WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 || 3 |

«Борис ХАЗАНОВ Хроника N Записки незаконного человека ImWerdenVerlag Mnchen 2006 © Борис Хазанов. 1995. ...»

-- [ Страница 2 ] --

Амвросий смотрел в окошко, где по голубому небу проплывали его мысли. Не сомненно, доклад был предварительно просмотрен Фотиевым. Сам Кузьма Кузьмич держал в руках несколько исписанных листков. Зацепив за большие уши оглобельки железных очков, он поднес к глазам бумагу и прочел:

«Всякий великий народ, если он великий…» Откровенно говоря, я не совсем понимал (в то время), какое отношение к докла ду имела эта цитата. Правда, я не уверен, точно ли он передал слова, произносимые героем знаменитой книги в лихорадке, ночью, в доме, похожем на дом тёти Лели, и в городе, сходство которого с городом, куда я попал, не должно удивлять. Добавлю, что тут было некоторое противоречие с кардинальной идеей Фотиева. Ведь она основы валась не на вере, а на знании;

научные основания его теории подобно всякому объ ективному знанию обладали свойством принудительности. Отсюда, мне кажется, и задача, выдвинутая Фотиевым, выглядела как некая повинность, как приказ. Но опять таки я тогда еще не был в курсе дела, так что незачем забегать вперед.

«Всякий великий народ, — сказал Фотиев, снимая очки и откладывая бумажку, ибо он знал эти слова наизусть, — верит и должен верить, что в нем одном заключает ся спасение мира, что живет он на то, чтобы приобщить все народы воедино и вести их в согласном хоре к окончательной цели, всем им предназначенной. Вот так, — за кончил он. — Таким макаром».

«Верно, батюшка. Ух как верно!» — промолвил кто-то из заднего ряда. Желающих выступить больше не оказалось, и председатель объявил заседание закрытым.

После того, как все разошлись, я задержался на некоторое время в келье моего друга Фотиева. Мне хотелось узнать подробней, в чем состоят обязанности члена Обще ства. Вошел Амвросий, держа под мышкой таз с высохшим бельем. Он поднял крышку сундука и стал складывать белье. Кузьма Кузьмич смотрел на меня с улыбкой.

«Обязанности? Присутствовать на собраниях, слушать доклады — вот и всё. Мо жет, сами что-нибудь захотите доложить».

«У меня к вам просьба, — сказал я, дождавшись, когда молодой монах выйдет. — Вы сказали, что о Клубе знают в горкоме партии. Так вот, нельзя ли… я даже не знаю, как сформулировать».

«Формулируйте, не бойтесь».

«Не могли бы вы как-нибудь за меня замолвить словечко?» «Не понял», — сказал Кузьма Кузьмич.

«Видите ли, — я прочистил голос, — у меня имеются некоторые сложности с до кументами».

«У кого их нет! Но ведь вы, как я слышал, уже прописаны».

«Пока еще нет, то есть меня обещали прописать. Но мало ли что…» «Как член Общества охраны старины вы являетесь полноправным гражданином нашего древнего города. Мы же со своей стороны можем войти с ходатайством».

«А что это за работы, о которых упоминалось в докладе?» — спросил я, выра жая свою благодарность Кузьмичу тем, что проявляю интерес к его научным иссле дованиям.

«Могу ответить;

откровенно говоря, я ждал этого вопроса. Видите ли, в чем дело:

у меня есть несколько важных, э-э… мыслей, над которыми я работаю уже много лет. В сущности говоря, дело всей моей жизни… Фрося! — позвал он. — Вообще-то его зовут Амвросий, красивое имя, не правда ли? Означает буквально «пахнущий амброй».

Ученик заглянул в комнату.

«Приготовь-ка нам что положено».

Открылась дверь, в келью снова взошел брат Амвросий, неся что положено… Или нет: взошла. Ибо случилась неожиданная метаморфоза. Брат Амвросий был те перь без рясы, без скуфьи, весь в белом, а вернее, вся в белом, так как брат Амвросий оказался девушкой.

«Ладно, мы не смотрим, — сказал Кузьма Кузьмич. — Стесняется», — пояс нил он.

Я не знал, что ответить, и сделал вид, что осматриваю келью.

