WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 |   ...   | 3 | 4 || 6 | 7 |   ...   | 8 |

«Борис ХАЗАНОВ Пока с безмолвной девой проза разных лет ImWerdenVerlag Mnchen 2006 © Борис Хазанов. Пока с безмолвной девой. Проза разных лет. 2004 © «Im Werden Verlag». Некоммерческое электронное ...»

-- [ Страница 5 ] --

«И что же?» «Ничего. Расспрашивали о тебе».

«Что же ты ответила?» «Я не помню».

Наступила пауза, потом он спросил, знала ли я, что он вернулся. Знала;

кто-то рассказывал.. Не хотелось говорить ему, что я редко о нём вспоминала. И вообще счи талось, что оттуда не возвращаются.

Я взглянула на часы.

«У тебя дела?» Вместо ответа я спросила: «Ты завтра уезжаешь?» «Улетаю». Он жил где-то далеко, может быть, в тех же местах, где освободился.

«М-да. Ну что ж».

Он встал и подошёл ко мне. Я стояла лицом к окну. Вот так и бывает — люди встречаются, потом снова расстаются, на этот раз навсегда. Он медлил, переминался с ноги на ногу;

может быть, ждал, что я скажу: побудь ещё немного. Мне хотелось, чтобы он ушёл.

«Что я хотел сказать... — проговорил он. — Послушай, Аня», — и положил руку мне на плечо. Я отстранилась.

«Хочешь, — сказала я, — посмотрим альбом?» «Альбом?» «Да. У меня сохранились фотографии».

«И мои?» «Твои нет. К сожалению. Сам понимаешь... Ладно, — сказала я, видя, что моё предложение не вызывает у него интереса, — пошли, выпьем на посошок».

«Слушай, — сказал он быстро, — только не удивляйся. И не говори сразу нет.

Это, конечно, смешная идея, нелепая идея, но мы больше не увидимся. А может, и не такая нелепая... Мы не увидимся. Я хочу сказать, что... Ну, в общем, жизнь прошла!» Я рассмеялась: «Это ты и хотел мне сообщить?» Не отвечая, он отодвинул меня от окна и одним движением задёрнул шторы.

«Что ты делаешь, зачем?» «Свет. Слишком яркий свет, — сказал он. — Аня, мы можем возместить».

Я ничего не понимала.

«Мы можем возместить, — повторил он тупо. — Не говори нет. Пожалуйста».

«Что возместить?» «То, чего мы не сделали. То, что мы потеряли».

Я спокойно возразила: «Я ничего не потеряла».

«Нет, мы потеряли. Аня, это моя просьба. Не возражай».

Тут, наконец, я упала с облаков. И, конечно, сказала самое банальное, что гово рится в этих случаях:

«Ты с ума сошёл!» «Нет. Не сошёл», — сказал он, не спуская с меня глаз, а вернее сказать, глядя сквозь меня. И добавил:

«Я ради этого приехал».

«Ага;

вот как. Ты для этого приехал., — сказала я со злостью. — Спохватился.

Через двадцать пять лет».

«Аня».

«Что Аня? Вот ты всё допытывался — была ли я с кем-нибудь и всё такое... А я, может, назло тебе... — Должна сказать, только теперь эта мысль пришла мне в голову.

Но казалась мне очень убедительной. — Знаешь, как я была на тебя зла?» «За что?» «За что... Неужели непонятно? За то, что ты был мямлей, вот за что!» Он подошёл к нише. «Э! э! — сказала я. — Ты что делаешь?» Откинул занавеску.

«Между прочим, мой сын должен сегодня притти», — заметила я.

«Не придёт», — сказал он.

Я вздохнула. Это было чудовищно — то, что он хотел со мной сделать. Я сказала:

«Образумься. Возьми себя в руки. В нашем возрасте!.. Лучше попрощаемся, и... будет хорошая память, как мы встретились...» Он ничего не ответил.

«Мы ведь всегда были друзьями, а?» Молчание.

«Ну, и, наконец — я просто не хочу!» «Угу», — отозвался он.

Он был целиком поглощён своим занятием. Хмурый и озабоченный, снял пок рывало, сложил аккуратно и, не зная, куда деть, повесил на спинку кровати. Из-под подушки вынул мою ночную сорочку, тоже повесил. Отвернул одеяло. Я следила, обалдев, за его движениями.

«Послушай. — Я предприняла последнюю попытку: — Неужели мы не можем без этого обойтись?» Он покачал головой.

«Мы, в нашем возрасте?..» Всегда лезут в голову нелепые мысли: я подумала, что на мне неподходящее бельё. «Выйди, — сказала я. — Ну, пожалуйста».

Когда он снова вошёл, — видимо, думал, что я приготовилась, — я стояла, не зная, что делать. Я уж не говорю о том, что тут было нарушение всех правил, тех пра вил, которые вбиты нам в голову чуть ли не с детства, что всё должно происходить без твоего участия, как бы против твоей воли. Интересно, как ведут себя молодые девицы сегодня? У меня был взрослый сын, но он мне ничего не рассказывал.

«Он должен скоро притти», — сказала я.

«Он не придёт».

«Откуда ты знаешь? А если придёт?» «Мы не откроем».

«У него есть ключ».

«Ты оставишь свой ключ в двери, он не сможет открыть».

«Но он подумает, что со мной что-то случилось!» Это уже напоминало какую-то торговлю. Он держал свои руки у меня на пле чах, мы смотрели в глаза друг другу, смешно сказать — я почувствовала себя какой-то несчастной, у меня даже навернулись слёзы. Мы смотрели друг на друга, но думала я не о нём, а о себе. Я невысокого роста, с юности была расположена к полноте. После родов похудела. Не могу сказать, что я вела сытую и довольную жизнь, вот уж нет. На хлебалась достаточно. Может быть, и есть на свете счастливые женщины, только не у нас. Как и большинство, после сорока я стала полнеть. Толстой я не могу себя назвать.

Определённую роль сыграло то, что на мне была белая блузка, это опасный цвет. С од ной стороны, он молодит, придаёт женщине свежесть. У меня всегда была нежная, мо лочно-белая кожа. Белый цвет идёт ко мне, моя кожа начинает светиться. Зато тёмные цвета придают ей болезненный вид. Моя мама всегда говорила мне: не носи тёмное, в тёмном ты выглядишь хворой. А с другой стороны, в белом расплываешься. Начи нает выступать живот. Конечно, от талии мало что осталось. У меня довольно полные груди, но не оттого, что я пополнела. У меня всегда были полные груди. Говорят, это сочетается с глупостью. Становишься похожей на корову.

Счастье ещё, что в комнате было сумрачно, меня обуял страх. Я боялась, что он увидит меня и я покажусь ему безобразной, я хотела, чтобы ничего не вышло, и бо ялась, что ничего не выйдет: как мы тогда посмотрим в глаза друг другу? В панике я пятилась и неожиданно села на кровать. А как же ключ, подумала я. Мы сидели ря дом. Я прикрыла себя смятой блузкой, сунула лифчик под подушку. Он наклонился и стал у себя развязывать шнурки ботинок. Шнурок не развязывался. Не выйдет, ничего не выйдет, подумала я. Сейчас я вскочу и выбегу на лестницу;

самый подходящий момент. Мне стало холодно. Он встал и задёрнул занавеску искалеченной рукой, и мы оказались внутри, словно в купе вагона. Я подняла на него глаза, он был в трусах и носках и очень худ. И я не могу передать, как мне вдруг стало ужасно его жалко. Я послушно сняла всё, что на мне ещё оставалось. Я спряталась от него под одеяло, по дальше, к самой стене, взглянула украдкой — на нём уже ничего не было, и, глядя на него, я испытывала не возбуждение, а сострадание.

Это было странное чувство горечи, жалости, сострадания даже не к нему, к това рищу юности, срубленной нашим злодейским временем, это была жалость к бедному человеческому телу, и, обнимая его, я гладила это тело, гладила костлявые плечи, ло патки, косточки позвонков и ложбинку на пояснице. Я знала, что ничего у нас с ним не получится, когда-то он был для меня чересчур молод, теперь я была стара для него, но меня это уже нисколько не волновало. Я отвечала его поцелуям, гладила и утешала его, утешала, потому что для мужчин это вопрос самолюбия, глупой чести. Я грела его своей грудью и животом, мне хотелось сказать ему: всё хорошо, полежим спокой но. Но почувствовала его настойчивость, почувствовала боль и давно не испытанное ожидание близкого счастья.

Несколько времени погодя задребезжал звонок, это пришёл, как я и предпола гала, мой взрослый сын. Я быстро оглядела комнату, взглянула на себя в зеркало и вышла в прихожую. «Кто там?» — спросила я и открыла дверь, на площадке никого не было. Ни шагов на лестнице, ни звуков лифта. На случай, если дверь захлопнется, я захватила ключи, сошла вниз на несколько ступенек, вглядывалась в пролёт. Ни звука во всём доме. Я вернулась в прихожую и слушала эту мёртвую тишину, в которой мне всё ещё чудились шаги гостя.

Жертвоприношение 1. Снег В декабрьскую ночь я получил травму, случай не такой уж редкий в наших местах.

Я работал на электростанции, это имело свои преимущества и свои недостатки.

Мне не нужно было вставать до рассвета, наоборот, в это время я заканчивал сме ну и брёл домой, предвкушая сладкий сон в дневной тишине. Вечером, когда возвра щались бригады и секция наполнялась усталыми и возбуждёнными людьми, я при ступал к сборам, влезал в ватные штаны и всаживал ноги в валенки, голову повязывал платком, чтобы не дуло в уши и затылок, нахлобучивал шапку, надевал бушлат и за пасался латаными мешковинными рукавицами. В синих густеющих сумерках перед вахтой собиралось человек восемь таких же, как я. Рабочий день в это время года у бригадников выходил короче, так как съём с работы по режимным соображениям производился засветло, — у бесконвойных же, напротив, длиннее.

Высокие, украшенные лозунгом и выцветшими флажками ворота ради нас не отворялись. Гремел засов на вахте, мы выходили один за другим, предъявляя пропуск, через проходную. Кто шёл на дежурство в пожарку, кто сторожем на дальний склад.

По тропке в снегу я шагал до угла, оттуда сворачивал на дорогу, ведущую к станции.

Слева от дороги, напротив посёлка вольнонаёмных, среди снежных холмов находи лась утоптанная площадка, усыпанная щепками и корьём, стояли козлы и вагонет ка, высились штабеля дров, темнел большой дощатый сарай, похожий на пароход, с железной мачтой-трубой на проволочных растяжках. Ночью эта труба плыла среди звёзд, дымя плотным белым дымом, а из сарая доносился глухой рокот.

Всю ночь в зоне горел свет — на столбах и в бараках, ток подавался в посёлок, в казарму, в пожарное депо, но всё это составляло ничтожный расход по сравнению с энергией, подаваемой на заграждения из колючей проволоки и наружное кольцо. Всё могло выйти из строя, но сияющий, словно иллюминация, венец огней вокруг зоны и белые струи прожекторов, бьющие с вышек, не должны были померкнуть ни при какой погоде.

Первым делом расчистить рельсы, сгрести снег со штабелей. Обухом наотмашь — по смёрзшимся торцам, чтобы развалить штабель. Сквозь ртутное мерцание звёзд, в белёсом дыме, безустали грохоча, шёл вперёд без флагов и огней опушённый снегом двускатный корабль. Еженощно его утроба пожирала восемь кубометров берёзовых дров. На столбе под чёрной тарелкой качалась на ветру хилая лампочка, колыхалась на площадке, махая колуном, тень в ватном бушлате. Мне становилось жарко, я сбра сывал бушлат, разматывал бабий платок.

Толкая по рельсам нагруженную тележку, я довёз её до входа в сарай, отворил дверь, и оттуда вырвался оглушительный лязг. В топке выло пламя. Облитый оран жевым светом, глянцевый, голый до пояса кочегар, вися грудью на длинной, как у сталевара, кочерге, ворочал дрова в печи. Кочегар что-то кричал. На часах, висевших между стропилами над огромной, потной и сотрясающейся машиной, было два часа ночи. Механик спал в углу на топчане, накрыв голову телогрейкой.

Кочегар крикнул, что звонят с вахты, дежурный ругается. Блистающее кольцо вокруг зоны тускнело, когда топку загружали сырыми дровами. Дровокол...

...или тот, другой, кто был мною в те нескончаемые годы. В тот единственный год, как год на Сатурне, где Солнце — лиловой звездой. В те дни и в те ночи, когда в смутных из вестиях, переносившихся, словно радиоволны, из одного таёжного княжества в другое, в тол ковищах вполголоса на скрипучих нарах, в лапидарном мате — крепла уверенность людей, которых считали несуществующими, в том, что только они и существуют и других не осталось, что повсеместно паспорта заменены формулярами, одежда — бушлатом и вис лыми ватными штанами, человеческая речь — доисторическим рыком, время — сроком, которому нет конца, и что даже на Спасской башне стрелки заменены чугунным обрубком, который показывает один-единственный, бесконечный год;

когда рассказывали, повествовали о тём, как старичок председатель Верховного Совета, в очках и в бородке клинышком, едва только доложат, что пришёл состав, канает на Курс кий вокзал, идёт, стучит палочкой по перрону вдоль товарных вагонов, гружёных просьбами о помиловании, а сзади ему подают мел. И старичок-козлик, мелом, наискосок, на каждом вагоне — резолюцию: ОТКАЗАТЬ, — после чего состав катит обратно.

когда рассказывали, как маршал со звёздами на широких погонах, с животом горой, в пенсне на мясистом рубильнике, входит ежевечерне доложить, сколько кубов напилили за день по всем лагерям, и Великий Ус, погуляв туда-сюда по просторному кабинету, подымив трубочкой, подходит к стоячим счётам вроде тех, что стоят в первом классе, перебрасыва ет костяшки и говорит, щурясь от дыма: «Мало! Пущай сидят»;

когда рассказывали, клялись, что знают доподлинно, что один мужик, забравшись но чью в кабинет оперуполномоченного, спросил: правда ли, что вся Россия сидит? И что будто бы портрет над столом, ухмыльнувшись половинкой усов, ответил ему загадочной фразой:

«Благо всех вместе выше, чем благо каждого по отдельности». Не поняв, любопытствую щий, повторил вопрос: правду ли болтают, что никого на воле уже не осталось? И портрет ему будто бы ответил:

«Ща как в рыло въеду, не выеду».

Дровокол вывез пустую вагонетку из сарая, в конце концов за работу электростан ции отвечал механик. Волоча кабель, поплёлся к штабелю с ёлкой, она будет посуше, выкатил несколько баланов, разрезал, электрическая пила стрекотала, как пулемёт, рукоятка билась под рукавицей. Дул пронзительный ветер, колыхался жёлтый круг света, лампочка раскачивалась на столбе под чёрной тарелкой. Как вдруг свет погас.

Пила замолкла. Открылся сумеречный, сиреневый простор под усыпанным алмазны ми звёздами небом. Но машина по-прежнему рокотала в сарае, из железной трубы валил дым и летели искры.

В темноте дровокол расхаживал вдоль расставленных шеренгой полутораметро вых поленьев. Ель — не берёза, литые берёзовые плахи на морозе звенят и разлета ются, как орех, а ёлка пружинит. Это стоило бы запомнить каждому. Колун завяз в полене, дровокол плохо видел и наклонился над обухом. Колун словно ждал этого мгновения и вырвался, саданув дровокола обухом в лицо.

Милость судьбы: наклонись я чуть ниже, я был бы убит. Вообще стоило бы по размыслить над тем, что, собственно, мы называем случаем.

Мы в России привыкли жить сегодняшним днём. Мудрое правило. А потому прошу не считать меня отставшим от жизни, не думать, что мои рассуждения — про шлогодний снег. Пускай он нынче растаял, завтра — выпадет снова. Из снега всё вы шло, в снег и уйдёт. И вода, что мы пьём, тот же снег;

и не зря сказано: кто однажды отведал тюремной баланды, будет лакать её снова.

Говорят, Ус не умер, а скрывается где-то;

да хотя бы и умер. Говорят, все лагеря разогнали. Чушь. Не верю. Лагерное существование есть законный и нормальный об раз жизни русского человека, лагерь — это судьба, а слово «судьба» ничего другого, как обыкновенную жизнь, не обозначает. Иные, так просто страшились конца срока, с тяжёлым сердцем ожидали освобождения. Человек тоскует по лагерю, потому что лагерь у него в душе. Как кромка леса на горизонте, лагерь маячит и никуда не денет ся. Не заметишь, как придвинется и сомкнётся вокруг тебя этот лес, и друг обернётся предателем, и вода станет снегом, и дом — бараком.

