WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 || 3 |

«Борис ХАЗАНОВ К северу от будущего русско-немецкий роман ImWerdenVerlag Mnchen 2005 © Борис Хазанов, 2003 © «Im Werden Verlag». Печатается с разрешения автора. ...»

-- [ Страница 2 ] --

Владислав раскланялся. Он был одновременно и конфе рансье, и аккомпаниатором Брохесом, и самим маэстро, объявлял номера, бил рас топыренными пальцами по воображаемой клавиатуре и по-собачьи поглядывал на исполнителя, и он же балансировал на цыпочках, с вытянутой шеей, крутил чем-то перед грудью, вибрировал попкой и распевал тонюсеньким голоском: «Я маленькая балерина! Всегда мила, всегда нема!» Затем сцена менялась, гасли огни и возгорались душистые светильники, Брохес самозабвенно брал аккорды, Владислав пел, молитвенно сложив руки, – пел завлека тельным, полуночным, сладострастным баритоном, не спуская глаз с Иры:

Я безумно боюсь. Золотистого плена.

Ваших медно-змеиных волос.

Я люблю ваше тонкое имя – Ирэна!

И следы ваших слёз!

А кончилось всё тем, что Владислав, возбуждённый произведённым эффектом, распустив рывком, истинно артистическим жестом свой оранжевый бант, с ходу при гласил Иру и Марика к себе на дачу, «выпьем, потанцуем, нет, я серьёзно», – говорил он, хотя казалось, что он всё ещё играет роль;

Ира смеялась несколько преувеличен но, закидывая голову, словно киноартистка, не сказала на да, ни нет, Иванов сидел на краю первого ряда, мрачный, как туча, положив ногу на палку. Владислав удалился, помахал рукой, не оборачиваясь, должно быть, отправился на вечернюю репетицию, на свидание с какой-нибудь актрисулей;

и стало обидно за свою убогую жизнь, рутину занятий, стыдно за школярское усердие;

другая жизнь, лёгкая, беспорядочно-упои тельная, была рядом, огни города, раскалённые вывески ресторанов, бессонные ночи, таинственные любовные похождения. На другой день вечером в сумерках, в седьмом часу явились на вокзал. Шёл густой мокрый снег, смеясь, отряхивались, на грязном полу стояли лужи, валялись окурки. Кругом теснился народ с мешками, кошелками, деревянными чемоданами, инвалиды на самодельных тележках с роликами, голос по радио каркал неразборчивые слова.

Наконец, явился Владислав, весь в снегу, в облезлом тулупчике, обмотанный башлыком, что придавало ему бабий вид, бормотал что-то и поглядывал по сторо нам, Ира смотрела на него растерянно, да и сам Владислав как будто ждал, что они сейчас скажут: мы передумали.

Она сказала, что не поедет, пришла, чтобы не подводить, сказать, что сегодня не может. Да и поздно уже. Как это поздно, встряхнулся Владислав, через полчаса будем на месте. Через полчаса поезд, битком набитый молчаливыми, угрюмыми людьми, всё ещё нёсся мимо тёмных заснеженных перелесков и слабо освещённых платформ.

На какой-то станции сошло много народу. Становилось свободнее, по проходу между ногами сидящих, отталкиваясь деревяшками, ехали безногие на колёсиках, Владислав озабоченно поглядывал в окно, опустевший вагон гремел и шатался. Наконец, вылез ли, было сыро, холодно, Ира в своих ботиках то и дело проваливалась в снег. Шли через поле под огромным сиреневым небом, навстречу слепым огонькам. Время от времени Владислав останавливался, похоже, плохо ориентировался. Оказалось также, что дача не его, а дядина. Родители обретались где-то за границей, а дядя приезжал на дачу только летом.

25. Приключения в загородном доме «А вот и мы!» – вскричал Владислав, распахнув дверь с террасы. С потолка сви сала люстра, испускавшая жёлтый, точно керосиновый, свет, в комнате стоял тусклый туман, оттого ли, что было холодно, или из-за того, что накурили. Ира пыталась стя нуть с ноги мокрый ботик, кто-то выскочил из стола, картинно встал на колено и ста щил ботик вместе с туфлей. Ира шевелила пальцами в намокшем чулке. Опоздавшим был назначен штрафной кубок Большого Орла. Марик Пожарский храбро осушил гранёный стакан с чем-то омерзительным, «в даёт», сказал кто-то. Марик оглядывал собрание блестящими сумасшедшими глазами. «Закусить, закусить», – раздались покровительственные голоса, чья-то рука посадила его, шлепнув по плечу, за стол, и Марик, который не ел с утра, вонзил зубы в бутерброд, густо намазанный – трудно поверить – красной икрой. Вообще пиршественный стол являл собой смесь нищеты и роскоши.

Владислав подхватил под руки двух девиц, исчез в соседней комнате, из открытой двери донёсся звук патефона. Марик перебирал присутствующих победоносно-осо ловелым взглядом, искал Иру. Она сидела в пальто, накинутом на плечи, на другом конце стола, и двое каких-то наперебой угощали её, один с волнообразной, наподобие шестимесячной завивки, шевелюрой, тот, который подбежал снимать ботик, другой плосколицый, страшный, редкозубый, с перебитым носом. Больше кавалеров, кажет ся, не было. Марик исполнился презрением, встал и нетвёрдым шагом вышел в дру гую комнату.

Там в полусвете помещался широкий продавленный диван, на столике у изголо вья горела лампочка. Великий певец исполнял «В бананово-лимонном Сингапуре», но это был не Владислав, это был сам Вертинский. Впрочем, и патефон оказался не патефоном. В углу возле столика на полу сиял и лучился зелёный цветок из оргстекла.

Перед ящиком, похожей на гробницу, сидела на корточках одна из девиц, подкручи вала ручку завода и ставила пластинки. Пёстрое крепдешиновое платье лежало на её коленках и обрисовало зад. Владислав танцовал.

Он раскачивался вместе с партнёршей, левой рукой прижав её к своей груди, к просторному, чуть не доходящему до колен лазоревому пиджаку с широкими ват ными плечами, в котором прятался его тщедушный торс: с полузакрытыми глазами, отдавшись томным, раздражающе-сладострастным и бессильным звукам, уверенно правя далеко отставленной правой рукой, танцовал стильно, нагибаясь над падающей навзничь и снова выпрямляясь, и внезапным рывком вращая её вокруг глубоко внед рившейся в пах ноги. Граммофон исполнил, вслед за Сингапуром, «Я безумно боюсь золотистого плена», «Дядя Ваня хороший, пригожий, дядя Ваня всех юношей моло же» и ещё несколько произведений в этом роде, появились другие танцующие, затем кто-то потушил лампу, свет проникал в комнату через полуоткрытую дверь из столо вой. Умолкший раструб загадочно мерцал в полутьме. Гости полулежали на диване в обнимку, кто-то сидел на полу, слышались вздохи, смешки, должно было начаться, может быть, самое главное.

Несколько времени спустя Владислав оказался рядом с Мариком, стол с остат ками пира был отодвинут, это было уже в первой комнате, выходившей на террасу, мистический свет струился по стенам, по лицам, граммофон ожил, неизвестно, что происходило в комнате за дверью, а здесь они оба смотрели на пышноволосого зави того отрока, который извивался, танцуя с Ирой. Она старалась поспеть за кавалером, следила за его ногами в щёгольских узконосых туфлях, танец происходил почти на од ном месте. «Ба-альшой талант», – процедил Владислав. «Он тоже в вашей студии?» – спросил, с трудом ворочая языком, Марик. В это время пышногривый, отогнувшись назад, выставив хилые бёдра, старался повалить Иру на себя, а она упиралась рукой ему в грудь.

«Ты как насчёт того-сего? – спросил Владислав. – Вон с той», – он показал кивком на высокую в крепдешиновом платье, стоявшую в дверях. Марик Пожарский поду мал, что вот он сейчас подойдёт к этой дылде и отомстит Ире, и уже было двинулся вразвалочку, с развязной миной к рослой, выше его, девице, чтобы спросить, как по лагается: «Вы танцуете?..» – но каким-то образом вместо неё оказался перед Ирой и её женственно-томным партнёром, оба тяжело дышали. «Ты, – сказал Марик, – ты вот что. Ты пойди отдохни...» – «А я не устал», – возразил пышноволосый. «Нам погово рить надо», – сказал Марик. Он попытался оттеснить Иру от партнёра.

«Э, э, э, что за шум. В чём дело», – услышал он сзади барственный, гундосящий голос, обернулся и увидел тупорылого с продавленным носом. «А это вас не каса ется», – хотел сказать Марик, а может быть, сказал и вместо ответа получил удар в челюсть. Удар был вполсилы, Марик схватился за щеку. «Вы что это, – воскликнула Ира, – вы что делаете!» – «А ну вали отсюда, – сказал тупорылый, в упор глядя на Ма рика. – Кто его привёл, ты?» – спросил он и повернул голову к Владиславу. Тот пожал плечами, замотал головой. «Значит, сам пришёл», – констатировал тупорылый. В эту минуту кто-то показался на террасе. Новый гость вошёл в комнату. Вошёл, опираясь на палку, Юрий Иванов, снег лежал на плечах и обшлагах его перешитой шинели и на меховой шапке. Он снял и отряхнул шапку, снял запотевшее пенсне, снова нацепил и двинулся к тупорылому. «Ну-ка, подвинься», – сказал он. «А ты кто такой», – лениво спросил с перебитым носом. «Подвинься, говорю», – проскрипел Иванов.

«Это кто же это к нам пришёл, бабоньки!» – радостно пропел-прогундосил ред козубый, внушительно прочистил голос, дернулся, словно его ударило током, развер нулся – Иванов поднял ладонь, чтобы защититься, тупорылый толкнул его кулаком под дых. Иванов, потеряв равновесие, полетел навзничь, его подхватили, девочки за визжали, раздались голоса: «Инвалида бить, это уж нечестно...» – «А пущай не лезет».

Пущай – было сказано, вероятно, для шика.

«Так», – сказал Иванов, тяжело поднимаясь и укрепляя пенсне на носу. Палка лежала на полу. Иванов опирался о край стола. Все увидели, что он пьян. Тупорылый смотрел на него, осклабившись. «Так, – медленно повторил Иванов. – Ну-к, подой ди». – «Что, ещё захотел? – спросил тупорылый. – Воин хуев», – добавил он. Иванов, не оборачиваясь, схватил что-то со стола, размахнулся и швырнул бутылку в гундо сого. Девы бросились к нему, тупорылый стоял, пошатываясь, посреди комнаты и, по-видимому, плохо соображал, что произошло. Кровь и водка текли у него со лба.

Граммофон пел из соседней комнаты: «Дядя Ваня, хороший, пригожий».

26. Принцип краеугольной беззаботности В эти годы писатель, которому суждено было перед смертью изведать всемир ную славу, сидя на своей даче в посёлке для государственных писателей, в тепле и тишине, сочинял роман об эпохе высшей и краеугольной беззаботности. Так называл он чувство, присущее людям той эпохи.

Это была допотопная эпоха. Ещё были живы те, кто о ней помнил. Потоп смыл всё. Беззаботность осталась.

Беззаботность как принцип жизни, как опора существования вновь доказала свою почти сверхъестественную живучесть. Она заменила умершую религию. Безза ботность, другое имя которой – фатализм, приняла безотчётный, нерассуждающий, простой житейский вид. Ни революция, ни война не смогли истребить абсурдную и спасительную уверенность в том, что всё образуется. Все утрясётся. Не завтра, так послезавтра, не через год, так когда-нибудь. Подождём, потерпим. Где наша не про падала! Ничего нет, и достать негде, но что-нибудь да найдётся. Нет продуктов, зато есть карточки. Истрепалась одежда, однако носить можно. По-прежнему влюблённые находят друг друга, хотя негде уединиться. Каким-то образом рождаются дети. Ходят трамваи, народ гроздьями висит на подножках, как-нибудь найдём место поставить ногу, местечко на поручне, чтобы уцепиться. Как-нибудь доедем. Тряхнёт на поворо те, так что шапка слетит с головы;

кто-нибудь поднимет, подбежит и протянет. Ублю док с лицом, по которому словно проехались на студебеккере, собьёт тебя с ног – ты поднимешься. И мы ещё поглядим, кто кого.

Играет музыка, толпы движутся по тротуарам. В двусветном коктейль-холле на улице Горького, шикарно именуемом «кок», тонюсенькая рюмочка, «Полярный со сливками», стоит столько, сколько не заработаешь за год, а всё же от посетителей нет отбоя, и к вечеру выстраивается очередь на тротуаре. Девчонки в юбочках, в фильде персовых чулочках прогуливаются от Охотного ряда до Телеграфа и назад, топчутся перед гостиницей «Метрополь», поглядывая, не показалась ли милицейская фураж ка. Играет музыка. Ничего нет, карточки не отовариваются, но все можно достать по блату. Конечно, за исключением того, чего достать невозможно. Но и того, чего не достанешь, можно добыть, если уметь;

всё можно. Можно купить коверкотовый кос тюм на Тишинском рынке, принести домой, развернуть и увидеть вместо костюма обрезки, тряпье. Можно продать часы, которые не ходят и никогда не ходили, и ку пить такие же. Можно стащить на задворках старый ящик, найти местечко на том же Тишинском рынке, вошедшем в историю и фольклор, разложить макулатуру;

пот рясая истрёпанной книжкой, заорать во всю мочь: «А вот История маленького лорда Фаунтлероя!» Можно договориться, и тебе достанут диплом, ордена, гвардейский зна чок, удостоверение инвалида Отечественной войны и аттестат об окончании средней школы. Можно кататься на метро бесплатно, давиться в толпе перед контролёршами, приблизиться к одной, руку с билетиком тянуть к другой, шагнуть на ступеньку эска латора – и поехали. А билет за 15 копеек ненадорванный в кармане.

Можно пристроиться к похоронной процессии. Постоять, обнажив голову, скромно сесть в автобус вместе с роднёй, сослуживцами, однополчанами или кто они «Доктор Живаго», I, 7.

там, перекинуться словечком, дескать, замечательный был человек, вместе в школу ходили. Войти в квартиру, а там поминальный стол, и отлично покушать.

Можно выстоять часовую очередь перед кинотеатром «Художественный» на Ар бате, остаться с носом перед захлопнувшимся окошком кассы и купить с рук за углом, в последнюю минуту билеты на эпохальный фильм «Клятва».

27. Уходя от нас. Полотняный эпос Гаснет свет. В последнюю минуту зрители всё ещё ёрзают, устраиваясь удобней на жёстких стульях. И вот это начинается...

На необъятных просторах, в волжских степях, висит на стене фотография: хозяин избы Степан Петров вместе с Вождем, во время славной обороны Царицына. Отгре мела гражданская война. Семья за праздничным столом. Что ждет их в Новом, году? Кулаки поднимают голову. Холодеющей рукой, смертельно раненный из кулац кого обреза, Степан вручает жене Варваре письмо - передать Ленину. И вот Варвара Петрова в Москве. Красноармеец с заиндевелым штыком у ворот Кремля объясняет, что Ленина нет, он в Горках. Вместе с Варварой шагают по снежной аллее кавказский пастух Рузаев, узбекский хлопкороб Юсуф и украинский батрак Семён. Как вдруг - траурный плакат над колоннами фасада, Ленин отдал концы. Из подъезда выходят руководители партии. Но сперва появляются Каменев и Бухарин. Как-то сразу ста новится ясно, что это Бухарин и Зиновьев. Или Каменев - что одно и то же. Враги на рода;

это сразу видно по их физиономиям. Тем более что они уже и не маскируются.

Думают, что настал их час.

В сущности, с ними было всё ясно уже тогда, оставалось только разоблачить и поставить их к позорному столбу, зачем же понадобилось столько лет, чтобы, нако нец, с ними разделаться. Ведь это и есть главная задача, суть всей борьбы, вывести на чистую воду двурушников, агентов иностранного капитала, злейших врагов партии;

революцию совершить - пустяк по сравнению с этой задачей. Но это сейчас нам по нятно, а тогда обстановка была сложной. Кто там следующий вышел из подъезда?

Выходят истинные ленинцы. Их легко узнать по портретам: Молотов, Дзержинский, Орджоникидзе, Буденный. Их озабоченные лица выражают тревогу. И не зря: враги готовят атаку на Сталина. А вот...

Вот! Пол под ногами ходит ходуном, качается люстра, зал сотрясается от ап лодисментов, счастливый вопль: «Да здравствует товарищ...!» Зрители повскакали с мест, пришлось даже остановить проекционный аппарат. Луч повис над головами, воцаряется тишина. Все уселись. На экране он сам. Одинокий, поникший, неподвиж ный, в меховой шапке с опущенными ушами, а поодаль скамейка. Разрешается ли останавливать фильм посреди сеанса? Должно быть, это согласовано. Выдающийся артист нашего времени Геловани в роли товарища Сталина, а может быть, настоящий товарищ Сталин – так здорово он похож – играет самого себя, то есть Геловани. Все сидят, прикованные к стульям, все глаза устремлены на экран. Слабый шелест проек тора, и Вождь оживает. Геловани продолжает свой путь. «Звук, звук!» - кричат в зале.