«Ну он, ну она, — пробормотал Фотиев, — какая разница?» VIII Заметки о погоде. — Поездка по живописным окрестностям. — Рапорт дозорного и сомнения князя. — Вечернее чаепитие. — Мысли на сон грядущий.

Мне было предложено зайти на следующей неделе, когда вернется из отпус ка директор, — администрация не возражала против принятия меня на работу, но и не могла без его резолюции окончательно решить вопрос, — и, выйдя из конторы трампарка, мы с Алевтиной направились к воротам депо, чтобы сесть в поезд, выхо дящий на линию. Был конец дневной смены, сырой, прохладный, темноватый день, сиреневые небеса над городом густели и разгорались темным огнем;

металлический отблеск упал на лица людей, на стекла пустых составов, которые медленно двигались нам навстречу с зажженными фонарями;

кондукторши спрыгивали со ступенек;

кто то подошел к площадке нашего вагона и позвал Алевтину. Ветер нес предчувствие непогоды. Охваченный тревогой, я сидел в полутемном вагоне. У колес стояли двое, к ним присоединилась моя подруга, донеслись обрывки разговора, смех и сплевы вание;

мужики поглядывали на небо, затем один из них затер башмаком окурок, и оба двинулись к конторе. Она крикнула им что-то вслед, один обернулся. Вспыхнули ртутные лампы на столбах. Я наблюдал за происходящим, которому мертвенно-яркое освещение придало тайный зловещий смысл. Алевтина небрежно махнула мне — это был знак подождать — и побежала вслед за ними. Я убеждал себя, что мне некуда спе шить, не надо ничего делать, впереди целая неделя пустых, спокойных и свободных дней, у меня есть жилье и будет прописка. Сейчас она вернется, говорил я себе, мы успеем доехать до Александра Невского, пока не начался дождь, и разойдемся, она к себе, я к хозяйке.

Я испытал судорогу одиночества. Тот, кому она не знакома, едва ли это поймет. Я сидел в пустом вагоне трамвая, уговаривал себя, что свет не сошелся клином на этом парке, что скорей всего меня или нас обоих водят за нос, что ж, найду себе другое мес то, подумаешь — горе, а если и не найду, какая разница? Я всё понимал и прекрасно отдавал себе отчет в свойствах моей несчастной, отравленной вечной подозрительнос тью натуры. И всё же за этим что-то стояло, и я не мог не поддаться соблазну строить умозаключения, не мог забыть о том, что жизнь в конечном счете всегда оказывается хуже наших ожиданий. Обстоятельства были сильнее меня, и люди вокруг меня были, по-видимому, солидарны в своем желании подставить мне подножку. Меня охвати ло чувство злокачественного народа;

тот, кому оно знакомо, поймет меня. Мне стал понятен смысл разговора, стало ясно, зачем явились эти двое. Первые капли, словно капли свинца, упали на песок, на рельсовые пути. Отрывочные реплики сложились в заговор. В этом городишке известия распространялись неизвестными мне путями, мгновенно, как электрические импульсы;

люди подмигивали и кивали друг другу, обменивались незначащими словами, лапидарным матом, и многозначительно спле вывали, и сладострастно растирали ногой окурок, и всё это делалось с умыслом, всё становилось известно, все знали всё друг о друге. Я был почти уверен, что, вернувшись домой, услышу от хозяйки, что она передумала. Борис Борисович вернул ей мой не прописанный паспорт, и это было еще самое лучшее, что он мог сделать. В эту минуту появилась Алевтина.

Сквозь редкие струйки дождя, ползущие по стеклу вагона, я видел, как она взя лась за поручни, через мгновение поехала дверь. Алевтина заглянула внутрь. Я угрю мо смотрел на неё и не мог сообразить, о чем она говорит.

«Ну его к Богу в рай, он там никак не разберется…» «Кто?» — спросил я.

«Да ну его…» Оказалось, что, пока мы тут дожидались кого-то, несколько составов уже вышло на линию.

«Эй, Петухова!» — крикнул кто-то. Она с досадой отмахнулась.

«То да се, — сказала она. — То вдруг закусывать сел. Дружки явились. Я говорю:

«Сколько тебя ждать?» «А нам спешить некуда!» «Тебе некуда, — я говорю, — а меня человек ждет». — До меня наконец дошло, что она говорит о вагоновожатом. — В об щем, поехали», — сказала Алевтина, провела гребнем по мокрым волосам и уселась на тумбу вожатого.