В сумерках я сидел на снегу, выплёвывал зубы, красные горячие сопли свисали у меня изо рта и носа. Кочегар заметил, что перегорела лампочка на площадке и выгля нул в темноту. Я доплёлся до зоны, утром получил в санчасти освобождение. Четырёх дней, однако, не хватило, пришлось с замотанной физиономией топать на станцию под конвоем, следом за подводой, в которой везли трёх совсем уже немощных. На станции дожидалась теплушка, так назывался поезд, на котором за десять часов надо было пересечь по лагерной ветке всё княжество, чтобы добраться до больницы.

2. Жертвоприношение Поэма Положи меня, как печать, на сердце твоё, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, лю бовь.

Песнь песней Соломона: 8, 6.

Вступление «Живо, живо, поворачивайся, твою мать!» Народ вышел из тьмы на свет. Ник то не ведал, в каком краю они очутились, знали только — где-то на северо-востоке.

Люди выпрыгивали из тёмных, вонючих вагонов, не товарных и не пассажирских, с редкими зарешечёнными окошками, скатывались по откосу, строились, брели по щиколотку в снегу под сиреневым небом. Не было дорожных указателей, и никто не смел спрашивать. Если бы заблудившийся лётчик очутился в этих пространствах, он увидел бы под собой зеленовато-бурый ковёр лесов, тёмный пунктир узких таёжных рек, различил бы прочерк железнодорожной насыпи. Если бы ангел, медленно взмахивая белоснежными крыльями, огибая созвездия, пролетел над нашим краем, то заметил бы огоньки костров и чёрные проплешины вырубок. Тёмной ночью он пронёсся бы над спящим посёлком вольнонаёмных, над кольцом огней вокруг зоны и скорей угадал, чем увидел, тонкие струи прожекторов с игрушечных вышек.

Всем известно, что времена года сменяют друг друга по-разному на различных широтах нашего отечества. Время течёт неодинаково;

у времени бывает мало времени, а бывает много. Пока где-то там неслись, обгоняя друг друга, десятилетия, в наших местах, как на Сатурне, тянулся один и тот же год. Там отсчитывали время нетерпеливые нервные стрелки, здесь — толстые неповоротливые обрубки. Сколько лет прошло с тех пор, как совершились события, о которых пойдёт речь? Давно уже нет в живых ни великого князя, ни кума. Нет механика и кочегара;

померла и таёжная Астарта, круглолицая баба Листратиха. Существует ли ещё княжество? На этот вопрос по-разному отвечают учёныё люди. Предлагаются разные теории Мы же по простоте полагаем, что да, существует, ибо лагерь бессмертен. Итак, начнём зту песнь по преданиям сего времени, а не по чьим-то измышлениям, постараемся соблюсти справедливость, никому не вредя, никого не поучая. Не поддадимся высшему и сладострастнейшему соблазну, соблазну ненависти. Никто не в силах объяснить, отчего ненависть так похожа на любовь и сильна, как смерть.

Как семя любви, семя ненависти зреет и копится, чтобы излиться в чьё-нибудь лоно. Не так уж важно, на кого обрушится влюблённая ненависть, лишь бы только извергнуться. Лишь бы отомстить, — кому и за что? За то, что так непролазны болота, безбрежны снега, лес без конца и краю;

за то, что тебя родили на свет, не спросясь у тебя. Отомстить жизни, — то есть в конце концов себе же самому.

Семя ненависти живёт в гробах.

Утренние известия. Шествие капитана по лагпункту О случившемся доложили капитану Ничволоде в шестом часу утра 22 апреля, — как назло, это был день рождения Ленина. Капитан считал своим долгом присутство вать на разводе по особо торжественным дням. Он стоял на крыльце вахты, в долгопо лой шинели, в шапке военного образца из поддельного меха, со звездой, ввинченной в меховой козырёк, и опущенными ушами;

стоял, обозревая дружину, словно удельный князь, кем он и был, — красный от выпитого, наблюдая за всем, что происходило, величественно-безумным и восторженным взглядом. В сумерках перед распахнуты ми воротами, над которыми красовался лозунг и висели выцветшие флажки, дудел оркестр заключённых, нарядчик выкликал номера бригад, когорта стояла, дожидаясь команды, двинулась по четыре в ряд, на ходу расстегивая бушлаты, вахтёр махал паль цем, отсчитывая каждую четвёрку. С деревянной вышки над крышей вахты площадку за воротами озарял прожектор. Два надзирателя обнимали и обхлопывали каждого, конвой ждал, полукругом сидели овчарки на поджарых задах. Оркестр смолк, и воро та закрылись. Нарядчик отправился собирать отказчиков по баракам. Капитан Нич волода вошёл в помещение вахты.

Капитан уселся на табуретку с лицом мрачнее тучи. Он еще раз спросил, когда исчез старший дежурный вахтёр. Князь недавно получил четвёртую звёздочку, был переведен на крайний северный ОЛП и еще не запомнил фамилии подчиненных.

Пропавшего дежурного звали Карнаухов. Второй вахтёр не мог добавить ничего к тому, что уже было доложено, дежурным разрешалось коротать ночь лёжа по очере ди на лавке, он не решился сказать, что спал в то время, когда Карнаухов покинул по мещение вахты. Когда покинул? Вахтёр сказал: часа в три. Когда точно? — огрызнулся капитан. В 3.00, отрапортовал второй дежурный. Куда? Не могу знать, отвечал над зиратель. Что же ты, едрёна вошь, громыхнул начальник лагпункта, испытывая злое сострадание к дураку дежурному;

пожалуй, и к самому себе. Он двинулся в жилую зону, где, обгоняя его, как раскаты грома, неслась по воздуху весть о том, что капитан обходит бараки с нарядчиком и помпобытом.

Шествие Анны Никодимовой и марш оперативного уполномоченного Со скрипом, неохотно, словно в вышних кому-то надоело каждый день рассве тать, забрезжил день. Прошла через вахту и поспешила по центральному трапу в контору секретарша начальника. Событие повторялось ежеутренне изо дня в день.

Дневальные в опустевших секциях, перестав елозить резиновой шваброй по полу, прилипли к окнам;

бесконвойные хозвозчики, конь и бочка золотаря, ожидавшие, когда их выпустят за ворота, все повернулись в одну сторону, хлеборез, из высших персон на лагпункте, на пороге хлеборезки следил за видением женщины;

сам Вася Вересов, гоминид, покрытый густым волосом, с жирными плечами, украшенный ли ловыми наколками сзади и спереди, изрыгнул мат, оборвал гудящий звон своей ги тары в культурно-воспитательной избе, где он репетировал патриотические куплеты для концерта художественной самодеятельности. Вещкаптёр, завстоловой, завпекар ней, академик-фельдшер, выдаваший справки об освобождении от работы, и лагер ный портной Лёва Жид, всё живое, остававшееся в зоне, всё мужское превратилось в зрение и слух, млело от ожидания, — все знали о явлении Анны Никодимовой.

Не та отчаянно-робкая, жидковолосая, с рябоватым простодушным лицом, но просто женщина, недостижимое женское тело, вот кем она была;

торопливый стук её сношенных ботиков по расчищенному дощатому трапу достигал дальних закоул ков, но нельзя сказать, чтобы сама она об этом не знала, не чувствовала. Едва только брякнул за ней засов проходной, тревожный холодок пронизал Анюту Никодимову, она очутилась в поле высокого напряжения — окружённая таинственным свечением, шла, точно голая, и в самом деле была голой под своей шубкой, кофтой, юбкой и что там было ещё на ней;

шла под взглядами, охваченная страхом и вожделением, мелко шагая, боясь поскользнуться, неся грудь, подрагивая бёдрами, шла, как по тонкому льду.

Была оттепель.

Вслед за Никодимовой, немного погодя явился другой балладный персонаж: вы шел из проходной и зашагал по трапу оперуполномоченный, иначе кум, Василий Си дорович Щаюк. И это тоже было каждодневным событием в жизни лагерных обита телей, но знаки переменились;

высоковольтное электрическое поле уполномоченного искрило;

лица в окнах исчезли, всё свернулось и спряталось.

Опер, в фуражке с синим околышем, в такой же, как у капитана, как у высших оперативных чинов в Главном управлении лагеря, как у самого Железного Феликса, длинной, путающейся в ногах шинели, маршировал, стуча подковками сапог, и, как всегда при входе в жилую зону, старался приноровиться к своему образу, для которо го одиночество, тайна, стук сапог, прищуренный взгляд и загадочное посвистывание были так же необходимы, как покачивание бёдрами и особый семенящий шаг для Анюты Никодимовой. Кум Щаюк происходил из Белгородской области, его дед, отец и остальная родня были раскулачены, вывезены и никогда больше не возвращались.

Щаюк спасся, проучился кое-как до седьмого класса, подался в ремесленное училище, но сбежал, ночевал на вокзалах, подворовывал, поступил на милицейские мотоцик летные курсы, а оттуда был направлен на двухгодичные курсы оперативных работни ков. И уже после курсов попал в почтовый ящик, на головную станцию, единственную обозначенную на географических картах, в верховьях северо-восточных рек.

Этот ящик, невидимый, как дредноут в игре «морской бой», состоял из комен дантского лагпункта, собственной железной дороги, трех лаготделений и полусотни лагпунктов и подкомандировок, где тянуло срок семьдесят или восемьдесят тысяч обитателей;

а также из лесов, болот, ледяных речек и забытых в тайге деревенек, уми рающих вот уже которое столетие;

размеры его владений были в точности неизвест ны, ящик медленно расползался по раскольничьей тайге, оставляя насыпи заброшен ных узкоколеек, гниющие штабеля невывезенного леса, полуповаленные куртины, кладбища пней и поля черного праха. Постепенно Василий Сидорович Щаюк пооб тёрся. Он был глуп и туп, но развил в себе нюх и за шесть лет работы дослужился от младшего лейтенанта до лейтенанта. На северный лагпункт попал почти в одно время с капитаном. По натуре был мягкий человек и считал, что никому не желает зла.

Уполномоченный сидел за столом в своём кабинете с двойной дверью и вторым выходом, посвистывал, вполголоса напевал «За Сибiром сонце всходить», сладко зевал, не мог заставить себя приняться за дело;

тут поскреблись в дверь, кум поднял голову. Вошла Анна Никодимова в голубом, по-весеннему, платье с цветочками и даже каким-то бантиком на груди, с бумагой для подписи и подачи князю. Кум, не вставая, потянулся к бантику, она отвернулась отцепить булавку;

несколько времени продолжалась балетная сцена, Анюта отбежала к окну;

тихонько хрустнул ключ в замочной скважине;

кум простирал руки к Анюте, тишину нарушал смешок, «ну уж нет», — мяукнула женщина, после чего с видимой неохотой поместилась на коленях у Василия Сидоровича;

тут, между прочим, оказалось — как и ожидалось, — что под голубым платьем ничего нет.

Марш Листратихи Примерно в этот же час пробудилась гражданка Елистратова, настоящее имя которой — под ним она и вошла в историю — было Листратиха. Баба Листратиха проживала в деревне, на землях лагерного княжества: полтора десятка изб, скособо ченных, почернелых, с острыми углами крыш;

когда и кто их срубил их, забылось. Так как никакого княжества в официальных бумагах не существовало, то и деревни вроде бы не должно было быть, — это с одной стороны. С другой стороны, был, как и везде в нашем отечестве, район, райком, райсовет, сельсовет, был колхоз с колхозниками, всё это существовало, по крайней мере, в бумагах областного начальства, сидевшего где то далеко за лесами. Выходила областная газета, где говорилось об успехах сельского хозяйства, но о почтовом ящике ничего не говорилось: для областного начальства это был некий фантом. Для лагерного начальства область, в свою очередь, представляла собой фантом. Так что остаётся только предположить — чтобы выбраться из этого онтологического лабиринта, — что мы имеем дело с единым и неделимым царством призраков. Баба Листратиха, однако, не была призраком.

Сейчас уже трудно вспомнить, сколько ей было лет;

возможно, она приближалась к возрасту, о котором говорят: баба ягодка опять;

не молодая, но и не старая, невысокая, широкобёдрая, с большой мягкой грудью и мягким животом, с тёмным румянцем на круглом лице, пахнущая молоком, лесом, просторным влагалищем, с влажным взгля дом языческой богини. У неё были дети, двое или трое, неизвестно от кого, да ещё двое успели вырасти и пропали куда-то, и была старая сморщенная бабуся, мастерица вя зать на спицах, при случае помогавшая избавиться от беременности.

Вместе с другими Елистратова ходила на подсочку в леспромхоз, на вырученные деньги закупала в сельпо по пять, по десять бутылок. Ближе к вечеру по лесной тропе, в платке и зипуне, неутомимо, неспешно, короткими мерными шагами в рыжих ла герных валенках брела с кошёлкой к посёлку вольнонаёмных, усаживалась отдохнуть на крылечко магазина. Ничего не зная о физике, она чувствовала всем свои телом, как волны тёплого излучения расходились кругами от её лона. Разопревшая от долгой ходьбы, расстёгивалась, сбрасывала на спину платок, причёсывалась гнутым гребнем.

За день весь одеколон, поступавший в магазин в виду сухого закона, раскупался;

и уже совсем в темноте, когда на дверях висела железная перекладина с замком, подходили по одиночке солдаты дивизиона. Баба Листратиха промышляла зелёным змием, ус лужала ещё кое-чем.

Услужала не из корысти, а ради наслаждения, более же всего по доброте и щед рости. Из жалости к молодым, стриженным наголо ребятам срочной службы, кото рым так же, как заключённым, приходилось вставать ни свет ни заря, хлебать баланду в солдатской столовой, под дождём и снегом, с автоматами поперёк груди, спешить по шпалам узкоколейки следом за колонной, мёрзнуть на вышках оцепления, греться у костров. Бывало и так, что воины, по-двое, по-трое, глубокой ночью, с риском по пасть на гауптвахту, если не хуже, шагали в деревню к Листратихе, в её тёмную избу.

Десять вёрст туда, десять обратно.

Бегство на юг. Начало следствия Такова — в общем и целом — была экспозиция. Рабочий день начался, но день то был необычный. Около десяти часов в кабинет к уполномоченному постучался дне вальный и позвал к начальнику лагпункта. Кум одёрнул гимнастёрку, прошагал по коридору конторы, вошёл в комнатку секретарши и, не взглянув на Анюту, скрылся за дверью капитанского кабинета.

Оперативный уполномоченный согласился с предложением князя-начальника пока что не поднимать шума. Для Василия Сидоровича Щаюка случившееся на вахте было, с одной стороны, как и для капитана Ничволоды, неизвестно чем грозящей не приятностью, а с другой стороны, шансом. Заметим, что следствию очень бы помогло, если бы капитан и Щаюк были знакомы с восточной мифологией, а также с Писани ем — мы имеем в виду Песнь Песней. Но они, конечно, ничего такого не знали.

Дознание было начато, как положено, с допроса свидетелей. К лейтенанту в зону потащились один за другим отсыпавшийся после дежурства второй вахтёр и солдат азербайджанец, простоявший в тулупе всю ночь на вышке над вахтой.

Первой мыслью и рабочим предположением был побег, точней, дезертирство.

Странноватая мысль: побеги, больше принадлежавшие лагерному фольклору, чем действительности, подобали заключённым, а не надзорсоставу;

но, положа руку на сер дце, у каждого в наших краях нашлись бы основания рвать когти. Сколь богат язык, до ставшийся нам от отцов! Сколь обширен ассортимент речений, синонимичных глаголу бежать. От вахтёра уполномоченный узнал и занёс в протокол то же или почти то, что услыхал утром князь. Выяснилось, однако, что факт отсутствия Карнаухова был установ лен вторым дежурным, лишь когда он встал и вышел наружу, по его выражению, «пос сать»;

следовательно, дрыхнул и не слыхал, когда напарник покинул свой пост. Слышал ли свидетель от первого дежурного высказывания антисоветского характера, насчёт того, что-де надоело и пора кончать, и что хорошо бы куда-нибудь податься, например, на юг? Нет, не слышал. Не было ли у Карнаухова бабы в деревне, из тех, что шляются вокруг лагпункта, промышляют водкой и трахаются с солдатами? Ты-то сам, небрежно спросил уполномоченный, небось тоже?.. И неизвестно было, шутит он или всерьёз.

Не могу знать, испуганно сказал надзиратель. Уполномоченный посвистывал, скрипел пером. Можете итти, промолвил он, не поднимая головы.

От попки, то есть стрелка на вышке, вовсе ничего прибавить к дознанию не уда лось, черножопый еле ворочал языком по-русски. К тому же он, видимо, испугался, по няв, что кто-то сбежал из зоны и придётся отвечать. Видел ли он, как сержант Карнаухов вышел из помещения? Солдат помотал головой. Куда направился Карнаухов? Солдат понял, что его берут на пушку. Потом оказалось, что он всё-таки видел, как надзиратель с крыльца справлял нужду. Кто именно, который из двух? Тут свидетель совершенно потерялся, и даже если понял вопрос, притворился, что не понимает.