«Зву-ук!» – тысячекопытный гром. В страхе, в панике киномеханик что-то нажимает, несутся кадры, вперед, назад, и, наконец, врывается музыка, Чайковский, Патетичес кая симфония. Геловани бредет к скамейке, на которой совсем еще недавно сидели вдвоем с Ильичом. Медленно поднимает голову, смотрит направо, куда же ушли вер ные ленинцы? Там, на снегу, на коленях стоит Варвара. Глубоко символический кадр:

Родина-мать и её верный сын. Но пора возвращаться во дворец. В кабинете Ленина Вождь уселся за письменный стол. Под портретом Маркса, это тоже не случайно. Во обще здесь случайному, произвольному не место. Перед его взором проплывают кар тины прошлого, образ Ленина встает в его памяти.

Почему нет некролога? Глупый вопрос задает недалекий американский журна лист Роджерс, он как раз подвернулся под руку на Красной площади. И не будет, от вечает Вождь. Ибо Ленин никогда не умрет. Но, конечно, и не оживет, - да и зачем? Он был бы здесь лишним. Никому нельзя доверять наследие Ленина, добавляет Геловани, оглядывая прищуренным взором Бухарина и Каменева, или Зиновьева, впрочем, это все равно. И восходит на трибуну. Позади него видна кремлевская стена и Спасская башня, и не догадаешься, что это макет. Медленно бьют куранты. Виден собор Ва силия Блаженного, его спустили на канатах на съёмочную площадку. Замечательная художественная находка режиссера Чиаурели. Именно так: не в Колонном зале, а на Красной площади, вместе с народом, на фоне древнего Кремля. Уходя от нас, товарищ Ленин... и народ за ним повторяет хором великую клятву. Тут и кавказский пастух Ру заев, и узбекский хлопкороб Юсуф, и украинский батрак Семён.

Вдруг толпа расступается. Варвара, высоко подняв письмо, несет Вождю. Все в зале видят надпись на конверте: «Ленину».

Что-то там происходит, поет хор, на площадь въезжает молодой тракторист, как вдруг трактор портится. Как в той самой, русской народной легенде о мужике, кото рый застрял в грязи со своим возом, а тут как раз проходили мимо Исус со святителя ми. Что ж, сказал Исус, надо пособить. Никола засучил портки, полез в грязь, а Касьян стоит, не хочет пачкаться. Так и Вождь очень кстати оказался с соратниками – Моло товым, Ворошиловым и Калининым. Что же, говорит, надо помочь, и сразу установил причину поломки трактора. Оказывается, необходимо сменить в моторе свечи. Ис ключительно правдивая и вместе с тем глубоко символическая сцена. Разговорились.

Батрак Семен или пастух Рузаев – кто-то из них – пожаловался Вождю на кулаков.

(Видимо, они и подстроили аварию трактора). Вождь посоветовал кавказскому пасту ху бороться с кулаками. Тут вступил в разговор узбекский хлебороб Юсуф. Геловани подсказал ему, что необходимо прорыть оросительные каналы, чтобы поднять уро жайность хлопковых полей. И как на зло в их беседу встревает все еще не разоблачен ный Бухарин: лучше, говорит, будем покупать машины за границей. До каких же пор, мать твою так и сяк, думает Геловани, можно терпеть это предательство. Нет, отмета ет он измышления Бухарина, не надо покупать машины за границей, идти на поклон к капиталистам, а необходимо самим развивать тяжелую промышленность.

Так и произошло. Успешно выполнен и перевыполнен пятилетний план по про изводству стали, чугуна и проката. Все встречаются в Кремле на большом народном празднике: тут и кавказский пастух Рузаев, и русский рабочий Ермилов, и, в общем, все. Артист Геловани приглашает всех в Георгиевский – или какой там – зал, в Георги евском зале пляшут казачок, кавказский пастух Рузаев выдал лезгинку, а разбитной парень Иван подкатился к Вождю спросить разрешения оторвать нашу русскую, как когда-то во время обороны Царицына. Дело в том, что этот Иван – не кто иной, как сын Степана Петрова. Вождь, конечно, разрешил, Иван Ермилов, или Петров, это не важно, отчебучил барыню, Ворошилов растянул гармонь, а Буденный пошел вприсяд ку. А Геловани, с трубкой в зубах, улыбаясь, прихлопывал в ладоши. В этом проявил ся особый художественный такт создателей фильма – режиссера Чиаурели и автора сценария писателя Павленко, чувство меры, чутье художника подсказало им, что не следует заставлять Вождя плясать вместе с другими. Он, конечно, мог бы, и еще как, но будет лучше, художественно убедительней, больше будет соответствовать историчес ким фактам, если Вождь будет просто хлопать в ладоши. Так веселились, пировали, а между тем время было сложное.

Замечательная актриса Гиацинтова, она играет рабоче-крестьянскую мать Варва ру или Варвара играет роль Гиацинтовой, это все равно, озабоченная, покидает праз дничный зал. Ее не оставляют тревожные мысли. И вот она сидит где-то в закутке, кутается в оренбургский пуховый платок. Геловани входит и садится тут же. Это одна из самых важных, ключевых сцен. Она производит глубокое впечатление. Варвара спрашивает Вождя: будет ли война? Да, говорит он, и все в зале понимают, что каждое слово Вождя взвешено и продумано. Эту сцену товарищ Сталин сыграл с изумитель ным мастерством. Да, войны не миновать. И Варвара ему отвечает: что ж, нашему по колению не привыкать преодолевать трудности. Так они разговаривают, сидя вдвоем, Варвара и Вождь, отец и дочь. И то же время как бы муж с женой. И, само собой, мать и сын. Етить твою мать! Мировая кинематография ещё не знала произведений такой художественной глубины, такого исторического размаха.

Гитлер, живая карикатура, надрывается, бьет себя в грудь. Наша делегация в Па риже, по указанию Вождя хочет начать переговоры, создать фронт миролюбивых на родов. Но у французского и английского министров своё на уме, они ведут двойную игру и хотят столкнуть лбами Гитлера и Советский Союз. Бонне, сучий потрох, отпля сывает в ночном притоне, типичный французский разврат, а Чемберлен юлит и лице мерит, что характерно для англичан. Вождь всё это предвидел. Под музыку Шостако вича тевтонская рать идет на Москву. Американский журналист Роджерс, тот самый, который спрашивал, почему не было некролога, советует Вождю мотать из столицы, пока не поздно. Нет, отвечает Геловани, Москва сдана не будет. Так и произошло, и пошли потом победа за победой. Здесь создатели фильма следуют выводам военно исторической науки: удар – победа, следующий удар – следующая победа, восемь зна менитых сталинских ударов, в который раз всё совершилось по предвиденью и по пла нам Геловани. Ясно, что и в дальнейшем всё пойдет как по маслу, завершится новой встречей русской матери Варвары с Вождем, тут уже не съёмочная площадка – Вождь произносит речь в настоящем Кремле, великая клятва выполнена, конец.

Брызжет тусклый свет с потолка, люстра горит вполнакала. Все сидят, как при шибленные. Обалдев от величия времен и событий, от громыхающей музыки и спер того воздуха в зале. Начали стучать откидные сиденья, очереди между рядами, толпа валит к выходу. Тускло светится после дождя пустынная площадь, еще не рассеченная полуподземной трассой в те баснословные времена.

28. Провожание и обмен мнениями А чем тут, собственно, обмениваться. В молчании обогнули каменный шатёр станции метро «Арбатская».

Марик Пожарский заметил, что здорово все-таки показана Сталинградская битва.

Иванов: «Угу».

Ещё прошли шагов двадцать.

«Здорово он танцовал с любовницей».

«Кто?» «Ну, этот».

«Угу».

«Это что, танго?» Ира подтверждает, что это было танго.

Вот так же точно двоюродный брат танцовал на даче. Но о даче не хочется вспоминать, и Марик ограничился замечанием, что Владислав мог бы не хуже этого артиста сыграть.

«Это не артист. Это документальные кадры».

Тёмносинее небо дышит спокойствием, никто не попадается навстречу. Троица побрела к устью улицы Фрунзе, повернули направо, пересекли поблескивающий трамвайный путь. Ира с Мариком впереди, за ними, сгорбившись, опираясь на палку, поспешает Юра Иванов. Постукивает его посох, мерцают стеклышки, но во время сеанса он сидел без пенсне.

Окруженный желтыми фонарями, в кресле на своем цоколе, завернувшись в крылатку, сидит удручённый Гоголь.

Надо ли что-нибудь говорить? Фильм, словно грохочущий эшелон, переехал зрителей и понесся дальше. Назвать его увлекательным, интересным? Не те слова.

Грандиозный фильм провернул, как мясорубка, сквозь себя всех и каждого – и выдавил фарш.

«А Буденный вприсядку».

«Это не Буденный».

«А кто же. Не узнал усищи, что ли».

«Буденный уже не маршал».

«Как это не маршал?» – удивился Марик.

«Обосрался во время войны». Иванов покосился на Иру, ещё не было принято выражаться при барышнях.

«Самые длинные в Советском Союзе».

«Откуда это известно?» «Я читал».

«Унтер-офицерские. Он был унтер-офицером до революции. Бывают длинней».

Разве не о чем больше говорить? Надо ли говорить... О чём? Все было ясно.

Ничто не происходило случайно, не рождалось само собой, все выполняло высшую задачу, великолепный фильм. Торжество исторической необходимости. И, может быть, поэтому в нём было скрыто нечто мистическое. Фильм, где не было ни одного невыдуманного кадра, ни одной естественной сцены и ни одного слова правды, таил в себе истину по ту сторону правды и лжи. Это была история, превратившаяся в мистерию. Это был мрамор, похожий на картон. Видимо, Марик Пожарский в своих коротковатых брючках просто не понимал этого, не чувствовал, для него это был картон, раскрашенный под мрамор. Грошовый скепсис. Нигилизм недорослей.

Между тем задача, и смысл, и роскошь всего произведения состояли в том, чтобы заново сотворить мир - не более и не менее.

Надо было отменить незаконное, сомнительное, двусмысленное, хаотически беспорядочное прошлое – прошлое, в котором чёрт ногу сломит, – и установить прошлое, стройное, как геометрический чертёж. Надо было учредить новую, грандиозную, феерическую Историю с большой буквы. Мы рождены, чтоб сказку сделать былью! Это была новая мифология, почище шумерской;

действо, которое разыгрывали, сменяя друг друга, зловредные и благие божества, а где-то в низинах, куда стекали помои, обыкновенные люди старались им подражать. Божественный отблеск должен был играть на их лицах. Существуют ли боги на самом деле, существовал ли Вождь? Праздный вопрос. Что значит «на самом деле», - ведь это совсем не то, что На Самом Деле. На экране улыбалось, говорило, разглаживало усы и расхаживало в сапогах его земное воспроизведение. Все знали, что это актёр. Но актёр поразительно был похож на Вождя, потому что никто не знал, каков был Вождь «на самом деле». Актёр был как две капли воды похож на портрет Вождя. Устами актёра вещала мудрость Вождя, глазами, прищуренными, как у Вождя, взирало на зрителей провидящее око. Он появлялся, он шествовал, как если бы это был он сам;

это и был Он Сам. Вот он идет по снежной тропинке, одинокий, погруженный в раздумье, в меховой шапке с опущенными ушами, не сразу можно его узнать, поскрипывает снег. Но уже осенила догадка. Излучение коснулось сидящих в зале. Искусственное, инсценированное излучение, в меру возможностей искусства. Но только искусство, это тоже все понимают, способно изобразить Вождя, ибо тот, кто существует на самом деле, все равно что не существует. Никто его никогда не видел. Только в кино.

«Китаец, вот он кто».

Юра Иванов, холодно:

«Не понял. Будённый, что ли?» «Да какой Будённый...» Ира:

«Перестань. Чтобы этих разговоров в моем присутствии...» «Все они китайцы, бывает такой дальневосточный идиотизм».

«Я сейчас уйду от вас».

Но есть во всё этом и другая сторона, существует высокая политика и трезвая целесообразность, и сопляк Пожарский не имеет о них ни малейшего представле ния. Проходит наваждение, бледнеет фантасмагория, пока они бредут с Гоголевско го бульвара на Арбат, - и Марика Пожарского так подмывает спросить: а как же он сам? – Кто – сам? – Ус! Смотрит на все это где-нибудь там и терпит эту беспардонную лесть? В книжке Фейхтвангера говорится: Вождь пожал плечами и сказал, что же я могу поделать.

А, между прочим, интересно, как это он умудрился прочесть «Москву, 1937 год»?

Книга была изъята. А вот так: в эвакуации, в сельской библиотеке. Преспокойно сто яла на полке. Зачем нужны сто тысяч портретов человека с усами, спросил Фейхтван гер. Вождь ответил: что я могу поделать, раз меня так любят. Как – чт? Прекратить, сказать: хватит! Но лесть ему нравится. Он ее поощряет! Сколько ни вывешивают пор третов, ни воздвигают статуй, ему все мало.

Этот дурак не понимает...

«Кто дурак, я?» «Кто же еще. Ну и что там дальше сказано?» «Он говорит: я не могу им приказать».

«Не может приказать. В том-то и дело!» В том-то и дело, что монументы воздвигаются ему – и не ему. Мудрый Гелова ни – это он и не он. Потому что одно дело человек в Кремле и совсем другое тот, кто на портретах;

потому что надо, необходимо, чтобы существовал хозяин, без него все повалится. Без него наступит хаос. Ради этого, хочешь не хочешь, согласишься на лю бую лесть. Какое там приказать – он вынужден отделиться от самого себя, не зря он себя называет в третьем лице. Люди шли в бой с его именем... Примерно так хочет, по-видимому, возразить Иванов, урезонить этого сопляка. Но сегодня Юра двигается через силу, сгорбленный, тащит пудовую ногу. Путь не близкий.

Пора расходиться, но Марик Пожарский выражает желание проводить Иру до дому. Иванов хмуро плетется рядом. В этот момент чувствуется, что он лишний. В этот решающий момент Марик, разгоряченный спором, полночным часом, призрачными огнями, мог бы вымолвить, наконец, что-то, что навечно отпечаталось бы в сердце Иры Игумновой. Пустые темные витрины на узком и безлюдном Арбате, влево ухо дит кривоватый Большой Афанасьевский переулок, трое топчутся перед крыльцом, над которым светится номер, и, как всегда, не знают что сказать друг другу.

29. О чём горюет Гоголь О чём – сгорбленный, в кресле, кутаясь в крылатку? О сожжённом Втором томе?

О своей России в бесконечной дали дорог, засыпанных снегом, залитых осенней гря зью, о страшном городе нищеты и разбоя, о том, что скоро стащут с постамента – уже принято решение – и повезут на Никитский бульвар, во двор постылого талы зинского дома, где так мучительно страшно пришлось умирать, а на его законном месте водрузят другого Гоголя, самозванца, которого он знать не знает, слыхом о нём не слыхал?

Русь, дай ответ. Не даёт ответа.

Ночь, тусклый блеск фонарей, и на скамейке фигура одинокого пешехода, при севшего отдохнуть. Что-то происходило наверху, человек-памятник с птичьим носом перевёл затравленный взгляд с Юрия Иванова на кого-то там: они приблизились, сна чала двое. Потом их стало трое. Поодаль на атасе ещё один.

Он поднял голову. Над ним стоял квадратный, тупорылый, с раздавленным но сом.

«Кого я вижу! – прогундосил. – Здорво, землячок».

Иванов окинул компанию сумрачным взором.

«Чего молчишь-то? А может, это не он?» «Он», – сказал кто-то сзади.

«Здорово, говорю. Не узнаёшь?» «Узнаю. Чего надо?» «Чего надо... А? – удивился с перебитым носом и взглянул на своих. – Он спра шивает».

«Вот что, отцы, – сказал Иванов устало. – Отчаливайте. Я за себя не отвечаю».

«Чего-чего?» «Валите отсюда. По-хорошему».

«Между прочим, должок за тобой. Бухой был, забыл?» «Не забыл».

Иванов стал подниматься.

«Куда? – спросил гундосый. – Мы ещё не поговорили».

Иванов усмехнулся.

«Ну-ка, Манюня...» Он не успел встать, как получил удар крюком под скулу, пенсне слетело на землю.

«Проси прощения, гад!» Иванов отступал, косясь по сторонам, медленно занёс палку.

«Полегче. Знаем, какой ты храбрый».

Манюня врезал ещё раз. Кто-то, изловчась, вырвал палку у Иванова. Тупорылый сразмаху треснул по спинке садовой скамьи, трость разлетелась пополам.

Он занёс ногу над стёклышками.

«Подними, сука, гад недорезаный».

Иванов озирался – может быть, искал на земле что-нибудь тяжёлое.

«Подними, говорят... Раздавлю на х...!» Тут раздался свист, и компания исчезла. Чьи-то сапоги скрипели по песку. Чело век шёл по аллее, остановился, увидев полулежащего на скамейке, покачал головой и пошёл дальше.