«Как это?» — спросил я.

«А вот так. Наука будет. Придет — а нас уже ищи-свищи». — Она засмеялась.

Дуга толкнулась о провод, вспыхнул свет в двух пустых салонах, под ногами у Алевтины заурчал мотор. Внезапно молния осветила грифельное небо, и грянул гром.

«Дворник», махая из стороны в сторону, не успевал стирать со стекла потоки воды.

Она ударила ступней о педаль сигнала, вагон выворачивал из ворот.

«Петухова!» — слабо заорал голос позади нас.

То был старый трамвай, поезд тридцатых годов, какие ходили по улицам моего детства, гремучий, мотающийся и продуваемый ветром, с ручкой скорости, которую вожатый крутил к себе, с открытыми площадками, с искрами, сыпавшимися из-под овальной дуги, с пением и скрежетом колес на поворотах. Но еще ни разу в жизни мне не приходилось стоять рядом с водителем, держась за никелированную штангу, ни разу в жизни я не ездил в качестве сотрудника, хотя еще и не принятого на службу, но уже своего человека. Трамвай, качаясь и разбрызгивая воду, шел к кольцу, где ждали под дождем первые пассажиры. Глядя прямо перед собой неподвижными, мертвен но-блестящими глазами, Алевтина била ногой в педаль, трамвай со звоном пронес ся мимо остановки, машущие руками люди остались позади. Таким же аллюром мы проскочили следующую остановку.

«Сзади, — проговорила она, вперяясь в мутную даль, — Да не там… Сзади меня, под сиденьем. Поставь в окошко…» Я прикрепил справа перед ветровым стеклом фанерку с надписью «В парк». Ва гон летел вперед.

Она сказала: «Обними меня».

Навстречу нам шел с зажженными огнями товарняк — и прогремел мимо;

едва разминувшись, мы оказались перед развилкой, трамвай круто свернул с визгом и пени ем, рассыпая снопы искр, ослепительно лиловых, зеленых, оранжевых, мотор рокотал, Алевтина вела пустой состав одной ей известным путем. «Дворник» равномерно, неуто мимо скользил по стеклу, дождь лил, не усиливаясь и не переставая, больше не было пассажиров и остановок, возможно, это была хозяйственная ветка. В полутьме с обеих сторон уносился назад кустарник, проплывали заброшенные склады, пустыри, штабеля полусгнившей древесины, затем мы углубились в лес, кто-то стоял на путях. Алевтина отчаянно зазвонила. Поезд промчался мимо неподвижной серой фигуры, человек был в брезентовом армяке и капюшоне. Немного погодя мы обогнали лесной отряд. Лоша диные копыта разбрызгивали лужи, всадники с копьями качались в седлах.

Вдруг показалась мачта с табличкой. Алевтина отвела ручку от себя. Трамвай ос тановился, и одинокий пассажир, стряхивая воду с картуза, прошел мимо нас в салон.

Алевтина повернула ко мне блестящие глаза.

«Испугался?.. Да куды мы денемся».

В самом деле, мы очутились в городе, и я узнал маршрут, по которому ехал в день моего прибытия;

вскоре показался и мост. Клубы серых облаков ползли над ре кой, дождь прекратился. Вместе с тем было впечатление, что мы подъехали к мосту с другой стороны. Алевтина затормозила, на площадку вскочил мужик, один из тех, что разговаривал с ней в трамвайном парке.

«Что ж ты, етить твою! Куды тебя понесло?» «А вот будет тебе наука, — отвечала Алевтина. — Скажи еще спасибо, что оста новилась».

«Ох, Петухова, доиграешься. А карта где?» «Я почем знаю».

«Путевая карта, едрить твою!..» «Не моё дело», — сказала Алевтина, после чего мы спрыгнули со ступенек ваго на;

улица Александра Невского была за углом.