Прошёл один день Назавтра (пропавший так и не объявился) вахтёра вновь потянули к оперу;

для проверки вчерашних показаний был задан тот же вопрос, выходил ли он сам ночью из помещения. Надзиратель, почуяв ловушку, признался снова, что выходил. С какой целью? Ни с какой;

поссать. В котором часу? Не успел он ответить, как кум спросил, словно ударил под дых: кому Карнаухов звонил по телефону? Кум не спрашивал, зво нил ли вообще старший дежурный кому-нибудь по телефону: был применён профес сиональный приём разведчика — задавать следующий вопрос, не задав предыдущего, с целью огорошить свидетеля догадкой, что следствию всё известно и хотят лишь про щупать. Как будто опер уже знал, что старший дежурный с кем-то там договаривался.

На самом деле кум ничего не знал, но вахтёр не знал, что кум не знает. С ужасом вах тёр почувствовал, что подозревают его самого. В чём? В сговоре с исчезнувшим.

Звонил, пролепетал вахтёр, на электростанцию.

Ага, крякнул Щаюк, о чём же они говорили?

Свидетель показал, что Карнаухов ругался. Кольцо то и дело тускнело. Кольцом называлось наружное освещение зоны: цепь лампочек над тремя рядами колючей проволоки поверх высокого тына, фонари через каждые десять метров. С угловых вы шек вдоль забора бьют прожектора.

Почему тускнело?

Свидетелю было велено ждать (закуток рядом с кабинетом, дверь выходит на за днее крыльцо), дневального послали в АТП за механиком. Личный дневальный опе руполномоченного, аккуратный ладный мужичок лет пятидесяти, исполнял различ ные обязанности, среди которых уборка и мытьё пола в кабинете — не самые главные.

Мусорный старик, как принято было считать, но согласитесь, что есть разница между вульгарным стукачом, каких немало, и доверенным осведомителем. Дневальный мно го знал, всё видел и умел держать язык за зубами;

мистическое сияние, окружавшее оперуполномоченного, отражалось на нём, как безжизненная планета отражает свет Солнца.

Он взошёл на крыльцо барака, из холодного тамбура свернул в секцию АТП, то есть административно-технического персонала, — койки вместо вагонных нар, — и велел тамошнему дневалюге растолкать механика, спавшего после ночной смены. И тотчас, едва только оба вышли из барака, понеслось по зоне: механика потянули в хит рый домик. Ибо явление мужичка-дневального никогда не бывало случайным.

В кабинете уполномоченный сидел над бумагами. Перелистывание папок с де лами было главной частью его работы, а на допросах — особым педагогическим при ёмом. Под бумагами, однако, лежало письмо. От той, с которой Василий Сидорович романтически переписывался. В письмах он выдавал себя за инженера на большой стройке, вероятно, оборонной, отсюда следовало, что он не может сообщать подроб ности. Он надорвал конверт и погрузился в разглядыванье фотокарточки: милое кур носое лицо. Она была в летнем платье с короткими рукавами-фонариками и глубо ким вырезом, из которого выглядывала складка грудей. Самое привлекательное в ней было то, что она жила на юге, а он всегда мечтал уехать на юг. Она даже намекала, что могла бы, раз он так занят, сама приехать повидаться. Из прежних писем Щаюк узнал, что она окончила педагогический техникум и «не занята». Это выражение означало, что у неё нет ни мужа, ни ухожёра. Он собирался ответить, что у него тоже никого нет, но приехать к нему пока что невозможно;

хотел написать, что по вечерам, усталый после руководящей работы на стройке, курит и думает о ней.

На обороте была дарственная надпись и стихотворение поэта Эдуарда Асадова:

«Пусть ты песня в чужой судьбе, и не встречу тебя, наверно. Все равно эти строки тебе от той, которая любит верно». Василий Сидорович снова перевернул снимок, увидел круглое лицо и серёжки в ушах, складку грудей в вырезе платья и попробовал пред ставить, как она выглядит вся.

Перекрёстный допрос Уполномоченный поднял голову. Шапка в руке, телогрейка в лоснящихся пят нах, сумрачный тёмносерый лик византийского святителя, — механик весь пропитал ся машинным маслом.

Механик был изменником Родины, в самом начале войны, под Оршей, дивизия в полном попала в окружение. В числе немногих он выжил, работал по специальности на заводе, в августе 45-го, по примеру других, подделал документы, чтобы не подпасть под репатриацию;

был разоблачён и отправлен на приёмо-передаточный пункт Бебра-Эйзенах, а оттуда этапом на родину.

Первый вопрос кума был: все работают, а механик спит в зоне, это как надо понимать? После смены, мрачно сказал механик. Он соображал, что вопрос задан с понтом, чтобы ослабить бдительность, а заодно намекнуть, какое у него тёпленькое местечко. Такого места можно враз и лишиться, и вообще, бесконвойный со статьёй 58 1, пункт «б», — нарушение режима. Механик знал, что все все слова кума — ложь, все вопросы задаются с единственной целью заманить в ловушку, что этому зверью нельзя протягивать мизинец — откусит всю руку. Кроме того, знал, что он незаменимый специалист и чинил проводку в квартире самого князя;

и кум это знал.

Так, сказал Щаюк, значит, был в ночной смене, почему плохо работаете?

Работаем, возразил механик.

А вот есть сигнал, что кольцо тухнет. Это что, саботаж?

Какой-такой саботаж;

ничего не тухнет.

А это мы сейчас проверим, молвил Василий Сидорович и слегка присвистнул.

Из каморки, как пёс на зов хозяина, появился свидетель для перекрестного допроса.

Подтверждает ли он своё показание о том, что... Вахтёр испуганно закивал. Кум впе рил взгляд в механика. Правильно, сказал механик, звонил надзиратель с вахты.

Который из двух, этот?

Нет, сказал механик, другой. Голос не такой. Ругался.

Ага;

значит, действительно потухло.

Да не потухло, сказал с досадой механик, если бы потухло, тут такой бы хипеж поднялся. Просто дрова сырые, одна ёлка. Кочегар может подвердить.

Таким образом, было установлено, первое, что старший дежурный покинул вах ту после разговора по телефону с электростанцией, и второе, вёл разговор по телефо ну в присутствии младшего надзирателя с целью замаскировать истинную причину.

Лейтенант Щаюк велел подписаться под протоколом, механик побрёл назад в сек цию, а кум отправился к капитану.

Он застал у князя секретаршу. Слово «секретарь» одного корня со словом «сек ретный». Никодимова была не так глупа, как могло показаться, у неё была своя версия:

запил с какой-нибудь бабой из местных, понял, что совершил дезертирство, и теперь скрывается. Капитан Ничволода ничего не сказал. Капитан, как всегда, был нетрезв, но и не пьян. Кум Щаюк вошёл в кабинет в тот момент, когда Анюта, прижимая для виду к груди пустую картонную папку, стояла рядом со стулом начальника. Повела плечиком и не торопясь покинула кабинет.

Капитан Ничволода, с одной стороны, побаивался кума, да и согласно положе нию уполномоченный не подчиняется начальнику лагпункта. Отвечать в общем-то придётся капитану, и многое зависит от того, что доложит оперуполномоченный в Оперотдел Главного управления. Но, с другой стороны, ни куму, ни князю не хоте лось портить отношений;

случалось, и выпивали вместе;

подозревалось, что оба мнут секретаршу. Щаюк хотел обсудить с капитаном дело по-свойски, прежде чем давать делу ход. Главное, избежать осложнений свыше. Чего доброго, нагрянет комиссия из управления.

Скрывается, но не здесь, не в округе: вполне можно было себе представить, что, выбрав удобный момент, всё обдумав заранее, надзиратель, которому всё остоёбло, пешком, никем не замеченный, двинул на станцию лагерной железной дороги. До комендантского километров двести, там какая-нибудь баба приготовила штатскую одежду, и сиганули вдвоём на юг. Как математик предпочитает наиболее простое ре шение задачи, так и уполномоченный принял наименее хлопотное и самое правдопо добное решение.

Загадка прояснилась. Как показало следствие, сержант Карнаухов дезертировал и в настоящее время находится в бегах;

подать рапорт в Главное управление, там объ явят всесоюзный розыск.

Добре, сказал капитан.

Оракул Между тем у него имелся на крайний случай собственный метод расследования.

Наутро, это был уже третий день, князь дал команду, на разводе выдернули из брига ды учётчика, грека из Балаклавы, тянувшего срок за национальное происхождение.

Тощий, огненноглазый, длинный мужик в бушлате самого большого размера и вислозадых ватных штанах сдёрнул с головы то, что когда-то было шапкой.

«М-да», — пробормотал капитан Ничволода, оглядев длинного мужика сверху вниз, от лилового стриженого черепа до косматых, раструбом книзу валенок «бе-у», то есть бывших в употреблении.

«Зачем позвали, знаешь?» Грек моргал чёрными, как антрацит, глазами, помотал головой.

«А?» — громыхнул капитан.

«Там ошибка, — сказал мужик, показывая на формуляр, лежавший на столе пе ред князем. — Мы не греки».

«А кто ж такие?» «Мы вавилонцы».

«Чего?» — сощурился князь.

«Вавилон. Было такое царство».

«Угу. И куды ж оно делось?» Айсор развёл руками, возвёл очи гор.

«Ладно, один хер. Говорю, слыхали о тебе, о твоих талантах».

Тощий мужик безмолвствовал.

«Чего молчишь».

«Гр’ын начальник... я что, я ничего...» «А вот надо, чтобы было чего!» Халдей решил, что готовится расправа за его искусство;

но почуял и другое: в нём нуждаются;

проглотил воздух, переступил валенками.

«Вот так», — сказал капитан.

На всякий случай мужик проговорил:

«Если надо...» «Надо! — громыхнул капитан. — Едрить твою».

Халдей приободрился:

«Можем попробовать».

Капитан сменил гнев на милость.

«Добре. А ты (нарядчику) иди, работай...» Нарядчик и так знал, в чём дело. Капитан вызвал Никодимову.

«Сочини ему расписку о неразглашении, пущай подпишет... — После чего в двух словах было дано разъяснение. — Пропал, нет его. Ушёл, и с концами. Задача ясна?» Халдей ел глазами начальство.

«Куды он делся. Давай: одна нога здесь, другая там» Учётчик отправился в барак, но не в секцию, а в сушилку, где было тепло и стоял запах, похожий на запах поджаренных чёрных сухарей. Сушильщик, обитавший в каморке, был его земляк. Халдей стоял перед капитаном, ожидая дальнейших рас поряжений;

капитан кивнул. Айсор извлёк нечто из глубокого кармана в подкладке бушлата. Это что ж такое, сказал начальник. Айсор объяснил, что карты не игральные.

Древние карты, сказал гадатель. Освободили место на столе. Капитан Ничволода с лю бопытством разглядывал солнце с лицом старика, бабу с грудями и рыбьим хвостом, месяц с крючковатым носом, двух сросшихся пацанов, змею с крыльями, похожими на плавники. Гадатель обяснил: вот это зелёные жезлы, это голубые мечи и так далее.

Бог Набу, сын Мардука, сочинитель таблицы судеб, просветил прорицателя.

«Ну что там, чего-нибудь видишь?» Айсор не то кивнул, не то покачал головой, хранил безмолвие.

«Давай, рожай».

«Вот, — сказал айсор и указал на красную масть. — Огонь».

«Чего?» «Огонь, — повторил айсор. — Вижу огонь».

«И всё?» «Всё», — ответил гадатель, как будто хотел сказать: разве этого недостаточно?

«И больше ничего?» Гадатель устремил загадочный взгляд в пустоту, развёл руками.

«Так, — грозно сказал князь и уселся, согнав мужика. Айсор поспешно собирал карты. — Вот мудак, так уж мудак, — задумчиво проговорил капитан. — Предсказа тель сраный... Вали отсюда».

Он вызвал Анюту:

«Гони этого армяшку».

И опять-таки поступил опрометчиво.

Такая жизнь Нельзя объяснить, почему люди жили так, а не по-другому, и всё делали для того, чтобы навредить самим себе. Существовало нечто мудро-безрассудное, нечто всесильное, превыше всех начальств и властей, и это всесильное называлось коротким словом: жизнь. Отдав должное проницательности уполномоченного, нужно всё же за метить, что не стоило особо напрягать ум, подозревать сложный проект дезертирства, бегства на юг или что-нибудь такое, а надо было взять за жопу (без этих речений здесь, к несчастью, не обойтись) особу, о которой уже говорилось. Любопытно, что женский нос секретарши Анны Никодимовой, хоть и приблизительно, но почуял, откуда дует ветер.

«Бригада аля-улю, — сказал, входя, сержант Карнаухов. — В бур захотели?» Здесь придётся напомнить, что буром называлась подсобная тюрьма в зоне.

Механик показался из-за потного лязгающего агрегата, загромоздившего высо кий сарай электростанции. Для виду держал в руке гаечный ключ. Из-за грохота при ходилось кричать.

Перед открытой топкой, полуголый, лоснящийся птом, оранжевый кочегар в тряпичных рукавицах висел на длинной кочерге, ворочал полутораметровые чурки, рассыпая искры.

«Дрова завезли совсем сырые, гр’ын начальник!» — кричал механик.

Сержант заглянул за агрегат.

«Та-ак! — рявкнул. — А это кто такая?» Кочегар захлопнул круглую дверцу топки, стоял, опираясь на кочергу.

В это время раскрылись низкие воротца, дровокол вкатил по рельсам тележку, груженую дровами.

Сзади машина-Молох не так шумит.

«Ну чего ругаешься, начальник. Погреться зашла».

Карнаухов рычал, что завтра же подаст рапорт.

Усмехнувшись, механик спросил:

«Может, самому охота? Мы отойдём».

Женщина сидела на топчане, — для двоих мало места, разве только друг на дру ге. Баба Листратиха сидела на расстеленном тряпье, расставив ноги, без платка, без телогрейки, в старой вязаной кофте, в юбке и валенках;

от сидения живот выступил вперёд, и широкие бёдра под юбкой казались ещё просторней. Открыв рот, круглыми блестящими глазами уставилась на дежурного. На часах под двускатным потолком — без пяти три, время, приблизительно совпавшее с показаниями второго дежурного на вахте.

Сержант стоял в форменной шапке, в тряпичных погонах на травянисто-зелё ном бушлате;

жизнь его, «такая жизнь», обрела, наконец, устойчивость. Его отец был убит на войне. Четырнадцати лет, в городке, где мать работала в конторе «Заготзер но», Карнаухов участвовал в коллективном изнасиловании девочки из параллельного класса, на суде было установлено, что он сам ничего не сделал, его выпустили на пору ки, но едва лишь он вышел из помещения райсуда, как был жестоко избит компанией во главе с братом девочки, месяц провалялся в больнице, жизнь в городишке стала невозможной, переехали на Алтай;

и дальше его носило по стране, пока, отбыв служ бу в армии, Карнаухов не очутился в наших местах.

«А ну повтори, — сказал он, прищурившись,— повтори, блядина, что ты сказал.

Самому охота... Я тебе покажу охоту, сволочь недорезанная, фашист...» Темноликий, как икона, механик ничего не ответил и только устремил на него влюблённый взгляд.

«Завтра будете разговаривать в другом месте...», — пробормотал сержант и ог лядел всех. Он шагнул было к выходу. «Погодь, начальник... — ласково сказал меха ник. — Мы тебя любим, может, мы, того, по-хорошему?...» — «Ты это брось!» — стро го сказал Карнаухов.

«Ты чего это, ты чего. Да я пошутил...» — бормотал он, пятясь, и схватился за кобуру. «Ничего», — проскрипел механик. Начиная с какого-то мгновения люди уже не распоряжались собой и событиями, всем правила и за всё отвечала жизнь. Карнаухов лежал на цементном полу с изумлёнными стеклянными глазами, шапка со звёздочкой валялась рядом, из проломленного виска толчками лилась кровь. Баба Елистратова всё так же сидела на топчане, оцепенелая, зажав ладонью отверстый рот. Механик швырнул на пол тяжёлый гаечный ключ. Кочегар стоял, как каменный, держа, словно копьё, кочергу. Было три часа ночи, снаружи пошёл снег.

В пещи огненной. Вознесение Карнаухова Тихий, покойный снег кружился в чёрном небе, опускался на посёлок, пожарное депо, магазин, казарму, на фонари и вышки зоны, на высокий сарай электростанции, откуда доносился глухой непрерывный рокот, снег покрыл леса, круглолежневые до роги, кладбища пней и весь лагерный край, о котором никто точно не знал, где его границы.