В полутьме Юрий Иванов прижимал к губам и носу окровавленный платок, ос колки пенсне блестели на песке. Он решил посидеть ещё немного. Тупо, тяжно прово рачивались мысли, плескалась вода, его качало, он стоял, держа перед глазами тяжё лый морской бинокль.

Огоньки во мраке, один, другой, ещё несколько, и пропали. Он снова сидел на скамейке перед каменным Гоголем, но на самом деле склонился над переговорной трубой: объект впереди по носу.

Иванов громко, длинно выругался.

30. Марик Пожарский решился на отважный поступок Видение девушки в красном платье вновь посетило Марика Пожарского и тотчас померкло: тут было другое;

тут вступила, можно сказать, в свои права литература. Ибо писание волнительней того, о чём пишут. Писание – это заменитель того, о чём пишут.

Не зря в таких случаях употребляется двусмысленный глагол «излиться».

Наше существо тянется навстречу той, которая излучает магнитное поле, но ис тинная причина любви – в нас самих;

причина – наше ожидание, потребность испы тать воздействие поля, жажда любви. Такая любовь оказывается чрезвычайно хруп кой, и если она не осуществилась, благодарите судьбу;

надежда прекрасна до тех пор, пока остаётся надеждой;

чего доброго, и тоска, и восторг, и обожание испарились бы на другой день после того, как робкий обожатель сподобился бы, наконец, «овладеть» Ирой. Остался бы привкус чего-то, на что совсем не рассчитывали, осталось бы бедное женское тело;

а пока...

Я к Вам пишу – чего же боле... В стихах? Гениальная идея. Однако по зрелом раз мышлении этот проект был отвергнут. Тут нужна была проза, серьёзная, в меру страс тная, проникновенная, и вообще ему было сейчас не до рифм. В конце концов она и прежде наверняка догадалась, что его стихи были адресованы более или менее ей.

Наступило время прямой речи.

Дорогая Ира! Или нет, проще. Ира! Я давно собирался...

Он сидел в том самом «русском кабинете», из которого вышел однажды во время перерыва – как давно это было, – и увидел её, она стояла у балюстрады, кто-то шёл внизу внизу по лестнице, и она привстала на цыпочки, отчего платье приподнялось на её бёдрах, и открылись обтянутые чулками подколенные ямки;

он сидел за столи ком у стены, под уютной лампой, никому не мешая, а в углу напротив, на стульях и на диване расположилась группа русского отделения. Что-то бубнил вдохновенный доцент. Марик Пожарский вперил взгляд в бумажный лист. Перо, предоставленное самому себе, чертило что-то, выводило причудливые знаки.

Как известно, решающим шагом в расшифровке экзотических письмён была до гадка, что мы имеем дело с письмом, а не с орнаментом. Что это, от кого это, скажет она, получив письмо по почте без обратного адреса.

Ира! Я давно уже собирался...

И вдруг – неизвестный алфавит, шифр.

Буквы нельзя придумывать как попало, буквы должны быть выдержаны в одном стиле. Нужно взять за основу графический архетип: круг, квадрат, угол. Буквы круг лые, тонкие, похожие на кружева, как буквы грузинского алфавита, или свисающие с перекладины, как письмена санскрита, или извивы и локоны готического шрифта, или копья и наконечники стрел рунического письма. Это был какой-то зуд, болезнь – изобретать письменность, выводить загадочные узоры и гадать, что они означают, как будто знаки существуют прежде всякого содержания, сами порождают неведомый смысл, и началась эта болезнь ещё в детстве.

Конечно, это лишь способ оттянуть неизбежное. Решение принято. Он порвал бумагу и оглядывался, куда бы выбросить. Положил перед собой чистый лист, умок нул перо. Теперь кто-то на диване зачитывал реферат.

...стало вехой в послевоенной советской поэзии. Такие стихотворения, как «Стеной стоит пшеница золотая», как ставшее уже классическим «Слово к товарищу Сталину».

Семинар по Исаковскому. Дураки!

Ира! Я давно хотел сказать тебе. Его рука снова чертит завитки. Увлекательное за нятие. Задача – обойтись минимальным набором простых элементов, создать из них всё возможное разнообразие знаков. Секрет письменности, между прочим, в том, что не всякий знак обязательно что-то значит! Бывают нулевые знаки. Вот эта буква, на пример, означает просто паузу. Знак может выражать настроение пишущего. Знак предупреждает: речь пойдёт о тайном, неизречённом.

Сколько можно? Сколько можно бубнить о поэтическом мастерстве стихоплёта, который даже не заслуживает того, чтобы его читать. Сколько можно марать бумагу дурацкими закорючками, вместо того чтобы... Нога осторожно придвигает мусорную корзину. Марик занят рисованием. Портрет Исаковского, весьма реалистический, на тоненьких ножках, в лаптях и с лирой. Нет, пожалуй, с гармонью.

Снова замерло всё до рассвета.

Дверь не скрипнет, не вспыхнет огонь.

Только слышно на улице где-то.

Одинокая бродит...

Туда ему и дорога. Казнённый крест-накрест, скомканный стихотворец летит в корзину. Художник воровато поднимает глаза: теперь перо рисует её. Нет, конечно, не конкретную её. Вечный сюжет искусства: Марик рисует Женщину. Круглое лицо и локоны наподобие ионической капители. Шея и плечи. Некоторую трудность пред ставляют растопыренные руки, которые получились слишком короткими. Зато какие груди! Талия... широченные бёдра. Пах, похожий на нос корабля, на расщеплённое перо.

Его отвлекает движение в углу комнаты, доцент встал с дивана, задвигались сту лья: перерыв. В панике Марик Пожарский комкает похабный рисунок, выгребает бу магу из корзины, прочь, прочь отсюда.

31. Только слышно на улице где-то Всё происходит в одно и то же время. Все живут в одной стране. Каждого обнимает общая жизнь. Поздно вечером в толпе, на перроне Казанского вокзала стоит человек тщедушного сложения, в валенках и полушубке, в мохнатой шапке-ушанке – реликт былого благополучия. Пассажир втиснулся со своим багажом в вагон. Всю ночь и весь следующий день он качался, сперва притулившись в проходе, затем лёжа на освобо дившейся верхней полке, следовал маршрутом демобилизованных и заключённых, всех, куда-то и зачем-то едущих, для кого тряска в переполненных поездах, шапка под головой, чтобы не стащили, стук колес на стыках, как стук огромных часов под ухом, остановки, пересадки, блуждания по путям, ночёвки на вокзалах превратились в образ жизни. Удивительным образом после несчётных потерь страна по-прежнему была бит ком набита людьми. На рассвете третьего дня пассажир выглянул в окошко и увидел за снеженные леса, услыхал свистки, почувствовал, что его тащит к изголовью, поезд шел по дуге, видна была загибающаяся цепь вагонов, поезд затормозил, завизжали колёса.

Медленно поехали навстречу и остановились тусклые огни. Гром прокатился по ваго нам. И – снова свисток, вагон вздрогнул. Поезд нёсся вперед сквозь сизую мглу, путе шественник дремал на полке, провиант был съеден, день померк. В сумерках он стоял с вещами в тамбуре, боясь пропустить свою станцию.

Было уже совсем темно, когда он добрёл до калитки, взошёл на крыльцо и, удосто верившись, что это тот номер, который нужен, оглядевшись, постучал в дверь. Чье-то лицо вглядывалось во тьму, отогнув занавеску, между горшков с цветами. Он миновал тёмные сени и вступил в просторную горницу, где пахло кислым теплом и уютом, на столе сияла керосиновая лампа, на комоде будильник отстукивал неподвижное вре мя. Пока там, за тысячу вёрст, под гнусаво-торжественный перезвон выстраивались в караул могучие стрелки, гудел колокол, бился над куполом чёрный с кровавым отли вом флаг, пока сменяли друг друга сутки, месяцы, годы, – здесь тянулся один единс твенный год, здесь время ползло так же медленно, как ползёт стрелка будильника. И встретили его так, словно он отлучался ненадолго.

Былинкин сидел без шапки и полушубка, босой, шевелил грязными пальцами ног. Вошёл, припадая на ногу, хозяин в зелёном поношенном кителе без погон, с бу тылками в обеих руках.. «Может, они сперва желают попариться? – спросила хозяй ка. – С дороги-то небось». Сегодня как раз истопили, объяснила она. «А не поздно ли?» – «Чего поздно. Воды ещё полкотла». Гость сообразил – в дороге всё спуталось, – что сегодня суббота. «Веничком бы, оно для здоровья полезно. А может, и того», – прибавила она. Военрук подмигнул: «Это мы устроим».

Былинкин шествует под предводительством хромого военрука, покорно бредёт по улице спящего городка, хозяйка несёт таз, веник и узелок с чистым бельём. Слепо отсвечивают мёртвые окна, высоко над угластыми крышами сияет оловянная луна..

Покойное, безопасное захолустье, не надо ни о чём хлопотать. Отсюда глядя, какая эта была изматывающая жизнь. В конце концов ему дали хороший совет – убраться подобру-поздорову. На время, добавил кто-то. Что ж, переждём.

Гость остался один в предбаннике, в исподней рубахе и кальсонах. Оцепенелый, он не может заставить себя встать. Лампа под колпаком разбрызгивает тусклый свет, сыро, тепло, пахнет деревом, тянет гнильцой. Приезжий вздохнул. С усилием стянул с себя пропотевшее бельё, переступил, наклонив голову, через порог парной. Былин кин научился париться в эвакуации. Он вскарабкался на полк – отдохнуть, погреться, подумать о своей жизни. Он устал от этой жизни, как устают от долгой дороги. Ему показалось, что он всё ещё едет, раскачивается на полке и слушает перестук колёс. Он открыл глаза. Что-то скрипнуло в предбаннике, захлопнулась дверь. Кто-то вошёл. Он хотел спросить – кто там? – ждал, расставив тощие коленки, упёршись в полк ладо нями. Тишина;

видимо, заглянули и вышли. В эту минуту кто-то толкнулся в тяжёлую забухшую дверь, и призрак в белом, с огромными, блестящими в полутьме глазами вступил в парную.

32. Happy end Былинкин никому не писал, не предупреждал о своём приезде. Он поразился даже не тому, что она явилась, а какой она стала. Голоногая, лунноликая, с крепкой шеей, с полными белыми плечами, в короткой ночной сорочке с кружавчиками. Воло сы сзади пучком. Она притворила за собой дверь, стояла в нерешительности. «Ты?» – спросил он растерянно.

Вот оно что, думал он, всё подстроено, и уже не выбраться отсюда. Он знал, что военрук приезжал в Москву не один. И он был рад, когда оказалось, что их быстрень ко спровадили, не понадобилось объясняться с Валентиной, с её братом, он вообще с ними не виделся. Значит, это был заговор. Они укатили назад с твёрдой увереннос тью, что Былинкин вернётся, и, хотя никто ему в парткоме не говорил: возвращайся в Агрыз, просто намекнули, что лучше уехать куда-нибудь подальше, – им самим не хотелось, чтобы дело приняло слишком уж громкий оборот, надо было спустить дело на тормозах, – хотя никто так прямо не сказал, но подразумевался Агрыз, и теперь ему было ясно, они пообещали военруку надавить на Былинкина, заставить его вернуться.

Он даже не спросил, как она тут оказалась, не спросил о ребёнке, – кажется, это была девочка, – он смотрел на неё во все глаза, и мгновенная мысль о бегстве, дескать, позабыл что-то, сбегаю и вернусь, а самому – на вокзал, в кассе купить обратный би лет, и поминай как звали, – мысль эта спуталась с другой мыслью, вообще что-то на чало мешаться в голове, то, что он сидел голый, разомлевший в тепле, не давало сосре доточиться. Валентина стояла в сорочке, приподнятой на груди, такой высокой груди у неё никогда не было. Была жалкая, тощая, глупая, как пробка, мыла полы в клубе.

Он втянул в себя воздух, съёжился и прикрыл низ ладонями. Валентина, смотрела на него, подняв лицо с приоткрытым ртом, видно было, что она волнуется, кружева вздымались на ней, точно она не могла отдышаться. Теперь в Агрызе живу, пролепе тала она, но непонятно было, у брата или отдельно от них.

«Дай-ка мне...» – сказал Былинкин, показывая на ковш, она поняла, бросилась к бочке в углу, белоногая, пышнобёдрая, со скрученными на затылке волосами, подала ковш. Плеснуть в лицо холодной водичкой, придти в себя. Успели-таки подсунуть ему рюмку зелья. Былинкин перевёл дух. И чем больше он трезвел, тем больше успокаи вался. Тем сильней было это чувство – ничего не спрашивать, ни о чём не думать. Всё образуется, всё устроется само собой. Валентина вышла в предбанник снять сорочку.

Гость пил из коша, провёл по лицу мокрой ладонью. Гость ли? Как-то, не спросясь у него, само собой получалось, что он вернулся насовсем. Из командировки, с учёбы.

Женщина зачерпывает горячей воды и швыряет на раскалённые камни. Шипя, выры вается белая струя, горячий пар обжигает лёгкие, тускло, жарко, она уже не стесняет ся своей наготы, деловито мочит в шайке берёзовый веник. Так и положено: мужик на полк, супруга с веником.

Он лежит плашмя, щекой на скрещённых руках. Валентина лезет наверх с дере вянной шайкой. Над ним колышатся её груди, перед глазами круглые женские ноги.

Она погрузила веник в горячую воду. О-о! Бывший студент, бывший герой-партизан, бывший секретарь бюро и член комитета, свергнутый, осмеянный, одинокий, полу живой с дороги, корчится в облаках пара, изнемогает от наслаждения под хлещущи ми ударами. Ох, хорошо. И ничего больше не надо.

Он сел, отдуваясь. Шальная мысль, не тряхнуть ли стариной, прямо здесь, на го рячем полк, растворилась в парном довольстве. Сидят рядком.

Али ещё поддать?

Былинкин сошёл с помоста, опираясь на руку женщины, покорный, умирот ворённый, да и о чём волноваться, всё образуется. Его усадят в прохладном предбан нике. Валентина, с головой, обмотанной полотенцем, оботрёт ему спину, и живот, и в паху, и ноги, и натянет, чтобы не простудился, колючие вязаные носки, и поможет одеться, и нахлобучит шапку. И пойдут они рядом, она с тазом под мышкой, он, де ржась за неё, словно чем-то опоённый, под высокой серебряной луной, по спящей улице, где всё замерло до рассвета, дверь не скрипнет, не вспыхнет огонь, а там уже стол накрыт жесткой крахмальной скатертью, опрокинуть в рот хрустальную стопку, закусить твердым, с лдника сальцом, огненной рассыпчатой картошечкой, малосоль ным огурчиком, многоглазой, оранжевой, как заря, на громадной чугунной сковоро де, глазуньей. А там и борщ, и котлеты, и опять по стопочке, по полной, кушайте на здоровье, Игорь Семёнович. Никто не спрашивает, какие у него, собственно, планы.

Несчастный, тощий, с хохолком волос на темени, Былинкин сидит возле разрумянив шейся, как яблоко, помалкивающей, счастливой Валентины, ни дать ни взять – моло дожёны. Будет тебе, отец, умеряет хозяйка расстаравшегося военрука, не очень-то его спаивай, – и всем понятно, чт она хочет сказать, бабы – они дело своё знают, впереди брачная ночь. А что будет завтра, не всё ли равно, утро вечера мудренее.

33. Ремонт. Мы не от старости умрём Иванову Юрию Михайловичу выдали направление на стационарное лечение в об ластной госпиталь инвалидов Отечественной войны, но туда пришлось бы неделями ждать очереди. Последнее обострение было в ноябре, после драки на даче у Владислава;

всем троим пришлось топать в кромешной тьме по грязному хлюпающему снегу и про сидеть на станции до утра в ожидании электрички. Была, по крайней мере, причина.

Сейчас особых поводов для рецидива не было, но стояла гнилая, промозглая погода, ни зима ни весна, поселившая колотье в отсутствующей ноге;

вечерами охватывала тоска, некуда податься, невозможно согреться из-за озноба;

культя была воспалена, пришлось отказаться на время от протеза. В виду этих обстоятельств Иванов пил целую неделю, почти ничего не ел, к ужасу матери, не показывался на занятиях. Да и не мог предста вить себе, как это он появится в университете на костылях. В поликлинике врачиха изъ яснялась туманно, наконец, было произнесено это слово: остеомиэлит, знакомое по тем временам, когда он кочевал почти полгода по госпиталям. Культя была с самого начала плохо, наспех ушита в Эльбинге, в дивизионном ППГ.