Победа князя была предрешена с того момента, когда он узнал о том, что победа предрешена, другими словами, когда он исполнился решимости победить во что бы то ни стало: чудесное знамение должно было придать этому решению высшую и не опровержимую объективность. Тучи разошлись, и день, клонившийся к закату, стал светлей и прозрачней. Дозорный, один из тех, кто заметил ладью под серебряным парусом, стоял на своем;

в конце концов его привели к князю. Александр, выслушав его, сказал: «А ты не брешешь? Побожись». Дозорный осенил себя двуперстием. «Сам видел, — спросил Александр, — своими глазами? Ты, может, выпил?» Дозорный отвечал, что не брал в рот ни капли;

вот так же, как теперь видит кня зя, видел святых братьев в коротких, темных, как запекшаяся кровь, плащах и гребцов, одетых тьмой. «Так близко видел?» — перебил его Александр. По словам дозорного, саженях в ста от берега. «Пошел, — сказал князь. — И никому ни слова».

Спрашивается, почему он велел гонцу помалкивать? Почему сам не вышел к дружине, чтобы возвестить о знамении, зачем не огласил окрыляющую весть? Затем, что весть эта могла ослабить волю бойцов, вместо того чтобы её укрепить. Каждый мог сказать себе: коли всё решено, для чего рисковать жизнью? Это один ответ. Другой ответ — что князь и после допроса не был уверен в случившемся, ибо создатель вовсе не щедр на чудеса. Полководец мог поверить искренности дозорного, как верят в ис кренность больного, описывающего галлюцинацию. Третий ответ состоит в том, что князь увидел в явлении братьев истинную волю небес. Именно поэтому нельзя было показывать, что он доверился счастливому предзнаменованию. Напротив, он должен был вести себя так, словно никаких обещаний не было. Ибо истинно верующий не верит. Провидение не любит, когда его намек слишком поспешно толкуют как обяза тельство;

поступай так, словно знаешь, что небесной воли нет или что она постанови ла не вмешиваться. «Управляйтесь сами, — сказал Господь, — а Меня нет».

Она пробормотала: «Может, зайдешь? Чайку попьем». Итак, мы должны были делать вид, что не видим, как судьба взмахнула рукавом. Вести себя так, словно ниче го не случилось. Но разве решение уже не было принято, разве мы не были тем, чем должны были стать, чем уже стали в глазах соседей, тёти Лели, да и в нашем собс твенном представлении? Мораль предместья не осуждала супружескую неверность, но требовала замены брака, в конце концов на этом настаивал и муж Алевтины. В темной глубине моего мозга еле слышно запел рожок вожделения, словно мелькнул вдали серебряный парус, и ноги понесли меня к дому Алевтины.

«Чайку попьем», — сказала она. С детства я любил темные лестницы, они давали мне ощущение, похожее на ощущение зверя, когда он забирается в берлогу, и мне стало тепло и уютно, едва только мы вошли в подъезд и поднялись по скрипучим сту пеням. Она отворила дверь ключом.

«Идите поиграйте…» Девочки были изгнаны на улицу и больше не появлялись. Алевтина заварила напиток, молча подала и смотрела, как я пью.

«Что это за сорт такой?» — спросил я.

«Нравится?» Я выпил чашку, она налила мне еще, медленно прихлебывала из своей. Чай странно действовал на меня, всё замедлилось. Медленно хрустели баранки в её силь ной руке;

она подносила блюдце ко рту, вытягивала губы и дула, медленно поднимала на меня потемневший взгляд. Я уже не удивлялся тому, что дети не вернулись домой, что наступил поздний вечер.

«Куды ж ты теперь, кругом балуют».

«Пойду, — сказал я. — перед тетей Лелей неловко. Она, наверное, уже легла».

«Тем более, разбудишь».

Поднявшись было, я упал на стул. Сидя над пустой чашкой, я слышал, как Алев тина ходит между кроватью и шкафом. Из сундука явилось большое стеганое одеяло, она несла его к кровати, как взрослого больного ребенка. Затем, как в замедленном фильме, она вышла из комнаты. Вышел и я. Когда я вернулся. Алевтина лежала под одеялом и оглядывала широкую кровать, как прилежный работник проверяет чисто прибранное рабочее место. Убедившись, что всё на месте, она опустила глаза на грудь, прикрытую кружевной рубашкой, приподняла край одеяла и оглядела всю себя. Оде яло опустилось, как пелена снега. Я присел на край кровати. Она смотрела перед со бой, поджав губы, перевела взгляд на меня.

«Что, так и будем сидеть?» — сказала она спокойно.

«Ты меня чем-то опоила», — сказал я смеясь.

«Чай как чай», — возразила она.

Я покачал головой.