«Чего стоишь, е-ёна мать. Давай шуруй!» — сказал, точно рыгнул, механик, и ко чегар отвернул засов железной дверцы, принялся заталкивать в топку дрова.

Женщине: «А ты вали отсюда. Только чтобы ни-ни! А то самой придётся отве чать. Тебя здесь не было, поняла? Ничего не видела, ничего не знаешь. Поняла?» Листратиха усердно кивала, не отнимая руки от рта.

«Вот так здрово, не было печали, — задумчиво промолвил механик. — Чего ж мы с ним делать-то будем?» Дровокол сосредоточенно моргал, стоял перед своей тележкой. Кочегар, жилис тый мужик с длинными ручищами и военно-морскими наколками на плечах, еле за метно показал головой на топку.

«Длинный, еби его...» — проговорил механик.

Он обернулся на Листратиху, она всё ещё сидела на топчане.

«Чего сидишь, подотри. И чтоб духу твоего здесь не было...» Елистратова, спохватившись, схватила масляную тряпку, стала на колени и опер лась ладонью о цементный пол, где уже засыхала лужа. Тем временем механик за черпывал короткой кистью из ведра солидол, размазывал по лицу и одежде трупа.

Вдвоём с дровоколом подтащили сержанта Карнаухова к топке. Дровокол спросил:

может, распилить? Так войдёт, отвечал механик.

«А это куда?» «Пригодится». Механик взвесил пистолет на ладони и сунул в карман.

Кочегар надавил кочергой, длинные полуобгорелые дрова выставились из топки, поехали на пол.

«Легче, ты!» — загремел механик. Кашляя от дыма, кочегар вытаскивал руками в рукавицах обугленные чурки. Голова и плечи Карнаухова исчезли в огненной гроб нице. «Шапка!» — крикнул механик. Туда же и шапку. Уже пылал зелёный бушлат.

Механик, отворачиваясь от жара, швырял в огонь пригоршни мазута, поглядывал на манометр. «Твой рот ебал! Тухнет! — вскричал он. — Сейчас прибегут!» В рот, в рот, туда, сюда, — ничего не получалось;

кочегар пытался вытянуть ко чергу, застрявшую в топке. В пламенном чреве Карнаухов горел и превращался в чёр ный светящийся остов, длинные ноги в кирзовых сапогах торчали наружу.

«Чего делать будем?» «Чего... ничего».

«Отпилить их», — подал голос дровокол.

«Яйца себе отпили. Давай!» В багровых отблесках, кряхтя, с благоговейным ма том, нажали. Наконец, удалось захлопнуть дверцу, кочегар лязгнул задвижкой. Лицо сморщилось от тяжкого смрада, казалось, кочегара сейчас вырвет. Механик пробор мотал, тяжело дыша:

«Теперь светлее будет...» Он имел в виду кольцо вокруг зоны. Снаружи над сараем, где помещалась элек тростанция, высокая железная труба на проволочных растяжках изрыгнула густой белый дым, на столбе горела тусклая лампочка. Площадку, усыпанную опилками, запорошил снегом, стояли козлы, валялся длинный, как алебарда, колун. Дровокол прыскал из канистры с бензином механику на измазанные солидолом ладони. В чёр ном небе, куда унёсся сержант Карнаухов, не видно было звёзд;

стояла, как уже гово рилось, оттепель.

Дровокол развалил колуном мёрзлый штабель, взвалил баланы на козлы, волоча кабель, подтащил электропилу «Вакопп». Дрова были плохие, еловые, придавил их ногой. Пила застрекотала, как пулемёт.

Куда струится время?

Вопрос, на который так же непросто ответить, как решить, глядя на гладь реки, в какую сторону влекутся воды, текут ли они вообще куда-нибудь. Никуда оно не струится Сколько лет прошло с тех пор? Что стало со всеми?

Кочегар подпал под амнистию пятьдесят пятого года и умер на воле. С дровоколом (ныне пишущим эти строки) приключился несчастный случай, после которого он остался инвалидом, спустя некоторое время был вызван как малосрочник на комиссию по условно-досрочному освобождению, произошло это через два года после того, как до наших мест дошло известие о том что околел Великий Ус. Дровоколу выдали справку об освобождении с запрещением прописки в областных городах.

Но на самом деле, куда девался Ус, неизвестно никому. Первое время кантовался в мавзолее;

потом выгнали: выяснилось, что не умер, а усоп на время летаргическим сном. Говорят, живёт где-то.

Листратиха, таёжная Астарта, скончалась после того, как была обработана, в который раз, бабусей, и всю долгую дорогу, сорок вёрст, истекала кровью;

привезена в больницу бездыханной. Князь, начальник лагпункта, допился до белой горячки, однажды увидел у себя в кабинете, на полу, мелких зверей, не то мышей, не то насекомых;

нечисть лезла из углов, из-под двери, царапалась в окно и соскальзывала со стёкол;

капитан стащил с ног сапоги, хотел гнать вон, сидел на столе, стуча зубами от озноба, в комнату вбежала Анна Никодимова. Что произошло дальше, не ведаем.

Судьба айсора-гадателя была удивительной: удалось узнать, что, отбыв срок, он уехал в Балаклаву, нанялся под чужим именем на торговое судно матросом, добрался до Ашшура. Пал ниц перед каменным идолом своего бога, благодаря чудесному дару пошёл в гору, к концу жизни был придворным звездочётом царя Ашшурбанипала.

Кум Щаюк получил третью звёздочку на погоны, но дело о неразысканном сержанте продолжало тлеть в Оперотделе, сыпались запросы, приезжала комиссия.

Щаюк подал на увольнение и двинул на юг. Там ждала заочная невеста, но, кажется, не склеилось. Года через два кто-то встретил Василия Сидоровича в рабочем посёлке на Урале;

бывший уполномоченный работал завклубом. Ему удалось списаться с известным поэтом, инвалидом Отечественной войны Эдуардом Асадовым, поэт выступал в клубе на обратном пути из Челябинска, было много народу.

О механике известно, что на том свете он вернулся в лагерь, встретил там старого знакомого, сержанта Карнаухова. Бывший сержант схватил червонец за самовольное оставление поста и дезертирство из мест заключения. Ночью на нарах резались стирками, то есть самодельными картами, в стос, Карнаухову не везло: проиграл френчик, шкары, валенки б/у, свою прожжённую у костров телогрейку и пайку на десять дней вперёд. И уже ничего не было жалко, игра пошла по-крупному, проиграл место на нарах, потом секцию, барак со всеми обитателями и уже под утро, перед самым разводом, проиграл всю потустороннюю зону с вахтой, конторой, столовой, хлеборезкой, с бараками и буром, с попками на вышках, с нарядчиком, с помпобытом, с кумом, секретаршей и покойным начальником лагпункта капитаном Ничволодой.

Князем cлава и дружине! Аминь.

Третье время Tes cheveux, tes mains, ton sourire rapplent de loin quelqu’un que j’adore. Qui donc? Toi-mme.

M.Yourcenar. Feux С тех пор как живой огонь смоляных факелов, масляных плошек, свечей, керо синовых ламп больше не озаряет человеческое жильё, уступив место беспламенному освещению, мир стал другим, вещи смотрят на нас иначе, и бумага ждёт других слов.

Но нет, это всё те же слова.

В области технологии попятное движение возможно так же, как и на лестнице живых существ. Приспособление, которое стоит на столе — и требует особого описа ния, пока о нём окончательно не забыли, — представляло собой с инженерной точки зрения регрессивную ступень, зато имело важное преимущество перед своим пред ком, а именно, экономило дефицитный керосин. Уничижительное название «коптил ка», возможно, указывало на недостатки с точки зрения экологии и защиты окружаю щей среды, но экология была изобретением позднейшего времени.

Проще говоря, это была всё та же керосиновая лампа, с которой сняли стекло и отвинтили железный колпачок с узорным бордюром. После чего можно было при крутить фитиль до чахлого огонька, повторённого в тёмном окне, где виднелось при зрачное лицо пишущего. За вычетом некоторых частностей, — к ним следует отнести прошедшие годы, — это тот же персонаж, который по сей день предаётся тому же занятию, описывает комнату, архаический осветительный прибор и склонённого над тетрадкой недоросля. Пишущий описывает пишущего. С пером в руке, словно зача Твои волосы, твои руки, твоя улыбка напоминают мне издали кого-то, кто мне дорог. Но кого же? Тебя.

Маргерит Юрсенар, «Огни» (фр.).

рованный собственной решимостью, он застыл, вперив в огонь сузившиеся зрачки;

в этот момент его застаёт наше повествование.

Жёлтый огонёк в запотевшем оконном стекле прыщет искрами, перо, забыв шись, ворошит маслянистые чёрные останки, труп таракана в чашечке горелки. Двой ной тетрадный листок, лежащий перед подростком, исписан до конца. Остаётся пере честь, он медлит, как Татьяна над письмом Онегину.

Остаётся сложить и сунуть в конверт. Но в те годы почтовые конверты вышли из употребления, письма сворачивали треугольником. Он, однако, сам склеил конверт.

И чем дольше он вперяется в огонь, чистит перо о край чашечки и вновь пытается подцепить обугленный остов насекомого, тем сильнее зудит и поёт в его душе вос торг небывалого приключения. Чувство, которое испытывает человек перед тем, как сигануть с вышки в воду. Он встаёт. Ему представились сумрачные леса, отливающий оловом санный путь.

Грёзы памяти прочнее зыбкой действительности. Случись нам однажды посе тить места далёкого прошлого, мы увидели бы, что с действительностью произошло что-то ужасное. Всё изменилось, разве только лес и река под пологом туч остались как прежде;

и мы с трудом узнали бы этот жалкий сколок с немеркнущего воспоминания;

пытаясь подселить новые впечатления к тому, что живёт в памяти, мы совершили бы насилие над собой, надругательство над памятью, которая попросту не верит в обветшалую действительность и не желает её признавать: так богатое процветающее государство не хочет впускать к себе оборванцев.

Мальчик стоит посреди комнаты, в коротком пальто, из которого он вырос, шап ка-ушанка в руке, взъерошенный вид;

перед тем, как дунуть на огонёк, он видит в окошке своё лицо, освещённое снизу, как у преступника. Он выходит из дому, вернее, сейчас он выйдет. Та же дорога, что и тогда. Но тогда, две недели назад, был солнечный день, снег скрипел под ногами. Тогда... о, сколько лет этот день ещё будет стоять перед глазами. С него, похоже, всё началось. Она шагала в полушубке, в платке, из-под кото рого выбились её пряди, в юбке чуть ниже колен и маленьких чёрных валенках, глядя под ноги, держа правую руку в варежке перед грудью, левой помахивая в такт шагам, от бедра в сторону. Все эти мелочи... прежде он не обратил бы на них внимания. Ког да он догнал её при выходе из больничных ворот, она сказала: «А я даже не знаю, в каком вы классе». Вместе прошли весь путь, два или три километра от больницы до районного центра, о чём говорили, забылось, остался звук её голоса, морозный румя нец, ослепительный день;

и то, как она шла — легко и уверенно ставя ноги в валенках по утоптанному скрипящему снегу, в юбке немного ниже колен и хлопчатобумажных чулках, какие в то время носили все женщины;

шла, внимательно глядя под ноги, что бы не поскользнуться, рука в шерстяной варежке перед грудью, другой помахивая от бедра, что придавало ей забавный деловой вид. Оба должны были идти по сторонам скользкой дороги, отступали в снег, чтобы пропустить встречную подводу, снова шли по обочинам, сходились, шагали рядом.

В этот день что-то случилось;

но когда же началась эта история? Всегда одна и та же, сколько о ней ни вспоминать, ибо она держится на нескольких более или менее прочных фактах, словно палатка на колышках под порывами ветра, — и всегда другая, оттого что «факты» разбухают подробностями, ветвятся, соединяются и даже меняют свою последовательность. Образ девушки, неколебимый, как фатаморгана, стоит над всеми событиями. Ибо, как уже сказано, ничего в памяти не меняется, ни лес, ни до рога, по которой она шагала, откидывая руку в сторону, глядя под ноги, чтобы не пос кользнуться, а может быть, для того, чтобы не смотреть на спутника. Всё как прежде, и если бы через много лет по неслыханному стечению обстоятельств мы увидели её сно ва, если бы нам сказали: вон та сморщенная старуха, это и есть она, — возмущённая память отшвырнула бы её прочь.

В который раз воображая всё сызнова, — для чего не требуется усилий, доста точно вспомнить одну какую-нибудь сцену, одну подробность, огонёк на столе, перо, называемое «селёдочкой», с загнутым кончиком, и тотчас придёт в движение весь ме ханизм, — в который раз, снова и снова воображая или, лучше сказать, возрождая эту историю, наталкиваешься на трудность особого рода, грамматическую проблему.

Всё просто, пока вы пишете о других. И насколько сложнее найти в хороводе лиц и событий подходящую роль для себя, подобрать подходящее местоимение. Странная коллизия, которая показывает, как трудно уживаются память и язык, память и повест вование. Оба лица глагола несостоятельны — и первое, и третье. Пишущий говорит о себе: «он», «его отражение в запотелом стекле», представляя себе того, кем уже не яв ляется. Он пишет о другом. Но другой, тот, кого давным-давно не существует, был как никак он сам, был «я». Он тот же самый, он другой. И он чувствует, что местоимение первого лица расставляет ему ловушку, тайком впускает через заднее крыльцо в зако лоченный дом памяти того, кому входить не положено. Говоря «я», невозможно отде лить себя от того, прежнего, — вернее, отделить прежнего от себя нынешнего.

Литература приходит на помощь, находит выход, пусть конформистский, раб ский, в цепях грамматики, которые она сотрясает, приучая читателя к зыбкости гла гольных форм, условности местоимений, а значит, и к зыбкости точек зрения;

ли тература говорит: не доверяй «ему», на самом деле это я, скрывшийся под личиной повествователя;

но не полагайся и на «меня», ибо это не я, а некто бывший мною;

не верь вымыслу, единственный вымысел этой повести — то, что она притворяется выдумкой;

но и не обольщайся мнимой исповедальностью, на самом деле «я», как и «он», — не более чем соглядатай.

К этому времени — четырнадцать, пятнадцать, надо ли уточнять? — оконча тельно утвердилось, кем он будет или, вернее, кем он стал. Чем фантастичней были его представления об этой профессии, тем прочней была эта уверенность. Предвкушение этой судьбы давно давало себя знать — в ту баснословную старину, обозначаемую сло вами «до войны» и от которой подростка отделяло расстояние такое же, как от юноши до дремучего старца. Идея, прочитав что-нибудь, сочинить нечто подобное и даже ещё лучше, — когда она появилась? Он прятал тетрадки с рассказами и стихами, ри совал на узких бумажных рулонах приключенческие фильмы и писал пояснительные титры, как было принято в настоящем кино. Это случилось в Париже, в один из тёплых летних вечеров 193... года. Его литературные амбиции распространялись на все роды словесности, он писал романы, поэмы, критические статьи, учёные трактаты;

мало что доводилось до конца, большей частью ограничивалось вступительной главой или прологом;

новый замысел оттеснял предыдущие. Всё стало литературой. Было ли ею и это письмо? Любовь и словесность вступили в заговор. Вот оно, уже заклеенное, ко торое автор вертит в руках. В десятый раз перечитывает адрес. Мальчик стоит посреди комнаты, тень в огромных валенках, в пальто, из которого он вырос, дважды перело милась от пола до потолка, и чьё-то лицо, освещённое снизу, подглядывает в окне. Он сунул конверт за пазуху, нахлобучил ушанку, слабая керосиновая вонь от потухшего светильника повеяла ему вслед. Влажный ветер ударил в лицо. Была оттепель.

Под тёмным небом в оловянной ночи он брёл краем дороги, чтобы не промочить валенки, неся в кармане письмо с адресом, который не отличался от его собственно го, — ведь она жила в том же доме-бараке, второе крыльцо, — письмо, содержащее нечто такое, что никогда и ни под каким видом не может быть произнесено вслух.

Как если бы он прошептал ей на ухо секретный пароль, оставаясь невидимым, parlant sans parler, как выражается персонаж одного романа, где объяснение происходит во время карнавала, в полубреду, sans responsabilit, ou comme nous parlons en rve.

говорить, ничего не говоря (фр.) ни за что не отвечая, как мы говорим во сне (фр.). Т.Манн, «Волшебная гора».

Разумеется, подросток никогда не слыхал об этой книге. Но в конце концов все наши поступки уже описаны кем-то. В это время та, для которой предназначалось оглу шительное известие, дремала в коридоре инфекционного отделения, называемого за разным бараком, на топчане рядом со столиком для дежурной сестры, накрыв ноги казённым одеялом, ни о чём не подозревая.