Ждать очереди не имело смысла, пришлось лечь в районную больницу, чему Юра был даже рад, хотя и здесь первые две ночи провёл в коридоре. Завотделением попе нял ему, что он запустил обострение, пригрозил – еще раз повторится, придется делать экзартикуляцию в тазобедренном суставе, сам понимаешь, не радость. Операция по укорочению (это называлось «освежить» культю) была произведена в старинной Ека терининской больнице № 24 на Петровском бульваре, где они долго стояли в очереди перед регистратурой, старуха в грязнобелом халате поверх пальто водила пальцем по строчкам, переспрашивала палату, имя, отчество, которого, как оказалось, ни Марик, ни Ира не знали. В больнице, снаружи импозантной, с ампирными колоннами, было тесно и грязно, продолжался ремонт, затеянный ещё накануне войны;

лифт всегда за нят, поднимались по узкой лестнице, пробирались по коридорам мимо баб-малярок, ворочавших длинными кистями, в заляпанных робах, в платочках до глаз, шли навстре чу пробегавшим сестричкам, мимо коек с больными, лежавшими в коридоре, и полу открытых дверей в палаты, где всё свободное место было заставлено койками. Вошли, несмело озираясь, оглядывая лежащих. Юра лежал у окна, рыжий, почернелый и осу нувшийся, без пенсне, поднялся было в постели с почти испуганным выражением и тотчас лёг, – не хотел, подумала Ира, чтобы увидели его без протеза. Оба топтались между кроватью Иванова и соседней, свежезастеленной, кто-то умер ночью, и кого-то должны были перевести из коридора на освободившееся место.

Ира положила на тумбочку приношение. Друзья сидели рядком на краешке не занятой койки. Марик поглядывал в окно, деревья уже покрылись зелёным дымом, серые облака плыли над городом, томительная свежесть сочилась из открытой фра муги, из-за поворота на бульвар показался трамвай.

Потух вечерний свет, улеглась суета, сделан укол, сестра собрала градусники, суб фебрильная температура. В коридоре шорох, плеск воды;

сейчас начнётся качка – ко торую ночь одно и то же. Мужик рядом тоже не спит. Вдруг оказалось – вовсе не «эк зитировал», лежит носом кверху как ни в чём не бывало.

34. Ремонт. Девочка ничего себе Тебя унесли, я сам видел, сказал Иванов.

Унесли, а потом принесли.

Ты умер.

Как и ты.

Я жив.

Значит, и я жив.

Иванов потёр лоб и сказал, что он всё понимает. Что понимает? – спросил сосед.

Понимаю, сказал Иванов, что это бред, утром вкатили каталку и увезли труп. Потом приходили, сидели на пустой койке, Ира и Пожарский. А ты кто, вообще-то? – спро сил Иванов. Что-то я тебя не помню.

Мореходку вместе кончали.

Не было такого, не помню.

Как это не помнишь. По случаю приближения немцев досрочно всем офицерс кие звёздочки, фуражки новенькие с крабом, прямиком из училища – в Кронштадт, это ты хоть помнишь?

Конечно.

Ага, сказал человек, значит, не совсем память отшибло. Всю зиму на базе протор чали. «С-13» в сухом доке. Загляденье, а не лодка. Гордость отечественной техники.

Какая там гордость, вся изуродована глубинными бомбами.

Это что же – значит, уже после?..

Не после, а ещё до нас. Вот, думаем, и с нами, может, произойдёт то же самое.

Постой, сказал Иванов, это ты говоришь или это я сказал?

А какая разница – я, ты... Маринеско говорит: ребята, ещё немного потерпеть.

Капитан третьего ранга.

Он самый. Известный бандюга. До Нового года, говорит. А там дадим фрицам прикурить.

Хочу спать, сказал Иванов.

Я тоже.

Ты-то причём, тебя нет.

Значит, и тебя нет.

Мы не от старости умрём. От старых ран умрём.

Интересно. Кто это сказал?

Так, один.

Ты их слушай, они тебе наговорят... А это кто такие были, на моей койке сидели?

Девочка так себе. Лучше не мог подобрать?

Много ты понимаешь.

Не, я шучу.Похожа на ту.

На кого?

На ту... Ну, и как у тебя с ней?

Никак.

Не даёт, что ли?

Пошёл ты к е... матери, я спать хочу.

Юра Иванов прислушался, с кроватей раздавался храп;

отвернулся к стене, уве ренный, что никакого разговора не было, просто подскочила температура, но дело об стояло как раз наоборот, фантазией было явление Иры с Пожарским. Он стал думать об Ире, о том, что она войдёт снова, – почему бы и нет? – прокрадётся к нему в темноте и сядет на кровать, но мысли его отвлеклись.

Семён Гудзенко (1922–1953).

Всю зиму ремонтировали, залатали корпус. Вертикальный руль пришлось ме нять.... Иванов ждал, что скажет сосед. Мужик на койке молчал. Иванов снова лёг на спину, стараясь поудобней устроить забинтованную культю, и скосил глаза: так и есть, чья-то голова на подушке. Ремонт был закончен, лодка как новенькая, потом отработ ка боевых задач в Неве между мостами, в охтенском море. В эту минуту он понял, что это его голова лежала на подушке, и окончательно успокоился. Он пробирается меж ду койками. Упругим шагом выходит в коридор, видит спящую за столом дежурную сестру, поднимается по лесенке на командный мостик.

35. Атака Второй помощник капитана стоит на мостике рядом с антенной и трубой пе рископа, в шерстяном свитере, в меховом комбинезоне-канадке, завязки капюшона затянуты, над водой мороз градусов под двадцать с ветерком. Днём радиограмма из штаба флота: в связи с успешным наступлением наших войск возможное появление транспортных судов в районе Мемеля и Данцигской бухты. Хлопнул правый дизель, за ним левый. Зачавкали компрессоры. Лодка раскачивается в килевой качке, идём в район перехвата. Штормит, брызги замерзают на лету, колючие льдинки бьют в лицо.

Несколько слабеньких точек, как светлячки, в снежной мгле. Исчезли. Он снова под носит к глазам тяжёлый морской бинокль с 22-кратным увеличением, докладывает:

прямо по носу огни.

Голова в ушанке показалась из люка, командир вылезает на мостик. Капитан тре тьего ранга поднимает к глазам бинокль. Ага... вон он где, голубчик. В переговорную трубу: боевая тревога! Право руля, курс 240. Акустик докладывает из рубки: слышу гул двухвинтового судна на большом ходу. Лодка, накренясь, катится вправо. Разво рачиваемся носом к объекту. Командир приказывает принять балласт, лодка оседает, теперь она не так заметна, волны не сбивают её с курса. На мостике ледяной вал то и дело накрывает с головой и скатывается по гладкому корпусу. Проходит четверть часа, лодка идёт к цели.

Теперь уже хорошо видно. Большой, не меньше двухсот метров в длину, ярко освещённый, пяти- или шестипалубный лайнер идёт со скоростью, какую позволяет запрудившая все палубы человеческая масса, высоко на передней мачте бьётся кро шечный флаг, и ещё два, один флотский со свастикой, другой с санитарным крестом, волочатся по ветру за кормой. Хлопнула крышка люка над головой, вслед за команди ром вахтенный офицер спускается по лесенке. Срочное погружение.

Гулкое эхо в глубине моря, это лайнер, ударившись о скалистый грунт, подпрыг нул, как мяч, и грохнулся снова, подпрыгнул ещё раз, рассыпая обломки, и оконча тельно успокоился на дне. В шлемофонах нарастающий гул переходит в рёв, его сейчас можно слышать без приборов, миноносцы преследуют лодку. «С-13» то и дело меня ет курс, набирает глубину. Слишком медленно – вот тебе и гордость отечественной техники. Командир ведёт лодку туда, где наверху, на поверхности, плавают обломки, барахтаются пассажиры погибшего лайнера, там бомбить не будут;

рёв винтов, стре кочущее эхо гидролокаторов всё сильнее, – у-ух-х, бух-х, – взрывы глубинных бомб то уходят раскатами, то приближаются. Все сжались, скрючились в тесном закутке, молчим, сидим, ждём удара, и в сумерках палата, где Юрий Иванов с замотанным в бинты обрубком ноги, сгорбленный, открыв рот, вперясь в пустоту, сидит перед пус той свежезастланной койкой, на которой накануне умер кто-то, – палата, два светлых окна, – медленно наполняется водой.

36. Трое на льдине То, что Марик Пожарский равнодушно относился к поэтам-фронтовикам, к Ме жирову, к Гудзенко, ни в грош не ставил прославленных стихотворцев Суркова и Си монова (Ты помнишь, Алёша, дороги Смоленщины...), издевался над скромным полуз рячим создателем «Одинокой гармони» и «Слова к товарищу Сталину», всё это ещё куда ни шло. Но замахнуться на Поэта Революции! Марик утверждал, что Демьян Бедный писал ничуть не хуже.

«Семинар по Маяковскому! – И, сделав страшное лицо, утробным басом: – Дру гим странам – п сто! История – пастью гроба!.. Ба-альшой был юморист».

Все трое стояли перед расписанием лекций в зале между двумя коридорами.

Брели по коридору, впереди Ира и Пожарский, сзади поскрипывал протезом Юра Иванов.

Он спросил вяло: «Слушай, а что ты вообще понимаешь?» Марик, не оборачиваясь, надменно:

«Ну, уж в поэзии я немножко разбираюсь».

Ира:

«А мне Маяковский нравится. И у Симонова есть хорошие строчки.

Над чёрным носом нашей субмарины Взошла Венера, странная звезда...

Тебе нравится?» «Мне?» – спросил Иванов и пожал плечами. Стихи, если уж начистоту, – чушь собачья, какие там звёзды над лодкой, идущей в разрез волны, в кромешной мгле под хлещущим ветром.

«Ей всё нравится, – парировал Марик. – И то, и это... А вот ты мне объясни...» Вышли на лестничную площадку.

«Ты мне объясни, стихи о советском паспорте: что это значит – по длинному фронту купе и кают? Где происходит действие, в поезде или на пароходе? Я достаю из широких штанин! - закричал он, прыгая по ступенькам. - Выходит, сразу из обоих карманов. А эти папаши, каждый хитр. Картонная поэма, знаешь, кто это сказал?» Иванов сходит, держась за перила, выставляет трость, опускает ногу. Ира прыга ет рядом. Марик ждёт внизу.

Сурово:

«Товарищ Подвойский сел в машину. Сказал устало: кончено. В Кремль».

Тоненьким голоском:

«Товарищ Подвойский прыг в машину, весело крикнул: кончено, в Кремль!!!» Шопотом:

«Вы слыхали? Товарищ Подвойский сел в машину. Неужели? И что? Как что?

Кончено! В Кр-ремль...» «Ну ты полегче, полегче».

И всё повторяется, все трое понимают, что не в этом дело. Не в Маяковском, про пади он пропадом.

Пред испанкой благородной Двое рыцарей стоят.

Оба смело и свободно В очи прямо ей глядят.

«Ну, хорошо. – Иванов говорит спокойно, рассудительно. – Тебе виднее. Но не ужели ты не хочешь признать, что он сам совершил революцию, в поэзии, в литера туре. Что, в конце концов...» Они вышли во двор. Ира – медленно, влюбленно:

Уже второй.

Должно быть, ты легла, а может быть, и у тебя такое.

Я не спешу, и молниями телеграмм мне незачем тебя будить и беспокоить.

Ну и рифма. Легла – телеграмм. Что-то поднимается каждый раз, как пена в заки пающей кастрюле. И это называется дружбой. Бесконечные препирательства. Пожарс кий что-то там лепечет о Маяковском (потеряв, между прочим, всякую осторожность!), это оттого, что он сопляк, жалкий стихоплёт, смешно думать, что Ира может увлечься этим недорослем. А когда Иванов возражает, то вовсе не потому, что он в таком востор ге от «лучшего-талантливейшего», просто он завидует Марику. Смешно представить себе, что этот тупой ортодокс, этот увечный воин может завоевать Иру.

Вот он снимает пенсне, достаёт платок, дышит на стёклышки. Нацепляет на нос, этакий денди. Марик старается не глядеть на Иванова, он почти не в состоянии совла дать с приливом ненависти. Может быть, лет через двадцать Марик Пожарский пой мёт... но будут ли они жить через двадцать лет? Что поймёт? Что ненависть есть не что иное, как надевшее маску вожделение. Что на самом деле оно рвётся к женщине, но, отброшенное щитом её равнодушия, переключается на другого;

что гений пола не ус тремляется на добычу, но кружит над ней, как ослепший коршун. Разумеется, никто из них об этом не догадывается.

А вот пятьдесят лет тому назад они бы стрелялись. Где-нибудь на задворках, на заднем дворе, за полуразрушенной университетской церковью, а ещё лучше в без людном парке, где поют птицы на рассвете. Теперь сходитесь. Ира машет платком.

Они идут навстречу друг другу, гремят выстрелы. Дым рассеивается, оба лежат непод вижно. И она стоит, дважды овдовевшая, между ними. И так ей и надо.

«А вот это, – говорит она, – разве это плохо?

Я знаю, каждый за женщину платит.

Ничего, если пока тебя вместо шика парижских платьев одену в дым табака».

Она не смотрит ни на того, ни на другого, её глаза обводят двор, чахлые кусты и ограду, удивительно нежен её подбородок, спокойно дышит её грудь. Может, Ире и нравится Маяковский, – Марик Пожарский вынужден признать, что поэт революции, пожалуй, не так уж безнадёжен, есть неплохие строчки, – но, конечно, куда больше ей нравится то, что они наскакивают друг на друга. Ей это не надоедает!

Сколько коварства, женского вероломства, сколько тайного издевательства в её спокойствии, в её позе, в этой наигранной непринуждённости, ведь на самом деле она ждёт, ждёт с жадным любопытством, когда, наконец, Иванов швырнёт Марика на ло патки. И Марику Пожарскому становится ясной вся пошлая суетность ее поведения, все это притворство, вообще вся их бабья суть.

И в то же время ему становится легче, он понимает, что игра ведется из-за них обоих, из-за него. Значит, он ей не совсем безразличен. Увы, это так: их троица де ржится на самом обыкновенном соперничестве. Через двадцать лет Марик мог бы сообразить, что у соперничества есть изнанка, хрупкая взаимная привязанность муж чин. И вот они топчутся во дворе перед дверью с вывеской факультета и не догадыва ются о том, как всё это шатко, хрупко, не хотят замечать трещину на льдине, где они стоят втроём, одни-одинёшеньки, и льдину несёт в океан.

«Дети мои, мы опаздываем», – говорит Ира.

Пора на лекцию в Новое здание.

За оградой по тротуару спешат горожане, равнодушные, мимолётные, рассеян но-раздражённые лица, кого в этой толпе интересуют стихи? У людей другие заботы.

Вдалеке за широкой площадью сад, и зубчатая стена, и незаметный отсюда, безустали шагающий часовой. Люди не смотрят на стены и башни, их это не касается. Люди бегут навстречу друг другу, вправо к Библиотеке Ленина и налево к Охотному ряду и площади Дзержинского, к мраморно-гранитной крепости и новому, только что воз двигутому многооконному зданию с коридорами, камерами, подвалами, с кабинета ми следователей, с прогулочными дворами на крышах, об этом никто не знает, никто ничего знает, а кто знает, помалкивает, и всё рядом, от университета каких-нибудь пятнадцать минут ходьбы, дико, странно подумать, как это может сосуществовать, как может уживаться одно с другим.

37. Интермедия в костюмах эпохи:

Тристан В истории рыцаря Тристана, племянника короля Марка, истории сватовства короля к белорукой Изольде и тайной любви Тристана и Изольды был загадочный эпизод, которому не даётся никакого объяснения;

о нём хранят молчание и Беруль, и Том, и Готфрид из Страсбурга. Тристан, чьё имя, предрекавшее горестную судьбу, было дано ему, по одним преданиям, матерью, по другим – влюблённой в него коро левой Бланшфлёр, получил наказ дяди беречь и охранять Изольду в долгом морском пути из Ирландии в Корнуэльс. Мать невесты вручила ей серебряный сосуд с волшеб ным напитком. Может быть, тебе и не надо знать, сказала она Изольде, что произой дёт после того, как вассалы и слуги приведут тебя к мужу в опочивальню, девушкам не полагается слушать о таких вещах, одно лишь прошу тебя исполнить. Кто такой благородный Марк, знают все, но каков он из себя, мне неизвестно, знаю только, что он стар, и не уверена, что он красив. Итак, попроси разрешения у короля, когда он войдёт к тебе, ненадолго отлучиться и выпей в одиночестве этот напиток: он свяжет вас навеки.

Путь корабля, разукрашенного флагами, под червлёными парусами, с искусно вырезанной из дерева фигурой святого Патрика на носу, пролёг мимо Дальних остро вов и Замка Слёз, в обход невидимых рифов, бури трепали путешественников, потом ветер стих, повисли паруса и вымпелы на мачтах, под палящим солнцем судно поч ти не двигалось. Кончились запасы пресной воды, и бедная невеста возжаждала так сильно, что захотела испить из сосуда. Тристан вошёл в каюту, где в изнеможении она сидела на ковре. Матушка велела мне отведать этот напиток в ночь бракосочетания, сказала Изольда, но я не силах больше переносить жажду. А что это за питье, спросил рыцарь. Не знаю, возразила Изольда, но думаю, что не отрава;

не хотите ли пригу бить. И оба с наслаждением испили.