Она сказала мягко:

«Уже поздно. Ложись. — Прижав к груди подбородок, она провела пальцами по кружевам. — Нравится тебе?.. В универмаге вчерась купила. Нет, пожалуй, — про говорила она, — лучше снять. А то сомну. — Она села и с большой осторожностью сняла с себя рубашку. — На, повесь».

Я повесил рубашку на спинку кровати.

«Туши свет».

Мы молчали.

«Чего ты? Ну, тогда я сама встану и потушу».

Я поплелся к выключателю, ощупью вернулся и сел. Понемногу стали видны никелированные шишечки кровати, лицо Алевтины белело в сумраке, мертвые губы были сжаты. Из двух окон, между черными растениями, в комнату сочился свинцо вый сумрак, серебристый свет.

Шорох, угрюмые вздохи вещей.

«Может, я пойду?..» «Иди», — был ответ.

«Аля», — сказал я.

«Чего Аля? — сказала она насмешливо. — Завлек девушку, а сам! Иди, чего си деть-то…» «Всё как-то смешно получается. Как-то неожиданно…» «Вот те раз».

«Не могу», — сказал я.

«Ну, не можешь, и не можешь. Что я, силком, что ль, тебя затаскивала?» Я нагнулся и стал в темноте расшнуровывать ботинки. Некоторое время спустя она осведомилась, в чем дело.

«Узел…» — пробормотал я.

Она села на кровати.

«Давай ногу».

«Грязный ботинок. Аля…» «Давай ногу, говорю».

Я положил ногу на одеяло, она пыталась развязать шнурок зубами. Взялась дву мя руками и разорвала шнурок. Ботинок упал на пол;

она стянула носок.

«Другую ногу давай».

Я стоял перед кроватью, освободившись от одежды, моё разоблачение продол жалось страшно долго, но волнения, как ни странно, я не испытывал, разве только стыд и неловкость за то, что не сумел проявить подобающий пыл. Не было у меня и отвращения к этой женщине, о, нет, мне было хорошо с ней, я, можно сказать, даже любил её. Я любил её, потому что был ей благодарен. Мягкий голос Алевтины, спо койная деловитость, с которой она готовилась к брачной ночи, её грудь, белевшая в темноте, внесли покой в мою душу. Или это был чай? Предательский любовный на питок, вместо того чтобы возбудить во мне страсть, парализовал меня. Я ощутил сла дость безволия, мужское бремя инициативы свалилось с меня, я больше не отвечал за собственное тело. Я понимал, какой ценой куплена эта безответственность: ценой порабощения. Ну и что? Жизнь укатала меня настолько, что временами я мечтал о самоубийстве.

Смешно сказать, но и очутившись в постели рядом с Алевтиной, я продолжал с каким-то упоением думать о самоубийстве. Разве оно не было лучшим способом ос вободиться от ответа на любые вопросы, избавиться от решений, уйти, ускользнуть?

Я вспомнил странную мечту моей юности: одеться невидимой броней и оставить с носом всех, кто был сильнее меня. Вот так же выглядело в моих фантазиях самоис требление: как будто я нахлобучил шапку-невидимку;

меня больше не было, я был неуязвим. И в то же время я оставался в этой жизни, может быть, оттого, что не мог вообразить абсолютное небытие. Жизнь с Алевтиной, комната с цветами на окнах, никелированная кровать, независимость под видом покорности, свобода внутри рабс тва, — не была ли она этой самой жизнью под шапкой-невидимкой? Сейчас, думал я, соберемся с силами, и я исчезну. Вперив глаза в прозрачную тьму, мы покоились в кровати-саркофаге, словно царственные супруги.

«Спишь?» — спросила она, зная, что я не сплю.

«А ты?» «Я тоже… Обойдемся», — сказала она.

«Ты на меня рассердилась?» «Я думала, наоборот: ты на меня сердит».

«За что?» «Да за это самое. За то, что мы тогда с ним при тебе… А что мне было делать? Он бы всё равно не отвязался. Еще начал бы буянить… Забудь. Это всё ерунда. Он мне всё равно не муж».

«А я?» Она усмехнулась.

«Не думай. Чем больше думаешь, тем хуже».

«Если хочешь, — сказал я, — попробуем».

«Чего пробовать. Давай спать».

Прошло сколько-то времени, её губы снова зашевелились.