Но когда всё-таки это началось? С чего началось? Был летний день, один из пер вых горячих дней, народ собрался на пологой лужайке, вероятно, это были дети боль ничной обслуги, две-три женщины в светлых платьях сидели на траве, не решаясь раздеться, и вода сверкала так, что было больно смотреть. И кто-то уже сходил боси ком, придерживая подол, к узкой песчаной полоске, а вдали, на тёмно-сверкающем просторе, вдоль кромки противоположного берега, длинная чёрная баржа тянулась следом за пароходиком, над которым курился дымок;

кто-то, приставив ко лбу ла донь, старался прочесть название в полукруге над пароходным на колесом. Не оттого ли мы склонны приписывать особенное значение ничего не значащему, мимолётному эпизоду, что смотрим на него из будущего? Зная о том, что было позже, мы говорим себе: вот решающее мгновение, вот когда сделана первая инъекция эротического нар котика, — а ведь, может статься, на самом деле ничего такого и не было.

Несколько минут спустя докатившаяся волна плеснула на прибрежный песок, забрызгав подол платья;

и ватага с визгом, с уханьем бросилась вперёд, в блеск реки и бледную голубизну неба. Посреди этого детского лягушатника, белея круглыми пле чами, в воде до начала грудей стояла чужая и незнакомая, неизвестно даже, как её зва ли, с ещё не отросшими волосами. Кого же она напоминала теперь, в воспоминаниях?

Конечно, ту, которой стала позже.

Или, может быть, не тогда, на реке, когда она стояла, щурясь от солнца, среди ку выркающихся мальчишек, ещё слабая, круглоголовая, сама похожая на болезненного крупного мальчика, стесняясь выйти и не решаясь пуститься вплавь, — а ещё раньше зародилась эта история, в день, когда в комнате за перегородкой, где потом посели лась с матерью Маруся Гизатуллина, в просвете занавески, заменяющей дверь, лежала на подушке её наголо остриженная голова?

Разве (думал он) вспомнилась бы ему занавеска, бледное лицо с закрытыми гла зами, не будь всего, что случилось позже? Слишком часто оказывается, что память — не летописец, а беллетрист;

память вкладывает в события профетический смысл и придаёт им литературную завершённость, превращает незначащие впечатления в со бытия, возвышает случай в ранг судьбы.

В эти дни, после разгрома под Харьковом, армия панически отступала. Повто рился кошмар молниеносной войны. Враг нёсся по степным просторам к Дону, после чего, согласно безумному замыслу фюрера, войска, наступавшие в южном направле нии, прорвались к Кавказу. Горные егеря вскарабкались на Эльбрус и всадили в камен ную расщелину красное знамя с белым диском и свастикой. Другое полчище устре милось к излучине Волги. Когда завоеватели увидели бесконечную, залитую солнцем водную гладь, они были поражены. Ничего подобного они не видели у себя на родине.

Город на реке был окружён с трёх сторон. В Виннице, в новой штаб-квартире, фюрер изнывал от украинской жары. Город на Волге нужно было взять во что бы то ни стало.

Вождь в Москве, никогда не выезжавший на фронт, издал приказ: ни шагу назад. Го род удержать во что бы то ни стало. Эвакуация гражданского населения запрещена.

Армия Чуйкова схватилась с завоевателем. Две трети развалин с их обитателями были уже в руках врага. В подвале универмага на площади Героев революции, перед теле фонными аппаратами и картой города, сидел, с дубовыми листьями на воротнике и Рыцарским крестом на шее, главнокомандующий. Город на Волге утратил страте гическое значение, но его надо было взять. Река, вся в пламени, стояла перед глаза ми и оказалась недостижимой. Город удалось отстоять, но его уже не существовало.

Это была война, в которой победа была в конечном счёте такой же катастрофой, как и поражение, когда героизм, страх, самоотверженность и звериная жестокость обес ценили все остальные чувства и перечеркнули культуру. Война разрушила всё и всех, разрушила европейское человечество, но об этом никто не думал;

выпотрошила души людей, но они этого не заметили. Эти годы уже никто не помнит.

Мальчик слушал военные сводки, из которых можно было узнать, что одна по беда следовала за другой;

и когда армия оставила Украину, была оттеснена к Кавказу и отступила к Волге, то, хотя об этом и можно было догадываться, даже привыкнуть, как раненый привыкает к тому, что лишился обеих ног, получалось, что армия только и делала, что одерживала одну решительную победу за другой;

так, непрерывно по беждая, она оказалась прижатой, как к стене, к берегу Волги;

но тут кое-что в самом деле переменилось.

В ста пятьдесяти километрах от города части, незаметно подтянутые с фланга, применили тактику, заимствованную у врага. Артиллерия ударила всей мощью на узком участке. В прорыв устремились танковые подразделения и пехота. Навстречу, с юго-востока, двигались войска, чтобы сомкнуться с ними. Фланги охраняли румынс кие части, чей боевой дух уступал немецкому. Над половецкой степью пошёл снег. В темноте танки подошли к станции Калач и включили фары перед мостом через Дон.

На пятый день завершилось окружение. Фюрер запретил попытки прорвать кольцо, что означало бы отступление;

оставалось погибать под бомбами, в летних шинелях, от мороза и нехватки продовольствия. Красная Армия потеряла два миллиона сол дат. От 250-тысячной армии генерал-фельдмаршала Паулюса осталось 90 тысяч, пос ле войны из плена вернулось шесть тысяч. Некая Лизль из Аахена послала слёзное письмо девятнадцатилетнему гренадёру Рольфу Бергеру, зачем он сделал её такой несчастной, она не вынесет позора: все смотрят на её раздувшийся живот. Мать напи сала сыну, что она знает о том, что он сидит в котле под «Шталлиградом», письмо было написано при свечах в подвале разбомблённого дома. Оно успело вернуться, как и письмо Лизль, со штампом «Пал за Великогерманию». Сотни мешков с письмами были сброшены с самолётов в расположение окружённых войск, и снег засыпал их. И снова...

Снова эта дорога, мглистое пространство сна, армада туч, тёмных на тёмном. По правую руку берег, невидимый, не отличимый от запорошенной снегом реки, по ле вую руку холмы, замороженные леса и где-то там между деревьями лыжный след на крутизне, сейчас не различишь. Пристыжённый рекордом неизвестного смельчака, мальчик решил было тоже съехать с обрыва, стоял там, наверху, щурясь от солнца, между елями, сделал робкий шаг, подтянул другую ногу, лыжи висели над пропас тью, в следующее мгновение он уже летел вниз в свисте и громе ветра, почувствовал слабость в ногах и несколько раз перекатился через голову, раскинув ноги с лыжами, растеряв палки, в фонтанах снега. К счастью, никто не видел его позора. Мальчик спе шит по ночной дороге, стало жарко от быстрой ходьбы, он стащил с головы шапку, вытер шапкой потный лоб, расстегнул пальто, он шагает, марширует налегке в облаке пара, письмо в кармане, голова мёрзнет, он нахлобучивает холодную влажную шапку.

Отступают, уходят во тьму леса и овраги, всё ближе редкие огоньки, подросток бредёт по безлюдной улице, ещё шагов полтораста, ещё каких-нибудь десять домов до ка менного двухэтажного дома с вывеской почты.

Сунув в щель самодельный конверт, он медлит, мгновение, и он скользнёт, как тогда, с обрыва, в громе ветра. Разжать пальцы, только и всего. Письмо упало в ящик.

Мальчик представил себе, как утром по пути в школу он ещё успеет перехватить поч тальонку, как её здесь называли, представил, как она роется в сумке, я передумал, ска жет он и сунет письмо в карман. На другой день, подходя к школе, он думает о том, как она бредёт в тёплом платке, в куцавейке и старушечьей юбке, с сумкой через пле чо, мимо лесистых холмов, мимо взрыхлённой крутизны в просвете елей — след его падения, уже запорошённый снежком. И вот уже видны дымки из труб, больничный посёлок. Старая женщина свернула с тракта. Сейчас, думает он, взбегая на второй этаж деревянного здания школы, сейчас она вошла в ворота. Сейчас... среди беготни и гама, словно сомнамбула, никого не видя, не слыша звонка, он пробирается в класс, опускается на своё место, вскакивает вместе со всеми при появлении учительницы, — сейчас она шагает мимо конюшни.

Направо за воротами жёлтая от навоза и конской мочи площадка, сарай для те лег, саней и кибитки главного врача. Налево заваленный снегом огород, брёвна, свален ные Бог знает когда, штабеля дров. Барак для персонала. Вестник в юбке и куцавейке поравнялся с крыльцом, где жили подросток и его мать, где в комнате за перегород кой, с занавеской вместо двери проживала и Нюра в те далёкие времена, когда она выздоравливала от брюшного тифа, а потом поселилась Маруся Гизатуллина, она-то всегда ждала писем, и мать подростка ждала писем, но почтальонка прошла мимо и остановилась перед следующей секцией. Кто-то выглянул, поговорили о чём-то;

тётя Настя рылась в сумке;

женщина, с самодельным конвертом в руке, воротилась на кух ню и, держась рукой за поясницу, наклонилась подсунуть письмо под дверь соседки, всё это он представил себе, как будто стоял рядом, но что если письмо затерялось?

Старая тётя Настя плелась дальше к проходу в плетне, отделявшем жилую зону от больничных корпусов, мимо дома завхоза, мимо бани на пригорке, избушки из толс тых брёвен, с единственным слепым оконцем. И тотчас, ни того ни с сего, эпизод, при надлежащий совсем уже архаической эпохе, воскрес в его памяти.

Не считая главврача, завхоза, да ещё полусумасшедшего конюха Марсули, ка ким-то образом прибившегося к больнице, он был единственным представителем мужской половины человечества в этом маленьком мире;

мелкая ребятня, дети полу замужних сестёр и санитарок, разумеется, тоже не в счёт. Главный врач, человек с не гнущейся ногой, вместе с падчерицей эвакуировался с Украины, где заведовал чем-то, и здесь стал важным лицом в районе, председателем врачебной комиссии, мог всег да положить к себе двух-трёх призывников с сомнительными болезнями, говорили даже, вовсе здоровых. Главврач с падчерицей мылись первыми;

за ними, следующим по рангу, шагал в баню завхоз Махмутов, пожилой мужик с картофельным лицом, жена в тёплом платке, закутанная до глаз, несла следом тазы для ног, для головы;

а да лее женщины, их было много, так что мальчик должен был мыться последним, когда горячей воды оставалось на донышке. На худой конец можно было идти вдвоём с ма терью, но мать была не настолько важной персоной, чтобы одной с мальчиком занять баню, а главное, время шло очень быстро;

время казалось нескончаемым, как товарный поезд, — один месяц этого грузного времени был равен многим годам жизни взросло го человека, одной недели хватило бы на целую книгу, — и, однако, мчалось вперёд, словно экспресс, просто он этого не замечал, как пассажир, дремлющий в купе, не замечает расстояний. Из ребёнка, каким его привезли в начале войны, он словно за одну ночь превратился в подростка. И уже неудобно было брать его в баню вместе с собой. И оттого, что время так неслось, этот эпизод отступил в незапамятные време на;

придавать ему тайное значение — какового он, без сомнения, был лишён — могла только поздняя память, наделённая, как уже было сказано, свойством беллетризовать хаос жизни, манипулировать прошлым, и позапрошлым, и будущим, которое, в свою очередь, стало прошлым. Этот случай погрузился в легендарные времена. В те време на, когда Нюра ещё жила через стенку от них и никакого волнения это обстоятельство не вызывало, женщины не обращали на него внимания, а он был слишком занят, что бы удостоить вниманием их, рисовал карты несуществующих государств, из которых одно напало на другое, линию фронта, стрелы наступающих армий и кружки осаж дённых городов, писал статьи для задуманной астрономической энциклопедии, вече рами, глядя на небо, убеждал себя, что открыл новую комету, хотя три звезды, кото рых он не различал из-за близорукости, по всей вероятности, были Стожары. Потом астрономия как-то забылась, рисовать стратегические карты надоело, литературные замыслы оттеснили все другие увлечения;

словом, всё это было ещё до того, как Нюра лежала в бреду и за ней ухаживала строгая чернобровая Маруся Мухаметдинова, до того, как Нюра стояла на крыльце, бледная и остриженная, босиком, в чём-то белом, вероятно, в ночной рубашке, смежив глаза под весенним солнышком, до того, как её плечи белели в воде посреди барахтающейся детворы, и до того, как в комнатке за стеной поселилась Маруся Гизатуллина с матерью, а Нюра перебралась в соседнюю секцию. В эпоху до нашей эры, вот когда это было — и представлялось далёким ост ровком в океане времени, и лишь много лет спустя стало казаться, что с этого эпизода всё и началось, что островок был не чем иным, как вершиной опустившегося на дно континента.

Женщин было слишком много. Все мылись ужасно долго. Поздно вечером маль чик всё ещё сидел в холодных сенях с заиндевелым окошком, дожидаясь своей послед ней очереди, дверь из предбанника приоткрылась, и высунулось красное и блестящее, окружённое космами мокрых волос лицо Нюры, пахнуло влажным, гниловатым теп лом, затхлостью сырого дерева, хозяйственным мылом и ещё чем-то свежим, блес тящим, это был запах женского тела;

от неожиданности он открыл рот, она замаха ла руками, ей было холодно, захлопнула за собой дверь. Когда он переступил порог предбанника, там никого не было. В полутьме на крюках висели пальто, платки, сто яли валенки, на лавках валялось бельё. Он стащил с себя пальто и ушанку, поколебав шись, снял всё остальное, толкнулся в забухшую дверь, толкнулся ещё раз изо всей силы и ввалился в жаркий, жёлтый, тускло-блестящий туман, где, слава Богу, было плохо видно, тела двух женщин белели в тумане. В углу на полке справа от двери, в светящемся облаке, стояла в стеклянной банке керосиновая лампа. Гулкий голос ок ликнул его. Мальчик всё ещё не понимал, зачем его позвали, стеснялся своей наготы, но увидел, что, занятые своим делом, они не обращают на него внимания, и сам ста рался не смотреть на их блестящие покатые плечи, крутые бёдра, несоразмерные с верхней половиной тела, большие круглые груди с розоватыми плоскими сосками у Нюры и маленькие, сужающиеся, татарские груди Маруси Гизатуллиной. Вдвоём с Нюрой держали за руки худенькую Марусю, которая, как он помнил, носила имя Марьям, была рукодельницей, целыми часами пела за перегородкой «Тёмную ночь», и «Про тебя мне шептали кусты», и «С неба звёздочка упала» и что там ещё, и сейчас казалась совсем маленькой, на голову ниже мальчика, и не сводила зачарованных глаз с бочки. «Ну, давай, шагай», — приговаривала Нюра. Маруся, застыв от ужаса, не дви галась с места.

«Давай...» Маруся Гизатуллина поставила ногу на табуретку и, поддерживаемая с двух сто рон, встала на табуретку перед бочкой, задев мальчика круглым влажным бедром.

Внутри, в бочке стояла другая табуретка. Маруся попробовала воду ногой и охнула.

«Ну чего», — сказала Нюра сурово. Маруся сунула ногу в воду. «Держи, держи, — го ворила Нюра, — привыкнешь... Другой ногой становись». Подросток ждал со стра хом, что сейчас её придётся вытаскивать и звать на помощь, потому что она сожгла себе всё тело кипятком, но Маруся героически сидела на корточках там, на табуретке, схватившись руками за края бочки, и громко, со свистом дышала открытым ртом, моргая круглыми и блестящими, чёрносмородинными глазами с огромным непод вижным зрачком. «Терпи», — сказала Нюра, строгая, словно на работе, вся розовая, полногрудая, в шлёме тёмнорусых, кое-как свёрнутых волос, теперь уже совершен но не стесняясь подростка. «А ты, — она показала рукой на предбанник, — посиди там... — И когда он толкнулся в тяжёлую дверь, крикнула вслед: — Смотри никому ни-ни!» Процедура помогла лишь отчасти. Ночью хлынула кровь, полуживую Мару сю принесли на руках в хирургию, и главврач, в халате, кое-как завязанном на затылке, в ботинках на босу ногу, облив спиртом руки, при свете керосиновых ламп сделал то, что было необходимо.