После этого прошло несколько времени, или, лучше сказать, время исчезло. Оч нувшись от обморока, они поднялись на ноги, взглянули друг на друга, и с тех пор Изольда не могла больше думать ни о ком, кроме как о Тристане, а Тристан ни о ком, кроме Изольды. И когда в каюту вошла Брангена, приближённая девушка принцессы Изольды, она увидела по их глазам, что случилось непоправимое.

В разных версиях легенды рассказывается о том, как король Марк со свитой встре тил Изольду, благодарил племянника и пожаловал ему звание шамбеллана, то есть спальника;

как устроен был свадебный пир и слуги готовили для молодых роскошную опочивальню. С гневом и горечью думал Тристан о том, что произойдёт;

и новобрач ная тайком утирала слёзы. Но успела шепнуть Тристану, что нашла выход. Когда ко роль, возбуждённый и умащённый, возлёг, ожидая Изольду, спальник погасил свечи в опочивальне. Зачем ты это сделал, спросил король, я хочу видеть мою жену. Государь, отвечал племянник, таков обычай Ирландии: когда девица входит к мужчине, нужно тушить огни, в уважение её стыдливости. Тристан с поклоном удалился, а в тёмную спальню вошла Брангена. Так король Марк лишил девственности Брангену вместо Изольды, а когда он уснул, служанка неслышно выскользнула из брачного чертога, и на ложе рядом с ложем короля улеглась Изольда. Хитрость удалась;

наутро король призвал к себе Тристана и сказал: я назначаю тебя моим наследником в Корнуэльсе в благодарность за то, что ты сбёрег для меня Изольду. А так как он был стар, то в пос ледующие две недели не трогал королеву Изольду.

Супруг отправился на охоту, бальзам любви, выпитый на корабле, распалил влюблённых, ничто не мешало им соединиться. И настала глубокая ночь. Случилось, что король Марк неожиданно воротился в замок. Он вошёл в опочивальню и увидел, что там никого нет. Призвал служанку, но Брангена молчала, потупившись и не желая лгать. Наконец, она созналась. Так значит, это была ты, сказал король, потрясённый услышанным;

знаешь ли ты, какое наказание тебя ожидает. Но я пощажу тебя, про должал он, если ты откроешь мне, где скрывается моя жена Изольда.

В кромешной тьме он углубился в лесную чащу, слабый огонёк мерцал впе реди. Обманутый муж подкрался к окошку и увидел, что на столе пылает свеча. В глубине комнаты темнело ложе. Он вошёл и увидел спящих. Оба лежали нагие, и между ними меч.

И гнев старого короля Марка утих, ибо он догадался, что всё это значит.

Может быть, рыцарь Тристан устыдился, вспомнив благодарность короля. Мо жет быть, верность племянника и вассала превозмогла вожделение к Изольде. Может быть, оба предпочли вечное томление минутной вспышке огня. Кто знает? И не вооб ражает ли себя девушка, которая учится на романо-германском отделении, наперекор всему принцессой Изольдой?

38. Иов на зарплате Диспут о поэзии выдохся;

через узкие воротца на тротуар. Снаружи перед уни верситетской оградой, как всегда, сидит на тротуаре, отбывает дежурство пепельный человек в рубище. Седая щетина, вытертая на макушке голова, рядом собачий нос на вытянутых передних лапах.

Марик Пожарский приблизился к сидельцу. Нищий произнес свою формулу.

Пес приоткрыл один глаз.

Подождав, нищий спросил:

«Тебе чего?» Вместо ответа Марик протянул руку, сложил ладонь лодочкой, скорчил скорб ную мину.

«Подайте Христа ради!» «Чего?» – переспросил нищий, обратив к нему корявый лик.

«Больному-убогому, – пел Марик, – нищему студенту... Подайте на пропита ние».

Собиратель подаяний воззрился на него, как, должно быть, взирал на самонаде янного юнца Елиуя праведник, познавший смысл страдания.

«Сучий потрох», – проскрипел он.

Мимо прохожие бегут друг другу навстречу, стучат подковки кирзовых сапог, шаркают опорки, постукивают каблучки женщин.

,«Это же надо... – сказал нищий. – А ну вали отсюда».

Он скосил глаза на пса:

«Гони его н-хер».

Зверь повёл ухом, не понимал, в чём дело, моргал, ждал подачки.

«Гони! – скомандовал хозяин. – Кому сказал...» «Вот видите, – заметил Марик. – Он понимает».

«Не он, а она, – поправил нищий, – чего она понимает?» «А то, что я, может, еще бедней, чем вы».

«Ты-то?» Вместо ответа Марик с торжеством вывернул карманы коротких брючек-дудо чек. Стоя фертом, держал концы карманов в обоих руках. Что он хотелэтим сказать?

Нищий молча, скучно глядел на него. Профессионал презрительно оглядывал диле танта.

Идея просить у просящего – да ведь это всё равно что обворовать вора, всё равно что потребовать за свидание плату от публичной женщины. Другими словами, это подрывная идея.

К тому же нищий на работе. Надо было быть полным идиотом, ослом, лопухом, чтобы не знать, что побиралец здесь, у ограды университета – на работе. Напротив Кремль. В двух шагах американское посольство. Присматриваем за прохожими, отме чаем подозрительных, особенно всех, кто собирается кучкой.

Надо быть таким лопухом, как Марик...

«Чего ты мне карманы-то показываешь! Чего показываешь-та! Видали мы таких!

Студент прохладной жизни... У кого просишь? У кого вымогаешь? А ну иди отседа, – гремел нищий, – работать надо, а не попрошайничать!..» Он стал подниматься с места, встал, подтягивая штаны, и оказался детиной ог ромного роста;

собака, вскочив на ноги, залилась лаем;

в эту минуту, ни с того ни с сего, с другого берега Манежной площади сквозь шум и шорох машин донёсся тор жественно-гнусавый звон кремлевских курантов.

Юра Иванов, хромая, поспешно приблизился.

«Держи», – нищему, сунув ему монету.

Марику:

«Хватит кривляться. Пошли».

Куранты: «Динь, динь-дилинь. Бом!» Вдогонку неслось:

«Суки поганые, много вас тут развелось!» 39. Свидание И вот, это было недели две спустя, происходит нечто малоправдоподобное. Нуж но признать, что правдоподобие не является законом жизни. Мы живём в неправдо подобное время. Особа средних лет, явно посторонняя и, хуже того, в которой что-то неуловимо выдавало иностранку, вышла из деканата. Миновав холл с расписанием лекций и стенной газетой, направилась к выходу. Она шагала уверенно, не глядя по сторонам, словно не впервые находилась здесь. Дочь, ростом выше матери, спешила за ней. Двумя маршами ниже находился философский факультет, ещё этаж – и они вышли во двор. Было уже совсем тепло. Щурясь от солнца, гостья мельком оглядела парадный фасад, арку, двойную лестницу, колонны и двускатный верх со знамёнами и гербом. С двух сторон по углам выходившего покоем Старого здания стояли почер нелые статуи.

Вышли на тротуар из узких ворот, дама покопалась в сумочке, склонившись, бросила серебряную монетку собирателю подаяний. Подальше сидел еще один, она подала и ему. Широкая и пустынная, мощённая брусчаткой площадь, посредине ме мориальный камень, редкие автомобили, а по ту сторону площади, за оградой и зеле нью крепостная стена, зубцы, башни со звёздами, с железными флажками, – итак, вот она, эта новая Византия, город чудес и тайн, и где-то там в жёлтом дворце за стеной прячется деспот, которому дочь поклоняется, словно живому богу.

Подождали, пока трамвай, два старых вагона, верезжа колёсами, поворачивал из узкой улицы вправо. Теперь, когда план, казавшийся нереальным, почти безумным, по-видимому, близок к осуществлению, гостья, прибывшая издалека, охвачена сом нениями. Зудящее любопытство, какая-то болезненная потребность увидеть воочию этого человека, – чем они могут быть оправданы в его глазах, согласится ли он вообще с ней разговаривать? Но поздно отступать, они перешли улицу. Ещё один памятник кому-то перед аудиторным корпусом. Вошли внутрь. Мамаша и дочка поднимаются по широкой парадной лестнице. Аудитория номер 66, они нашли ее без труда, десять минут до конца занятий.

Напрасное ожидание. В деканате дали неправильные сведения. По-видимому, намеренно. Дали понять, что ей здесь делать нечего. Но откуда они знают, с какой це лью иностранка хочет повидать Юрия Иванова? Или все-таки знают, предупреждены по тайным каналам? Прозвенел звонок, молодежь выходит из высоких дверей, поч ти сплошь девицы, человека, которого им описали, нет. Толпа разошлась. Аннелизе графиня фон Ирш цу Зольдау, рыхловатая женщина за пятьдесят, с аккуратно уло женными короткими волосами серо-желтоватого цвета, с немного скуластым лицом и крупными выступающими зубами – фамильная черта, – в длинной вязаной кофте с вырезом, заколотым брошью, с перстнем-печаткой на безымянном пальце, в стару шечьей юбке и неказистых туфлях, смотрит в тупой задумчивости вниз на лестницу, на спускающихся студентов. Что ж, тем лучше.

Конечно, надо было приехать, выполнить долг, который она сама себе навязала.

Что теперь? Продолжать поиски, предпринимать новые усилия – um Goes willen, зачем, какой смысл?.. Будем считать, что наше упрямство вознаграждено. В сущности, можно лишь радоваться, что встреча не состоялась. И в который раз она спрашивает себя, для чего, собственно, ей всё это понадобилось. Но где же дочь?

Стремительно повернувшись, Аннелизе фон Ирш видит, как из опустевшей ау дитории вышли двое. Вышла Сузанна Антония и с нею бледный парень в пенсне, с палкой и студенческим портфелем, с веснушками, медноволосый, – точь в точь, как у Отто, подумала она.

Бога ради (нем.).

Матери, по-немецки:

«Мама, это Юрий Иванов».

Он стоит перед женщиной в длинной кофте и юбке почти до щиколоток.

40. Девушка новой генерации Соня Вицорек – следовало бы сказать: фрейлейн Вицорек, но годы оккупации ском прометировали это слово, – Соня Вицорек была непростая, даже в некотором смысле загадочная персона, из тех, о ком говорят: «со связями». Об этих связях не принято было распространяться, да и не так уж это интересно, достаточно будет, если мы скажем, что благодаря Соне удалось организовать поездку и встречу. Другой вопрос, было ли это в самом деле удачей. Что обещала, что могла принести такая встреча?

. Для обитателей дома на Нижнекисловском (переведём назад стрелки скорбной эпохи) пакт о дружбе с Германией был подобен грому с ясного неба. Может быть, от того, что среди эмигрантов не было достаточно проницательных, а главное, циничных людей, они не верили своим глазам: фотография с Риббентропом и Молотовым на первой странице московских газет. Вождь международного пролетариата в Кремле произнёс тост за здоровье гнусного германского фюрера. С речью выступил нарком иностранных дел: некоторые близорукие люди, сказал он, увлеклись упрощённой ан тифашистской агитацией. В квартирах эмигрантов начались обыски, пошли аресты, в одну из этих ночей исчез Отто Вицорек. Соня осталась с подругой отца, теперь эта женщина занялась хлопотами о возвращении в рейх. Ловили новые слухи, ждали вы селения. Прошло несколько месяцев, и вдруг он вернулся, единственный из всех со седей. О том, что происходило во Внутренней тюрьме, отец Сони не рассказывал и о самой этой тюрьме никогда не упоминал. Внешне он несколько изменился, лишился передних зубов, отчасти даже лишился рассудка. Вицорек выздоровел от невзгод, но не от убеждений. Последующие события восстановили его энтузиазм и веру в Вож дя, который, как теперь стало ясно, вовремя вмешался, чтобы пресечь беззаконие. К этому времени невенчанная жена, больше не разделявшая этой веры, сменив её на поклонение Шикльгруберу, сумела уехать, её судьба неизвестна и неинтересна. Вицо рек остался с дочерью. Вскоре началась война, и всё окончательно стало на свои места.

Отто был членом каких-то комитетов, редактировал брошюры, подписывал воззва ния. Соня отправилась в эвакуацию вместе со школой имени Карла Либкнехта.

Три года жизни на Урале превратили её в рослую, светлоглазую, длиннозубую и длинноногую, уверенную в себе девицу, хоть и не получившую в наследство от отца его былую красоту, но всё же похожую на него, а ещё больше, может быть, на старо го звездочёта, чей портрет не сохранило потомство. Наступила весна сорок пятого года, достопамятного, занесённого илом, забытого и незабвенного, – так застревает в памяти мелодия, а текст давно забыт. В июне, в последних числах, Сузанна Антония прибыла во «дворец радио» в Шарлоттенбурге, бывшую казарму СС, где теперь было определено рабочее место Отто Вицорека.

Летели с пересадкой в Минске. Здесь впервые она увидела развалины. Увидела остатки укреплений по обе стороны Одера, воронки от снарядов, но дальше потяну лись аккуратные поля, перелески, озёра, чистые, ухоженнные городки, прямые авто страды;

казалось, войны здесь никогда не бывало. Страна была похожа на чисто при бранную комнату у прилежной хозяйки. Низкие облака заволокли иллюминатор, самолёт, гудя, стоял в густом молоке. Началась болтанка;

последние клочья тумана неслись мимо. Внизу проплывало что-то ужасное, развороченные танки, обугленные леса, чёрные дымящиеся поля с торчащими из земли обгорелыми стволами. Дорога, по которой двигалось что-то в облаках чёрного праха. Появился город, но что это был за город: пустые, без крыш, коробки домов до самого горизонта, обломки церквей.

Горы щебня и кирпичей росли навстречу, самолёт снижался. Кое-где расчищенные улицы забиты колоннами крытых брезентом грузовиков, коробочками-джипами, те лежками, крошечные люди толкают перед собой детские коляски с кладью. Самолёт сел в Темпельгофе. Аэродром окружали остатки некогда импозантных зданий, вы горевших до тла. Отец волновался, она осталась безучастной, это была чужая страна, чужие люди, так вам и надо, думала Соня.

Вечером приехал автобус, кружили по мёртвому городу, проехать можно было только по главным улицам. Непонятно было, как, когда всё это можно разгрести. Да и надо ли. Уж лучше построить новый город где-нибудь в другом месте. На Франкфурт ской аллее кое-где уцелевшие дома. Им отвели квартиру в бывшей гостинице для офицеров. Всё ей казалось удивительным Соне Вицорек. Немецкие надписи, люди на улицах говорят по-немецки. Берлинский «платт», который не сразу поймёшь. И, само собой, везде красноармейцы, в обмотках, в кургузых шинелях. Тёмные загорелые лица, белозубая улыбка. «Эй, фройлин!» Она отвечает по-русски.

После тюрьмы Вицорек заикался;

до поздней ночи тюкал на машинке;

Соня должна была читать напечатанное перед микрофоном, и первое время рядом с ней сидел русский майор. Несколько времени спустя она уже сама сочиняла тексты ра диопередач, видимо, преуспела в этом, была откомандирована в Москву, окончила международную школу молодых кадров в Вешняках, заведение за высоким забором;

Кони Вольф, товарищ детства, был братом Маркуса Вольфа, которого все по старой памяти звали Мишей;

и этот Миша стал теперь большим человеком, чтобы не гово рить о том, кем именно он стал;

можно было запросто к нему обратиться, всё прекрас но устроилось, всё, что нас здесь уже не может интересовать.

41. Беседа за круглым столом «Он не помнит, я же говорила тебе».

«Спроси, где он потерял ногу».

«Мамочка...» «Можно не переводить. Как-никак я филолог».

«Он говорит, что может обойтись без...» «Только помедленней. Bie sprechen Sie langsam».

«Поговори с ним сама. Скажи, что мне очень хотелось его повидать».

Иванов пробурчал что-то невразумительное.

«Он говорит, что счастлив с тобой познакомиться».

Аннелизе фон Ирш разгладила салфетку, по-видимому, не знала, с чего начать.

Вертела перстень. На перстне вырезан зубр.

«Вы изучаете немецкую литературу?» «Изучаю», – мрачно сказал Иванов.

Соня, по-студенчески на «ты»:

«Почему ничего не ешь?» «Боюсь испортить желудок».

«Он говорит, что не привык к такой роскошной еде».

Неслышно приблизился официант, подлил в чашки душистый кофе.

«Может быть, вы привыкли пить по утрам чай?» – осведомилась Аннелизе.

«Я? – сказал Иванов. – Ich...» Он забыл слова. Да и пропало желание разговаривать. Он оглядел почти пустой зал, светлые окна с гардинами, пальмы в бочках, крахмальные скатерти, хрусталь. На шего брата сюда не пускают.

Сейчас начнётся, думал он. Дружба народов, то да сё.

Аннелизе сложила салфетку вдвое, вчетверо.

«Не знаю, как вам объяснить... Мне хотелось вас увидеть... я вас разыскивала. То есть разыскивала кого-нибудь, кто... Мы оба... нас обоих... вы верите в предопределе ние? По-моему, он не понимает, переведи ему».