Случай, как уже говорилось, забылся — и не забылся;

забвению, как ни странно, способствовало то, что последовало за этой сценой: кровотечение и всё остальное, не медленно распространившееся, — ведь в этой крошечной вселенной женщин ничто не оставалось тайной. Разве что не узнали, что он был там и помогал. Услыхав краем уха о том, что случилось, мальчик испытал не жалость, а брезгливость, непонятную ему самому;

можно предположить, почему обо всём этом хотелось забыть: аборт (слово, точное значение которого он не знал) означал некоторый взлом женского тела, которое в его представлении (хоть он этого и не сознавал) было и чем-то аномальным, и вмес те с тем целостно-неприкасаемым, кругло-замкнутым, с плотно сжатой складкой;

всё, что его разжимало, будь то естественные отправления, кровь или насилие, вызывало в нём отвращение. Мальчик был мужчиной, иначе говоря, адептом девственности. Так получилось, что обе части ночного приключения — баня и то, что за ней последова ло, — разъединились в его сознании, и несчастье, едва не унёсшее Марусю Гизатуллину, было репрессировано памятью. Но зрелище, представшее перед ним в тускло-блестя щем, пахучем банном тумане, не пропало бесследно;

оказалось — в тот момент, когда, сидя в классе, он думал о почтальонке и о письме, — что оно хранится в дальнем зако улке памяти, словно под замком, который отомкнуло одно единственное слово-ключ;

он и стыдился вспомнить, и не мог воспротивится этому воспоминанию. Пробуждало ли оно чувственность в подростке? Нет, мы этого не думаем;

скорее чувство экзотики и внезапное откровение красоты и гибкости этого тела, чьё совершенство, может быть, нарушала лишь слипшаяся от влаги дельта внизу живота;

не зря ваятели древности из бегали изображать эти волосы. Но, как и все архаические воспоминания, образ нагой, полногрудой и круглобёдрой девушки-богини не мог связаться с Нюрой их совместно го пути по скрипящему снегу, морозным утром из больницы в село.

Лето кончилось, уже не купались, и горячий солнечный день, когда она стояла, круглоголовая, похожая на крупного мальчика, с серёжками в ушах, щурясь от пля шущих бликов, и её круглые плечи и начало грудей белели над водой, день этот в свою очередь ушёл в легендарное прошлое. Подросток жил тем, чего было в избытке:

будущим. Подросток вышел на крыльцо, весь захваченный новым замыслом, словно внезапно налетевшим ветром, то была грандиозная драматическая поэма, долженс твующая отразить всю историю человечества, с прологом на небесах, как в «Фаусте», и эпилогом в коммунистическом обществе. Между тем было нетрудно догадаться по голосам и смеху за перегородкой, что у Маруси Гизатуллиной гостит муж. Как спя щего будит тревога, а он от неё отмахивается во сне, словно от чего-то несущественно го, мешающего, так мальчику, которого настойчиво будила жизнь, казались досадной помехой вздохи и скрипенье кровати за стеной. Он дунул на пламя и вышел, ночь была синей, серебряной, где-то за тысячи километров гремела война. И вся жизнь была впереди.

Возвращаясь по узкой тропинке из домика на отшибе, похожего на скворешник, он увидел человека в наброшенной на плечи шинели, который сидел перед домом на брёвнах, сваленных Бог знает когда, ещё до войны. «Что, спать не дают тебе?» — спро сил человек. «Рано ещё», — сказал подросток. «Чего ж ты делал?» — «Читал». — «А?

Ты извини, я плохо слышу. Уроки, что ль, делал? Садись, чего стоять».

Солдат добавил:

«Вон какая лунища».

Потом спросил, в каком он классе, вопрос, означавший только одно: сколько ос талось ещё до призыва? Вытянув ногу, извлёк из штанов-галифе серебряный портси гар, из кармана гимнастёрки вынул мелко сложенную газету, оторвал листок, добыл щепоть махорки из портсигара — всё левой рукой. Правая, обрубок, замотанный во что-то, висела на перевязи. «Куришь? — сказал он, защёлкивая портсигар. — Давай, приучайся». Подросток свернул и стал слюнить цыгарку. «Бумага херовая, очень-то мочить не надо», — заметил инвалид. Он поднёс зажигалку к самому его носу. Маль чик закашлялся. Луна стояла в пустом небе, чёрным оловом обливая лицо солдата, его сапоги, пуговицы шинели. «Откуда будешь?» Эвакуированный, сказал подросток.

Солдат кивал, он, очевидно, не расслышал. «Ну, и как ты тут живёшь, среди баб. Не бось какая-нибудь уже... а?.. А самому хочется? — спрашивал он. — Х... стоит?» «Ты извини, — пробормотал он, — это я так, в шутку. Ты не обращай внимания.

И курево, того. Побаловался, и хватит». Он отобрал у него цыгарку, к большому облег чению для мальчика, загасил плевком, ссыпал остаток махорки в портсигар.

«Женщины, это, брат, такое дело, без них невозможно, а свяжешься, тоже одна морока».

Оба смотрели на чёрно-маслянистую траву, начавшую кудрявиться, как бывает осенью, на слабо отсвечивающую дорогу, по этой дороге брела старая почтальонка тётя Настя, с тайным посланием. Конечно, письмо и всё, что за ним последовало, было позже, зимой;

но в воспоминаниях ничего не стоит перетасовать события, и в конеч ном счёте всё происходит одновременно. «Ну, я пошёл», — проговорил подросток.

«Куда? Посиди, ещё рано. Посиди со мной... Ты её знаешь?» Солдат имел в виду, очевидно, Марусю Гизатуллину. Очевидно, не знал, что подросток проживает с ма мой в этой же секции за перегородкой.

Он сказал, что у него был друг в госпитале;

теперь ждёт, обещали какие-то осо бенные протезы. Такие, что хоть пляши. Одно враньё, сказал инвалид. Нельзя же у человека отнимать надежду.

«Адресок дал, велел привет передать... Что народу покалечено, это я тебе расска зать не могу».

Следовательно, это был не тот муж, который приезжал в прошлый раз, и вообще было непонятно, который из них муж.

Подростку казалось, что уже тогда он был достаточно взрослым, чтобы понять, что означало происходившее в бане, зачем понадобилось лезть в горячую воду. Но на самом деле только сейчас, слушая нового мужа Маруси, он уловил чудовищную связь событий, он понял, что кровотечение было расплатой за то, что происходило за пере городкой.

В середине ноября рано ударившие холода сковали грязь на дорогах, это спо собствовало успешному продвижению: спустя две недели передовые части вступи ли в пригороды;

двадцать, самое большее двадцать пять километров оставалось до центра столицы. Командир артиллерийского дивизиона, справившись по карте, уви дел, что из десятисантиметровых дальнобойных орудий можно обстреливать Кремль.

Командир был убит осколком снаряда на другой день, когда началось русское контр наступление. Мороз рассвирепел, столбик ртути опустился так низко, что его больше не было видно, в прецизионных прицелах ручных и станковых пулемётов замерзло масло. Пехота закопалась в снег. Ночные патрули расталкивали замерзающих. Би тюги, тащившие орудия, вязли на разбитых дорогах, теперь это была уже не грязь, а снежная каша. К концу первой недели декабря пришло утешительное известие: на Ти хом океане императорская авиация успешно бомбардировала Перл-Харбор. Потоп лено столько-то кораблей и так далее. Значит, Америка будет отвлечена и не сможет помогать англичанам в Европе. Япония протянула руку рейху. Рейх объявил войну Америке. Фюрер в Берлине отдал приказ войсковой группе «Центр» стоять во что бы то ни стало. В Москве вождь и верховный главнокомандующий чуть было не покинул столицу в роковые дни октября, но теперь воскрес духом. Несмотря на потерю трёх с половиной миллионов, сдавшихся в плен врагу, армия, пополняемая новыми резер вами, численно превосходила рать завоевателей. После неслыханной, нигде и никогда не бывалой артподготовки армия двинулась вперёд. Позади наступающих стояли за градительные отряды. Поля и перелески были усеяны трупами. Умирающих было не кому подбирать. И среди тех, кого некому было подбирать, где-то у Наро-Фоминска, всё ещё живой, с раздробленными ногами, лежал летний муж Маруси Гизатуллиной, тот, который дал адресок;

и было это после того, как он гостил у Маруси, и, может быть, в тот самый день, когда подросток и Нюра держали за руки маленькую, не ре шавшуюся ступить в бочку Марусю, он подорвался на мине;

кровь была обоюдной расплатой.

«А я тебе так скажу, — продолжал солдат, — можно и на колёсиках ездить. Зато списан вчистую. А? Чего говоришь-то, не слышу».

Подросток топтался перед сваленными на землю брёвнами. Человек с лопнув шими барабанными перепонками устремил на него вопросительный взгляд.

«Завтра уезжаю, — сказал он, — ночку переночую, и...» Поближе всмотреться, описать её, вспомнить, какой была она в ту минуту, четы ре месяца спустя, когда, постучавшись, вошла к нему в полутёмную келью. Предста вить себе ночное бдение Фауста (только что прочитанного), свечу и пульт с толстой книгой, а в ней таинственный знак Макрокосма. Или нет — фильм, мятущийся огонёк на экране, идут титры, музыка из «Бориса Годунова»: 1603 год, келья Чудова монасты ря. Камера отъезжает. Коптилка, край стола, рука, держащая школьную вставочку, в полутьме зрачки сидящего, которые он переводит навстречу еле слышному звуку. Кто там, спросил подросток. Прежде чем войти, она поскреблась в дверь. По-видимому, она ужасно стеснялась. Она пришла попросить «что-нибудь почитать».

Теперь она звалась Анной, Аней. Прошлое было репрессировано;

время, когда она ничем не отличалась ни от Маруси с её мужьями, ни от строгой, молчаливой, пре данной своему полумифическому жениху Маруси Мухаметдиновой, ни от глупенькой регистраторши Зои Сибгатуллиной, вообще от всякого другого существа женского пола, время это прошло. Словно не она стояла в воде среди визжащей детворы, не она лежала в бреду, бледная и остриженная, как мальчик, а позже переселилась в со седнюю секцию. Все воспоминания гаснут в магниевой вспышке настоящего;

все срав нения отменены, настоящее ни с чем не сравнимо. Она явилась, выбрав поздний час, когда маленький посёлок спал, экономя керосин, и только в двух лечебных корпусах, общем и родильном, и в заразном бараке теплились огоньки;

когда мать подрост ка дежурила в общем отделении, где помещались терапия и хирургия. Скрипнула тяжёлая дверь на кухне, мальчик услышал жалобу ржавых петель, и всё стихло, слов но кто-то не вошёл, а вышел;

должно быть, гостья медлила несколько мгновений и, совсем было решив, что всё это ни к чему, приблизилась к его двери. Мальчик сидел, устремив глаза на тусклый лепесток огня, впав в бесчувствие;

он спросил почти авто матически: «Кто там?» И она вступила в комнату, неуклюжая, слишком большая, в шерстяном платке, в накинутом на плечи коротком, до бёдер, собранном в талии пальто на вате и белом пла тье с прямым вырезом, которое скорее всего было ночной рубашкой. Значит, она уже легла — и раздумывала, что предпринять и стоит ли что-нибудь предпринимать, — и, наконец, встала, сунула ноги в валенки и накинула пальтецо и платок, так что соседи могли подумать, что она вышла по нужде. Но, похоже, все спали. Она побежала, скри пя маленькими валенками, по снежной тропе к домику на отшибе и, озябшая, на об ратном пути остановилась возле первого крыльца, думая о письме и о том, что всё это ни к чему, и не зная, что она скажет. Она поскреблась в дверь, там что-то ответили. Она вошла. Было полутемно, стол освещён коптилкой. Она вошла в блеске и красоте своих девятнадцати лет, пунцовая, нелепо улыбаясь, «а вы ещё не спите?» — пролепетала она, как бы в извинение за поздний визит. Ответа не последовало, ошеломлённые глаза ус тавились на неё. «Нюра?» — сказал он наконец. Она села, сжимая на шее воротничок из дешёвого меха. Не найдётся ли чего-нибудь почитать?

В школе, сказала она, её всегда называли Аней, и в училище Аней, только здесь кто-то придумал. Нюра и Нюра, так и пошло. «Но это красивое имя», — возразил мальчик. «Чего ж в нём красивого». — «Хорошо, — сказал он, — так я и буду вас на зывать».

«Аня», — сказал он.

«А вы всё не спите. Глаза портите».

Он пожал плечами.

«Всё учитесь, так поздно».

Она хотела сказать, делаете уроки. А может быть, подразумевала другое: тетрадь, лежавшую перед ним, ведь это из неё был вырван двойной лист для письма, которое неотступно стояло между ними, связало их и вместе с тем разделило;

о котором ни слова, как если бы оно пропало, как если бы оставалось неизвестным, получила ли она письмо.

«Да нет, — пробормотал он, — какие уроки».

Ещё не легли, всё сидите, что-то в этом роде произнесла она, не эти слова, так другие, надо же было что-то сказать. Но фраза имела мысленное продолжение, было очевидно, что она пришла неспроста, никто на свете не усомнился бы в том, что она пришла неспроста. Мальчик не смел этому поверить. Значит, ты точно так же сидел три дня тому назад, вот что означала эта фраза, сидел и писал мне... а знаешь ли, что я твоё письмо действительно получила? Вот — как видишь, я пришла. Капли инея бле стели на её волосах. Мельком взглянув в окно, она отвела со лба выбившуюся прядь, — на среднем пальце левой руки она носила оловянное колечко, — поддёрнула пальто, её глаза скользнули по столу, по раскрытой тетрадке.

«Какие уроки», — пробормотал мальчик.

«Что же вы пишете?» «Дневник».

Она обрадовалась этой возможности говорить о чём-нибудь, в конце концов можно было повернуть дело и так, что никакого письма не было, и в то же время де ржаться близкой темы;

и что же это, спросила она, демонстрируя несколько преуве личенное любопытство, что за дневник?

Мальчик ответил, что он записывает события своей жизни и всё, что он думает о людях.

Она снова поправила пальто на плечах, уселась удобней на табуретке, отвела прядь волос, разговор, сперва напоминавший осторожное продвижение по минному полю, как будто принял более или менее естественный характер, и письмо заняло своё место в распорядке вещей, показалось даже нормальным, что оба помалкивают о нём. И, укрепившись на занятых позициях, она расхрабрилась до того, что задала сле дующий вопрос, но сейчас же почувствовалось, что они снова приблизились к мине, зарытой в землю: «А мне...?» — спросила она, кладя локти на стол и слегка наклонясь, конечно, это был непроизвольный жест. Её грудь слегка выдавилась из выреза ру башки. «А мне — можно почитать?» И много лет спустя, — если представить это как фильм, как замедленную съёмку, где мгновение бесконечно, — она всё так же сидит в чахлом сиянии коптилки, сложив на столе обнажённые руки, опираясь на них, отчего её груди стоят в вырезе платья или, может быть, ночной рубашки. Её тень простёрлась по дощатому полу, достигла кровати. Мальчик невольно взглянул на её шею и ниже, тотчас же она изменила позу, сомкнула пальто на груди, другой рукой, с колечком на пальце, подпёрла щеку ладонью, подняла на подростка глаза, серый жемчуг, и словно приготовилась выслушать, что он там написал.

Нюра Привалова никогда не получала любовных писем. За свою жизнь она сме нила пять пар туфель и прочла десять книг. Судоходство было главным средством сообщения между городком, где она родилась, и остальным миром, лишь два или три раза в жизни ей приходилось ездить по железной дороге. Как все её сверстницы, она была озабочена тем, что её время, время любви, проходит даром. Как многие де вушки её поколения и социального круга, она видела жизнь без прикрас, а, с другой стороны, показалась бы ребёнком девицам её возраста, которые будут жить полвека спустя. Нюра Привалова ещё не получала таких посланий. (Можно предположить, что оно было не только первым, но и последним в её жизни). То, что она прочла там, перечитывала дома и на дежурстве, разбередило её воображение, как только может разбередить воображение литература. Письмо, словно горячий шёпот, звучало в её ушах. Письмо было от ребёнка, и не стоило принимать его всерьёз. Письмо было от мужчины. Письмо возвестило ей голосом чревовещателя о том, что она могла бы ска зать и сама, если бы умела найти такие слова, о сладостно-стыдном, сокровенно-откро венном;

что-то ворвалось в её жизнь, как порыв ветра в хлопнувшую дверь, вознесло её над самой собою, исторгло из монотонного быта, — и вот, она постучалась в комнат ку. Она пришла. Зачем? Всякое обожание льстит, и Нюре по крайней мере хотелось взглянуть поближе на того, кто прислал ей такое письмо. Значит, она пришла, чтобы поговорить о письме? Но оказалось, что дразнящая тайна, о которой знают оба, стано вится ещё увлекательней, когда о ней умалчивают. Вместе с тем оказалось, что непро изнесённые слова мешают продолжению;

тайна, не высказанная вслух, парализовала мысль о том, чем могло бы стать это продолжение;

слова служат смазкой, которая застывает, если механизм стоит на месте. Она ждала, что он заговорит первым. Оба, мальчик и женщина, ещё не понимали, что уголь, пышущий жаром, подёрнется зо лой, если его не раздувать.

Нюра была медсестрой и знала, что человек состоит из кожи, костей, мышц и желёз;

знала, что жизнь проста и шершава и что мужчины хотят от баб всегда одного и того же;

знал ли об этом автор письма? Ему бы следовало родиться в век Маймони да и Святого Фомы. Обречённый вечному сидению перед лампадой, он унаследовал от неведомых пращуров культ молчаливого слова, он перенял их надменную застен чивость, близорукость, размывающую контуры женских лиц, и у него было только одно преимущество, если это можно считать преимуществом: за вычетом двух-трёх человек он был единственным мужчиной в больничном посёлке.

Он не ответил на вопрос, можно ли заглянуть в дневник, и спросил, глядя на её руку: из какого это металла? «Это дешёвое кольцо», — сказала Нюра, или Аня, всё таки он не мог привыкнуть к этому имени, — и с усилием стянула колечко с пальца.

Дикое воспоминание на секунду представилось подростку, был такой случай: он си дел в отделении, где работала мать, в комнатке дежурного врача, и листал огромную книгу, подшивку газеты «Врач», целая кипа таких книг в твёрдом картоне лежала на шкафу. Глянцевые страницы, дореволюционная орфография, условия подписки, учё ные статьи, письма с мест, хроника, смесь — он перелистал дальше, случай из прак тики. Десятилетний пациент надел себе кольцо из любопытства или озорства, — и ему представилось, что он сам его насаживает, — доставлен с сильными болями из-за отёка головки члена.

«Почитайте, — сказала Нюра, надевая кольцо, — что вы там написали».

Он помотал головой.

«Отчего же? Это секрет?» «Там написано о вас».

«Вот и прочитайте».

«Там ничего плохого нет, наоборот».

Она насунула колечко на средний палец левой руки, помогая себе винтоообраз ными движениями пальца, у неё были довольно толстые, сужающиеся к концам паль цы, пухлый, с ямочками тыл ладони.

«Ну тогда я сама прочту, можно?» Уставясь на огонёк коптилки, подросток покачивал головой и, конечно, не мог припомнить через много лет, о чём, собственно, были эти страницы. Должно быть, всё о том же, об открытии, которое он ей поведал, так что, в сущности, ничего нового для неё там не было, но именно это ей хотелось прочесть. Сама же тетрадка, сгинув шая вместе со всеми его сочинениями, сероголубая обложка с линейками посредине:

«по...» (вставить предмет), «ученика, ученицы», с римской цифрой, начертанной на верху, четвёртый или пятый том дневника, — стоит перед глазами, словно ещё вчера он сидел над ней перед голодным огоньком;

его почерк, говоривший об авторе боль ше, чем он мог о себе написать, даты, беззвучный грохот войны, которая шла уже на Волге. Ни за что на свете подросток не показал бы тетрадку никому, слишком велики были его авторская стыдливость и авторское самолюбие, но тут перед ним был совер шенно особый читатель.

«Дайте, — сказала Нюра, угадав его мысль, — я сама прочту...» Он закрыл дневник. В этом жесте было что-то от девственной барышни, как бы уже готовой сдаться. Он захлопнул тетрадь, как сжимают коленки. Они поменялись ролями, теперь она наступала, деликатно и осторожно;

ей хотелось услышать ещё раз то, что уже было в письме.

«Значит, вы написали обо мне неправду. Раз не хотите дать почитать».

«Нет, — возразил он. — Это правда».

«Написали, наверно, Бог знает что. Вдруг ваша мама узнает».

«Что узнает?» «Что я у вас так поздно сижу».

Сердце заколотилось от этой фразы. От признания, что она пришла не случай но, что об их свидании никто не должен знать, от того, что их уже связала тайна. И, может быть, пришла не от скуки или не совсем от скуки, не из любопытства или не только из любопытства. Если такая мысль и могла притти ему в голову, то додумать её до конца возможно было лишь спустя годы. Мальчик не догадывался, что в этот вечер он одержал победу как писатель.

Встаёт вопрос, чего он, в свою очередь, ждал, чего «добивался».

Да, собственно, ничего.

Нельзя сказать, что он был чужд тайных и, как считалось в то время, постыдных помыслов и желаний, однако ни в каком другом возрасте расстояние между идеаль ной и площадной любовью не бывает так велико, ничьи романтические воздыхания не могут сравниться с целомудрием, с упоительным ханжеством подростка. Это была любовь, которая кормилась взглядами, одним лишь видом живой, реальной женщи ны, цвела и томилась, как тепличное растение, в лучах её физической красоты и тут же отворачивалась от неё, не искала свиданий и могла бы сказать себе, ах, всё это неваж но, я буду её любить даже если её краса несовершенна, даже если возлюбленная глупа и вульгарна, любить в ней то, о чём она сама не подозревает, любить ради того, чтобы любить. В конце концов такая любовь могла дорасти до того, что её «объект» — жен щина, какая она есть, во всей её живой реальности, — становился уже чем-то малосу щественным.

Он употребил несколько смелых выражений, навеянных чтением книг, — кажет ся, там даже говорилось о «ночах, полных огня», — так что можно предположить, что в особенности они, эти выражения, взволновали Нюру, усмотревшую в них не прикрытое желание. Она не могла представить себе, что письмо — как и писательс тво — может быть в некотором роде самоцелью. Или, лучше сказать, никак не сумела бы удовлетвориться тем, что объяснение в любви уже было в определённом смыс ле осуществлением любви. Потому что всё, что хотел автор, — это «сказать» ей. Она должна была знать, вот и всё;

знать, что её походка (а что в ней особенного?), манера откидывать руку в сторону (так делали тысячи девушек), её выпуклые серо-жемчуж ные глаза, пухлые губы, хрипловатый голос и самый звук её имени, что всё это — род наваждения: чарует, парализует и не побуждает ни к каким тактическим замыслам.

Это была любовь рыцаря Тоггенбурга. Женщина была польщена. Но с этой любовью нечего было делать. Такая любовь рисковала обесцениться именно по той простой причине, что с ней нечего было делать.

Как всякая в её положении, она ожидала дальнейших действий, не особенно за думываясь, чем и как на них пришлось бы ответить. Сказать себе: глупости, не хватало ещё связаться с младенцем, — или сделать встречный шаг, впрочем, еле заметный, поддаться неопределённому соблазну, сказать себе, какой же он малолетка, если пи шет такие письма. Перейти в открытое наступление она была неспособна, для этого она была слишком скована репрессивной моралью своего времени и круга, слишком порабощена, чтобы просто подумать, а не переспать ли с ним. Отсутствовало ли сло во «спать» в лексиконе её ровесниц? Мы в этом не уверены. Между тем Нюра была девственницей. Она чувствовала, что с ней и ведут себя как с девственницей, хоть и не отдают себе в этом отчёта, и что робость мальчика должна соответствовать её стыд ливости. Довольно было уже и того, что она отважно постучалась к нему, выбрав вре мя, когда мать подростка дежурила в отделении (впрочем, мать подростка дежурила часто, через ночь);

довольно было того, что, увлечённая бессмысленным разговором, забывшись, — мы допускаем, что это произошло непроизвольно, — она склонилась над столом и её груди, теснясь под рубашкой, поднялись и выступили из выреза. Ей показалось, что глаза подростка скользнули по ним, это был опасный момент. Она мгновенно выпрямилась, убрала руки со стола и подтянула пальто. Итак, робость и отвага руководили обоими, — точнее, робость, неотличимая от отваги. Скучный быт районной больницы, река, похожая на вечность, метели и оттепели — всё сместилось и отступило перед этим событием, и обоим, каждому на свой лад, показалось, что их ожидает что-то неизведанное, восхитительно-роковое;

обоих соединила высокая тайна и отгородила их от окружающих, ветер судьбы приподнял их, может быть, для того, чтобы больно шмякнуть об землю. По неписанным правилам игры, уже учре дившей над ними свои права, женщина должна была делать вид — перед ним, перед самой собою, — что выходит из дому вовсе не ради того, чтобы встретиться;

в темноте она бежала по снежной тропке от крыльца к домику на отшибе, за конюшней, под росток стоял на крыльце барака, она возвращалась, медленно шла, опустив голову, кутаясь в короткое ватное пальто, над головой у неё горели Стожары, её лицо казалось чёрным в ртутном сиянии звёзд, и волосы окружал, точно нимб, серебряный иней.

Она озиралась. В полутёмных сенях стояли друг перед другом, дрожа от холода, с окоченевшими ногами, неподвижные, печальные, словно брат и сестра, словно суже ные перед тысячевёрстной разлукой, не зная, что сказать друг другу, и когда, наконец, удавалось преодолеть немоту, по-прежнему говорили друг другу вы.

Но сны, проклятье, насылаемое богами! Такая гипотеза по крайней мере пере кладывает на богов ответственность за всё постыдное, что является воображению. О снах можно сказать, что не мы их видим, но они взирают на нас из каких-то уже не подведомственных нам низин. Сны не то чтобы отрицали величие любви. Не то чтобы демонтировали хрустальный дворец, но как будто водили вокруг него, чтобы впустить с чёрного хода, — и что же там оказалось? Сон приснился с такой достоверностью, ка кой не бывает наяву. Они были совершенно одни, это было решающее свидание, кру гом тишь и тьма. Это было где-то в поле и в то же время на крыльце, вернее, в сенях, и мальчик силился что-то сказать, но то ли не мог выговорить ни слова, то ли она не слушала, повернувшись спиной, что-то делала там, он видел её шевелящиеся локти, склонённый затылок, пока, наконец, не понял, что она снимает с пальца оловянное кольцо, чтобы отдать ему. Он хочет её обнять, наконец-то наступил этот момент, она не даётся, в конце концов ему удалось почти овладеть ею, он думает, что можно всё совершить стоя, здесь же, в тёмных сенях, но за спиной у неё стоит тень, Нюра её не видит и совсем уже как будто согласна, но он-то видит, что это тень Ченцова закрыла звёзды в дверном проёме. Мерзкий сон! Вновь наступила оттепель, с утра хлестала мокрая метель, подросток пришёл в село, весь облепленный снегом. Сидя на скучном уроке, он всё ещё вспоминал случившееся ночью, свидание и обманную близость, и, стыдясь самого себя, не мог отделаться от сожаления о том, что сон, неожиданно пре рвавшись, оказался всего лишь сном.

Больной по имени Ченцов, тот, кто стал местной знаменитостью после того, как однажды утром исчез из отделения, сидел с папироской на табуретке, греясь на жид ком солнышке;

он спросил, когда подросток вышел на крыльцо: «Тебе кто разрешил сюда ходить?» Подросток держал на ладони завёрнутую в бумагу селёдочную голо ву, лакомство, которое мать добывала для него на больничной кухне. Он смотрел на человека с проплешинами в бесцветных волосах, точно они были трачены молью, с неестественно высоким лбом, с блестящими серебряными глазами;

Ченцов был бле ден, худ, одет в старую пижаму из больничной байки и байковые, наподобие лыжных, штаны, тощая нога закинута за ногу, на голой ступне болталась туфля-полуботинок с незавязанными шнурками. «У меня есть предложение, — промолвил он, щурясь от дыма, — даже два. Первое. Давай с тобой переведём заново всего Гейне».

Его хватились во время завтрака, как на зло в ту ночь дежурила лучшая сест ра, строгая и чернобровая Маруся Мухаметдинова, ей и пришлось отвечать. Маруся уже раздала градусники, когда пришла сменщица, но для ходячих больных измере ние температуры, в сущности, было формальностью;

при сдаче термометров по счё ту одного не хватило, пропал и сам Ченцов, прошло полтора часа, он не появлялся, его не было на территории больницы;

кладовщица, ехавшая со своей фурой из села, не встретила никого. Случайно подвернулся парнишка из деревни, в пяти верстах от больницы, если итти в сторону, противоположную райцентру, — все русские деревни располагались вдоль берега, потому что казаки (объясняла учительница географии) плыли когда-то на своих ладьях вверх по реке и оттесняли местное население вглубь страны. Пацан сообщил, что какой-то человек стоял на дороге с часами в руках. Чело век показал ему часы, они были с одной стрелкой, не часы, а компас.

Его нашли, согбенная фигура виднелась у кромки берега, — река уже потемнела, лёд покрылся водой. Ченцов сидел весь посиневший от холода на вмёрзшей в ноздре ватый снег коряге, в глубокой задумчивости, с термометром под мышкой, он даже не заметил приближавшихся санитарок и до смерти перепуганную Марусю. Без всякого сопротивления дал себя отвести в больницу. На другой день он во второй раз напугал Марусю Мухаметдинову, явившись поздно вечером к ней домой, с букетиком, чтобы сделать ей, по его словам, предложение, даже два. Первое было предложение руки, к которому Маруся отнеслась очень серьёзно, опустив глаза, поблагодарила, но сказала, что у неё есть жених и она выйдет за него, когда он вернётся с фронта;

что касается вто рого, то оно автоматически отпадало после того, как было отвергнуто первое: Ченцов предлагал ехать вместе с ним в Москву.

Было холодно, стояли хрустальные лунные ночи, лёд только ещё собирался дви нуться далеко в низовьях;

что-то происходило во мраке, потрескивали сучья, кричала загадочная птица, — и вот, поднялось слепящее солнце, блеснули трубы, грянул не бесный оркестр. Дорога поднялась над осевшим, посеревшим снежным полем, меж ду грязножёлтыми колеями с голодным верещаньем неслись, криво ставя короткие ножки с копытцами, тряся тощими задами, плоские, почерневшие за зиму свиньи.

Подросток швырял в них комьями мёрзлого снега и всю дорогу от дома до школы горланил песни. Он сорвал с головы шапку и крутил её за верёвочку для подвязыва ния под подбородком. Всё было кончено или казалось, что кончено. Триумф свободы, избавление от изнурительной любви.

«А второе?» Ченцов не понял.

«Второе какое предложение?» — спросил подросток.

Больной насупился, засопел, уставился на окурок и швырнул его в сторону.

«Второе, угу... Хотите знать? — медленно, перейдя на вы, проговорил он. — Я вам доверяю. Хотя, возможно, это несколько преждевременный разговор».

Он поманил пальцем собеседника и продолжал вполголоса: «Надо дождаться, когда установится дорога».

«Дорога?» — спросил мальчик.

«А также судоходство».

«Судоходство?» «Да. Неужели вам здесь не надоело?» «Где?» «Здесь. В этой дыре».

Мальчик сказал, что нужен вызов.

«Э, чепуха, можно без вызова;

когда ещё вызов придёт... А кто вас, собственно, должен вызвать?» — спросил Ченцов.

«Папа».

«Он в Москве?» «Он на фронте».

«Ваша мама получает от него письма?» Подросток был вынужден признать, что писем нет с тех пор, как они уехали. Чен цов задумчиво поддакивал, кивал головой.

«Он в особых войсках», — объяснил подросток.

«Гм, это, конечно, убедительное объяснение... а вы уверены, что он...? Я хочу ска зать, вы уверены, что он жив?» «Оттуда нельзя писать письма».

«Угу. Разумеется. Да, конечно. Ну что ж. Будет даже лучше. Отец вернётся, а ты уже в Москве!» Подросток сошёл с крыльца. Ченцов снова поманил его пальцем.

«Это пока ещё сугубо предварительный разговор. И сугубо конфиденциальный.

Ты меня понимаешь?» Подросток кивнул.

«Лучше всего сесть на какой-нибудь другой пристани, — сказал Ченцов. — На пример, в Сарапуле. У меня есть сведения, что там не проверяют... Главное, сесть на пароход, в крайнем случае можно договориться, чтобы нас взяли на баржу. А там — прямой путь до Москвы. Как у тебя с документами? Паспорта у тебя, разумеется, нет, это ещё лучше».

Подросток колебался. Вообще-то, заметил он, у него был другой план.

«Можешь мне открыться».

Подросток всё ещё молчал.

«Я нем, как могила», — сказал Ченцов.

Мальчик спросил, слыхал ли он когда-нибудь об Иностранном легионе.

«О! Легион! Ещё бы. Но ведь, э...» «Ну и что, — возразил мальчик. — Иностранный легион на стороне генерала де Голля. Иностранный легион воюет против Гитлера».

«Я думаю, — промолвил Ченцов, поглядывая по сторонам, — нам надо найти место поудобней... — Стемнело. Они обошли с задней стороны длинный бревенчатый барак инфекционного отделения. — К тому же, как вы понимаете, дело не подлежит оглашению».

Поднялись на крыльцо регистратуры.