«Наш предок был знаменитый астроном. Переписывался с Тихо Браге. Мама считает, что спаслась благодаря звёздам».

«Какие там звёзды. Был шторм, снегопад».

«Да, но я не в том смысле...» «Какой тут может быть смысл», – возразил он с досадой.

Аннелизе продолжала:

«Мне кажется, мы могли бы найти общий язык. То, что мы оба остались в жи вых... Как, вы уже уходите?» Иванов поднимался, опираясь на палку.

«Вот что... – проговорил он, сдерживая злость, не глядя на Соню. – Тебе такая вещь, как русский мат, известна?» «Мат?» «Да, обыкновенный русский мат».

«Немножко».

«Ну так вот, скажи твоей маме... – Он вздохнул. – Ну, в общем, скажи, что я бла годарю за вкусный завтрак. Das Frhstck schmeckt gut».

«Ему надо итти на лекции».

Аннелизе фон Ирш опустила голову, через минуту Юра Иванов встретился с её взглядом.

«Мама хотела спросить, где тебя ранило».

«В море», – сказал Иванов.

«То есть... на Остзее? » «Не помню. А почему это её интересует?» «Я же тебе объяснила: моя мама в конце войны...» «Знаю. Тот самый транспорт?» «Ну да... пассажирский корабль».

Иванов пожал плечами.

«А кто мог знать?» – спросил он.

«Что знать?» «Кто мог об этом знать – что пассажирский?» «Он говорит, что они не знали, что корабль вёз пассажиров. – Иванову: –Мама почему-то считает... Может быть, ты все-таки сядешь».

«Хорошо, сяду, – сказал Иванов. – Мы получили приказ. В этом районе ожида лось появление немецких транспортов».

«Он говорит, что...» «Вы что, позвали меня, чтобы допрашивать? Sie wollen...» «Да, – вдруг сказала Аннелизе. – Я хотела бы с вами поговорить. Я, – сказала она упрямо и при каждом слове кивая, – должна – с вами – поговорить».

«Мамочка...» «Я долго искала этой возможности. Спроси у него, достаточно ли хорошо он меня понимает или надо переводить».

Немецкое наименование Балтийского моря.

«Моя мама говорит, что рада, что смогла тебя разыскать».

«Спасибо. Весьма польщён».

«Должна сразу же сказать: я вовсе не собираюсь вас... Наоборот!» «Мама, подожди минутку. Юрий... Пожалуйста, не думай, что мы тебя в чём нибудь упрекаем. Советский народ вёл войну с фашизмом. Мой отец старый комму нист...» «Вот как».

«Да. Он был соратником Тельмана».

«Поздравляю;

ну и что?» «Как что? Мы на твоей стороне, а не на...».

«Кто это – мы?» «Я и мама».

«Мама тоже? Не думаю, – сказал Иванов. – Я знаю, чт она хочет сказать. Что там были женщины, старики, дети...» «Там были, между прочим, и солдаты».

«В общем, беженцы. Видимость была плохая, сначала думали, что это военный транспорт. Потом оказалось... в общем-то да, корабль был освещён. Мы подошли сов сем близко. Огромный пароход, как десятиэтажный дом, не меньше. Конечно, с кон воем. Но мы его вначале не увидели».

«Пойми, моя мама вовсе не собирается... И в конце концов, ты же был там не один».

«Я первым увидел корабль».

«Но ты же не виноват, что...» «Да, да. Война, враг есть враг, всё ясно. И что творили немцы в России, можешь мне не объяснять. И, между прочим, то, что одно преступление нельзя оправдывать другим преступлением, это для меня тоже ясно».

«Что он говорит?» – спросила Аннелизе фон Ирш.

«Он рассказывает... как все это было».

«Догнали, шли параллельно. В каких-нибудь шести-семи кабельтовых... И то, что палубы переполнены народом, тоже видели, нельзя было не увидеть. Кто эти люди?

Ясное дело – немцы, враги. Ну, и...».

«Ужасно, конечно, – сказала Соня Вицорек. – Но это можно понять».

«Может, и можно понять, не знаю. Победителей не судят, так ведь? – сказал Ива нов. – А теперь представь себе: у нас боевое задание, выследить и уничтожить. А мы пожалели их и ушли. Что это значит? Невыполнение приказа, капитана под трибу нал и расстрел. И всех офицеров под трибунал».

«Что он говорит? Переведи».

«Сейчас, мамочка, сейчас...» «Брось, – зло сказал Иванов и махнул рукой, – нечего переводить».

«Не моё дело вас осуждать, – сказала Аннелизе. – Но если бы вы знали, что там происходило... Все проходы, лестницы, всё забито, люди топчут детей, стариков...

Меня втащили в лодку, ночь, снег, огромные волны, кругом крики тонущих, шлюпка переполнена, если бы вы только знали...» «Знаю без вас», – сказал он.

42. Не вполне патриотические темы За что и пришлось поплатиться Профессор Данцигер любил поговорить. Не на подмостках большой Коммунис тической аудитории, где, сидя в шубе и фетровых ботах, прихлёбывая холодный чай, он скучно вещал в пространство, всегда начинал с одной и той же фразы: «На про шлой лекции мы рассмотрели вопрос о...» и заканчивал: «Но к рассмотрению этого вопроса мы перейдём в следующий раз», – а здесь, на старом факультете, знакомом с далёких старорежимных времён, в комнате с грифельной доской, с облупленными столами, с подоконниками в глубоких проёмах, с видом на Манеж, перед избранным кружком учеников на знаменитом семинаре Данцигера.

Представьте себе это время, говорил Сергей Иванович Данцигер, и первые, всту пительные фразы его рассказа напоминали речитатив перед оперной арией: пред ставьте себе это короткое, неповторимое время. Разве только с Афинами пятого века можно сравнить скопление гениев на пятачке нескольких германских княжеств в пер вые десятилетия девятнадцатого века. Гёте выпускает первую часть «Фауста», «Из бирательное сродство» и «Западно-восточный диван». Ещё живы Гердер и Шиллер.

Гёльдерлину остаётся несколько светлых лет, он работает над «Эмпедоклом» и печа тает последние стихотворения. Новалис дописывает первую часть «Генриха фон Оф тердингена», Клейст создаёт «Пентезилею» и «Принца Гомбургского», выходят в свет «Эликсир дьявола», «Крошка Цахес» и «Серапионовы братья» Гофмана. Юный Гейне делает первые шаги в литературе... Подумайте только. Все живут одновременно! И это ещё не всё, в музыке – это Бетховен. Это «Волшебный стрелок» Вебера и первые песни Шуберта. Это юная пора романтизма, небесно-голубого, как Голубой цветок Новалиса, и ещё не ставшего багровым...

Профессор Данцигер говорил о Гейдельберге, Иене и Берлине, он оживал, мо лодел, розовел, не слышал звонка на перерыв, моргал, как филин, переводя от одного слушателя к другому загадочно-восторженный взгляд, и было ясно, что он видит не сидящих перед ним девиц, не Иру и не Марика Пожарского, а тех, давно ушедших, проживших короткую жизнь, писавших друг другу пространные письма на языке, который мы хоть и понимаем, но который кажется нам невозможным, как невозмо жен больше этот восторг и пафос. Но профессору Данцигеру этот язык не казался смешным. Он и сам чуть ли не пел голосами этих сирен. Обратите внимание, говорил профессор Данцигер, что история, реальная история меньше всего интересовала этих людей, они хотели жить во всех временах, другими словами, в сверхистории: «Генрих фон Офтердинген» начинается с того, что часы бьют на стене в комнате, где лежит без сна юный Офтердинген, а между тем действие происходит в Средние века, когда никаких механических часов не существовало, – и это отнюдь не потому, что автор об этом не знает. Профессор Данцигер говорил о женщинах невозвратимой поры, без которых не было бы и этой поры, вокруг каждой вращалась вся эта компания поэтов и говорунов, словно хор планет вокруг солнца, он рассказывал о Доротее, скандаль но прославленной своим возлюбленным Фридрихом Шлегелем в «Люцинде» (кстати, кто читал этот роман – поднимите руку) и о своенравной Беттине, сестре Клеменса Брентано, которая однажды сцепилась в доме Гёте с подругой тайного советника, тол стой Кристианой, о Каролине Шлегель, которая писала Августу: «Друг мой, ничто по-настоящему не существует, кроме творений искусства», и о другой Каролине, рос лой и мучительно-робкой, неприступной и страстной, безответно влюблённой в про фессора Крейцера и мечтавшей, переодевшись мужчиной, последовать за ним в Рос сию, – о бедной, непонятой Каролине фон Гюндероде, истерзанной противоречиями своей души, противоречиями эпохи, так что в конце концов она не увидела другого решения, как всадить себе ниже левой груди кинжал с чьим-то вырезанным на костя ной ручке именем. Вы догадываетесь, чьё это было имя... А знаете ли вы, что начерта но на её надгробном камне? О Земля, моя мать, и ты, Эфир, мой отец, и ты, мой брат, горный ручей, прощайте, я ухожу в другой мир.

Послушайте, друзья мои, говорил профессор Данцигер, вперяя взгляд то в од ного, то в другого, послушайте, как описывает Беттина фон Арним свою подругу Ка ролину. По её словам, у Каро были тёмные волосы и серые глаза, она явилась на обед к епископу вместе с другими дамами приюта в чёрном орденском платье с белым воротничком и шлейфом и была похожа на призрачную красавицу баллад.

Он рассказывал о девочке Софи фон Кюн, в которую влюбился двадцатидвухлет ний Фридрих Леопольд фон Гарденберг, тот, кто просил Августа Шлегеля опубли ковать «Цветочную пыльцу» под псевдонимом Новалис. Но вправе ли мы поместить эту Зёфхен в один ряд с девушками и женщинами романтизма? – спросил профессор Данцигер и развёл руками. Мы знаем о ней слишком мало, вернее, мы знаем ту Софи, которую сотворил Новалис из двенадцатилетней, вероятно, ничем не замечательной барышни-подростка, круглолицей, толстенькой, с туповатым носиком, очень доброй, посылавшей ему записки с ужасными орфографическими ошибками. Нужно понять, воскликнул он, чт означала встреча с Софи фон Кюн для человека, однажды напи савшего: «Поцелуй – начало философии»! Но мы не знаем, чем стала бы эта Софи, если бы дожила хотя бы до совершеннолетия, чт осталось бы от философской и мис тической, истинно романтической любви, подарившей нам и «Гимны ночи», и «Оф тердингена» (вы, конечно, прочли этот роман?), если бы не кончина невесты, которой едва исполнилось пятнадцать лет. Отчего угасла Софи фон Кюн? – профессор Дан цигер горестно покачал головой, развёл руками. Гнойник в брюшной полости, три операции. Палочка Коха, ещё неизвестный, коварный возбудитель туберкулеза, тот, который спустя немного унёс и Новалиса.

Дребезжит звонок в коридоре. Сергей Иванович, кудрявый, ароматный, в чёрной шапочке, в бородке клинышком, в седых усах над могучим носом, чрезвычайно доволь ный собой, восседает на председательском стуле. Минута тишины, перламутровое небо осени за квадратными, врезанными в толщу стены окнами. Сейчас задвигаются стулья, сейчас девицы поднимутся, очнувшись от гипноза, оправляя платья.

43. Танго. Марик Пожарский знакомится с реальной действительностью Для некоторых обыденных вещей трудно подобрать название. Холл? В русском языке середины века этого слова ещё не было. Вестибюль тоже не годится, каждый филолог знает, что по смыслу корня это должно означать переднюю, где раздеваются.

В клубе никто не раздевался: холодно. Кучка девиц болтала в сторонке. Преподаватель опаздывал. Явился единственный молодой человек. Полчаса прошло;

Марик Пожарс кий негодовал на себя за то, что затесался в бабью компанию;

топтался в одиночестве;

никто с ним не заговаривал, и сам он не проявлял желания участвовать в разгово ре. Наконец, вошёл, тяжело переставляя ноги между двумя палками, с замученнным видом, ибо он вёл занятия во многих местах, руководитель, следом, в шубе, некогда котиковой, с папкой под мышкой плелась аккомпаниаторша. Все гурьбой поднялись по ступеням парадной лестницы мимо мраморного бюста со стихами в честь восшест вия на престол государыни императрицы Елисаветы Петровны. В пустом зале блестел паркет;

стали в кружок.

Полы шубы свисали с круглого винтового стула, пожилая дама прошлась по клавишам, разминая пальцы. Нога из-под ветхой юбки коснулась педали. «И-и...

начали!» Пары неуклюже поворачивались. Дребезжал рояль. Преподаватель дирижиро вал, сидя в кресле. На предыдущих занятиях мы познакомились с бальными танцами.

Теперь – танго. Мне зима всё кажется маем. (Раз-два- три). И-и в снегу я вижу цветы!

Танго (только, ради Бога, не говорите: танг), танго, сказал преподаватель, это танец одновремено и церемонный, и сугубо интимный. Танго заключает в себе мир человеческих отношений. Танго – южноамериканский танец и танцуется в очень стро гом и остром ритме. Тм! Татата-тм. Та, т-т! Шаг – и коротенькая пробежка. Длин ный – и три коротких. И так далее, и так далее, и-и пробежка, и назад, и вперёд, и наклоняемся, и выпрямляемся! Смотреть на партнёршу, держать её, как держат вазу...

Вокруг себя! Ба-альшой шаг. Три коротеньких. Стоп. Но так же не годится. Начинаем сначала – Розалия Юльевна, прошу. И-и!

Мне весна всё кажется маем... Отчего, как в мае, сердце замирает? Знаю я, и зна ешь ты.

Держите даму как полагается!

Всё напрасно. Танец – диалог душ, любовная дуэль, в танце мужчина демонстри рует свою власть над женщиной, женщина незаметно властвует над мужчиной. А где тут женщины, где тут мужчины? Девы топчутся, не попадают в такт. Преподаватель в кресле хлопает в ладоши. Скучная, как старая заводная кукла, Розалия Юльевна без конца повторяет одно и тоже. Мне весна всё кажется маем. Какие слова! Серенада Сол нечной долины. Упоительный фильм. И какой откровенный. Например, там есть одно место, когда она сидит в бочке с водой, ведь все знают, что на ней ничего нет. Впрочем, это, кажется, другой фильм. Девушка моей мечты. Эх, живут же люди.

Учитель хлопает в ладоши, перерыв. Бабуся добыла из недр шубы портсигар с махоркой, сладко закуривает.

В перерыве Марик Пожарский думает о том, что он никогда не научится танцо вать, а ведь танцы – это самый удобный способ знакомиться с девушками. Странно, что он так неуклюж и непонятлив, разве у него нет чувства ритма? Все опять построились в кружок, преподаватель снова показывает руками, как и что. Поразительно в этих танцах то, что можно так, запросто обнять и, обнявшись, двигаться и кружиться, и при этом делать вид, что тебя не волнует магия прикосновений. Марик стоит, ожидая команды, его партнёрша, довольно толстая девушка с неподвижной физиономией, как будто окоченела в самообороне: он старается держать её крепче, как требует пре подаватель, – главное, не уронить даму! (да, попробуй-ка уронить эту колоду), – а она упирается ему в грудь, словно её хотят изнасиловать. Приготовились;

и-и... И вдруг рядом с ними девица небольшого роста, по плечо Марику, остроглазая и остроносая, не поймёшь, красивая или уродливая. Бесцеремонно отодвинула его партнёршу, при строила руку Марика себе на талию. Её рука у него на плече. И раз, два-два, три! Раз, два-два... И поехали. Совсем другое дело. И в снегу я вижу цветы!

«Ноги мне не отдави...» – пробормотала она. Зачем ей школа танцев, она, оказы вается, всё прекрасно умеет.

Обоим жарко. Её пальто валяется на стульях вдоль стены, не пальто, а пальтецо.

Следующее занятие, м-м... – говорит преподаватель и перелистывает толстую растрё панную записную книжку. Листки падают на пол. Он придвигает их к себе палкой.

Девочки прыгают по ступенькам. Выглянули на улицу;

сумрачно, хотя время всего лишь начало четвёртого, моросит холодный, безнадёжный дождь.

С какого она факультета?

«Чего?» У неё острый чёрный взгляд, непонятно, смотрит ли она на тебя или мимо тебя, худая, притягивающе-некрасивая, какой там факультет, она вовсе не из уни верситета.

«Бр-р. Что будем делать?» «Подождём».

«Он и через час не перестанет. Тебя как звать?.. А меня Клава. Проводишь меня, или как?» Разумеется, после танцев кавалер обязан проводить даму.

«Неохота, что ль?» Она снова смотрит на него или мимо него.

«Нет, почему», – возразил Марик. Оказывается, эта Клава живёт где-то за Абель мановской заставой, у чёрта на рогах. Спустя час, продрогшие, они добегают до входа в женское общежитие, внутри на голых стенах бумажки, записки, выставка объявле ний, посторонним вход строго воспрещается, не курить, окурки на пол не бросать, после десяти вход закрыт. Сторож-инвалид в валенках восседает за столиком, здорово, дядя Фома, – и, не мешкая, не оглядываясь, вверх по лестнице.