«Надеюсь, вы не поставили в известность вашу матушку. Женщин вообще не следует ставить в известность. Должен вам признаться, — продолжал он, — что я и сам когда-то подумывал. Да, подумывал, не записаться ли мне, чёрт возьми, в Иност ранный легион! Я был здоров и молод. Но, знаете ли, с нашими порядками... Послу шайте. Я вновь и вновь убеждаюсь, что лучшие идеи всегда приходят внезапно. Их не нужно изобретать. Это то, что роднит поэтов и учёных. Как я рад, что нашёл в вашем лице родственную душу. А теперь представьте себе: через каких-нибудь две недели, может быть, через десять дней. Мы с вами шагаем по торцам московских площадей.

Любуемся зубцами Кремля, колокольней Ивана Великого, дышим этим неповтори мым воздухом... Ах, друг мой! Вы не представляете себе, что значит само это слово, этот звук: Москва! В Москве я человек. А здесь?..» «Вы здесь, кажется, с самого начала войны? Или нет: вы говорили мне, что эваку ировались в июле. После речи Сталина... О, не беспокойтесь, — говорил он, впуская подростка в комнатку, где стоял письменный стол, — здесь нас никто не потревожит.

Смотрите только, никому не проговоритесь. Я здесь работаю по вечерам. Зоечка мне разрешает. Чудная девушка, прекрасный человек».

«Тяжело, знаете, всё время в палате;

хочется побыть наедине с собой... Я хотел вам рассказать, как я покинул Москву. Вернее, как меня заставили покинуть Москву, они всех заставляли;

просьбы, мольбы — ничего не помогло;

я, разумеется, сопротив лялся;

какие-то два мужика, огромного роста, якобы санитары, втащили в вагон, пред ставляете себе, в товарную теплушку, битком набитую! Но вы, наверное, тоже ехали в теплушке... Самый страшный день моей жизни. Я ничего не видел, ничего не слы шал, я только смотрел глазами, полными слёз, на этот дорогой город, на эти башни, Ярославский вокзал или, кажется, Савёловский, не помню... Ничего не помню! Крики, плач, всё смешалось. Люди давят друг друга, толпа осаждает поезда, пассажирские, товарные, всё равно какие, вы этого не застали, и слава Богу... Вдруг все сорвались, все захотели уехать, оказывается, немцы подошли к Москве. Уже, говорят, по Дорогоми ловской идут танки, уже... не знаю, может, уже и в городе».

«Вот, — сказал он торжественно. — Здесь всё записано. Всё, чему я был свидете лем. Для будущих поколений. А между тем отшельник в тёмной келье здесь на тебя донос ужасный пишет! Угадайте, откуда это?.. Правильно! Нет, нет, — он замахал рука ми, — не подумайте, что я тут... что-нибудь такое... Какие-нибудь там выпады, клевета на нашу действительность, никоим образом, я лояльный советский гражданин. Я рус ский патриот! — грозно сказал Ченцов. — И я признаю правоту... да, я сторонник на шего строя. Ну, может быть, там, с некоторыми оговорками, это уже другой вопрос».

Он гладил ладонью бухгалтерскую книгу, разворачивал, разглаживал страницы, засеянные причудливым стрельчатым почерком с широкими промежутками между словами, — признак, на который, несомненно, обратил бы внимание графолог. Он захлопнул книгу, и раздвоенный язычок огня взметнулся в колбе, повевая чёрной кис точкой копоти, уже оставившей полосу на стекле;

да, на столе сияла высокая лам па, роскошь тех лет, предусмотрительно заправленная регистраторшей Зоей Сибга туллиной. Ченцов слегка прикрутил фитиль.

«Задача этих заметок, этой Historia аrcana, arcanissima, — увы, мой друг, латынь из моды вышла ныне, — представить человеческую жизнь на фоне всеобщей жизни. На фоне нашей эпохи. Нашей великой и, знаете, что я вам скажу, чудовищной эпохи... Все этажи нашего существования, от мнимого, навя занного, иллюзорного — до подлинного. Поэтому я здесь большое внимание уделяю моим собственным переживаниям, моей внутренней жизни. Что значит подлинное существование? Мой юный друг! — сказал вдохновенно Ченцов. — Меня назовут сума сшедшим, пусть! Я не возражаю. Я вам скажу вот что... Мало кто отдаёт себе отчёт.

Мало кто осмеливается! Мы живём не в одном времени, вот в чём дело. Если по-насто ящему, философски взглянуть на вещи, мы существуем не в одном, мы существуем в двух, даже в трёх временах».

Подросток слушал и не слушал. Подросток думал о легионе. Он писал о нём в дневнике. В Иностранный легион брали всех. Не спрашивали ни документов, ни отку да ты взялся. Подросток чуть не проговорился, что он тоже ведёт дневник. Он думал о том, что за стеной находится инфекционное отделение и там дежурит Нюра. Теперь, когда он выздоровел от любви, он мог бы равнодушно и высокомерно, с лёгким серд цем, сообщить ей кое-что под большим секретом;

если быть честным, ему не просто таки не терпелось намекнуть ей об этом при первом удобном случае;

он представлял себе её ошеломление и восхищение. Его спохватятся, возникнет подозрение, что он покончил с собой. И только она будет знать, куда он исчез, но он взял с неё слово, что она не проговорится.

Больной устремил на мальчика тоскливый вопрошающий взор — словно поте рял нить мыслей.

«Я не говорю о временах грамматики, настоящее, прошедшее, будущее, в дру гих языках вообще целая куча времён, не об этом речь... Мы живём в трёх временах.

Объясняю. Во-первых, мы живём в историческом времени. Нам всем внушают, что мы живём в истории, мы, народ, мы, нация, мы, общество, и что будто бы даже это самая главная, единственно важная жизнь. Якобы ради неё мы только и существуем. Так сказать, вертикальное время. От царя Гороха и до... ну, словом, вы меня понимаете.

Но, с другой стороны, каждому приходится жить обыкновенной жизнью, в скучной повседневности, в тусклом быту. Это горизонтальное время, ползучее время репти лий. Получается, знаете ли, такой чертёж... Всё равно как битюги идут по мостовой, тащут возы, а воробьи клюют навоз между колёсами. И воробьи, и битюги вроде бы делают общее дело, а между тем что у них общего? Так и оба времени, историческое и бытовое, очень плохо согласуются между собой, по правде говоря, даже отрицают друг друга. Битюги тащут возы, а воробьи — чт воробьи? Что они значат? Попробуй те-ка связать жизнь, которая происходит вокруг вас, с тем, что вам рассказывают на уроке истории;

вот то-то же».

«По-настоящему, — он перешёл почти на шопот, — если хотите знать, мы не живём ни в том, ни в другом времени. Потому что это мнимая жизнь. Приходит день, иногда для этого нужно прожить много лет... так вот, приходит день. И до сознания доходит иллюзия и труха стадного существования, да, иллюзия и труха... И начинаешь понимать, что ты жил в царстве ложного времени. Суета повседневности, воробьиное чириканье — с одной стороны. Зловещий фантом истории, вот эти самые битюги, — с другой. Жуткая игра теней... Всё это тебе навязано... Ты потерял себя, свою бессмер тную душу... Я вам скажу... Я открою вам страшную тайну. Быт, рутина, обыватель щина — это, конечно, враг человека. Но не самый главный. Самый ужасный враг че ловека — история. Или ты человек и живёшь человеческой жизнью, или ты живёшь тайная, секретнейшая история (лат.) в истории, в пещере этого монстра, и тогда ты — червь, ты — кукла. Тебя просто нет!

Этот Минотавр пожирает всех! Я вам вот что скажу. Мой друг...» И он раскашлялся.

«Мой юный друг, — хрипел Ченцов. — Настоящее, подлинное время — на чер теже его нет. Это время нелинейное, внутреннее время, и ты всегда в нём жил, с тех пор как Бог вложил в тебя живую душу, только ты не отдавал себе в этом отчёта. И поэтому как бы не жил! Время, которое принадлежит тебе одному, только тебе, вот, вот оно здесь, — он стучал пальцем по бухгалтерской книге, — истинное, непрелож ное, в котором самые тонкие движения души важнее мировых событий, в котором память — это тоже действительность и сон — действительность, в котором, если уж на то пошло, только и живёшь настоящей жизнью...» Он перевёл дух. «Мы увлеклись, пора заняться делом. Где у вас эта... ну, эта...

Живо, время не ждёт».

Лампа опять коптила. Ченцов сказал, что он обещал вернуться в отделение не позже одиннадцати. «Они, знаете ли, за мной следят, а сейчас надо быть особенно осторожным... не возбуждать подозрений. Сейчас я вам покажу, как это делается;

пус тяк;

ловкость рук, никто даже не заметит».

«Сейчас мы это быстренько, комар носа не подточит... — бормотал он. — Что такое бумажка? Фикция, формальность. Бумажка не может управлять судьбой че ловека. От какой-то ничтожной пометки, от закорючки, от того, что кто-то когда-то написал одну цифру вместо другой, зависит вся жизнь... От этой идиотской цифры зависит, зачахнет ли смелый, талантливый молодой человек в глуши, в мещанском болоте, или перед ним откроется дорога в столицу! Ну что ж, коли мы живём в таком мире — можно найти выход. Нет таких крепостей, хе-хе, которых не могут взять боль шевики, как сказал товарищ Сталин. Подумаешь, важное дело. Был малолеткой, те перь станет взрослым. Дайте-ка мне... Отлично;

теперь заглянем в стол;

тут у Зоеньки должна быть, во-первых, бритвочка...» Прежде всего, сказал он, выдвигая и задвигая ящик, следует оценить качество и сорт бумаги. От этого зависит дальнейшая тактика.

«Тэк-с, чернила обыкновенные, это упрощает задачу. — Он разглядывал потрё панное, износившееся на сгибах метрическое свидетельство. — Бумага, конечно, не ахти. Из древесины, разумеется. Слава Богу, в нашей стране лесов достаточно... Пло хая бумага обладает двумя отрицательными свойствами. Во-первых, она рыхлая и лег ко впитывает в себя чернила. А во-вторых... Ну, не в этом суть. Надо иметь практику, сноровку, это главное... Теперь бланки уже не изготовляются на такой бумаге, теперь бумага для документов ввозится из-за границы, это я могу вам по секрету сказать, особо плотная, что, между прочим, облегчает подобные процедуры... Вообще должен вам до ложить, что поправки в документах не такая уж редкость, можно сказать, обычное дело, просто вы с этим ещё не сталкивались. Когда-нибудь, — рассуждал Ченцов, держа в од ной руке резинку для стирания, в другой безопасную бритву, которую регистраторша употребляла для очинки карандашей, — когда-нибудь, через много лет, когда вы будете знаменитым писателем, а я — глубоким стариком, мы с вами где-нибудь, за стаканом, знаете ли, хорошего вина, далеко отсюда! Будем вспоминать, как мы сидели вечером при керосиновой лампе, как по стенам метались наши тени, а кругом на тысячи вёрст расстилалась бесконечная ночь, и в вышине над тёмной рекой трубила неслыханная вес на, и мы читали стихи... Трубят голубые гусары.. В этой жизни, слишком тёмной... Гейне. И я говорил вам, — да, и не забывайте об этом никогда, как я вам говорил, предсказывал вам, что у вас впереди блестящее будущее. А теперь за дело».

Больной крякнул, отложил свои орудия, потёр ладони и на минуту задумался.

После чего схватил бритву и начал царапать уголком по бумаге. Отложив бритву, принялся тереть по расцарапанному резинкой. Снова взялся за бритву, процедура была повторена несколько раз, под конец мастер загладил место, где прежде стоял год рождения, жёлтым ногтем.

«Тэк-с, - промолвил он. - Аусгецайхнет. Угадайте, что это слово значит?» «Отлично».

«Правильно! Далеко пойдёте, молодой человек. Итак... один росчерк пера, все сильного пера! И — позвольте поздравить вас с совершеннолетием».

Ченцов занёс перо над метрическим свидетельством и остановился.

«М-да. Угу».

Он отложил ручку, подпёр подбородок ладонью.

«Я же говорил вам: отвратительная бумага. Во-первых, рыхлая... Они просто не умеют изготовлять настоящую бумагу».

Оба рассматривали документ, на обороте отчётливо была видна дырка.

«Дорогой мой, — промолвил Ченцов, — я думаю, что теперь нам ничего не ос таётся, как выкинуть метрику. Лучше уж никакой, чем такая...» «А как же...» — спросил подросток.

«Что? Очень просто. Когда придёт время получать паспорт, нужно объяснить, что метрика пропала... ну, скажем, во время поспешной эвакуации. Ничего не поде лаешь, военное время».

«Я не об этом, — сказал мальчик. — Как же мы теперь поедем?» «Ах, друг мой...» — шептал Ченцов, глядя не на собеседника, а скорее сквозь него;

и почти невыносим был этот сухой, опасный блеск глаз, похожий на блеск слюды. В палате было сумрачно, на койках лежали, укрытые до подбородка, безликие люди, от всего, от белья, от тумбочек между кроватями, от полусидящего, тощего, подпёр того подушками Ченцова исходил тяжёлый запах. А снаружи был ослепительно яр кий, голубой, звенящий птицами день, было уже почти лето, был май. Значит, думал подросток много лет спустя, когда он уже не был подростком, значит, должно было пройти ещё около двух месяцев. Как, однако, условны эти вехи. Повествование — враг памяти. Оно вытягивает её в нить, словно распускает вязку, и смотрите-ка, дивный узор исчез.

«Друг мой. Только вы меня понимаете».

Он повернул лицо в подушках — небритые щёки, острый нос, остро-бесцветные глаза, синие губы, полуоткрытый рот. Мальчик обернулся: в дверях дежурная сестра.

Пора уходить.

«Ещё пять минут, — прошелестел больной, взглянув на сестру, — Марусенька...

Что я хотел сказать. Мне надо немного окрепнуть. Обострение пройдёт. И мы с вами...

о, мы с вами! — Он покосился на соседей. — Они не слышат...» Поманил подростка пальцем.

«Я придумал другой выход, никаких справок вообще не нужно... Это хорошо, что ваша матушка ничего не заметила, лучше её не волновать... Мне нужно многое вам сказать, многое записать, чтобы не пропало. Я буду вам диктовать... Мою Historia arcana... У меня столько важных идей!» «Друг мой единственный, ведь от этого я и болен. Оттого, что не могу больше здесь жить. Если бы я вернулся в Москву, всё слетело бы мгновенно. Я был бы здоров, уверяю вас! Человек — непредсказуемое существо. Он может болеть такой болезнью, о которой медицина не имеет представления. Это не туберкулёз и не абсцесс лёгкого.

Это абсцесс души. Исцелить его может только воздух Москвы. Пройтись по этим тро туарам... От одной мысли можно с ума сойти».

Подросток брёл по коридору, в палате кашлял Ченцов, шелестел в ушах вечный голос, уже сколько лет он шепчет, говорит без умолку о том, что скоро кончится война и начнётся новая, невообразимо прекрасная жизнь, не такая, как до войны, нет, это только сейчас довоенная жизнь кажется идиллией, но об этом не будем, не надо об этом... Друг мой, мы ещё будем с вами вспоминать. Далеко отсюда, за стаканом хоро шего вина. Будем вспоминать о том, как мы...

Скоро! Скоро! Никто не знает в точности, где идут бои. Но враг отступает. В такой же лучезарный день они сядут на теплоход. И ведь так и случилось, вернее, почти так, или, пожалуй, cовсем не так;

но не будем сейчас об этом. Это — будущее, ставшее на стоящим, а затем и прошлым. Но пока что всё это в будущем. В такой же вот майский, звенящий, сияющий день они проедут вниз по великой реке мимо дальних зеленею щих берегов, мимо дебаркадеров, мимо низких белых стен татарского кремля, мимо башни царицы Сумбеки, которая бросилась вниз головой, чтобы не попасть в полон к русским. И дальше, дальше, до канала, до шлюзов, до Химкинского речного вокзала, и отец, весёлый, в распахнутом пальто, встретит их в порту. Он жив и вернулся целым и невредимым. «А я уж хотела идти за тобой», — сказала дежурная сестра Маруся Ги затуллина, маленькая, темноглазая и белолицая, должно быть, такой же была ханша Сумбека в расшитой шапочке с покрывалом. «Нельзя так долго сидеть, — говорила она, шагая по коридору. — Ему вредно». — «Он поправится?» — спросил подросток.

Она направилась в дежурную комнату. Выходя, она сказала: «А, ты всё ещё здесь. Пора ему укол делать. Подожди меня... Что ж, ты разве не заметил, — говорила Маруся, когда они снова шли вместе по коридору. — Это же такая палата».

Он спросил: «У него есть родные?» «У него никого нет. И местожительства нет никакого, иначе давно бы выписали.

Чего держать умирающего. А ты, я вижу, здорово вырос за это время!».

Pages:     | 1 |   ...   | 3 | 4 || 6 | 7 |   ...   | 8 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.