Комната вроде больничной палаты, в широком окне белёсый свет угасающего ноябрьского дня, койки с тумбочками, сумрачно, тепло, на стене гитара с голубой лен той, полукругом прикнопленные открытки, фотографии, плакаты вместо картин, хит ро-весёлый солдат в пилотке набекрень, с вещмешком и автоматом, сворачивает са мокрутку, за спиной дорожный столб: «На Берлин». На другом плакате родные дали, трактора: все, как один, подпишемся на заём. У окна за столом три девы и пожилая тётка играли в подкидного.

Марик стоял на пороге, чувствуя себя в высшей степени не в своей тарелке. Клава словно забыла о нём, сбросив на ходу пальтишко, уселась на кровать, платье между коленками.

«Чайку бы...» «Сама и ставь».

«Ты чего, тёть Насть, со смены? Поесть чего-нибудь есть?» «Ой, девоньки. Уж если везёт, так везёт».

«Зато в любви не везёт».

«С козырей пойти, что ли. С короля... А это кто ж будет?» «Мой друг, ухажёр».

«Где эт-ты такого красивого подцепила».

«Красивого, да не про вас. – Подмигнув: – А, Маркуша?» «Опять винни козыри. Ну что это такое».

«Коли везёт, так везёт».

«Зато в любви не везёт. Э-эх. – Потянувшись, Клаве: – Чего, уходить нам, что ли?» «А мы занавеску повесим, да, Маркуш?.. Да сидите вы, так уж прямо... Ты, Ма рик, на них внимания не обращай».

«Может, с нами поделишься, хи-хи».

«Язык без костей. Что хочет, то лопочет. Он не из таких...» «Да такой молоденький...» «Он поэт. Ты ведь поэт? (Откуда она знает?) Чайку бы. Закоченела вся. А ты, тёть Насть, со смены, что ль?».

«Да вы раздевайтесь. Тут и сесть негде».

«Я постою, – сказал Марик. – Мне вообще-то пора».

«Посидите». Пожилая отправилась за табуреткой. Клава вошла в комнату с чай ником. «Ты отвернись, ишь уставился», – пробормотала она, отворила дверцу, стол поехал, поехало зеркало шифоньера. Клава оказалась в уютном халатике. Карты сгребли в сторону. Явилась на свет из тумбочки белая головка. Явился батон, – живут же люди, – невиданной красоты колбаса, банка со шпротами, лучок, посреди стола жестяной чайник и на большой тарелке нечто почти сказочное: лоснящееся, нарезан ное ломтиками сало, явно не по карточкам.

«Ну, девы, я вам скажу...» «Чего, снова?...» «Снова не снова, а в общем... Эх, жисть».

«Не горюй, обойдётся».

Разлили водку по чашкам.

«Уф-ф. Вот проклятая. Да ты чего сидишь, Маркуша! Сальцом закуси».

«Кушайте на здоровье, как вас по отчеству-то».

Сидели, вздыхали.

«Чего, девы, может, споём. Вот кто-то с горочки спустился. Наверно, милый мой идёт... Когда б имел златые горы и реки полныя вина!» Все в отчаянии подхватили:

«Всё отдал бы за ласки, взоры!» 44. Облик женщины Гость старался не отставать от всех;

тётя Настя вышла и не возвращалась;

он пе ресел с табуретки на её стул. Клавдия пересела поближе. На столе воздвиглась вторая бутылка. Марик уже не стеснялся, поглощал всё подряд, мутно поглядывал на сосед ку. Поистине Клава обладала искусством как-то так устроить, чтобы казалось, что все му так и положено быть: всё было само собой разумеющимся, и знакомство, и этот пир, не надо было ничего объяснять, словно они давно знали друг друга;

стало уютно, весело, он испытывал симпатию к этим девушкам, не отличая одну от другой;

и они отвечали ему дружеским снисхождением, грубоватым теплом простых женщин.

Между тем что-то незаметно совершалось в оловянных сумерках, в сгустившемся воздухе, когда на улицах дрожат и вспыхивают дуговые фонари, блестят лужи и город зовёт и обещает головокружительное приключение. Если бы Марик Пожарский умел разбираться в самом себе, он осознал бы перемену;

пока что он мог лишь её почувство вать. Марик научился видеть женщину – искусство не менее сложное, чем умение хо дить. Чему он не научился, так это понимать женскую душу, но этот талант был просто ему не дан – и к лучшему: она осталась интригующей, чарующей загадкой.

Зато он прозрел. Близорукий надел очки: на месте облачного целого предстали подробности. Он видел причёску, одежду, поворот головы, тонкую, как у подростка шею, тонкие руки в широких завёрнутых рукавах домашнего халата, угадывал очерта ния бёдер и даже чувствовал их прикосновение к своему бедру;

угадывал и то, другое, что было прикрыто одеждой. Клава была (как уже упоминалось) небольшого росточ ка, бледная, щуплая, с ямкой между ключицами, с крошечной грудью, с блестящими, как антрацит, неуловимо косящими глазами, отчего казалось, что она смотрит и на тебя, и не на тебя, и то, что она не была хороша собой, не портило Клаву, а наоборот, звало и обещало, и оттого вдруг стало так весело! Марик развалился на стуле, рубил кулаком, читал, завывая, стихи. Девы сидели молча, пригорюнившись.

Сперва предгрозовое напряженье, Листвы предчувственная дрожь.

От немоты, от головокруженья, От белых молний невтерпёж.

Потом лозняк, заломленный жестоко, Багровый свет то тут, то там, И шелест трав, как медный шелест тока, Летящего по проводам.

Марик читал стихи, где говорилось о дорогах и закатах, о лесах, о природе, кото рой не существовало в этом городе каменных дворов, подворотен, мусорных ящиков, трамвайных рельс, булыжника и брусчатки.

Ноябрь – и в эту пору года Почти весенняя погода!

И пахнет тополиным цветом В лесу – совсем как перед летом.

Но что-то общее с весной Стряслось не с лесом, а со мной:

Ударило хмельным и талым, Как веткой, по рукам усталым, Дохнуло тайною в лицо...

Он остановился. Девы ждали. «Забыл», – сказал Марик. Он задумался. Комна та – тёмный аквариум, мерцающий зеленоватыми огнями за окном. Бледное лицо Клавы... Давно остыл чай. Марк читал...

Загорается солнце над стыком дорог, Никогда ты не ступишь на этот порог.

Плещет платье твоё на холодном ветру, Плещет платье твоё на весеннем ветру, Обнажая изваянность ног.

Уходи поскорей и меня не жалей, Мне не надо на память прощальных речей...

45. Нечто непредусмотренное К концу чтения оказалось, что они в комнате остались вдвоём. Пустые койки, плакаты, будильники на тумбочках – тусклый отблеск никеля и стекла. Клава встава ла, садилась, не зажигала свет, поила крепким чаем.

«А они, – спросил Марик, – куда же они?..» «Девчонки? Придут... Да, – проговорила она, кулачком подперев щеку, – здорово у тебя получается. Кто это, в платье? Небось, подружка твоя?» Поэт подвигал бровями, глядел в пространство.

«Поссорились, что ль?.. А у тебя вообще-то кто-нибудь есть?» Марик не то кивнул, не то помотал головой, и ничего не ответил. Она вздохнула, покосившись на на будильник: «Мне скоро пора...» «На фабрику?» – спросил он.

«Чего? Ну да, на фабрику».

Яков Серпин.

Марик думал: никого нет, пора приступать. Обнять её, что ли.

Оказалось, что и это как будто подразумевалось само собой;

она сказала, усме хаясь:

«Посидели, выпили, время ещё есть. Пора в кроватку, а?» Марик несколько растерялся.

Она окинула его взглядом, отвела глаза.

«Это я так, шучу... – И продолжала, задумчиво глядя перед собой: – А я – что такого... я, может, и не против. Думаешь, я бы к тебе подошла, если бы ты мне не нра вился...» Марик прочистил горло. Можно сказать, мысленно засучил рукава.

«Может, зажжём свет», – сказала Клава, вставая. Подошла к двери и щёлкнула выключателем. Брызнул свет над столом. Рюмки, чашки, тарелки с объедками.

Она села рядом, зябко запахнула ворот халата на шее. «Тут такое дело. Мне се годня нельзя».

«Почему?» «Ну... войдёт кто-нибудь».

«А мы запрём дверь!» – сказал Марик.

«Всё равно нельзя. У меня краски идут».

Марик воззрился на неё.

«Ну, какие бывают у баб. – Вздохнув, оглядела стол. – Может, допьём?» Она разлила сомнительный напиток по чашкам, вдумчиво выпила, и Марик, преодолевая отвращение, последовал её примеру.

«На-ка вот, закуси...» «А ты?» «Я не закусываю. Я, вообще-то, особо так не выпиваю. У меня папаня пил по-чёр ному, сгорел от водки... Я ведь дальняя. Пермячка, слыхал про таких?» «Коми?» – спросил он.

«Во, сразу видно образованного. Коми-пермяцкий округ, я ведь тоже грамотная.

Семилетку окончила, надо куда-то дальше подаваться. Наши девчонки все разъеха лись, кто в Молотов, кто куда. А я в Москву на производство завербовалась. Сперва в Мытищах, потом ещё в одном месте. Теперь вот здесь... ».

«Ну, и как?» – спросил Марик, чтобы что-нибудь сказать.

«Да никак. Мотаюсь по общежитиям».

Она остро взглянула на него, непонятно, в глаза или мимо.

«Я тебе неправду сказала. Насчёт кровей...» «Они, наверно, сейчас придут».

«Кто, девчонки? Они у меня порядок знают. – Она добавила: – Ты не горюй».

«А я не горюю», – сказал Марик уныло.

«Ну, я в том смысле, что... – Вздохнула. – Хочешь меня поиметь, да?» Её ладони коснулись халата, нащупали и приподняли то, что не могло быть ни чем другим, как грудью.

«Тогда... – сказал он, запинаясь, – в чём же дело?» «В чём дело... Да ни в чём. Постой, я ещё не досказала. Я тебе что хочу сказать.

Ты пьяный, забудешь. И хорошо что забудешь. Ну, в общем, ни на какой фабрике я не работаю. Спасибо, добрые люди нашлись, не выгоняют. Конечно, за деньги. В Москве без денег ни шагу, а где их взять. За станком много-то не заработаешь. А я молодая, мне и того хочется, и того, и чтобы надеть что-нибудь приличное, и покушать. Я пи рожные страсть как люблю. Трубочки с кремом: когда-нибудь пробовал?» «До войны, наверно».

«Ерунда всё это. Ты меня не очень-то слушай, могу и сбрехнуть. Ну, в общем, – про говорила она, вертя в руках пустую чашку, – не хотела тебе говорить, уж больно ты...» «Что я?» «Беззащитный. Потом думаю, нехорошо обманывать. А там уж как получится.

Ха-ха! – Она вдруг рассмеялась, встала из-за стола. – Друг ты мой любезный. Али не догадался?» Она встала. Она открыла дверцу шкафа, вынимала и разглядывала платья на плечиках.

«Не догадался, – бормотала она, словно пела тихонько про себя, – не догадался...

Да они тебе всё равно скажут. Или не придёшь больше?» Натянула на руку шёлковый чулок, нет ли дырки.

«Уеду. Брошу всё и уеду. У меня сестра двоюродная в Молотове... Авось там не пропаду... Надоели вы мне все!» «Кто надоел?» «Все. Погуляю ещё немного, и... Ну чего смотришь, – сказала она грубо, – баб не видал, что ли... Мне переодеться надо. А вообще-то можешь смотреть, чего там. Смот реть-то нечего...» Она стояла перед зеркальной створкой, вышла на середину комнаты, в проход между койками, покачиваясь на высоких каблуках.

С торжеством: «Ну, как?».

На ней было короткое цветастое платье с широкими накладными плечами, в ушах клипсы, губы в кроваво-красной помаде, короткая стрижка заколота сверху не лепой яркой прищепкой.

Вытащила откуда-то шубку не шубку, накидку не накидку, из рыжего меха.

«Ты вот что. Ты меня не провожай».

46. Забытый брат, или радости сельской жизни Деревня, где скучал Евгений, была прелестный уголок, продекламировал Фёдор Вла димирович Данцигер, озирая с крыльца убогую окрестность. Однако на скуку он не жаловался и вообще не имел оснований быть недовольным своей жизнью. Философ скую базу возвращения на родину он построил, сражаясь за истину в рядах евразийс тва еще в двадцатых, еще в тридцатых годах, что же касается материальной базы, то на деньги, какие удалось скопить и привезти с собой, он отремонтировал избу, пе реложили печь, покрыли крышу железом, повесили новые наличники. Завязались знакомства, начальство не тревожило – возможно, получило указания, а главным об разом оттого, что было польщено: осуществив старинный, славный завет опрощения, завет дворянства и русской интеллигенции, облачившись в толстовку, а то и просто в длинную, до колен, подпоясанную рубаху, в замызганных сапогах, в народном картузе, с сивой развевающейся бородой, Фёдор Владимирович стал легендарной личностью в округе. Кто он и откуда, толком никто не знал, известно было – большой человек, а в то же время негордый, не зазнаётся, умеет уважить каждого. Разнёсся слух, что он здешнего корня, чуть ли не бывший помещик, но и это лишь прибавило славы Фёдо ру Владимировичу. Случалось, и районные чины заезжали к нему на поклон. И всё шло чинно, путём, не торопясь, как оно шло спокон веку в глубинной, невозмутимой, как морское дно, России.

По утрам Фёдор Владимирович, голый до пояса, делал гимнастику в огороде, за тем, пофыркав в сенях перед рукомойником со студёной водой, утёршись, напяливая рубаху, входил в избу, крестился на образа в красном углу, отрывал листок календаря, подтягивал гири часов-ходиков и, пыхтя, сопя, протискивался за чисто выскобленный стол к самовару. Кто-то тем временем деликатно стучал в окошко. Марья Кондратьевна отмахивалась: «Небось подождёшь... успеется». Это ходил по улице вдоль домов кол хозный бригадир, сзывал на работу. Она была женщина крепкая, степенная;

где-то в городе проживали её взрослые дети, сама же она как бы остановилась между сорока и шестьюдесятью годами – ни единого седого волоска, на щеках тёмный румянец. По суб ботам, в полутёмной, пахнущей сырым гнильём, мылом и берёзовым листом деревенс кой бане оба являли зрелище ветхозаветной супружеской пары: она невысокая, белоко жая, крупнозадая, с маленькой отвисшей грудью и крепкими плечами – и он, большой, пузатый, поросший седым волосом, с крестиком между грудями, с остатками белых кудрей вокруг голого черепа, с фамильной мясистым носом и могучей шеей, всё ещё пышущий здоровьем и жизнелюбием. Баня в представлении Фёдора Владимировича была не просто гигиеническим мероприятием, баня – символ вечно обновляющегося бытия, залог здоровья мистического народного тела. В колхозе Фёдор Владимирович не числился, да и странно было бы гнать его на работу, Марья же Кондратьевна, убрав со стола, отправлялась часика на два, чтобы не придирались, зато усердно и долго копа лась у себя в огороде, на четырёх сотках приусадебного участка.

Фёдор Владимирович из всей своей парижской библиотеки сохранил лишь го рячо любимого им Пушкина, семейную Библию, «Penses» Паскаля, несколько раз розненных томов «Истории России» Сергея Соловьёва, «Das Antlitz Rulands und das Gesicht der russischen Revolution» с витиеватой дарственной надписью автора, Фёдо ра Августовича Степуна, старого друга и непримиримого оппонента, товарища по судьбам, по изгнанию... Да ещё томик возлюбленного Новалиса, да ещё Ницше, те перь совершенно ненужного. Везти книги с собой было небезопасно, – всё-таки, знаете ли, атеистическое государство, – он переправил их с помощью приятеля-дипломата, но для работы, в сущности, не требовалось ничего, необходимые цитаты он помнил наизусть.

Весь план книги был в голове. Фёдор Владимирович сидел за столом среди во роха листков, из которых немногие были исписаны сплошь его длинным наклонным почерком, а большей частью представляли собой короткие разрозненные заметки, иногда три-четыре строки: ключевые слова, догадки, озарения, ответы воображаемо му оппоненту;

были даже странные чертежи, кружки и символы, магический масон ский треугольник и два треугольника один на другом – щит Давида. Наконец, были рисунки. Немало бы подивился биограф, поломал бы голову, увидев листок с искусно выполненной пером и цветными карандашами дородной обнажённой дамой;

ко лбу, к локонам, глазам, соскам, к ямке пупка и широкому лону тянулись стрелки, поясняя значение этих ориентиров;

то было символическое изображение праматери Евы – она же София, Вечная Женственность и Четвёртая ипостась;

она же и православная Русь;

таково было прозрение таинственной связи христианского тела России с космогони ческим эросом.

Всё это, выношенное и обдуманное, теперь предстояло связать и свести воедино.

Фёдор Владимирович Данцигер не был, конечно, столь наивен, чтобы рассчитывать на прижизненную публикацию своего труда. Но мало ли мы знаем творений русского гения, дожидавшихся десятками лет своего часа и в конце концов дождавшихся. И кто знает, не накопит ли выдержанное вино полный букет, не окажется ли книга особенно созвучной подрастающему поколению, племени младому незнакомому. Но прежде следовало набросать предисловие. Благосклонный читатель, – писал Фёдор Владими рович, – возможно, помнит то место в “Мёртвых Душах”, где помещик Тентетников раз думывает над сочинением, которое – дадим слово Гоголю – “долженствовало обнять Рос сию со всех точек, с гражданской, политической, религиозной, философической, разрешить Мысли (фр.) Лик России и лицо русской революции (нем.) затруднительные задачи и вопросы, заданные ей временем, и определить ясно её великую будущность”. Было бы самодеянным, в наш век специализации и неизбежно связанного с ней дробления знаний, предлагать нечто подобное, однако надеемся, что труд наш не обманет ожиданий читателя, который взыскует единой универсальной истины, ищет обобщающего слова, жаждет синтеза...

В эту минуту (поглядывая в окошко между горшками цветов на деревенскую ули цу со следами протарахтевшего трактора, на полуобвалившийся плетень, за которым, на той стороне, стоял никому не принадлежавший сарай и простиралась пустошь, некогда бывшая овощным полем) он подумал, что нигде, ни в постылой Франции, ни в околевшей под бомбами Германии не сумел бы исполнить свой долг мыслителя, патриота и христианина, – ни даже в российских столицах. Только здесь, на дне и в сердцевине. Здесь, Бог даст, он и окончит свои дни. Он вспомнил слова Гарденберга Новалиса: человек есть источник аналогий во Вселенной. Вспомнил фразу Гёте о том, что, если следовать путём аналогий, то всё окажется в конечном счёте тождественным.

И снова Новалис: когда физическое нисхождение по ступеням чувственного влечения достигает оргазма – совершается восхождение духа до экстаза. «Смысл и символика чувственности» – так должен был называться один из разделов имеющего явиться на свет всеобъемлющего труда.

Однажды он умрёт от разрыва сердца здесь, среди снегов. В жарко натопленной бане, на груди у Марьи Кондратьевны, в мягких, цепких объятиях родины, в смертной судороге, на высоте неслыханного наслаждения.

47. Некто Геннадий Он писал дальше.

Эта страна всегда вызывала у иностранцев удивление, недоумение, восхищение, озабоченность, а подчас и ненависть, и вражду;

никто, однако, не оставался равнодуш ным к этой стране;

и постоянство этих эмоций, беспокойное внимание, которое она привлекала к себе на протяжении веков, сами по себе наводят на мысль, что в смене эпох, в череде невзгод и триумфов Россия хранила в себе нечто таинственное, незыб лемое и непоколебимое, некое ядро, великую надысторическую идею. Настало время раскрыть эту идею.

Ближе к полудню Фёдор Владимирович покидал рабочий стол, запахивался в плащ, больше похожий на армяк, и во всякую погоду, в зной и дождь, с палкой в руке, в широкополой ветхой шляпе отправлялся бродить по некошенным лугам. Шагал по меже одичавшего поля, по шаткому мостику перебирался через тихую, тенистую речку, усаживался на старый пень где-нибудь на лесной опушке, у непросыхающей колеи. Когда он возвращался, хозяйка уже хлопотала у плиты. По субботам в полу круглом чёрном зеве русской печи, в «пещи огненной», как шутил Фёдор Владимиро вич, полыхали берёзовые поленья, Марья Кондратьевна, с раннего утра на ногах, в ру кавицах, в оранжевом зареве, сгребала длинной кочергой алые угли, отставив кочергу, отвернув лицо от жара, вдвигала внутрь противни с бледножёлтыми лоснящимися пирогами. Уму непостижимо, откуда всё бралось в обезлюдевшей, Богом забытой де ревне. В полдень, воротившись из бани, румяный и ублаготворённый, философ воссе дал за столом.

Приходил Геша, Геннадий, кем-то приходившийся Марье Кондратьевне –брат не брат, седьмая вода на киселе: «повадился», как она говорила;

но Фёдор Владимирович был ему рад, охотно беседовал, больше говорил сам. Хозяйка ставила на стол блюдо с оранжевыми глыбами пирога с капустой, с печёнкой, с грибами, являлся на Божий свет пузатый графинчик, зелёный лучок, хлеб из сельпо, так называемый серый, наре занный крупными ломтями;

наконец, несомая обеими руками в чугунной сковороде, шипящая и журчащая яичница с салом. Опять же загадка: ни разу в далеких своих прогулках, проходя мимо человеческого жилья, Фёдор Владимирович Данцигер не слыхал ни блеянья, ни хрюканья;

откуда этакие яства?

Как видно, любознательный Геннадий питал особенную симпатию к Фёдору Владимировичу, тут начинались расспросы о Париже (тема, никогда и ни с кем не об суждавшаяся), о француженках и французах, которых Геннадий назвал «сифилисти ками» (философ пожимал плечами), разглядывание книжек, фотографий, следовали подробные объяснения, что и как. Тут подвыпивший Фёдор Владимирович ощущал себя в двойной роли неоплатного должника перед народом и наставника нищих духом.

Полный вдохновения, цитировал Тютчева. Эти бедные селенья. Край родной благословенья.

Сам Христос посетил эту землю. Так оно и шло;

потом вдруг этот Геннадий пропал, больше не появлялся, а немного спустя, в одно тёплое осеннее утро, как раз когда Фё дор Владимирович в шляпе и армяке собрался на прогулку, послышалось стрекотанье мотоцикла. Человек в шлеме и крагах остановил свой экипаж, пригласил сесть в коляс ку. Фёдора Владимировича Данцигера вызывали в районное отделение милиции. От деление милиции, зачем? «А насчёт прописки». – «Какая прописка? Меня в сельсовете заверили...» – «То сельсовет, а то район. Да вы не беспокойтесь, сегодня же и вернёмся».

Он не вернулся ни сегодня, ни на другой день, книги его забрали, бумаги сожгли, Кон дратьевне сообщили, что никто у неё не квартировал. Вообще никакого Фёдора Влади мировича, как ей объяснили, никогда в природе не существовало.

48. Товарищ Данцигер Где причина, где следствие? Мы становимся жертвой дурной игры слов. Ибо следствие, если и происходило, то не было следствием, какое же это следствие, если всё решено заранее – задолго, может быть, до ареста. Причина же, если считать при чиной негодяя Геннадия, тоже, если вдуматься, не была причиной;

истинной причи ной был сам философ, а из неё уже вытекал Геннадий, или вообще неважно кто. При ходится, стало быть, пересмотреть правомерность этих понятий, – а лучше сказать, приходится отказаться от причинно-следственного образа мыслей.

Заблуждением, пережитком этого образа мыслей было бы думать, что кру шение старшего брата стало причиной неприятностей для младшего, и таким же заблуждением будет обратный вывод – что гибель Фёдора Владимировича была следствием крушения Сергея Ивановича. Ибо на самом деле судьба Данцигера младшего – или, как он теперь именовался, «товарища Данцигера» – невидимо и неслышно, как червь в яблоке, зрела в нем самом, дожидаясь своего часа, и никто этот час не мог предсказать.

Таинственна, причудлива судьба слов. Профессор Данцигер с удовольствием по беседовал бы на эту тему. Старинное слово, предположительно тюркского корня, за валявшееся на антресолях языка, зацвело новой жизнью после революции, наше слово гордое - товарищ;

но как-то незаметно это цветение стало издавать недобрый запах;

всё сильней от него тянуло покойницкой. И вот, наконец, оно съехало в разряд вокабул, которыми лучше не пользоваться. Товарищ Данцигер, некоторые товарищи... – тут слы шалось нечто отнюдь не товарищеское, несло чем-то другим, и те, к кому с этим сло вом обращались, чуяли в нём недобрый знак. Заседание, на котором присутствовал только один беспартийный товарищ, увы, это был он сам, открылось кратким всту пительным словом секретаря комитета. Слепой гипсовый лоб в углу на тумбе, вода в графине, портрет Вождя на стене – все как положено;

и Сергей Иванович в качестве лица всё ещё уважаемого помещался тут же за председательским столом, с торжес твенно-насупленным видом, как на рыбалке, как за красным столом президиума, в предвкушении своей миссии, чтобы подняться и объявить о том, что в президиум поступило предложение избрать почётный президиум во главе с... – и шквал рукоп лесканий. Разрешите считать ваши аплодисменты знаком согласия. И снова овации. Но сейчас никакого почётного президиума избирать не предполагалось, и неясно было, для чего понадобилось присутствие профессора Данцигера.

Секретарь партийного комитета выступил в свете недавних решений, указал на необходимость борьбы с проявлениями низкопоклонства перед Западом, попытками принизить всемирно-историческое значение великой русской литературы. Пока всё шло на верхних регистрах общих фраз, можно было предположить, что заседание со звано с формальной целью откликнуться на историческое постановление. Постепен но он подъехал к главному. Всё ещё не говорилось, в чём именно состоит это главное, речь напоминала игру в «холодно» и «горячо», и слушатели угадывали постепенное повышение температуры. Ага... вот в чём дело. Вопрос стоит, сказал секретарь, о не нормальной обстановке, сложившейся на кафедре западной литературы. Кто хочет высказаться?

De te fabula narratur, сказал себе профессор Данцигер, при этом он моргал, как филин, и поглядывал на сидящих. Можно ли было этот «вопрос», вообще всё это счи тать неожиданностью? Едва ли. Верный все той же, изжившей себя традиции каузаль ного мышления, он и теперь подозревал за кулисами спектакля интриги завистников.

Так оно и есть, – Сергей Иванович почувствовал странное удовлетворение, – парторг обратил выжидательный взор на сидевшего в первом в ряду стульев аспиранта N, тот поспешно поднялся, начал было говорить, но секретарь прервал его, мягко сказав:

«Прошу лицом к товарищам», и повернул жестом к присутствующим. Аспирант, личность малоинтересная, не пользовался симпатиями заведующего кафедрой, так что налицо был личный момент. Присутствующие так и подумали. Аспирант был уже не молод, лысоват, изглодан жизнью;

приехал из Тьмутаракани, проживал в об щежитии с женой и ребёнком, мотался в поисках молока и выстаивал очереди в де тской поликлинике, – а тут розовые щечки, холеная бородка, дворянский прононс, тут подчеркнутая учтивость, на самом деле издевательская, хуже всякого хамства;

чему же удивляться? Аспирант успел пробыть в аспирантуре положенный срок без резуль тата, получил продление срока, сменил тему диссертации, снова ничего не сделано, и ведь не скажешь, что лентяй, просто ничего не получалось. Становилось ясно, что держать его на кафедре дальше невозможно, в неких инстанциях возникла заминка, невидимые руки, державшие его, разошлись как бы в недоумении, встал вопрос о на правлении по путёвке партии в колхоз, председателем. Но тут представился послед ний шанс. Аспирант N прочистил горло, заглянул в заготовленную бумажку.

Заведующий кафедрой Сергей Иванович с тусклым любопытством, открыв рот и как-то особенно часто хлопая глазами, взирал на стоявшего к нему спиной аспиранта, который нёс околесицу, мямлил невразумительное, однако постепенно приободрил ся, хотя всё ещё обращался неизвестно к кому. Сергей Иванович слегка поднял брови, уловив, наконец, то, чего следовало ожидать, чего ждали и другие, а именно, что речь шла конкретно о нём;

аспирант назвал его «товарищ Данцигер», а о себе говорил:

«мы, молодые учёные», и этим, собственно, всё уже было сказано и доказано;

всё, что последовало за этим, – о горячей благодарности парткому, который вовремя обратил внимание, о том, что старшие товарищи поправят выступающего, если он в чем-то неправ, но что совесть коммуниста требует от него сказать правду, – было ритуальным О тебе сказка сказывается (лат.) украшением, необходимым гарниром к товарищу Данцигеру. Великое достоинство ритуала состоит в том, что он освобождает участников от сомнений;

так игра на сцене не возлагает на актёров ответственности за содержание пьесы.

Однако... однако хорошая пьеса всегда заключает в себе элемент неожиданности.

Покончив с аспирантом, секретарь парткома оглядел собравшихся, очевидно, рассчи тывая на других добровольцев. Собственно, второй доброволец был предусмотрен.

Предполагалось, по сценарию, что выступит с критикой своего шефа доцент Капус тин. Но он вдруг заболел.

Поднял руку член бюро Юрий Иванов. Секретарь парткома был приятно удив лён, кивнул, показывая, что одобряет инициативу. Иванов неуклюже поднялся с места, снял пенсне, надел, оглядел присутствующих. И произнёс что-то несуразное.

Секретарь не верил своим ушам. И никто не верил. Иванов сказал, что не понимает, в чём дело.

Что значит – не понимает, сухо спросил секретарь.

Иванов сказал, что борьба с низкопоклонством нужна и необходима, всем извес тно значение великой русской литературы. Тут ожидалось, что он добавит: и самой передовой в мире советской литературы. Он не добавил, видимо, забыл. Мировое зна чение, повторил Иванов. Но ведь кафедра-то – не русской, а западной романо-герман ской литературы, почему же профессор Сергей Иванович, «которого мы все знаем...» Он хотел продолжать, парторг смотрел на него длинным парализующим взглядом.

«Конечно, знаем!» – веско сказал парторг. «Я как коммунист...» – начал было снова Иванов, но секретарь комитета больше на него не смотрел. Увидев, что Иванов всё ещё стоит, он сказал: «Вы можете садиться». Иванов впился в него взглядом, видимо, сдерживая нахлынувшую ярость, секретарь вздохнул и оглядел стены комнаты поверх голов. Не хочет ли ещё кто-нибудь из товарищей высказаться? Никто высказаться не пожелал. После скучного выступления аспиранта N эпизод с Ивановым развлек при сутствующих. Все молчали. Сам Сергей Иванович безмолвно глядел на своего студен та, слегка подняв седые брови, моргал глазами филина, непонятно было (и сам не мог понять), одобрял он или осуждал неожиданный демарш. Потом опустил голову, чмокнул губами, как бы сказав: «Так!», сокрушённо кивнул и неслышно побарабанил пальцами по столу.

Предполагалось, что наступила его очередь. Секретарь повернётся к Сергею Ива новичу (тот всё ещё пребывал в задумчивости) и произнесёт: «Может быть, профессор Данцигер сам объяснит...» И все как будто уже услышали его покаянное слово. Вот он поднимается... то есть еще не встал, но сейчас поднимтся и скажет, что с большим вни манием выслушал критику товарищей и коллег. Строго, с принципиальных позиций, наедине со своей совестью проанализировал свои ошибки. Сейчас... да, сейчас парторг предоставит слово для выступления товарищу Сергею Ивановичу Данцигеру, профес сор Данцигер встанет и негромко, с достоинством прочистит голос. И, Бог даст, всё обой дётся. Профессор, однако, не встал и не просил слова. Вообще это был день сюрпризов.

Секретарь, выдержав паузу, траурным голосом сказал, что обязан довести до сведения товарищей – в партком поступили сведения, проливающие новый свет.

Как теперь стало известно, профессор Данцигер долгие годы скрывал, что у него имеется брат белоэмигрант, окопавшийся в Париже, активный противник народной власти. Некоторое время тому назад он заявил о своём якобы раскаянии. Советское правительство разрешило ему вернуться на родину. Как теперь стало известно, этот человек, по происхождению немец, с которым профессор Данцигер все эти годы на ходился в постоянном контакте, разоблачён как агент одной из иностранных разведок.

Профессор Данцигер скрыл и это. Думается, что необходимо – как минимум, добавил секретарь, – поставить вопрос об освобождении Данцигера от обязанностей заведую щего кафедрой и его дальнейшем пребывании в университете.

49. О чём он думал. О чём вообще думают люди Для Софьи Яковлевны это будет страшный удар, ведь она ни о чём не подозре вает. Надо было предупредить. Но о чём, разве я ждал чего-либо подобного? – думал профессор Данцигер.

Ждал, конечно. К этому шло... Вопрос в том, следствие ли это общей обстановки.

Или просто махинации. По-видимому, и то, и другое. Интриги, зависть, закулисная возня – всё это было и будет всегда, а уж в академическом мире... – я-то этот мир хоро шо знаю. Но обстановка поощряет. Обстановка вдохновляет вот таких ничтожеств – он взглянул на аспиранта. Боже мой, разве я ему помеха? Наоборот, и в этом всё дело. Я для него спасательный круг. На мне он может выплыть, во всяком случае продержать ся на плаву.

Профессор Данцигер прислушивался к тому, что говорили выступавшие, сна чала секретарь, потом этот жалкий, внушающий сострадание, которого навязали ему в аспиранты, – прислушивался, почти не слушая, улавливая ключевые слова, как слепой идёт дорогой своих дум и забот, движениями посоха контролируя ситуацию.

Профессору Данцигеру стало скучно: если уж на то пошло, он всё знал заранее. Хоть и надеялся до последней минуты, что «это» его минует. Что – «это»?

Pages:     | 1 || 3 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.