«Я думала тебе угодить, рубашку купила. Но раз не хочется, то и не надо».

«Да?» — пробормотал я. Она обняла меня и сказала: «Другой раз. Родный ты мой. Главное, не думать».

«Ступайте поиграйте…» Я помню её голос, фразу, брошенную близнецам, ти хим и послушным девочкам, которые всегда перешептывались, всегда сидели вдвоем на полу и если играли, то непременно в маленькие предметы: перышки, клочки бума ги, в какую-нибудь отломанную руку от целлулоидной куклы. Эту руку, завернутую в тряпицу, они понесли с собой, обе в одинаковых пальтишках, в стоптанных башмаках, меж тем как мать следила за ними в зеркале, распустив свои тонкие, казавшиеся не густыми волосы, со шпильками во рту. В коридоре девочки побежали, детский топот затих на лестнице. С вялой медлительностью она свернула волосы узлом, принялась заваривать чай, я спросил: «Что это за сорт?» И она сидела напротив меня и с хрустом давила сушки.

И еще: «Чем больше думаешь, тем хуже».

Я помню всё, что происходило в этот вечер, но всякий раз, когда я перебираю подробности, они выстраиваются по-новому. Я собрался идти на улицу Александра Невского. «Иди, — сказала она насмешливо. — Чего сидеть-то». Немного погодя она прошла по комнате с толстым стеганым одеялом, так несут одетого ребенка. Я вышел, отхожее место находилось в конце коридора. Во всем доме не слышно было ни звука.

Я намеренно задержался, и когда вошел в комнату, Аля уже лежала, прикрытая до середины груди одеялом, в нарядной кружевной рубашке, сквозь которую просвечи вала её кожа. Незаметно сгустилась ночь, девочек приютила соседка. Алевтина при подняла одеяло. Медленно и вдумчиво она оглядывала себя, свою грудь, плечи. Мне показалось, что чай странно действует на меня, и я сказал ей об этом. Она ответила:

«Чай как чай».

Но рубашка была слишком дорогая и красивая;

как царская мантия не предна значена для того, чтобы в ней заниматься делами, так и рубашка не предназначалась для того, чтобы в ней, ну да, чтобы в ней спали. Она села в постели, придерживая под бородком одеяло, протянула мне рубашку, я выключил свет, уселся рядом с кроватью и стал думать о самоубийстве. Это было что-то вроде эквивалента любви. Но одновре менно я помнил о том, что под одеялом на ней ничего нет. Я представил себе, какое это восхитительное чувство — прохладное прикосновение толстого одеяла к животу и соскам. Потом эта история со шнурками.

Мы лежим рядом. На стене чернеет серебристый провал зеркала, рядом темно отсвечивает стекло в рамке, смутно белеют лица, официальная история семьи. Муж молодчага в фуражке и с чубчиком, молодая ясноглазая тётя Леля, голова к голове с покойным супругом, Аля с двумя младенцами в обеих руках. Мне не нужно вгляды ваться, я знаю эти фотографии наизусть. И когда я исчезну, то буду тоже красоваться в этой рамке, паспортной «фоткой» с уголком для печати в самом низу. Кто-нибудь будет разглядывать этот иконостас, спросит: «А это кто?» Мне кажется, что она сердится на меня, и она в самом деле разочарована, обес куражена, подозревает, что сделала что-то не так, она простая баба, а я образованный;

или что у меня что-нибудь не в порядке, ей хочется меня успокоить, ободрить, и она начинает говорить мне, чтобы я ни о чем не думал, не придавал значения. Чутьем она понимает, что вместе с одеждой спадают все преграды, всё становится условностью, мы наедине друг с другом, мы древняя пара прародителей. Казалось бы, всё упро щается до предела. Ничуть не бывало. Мы лежим в темноте. Мы ничего не называем, подавленные стыдливостью, другое имя которой — суеверный страх. Мы не можем называть вещи своими словами, потому что слова обладают магической властью, сло ва могут испортить всё окончательно, могут навсегда искалечить. Должно быть, она считает своей обязанностью внушить мне, что совокупление для неё не так уж важно.

Не в этот раз, так в другой. Она просит меня погладить её, словно просит прощения, и сама кладет руку мне на живот, водит рукой по моей коже, по груди и животу;

мне становится легче, я начинаю чувствовать себя несправедливо обиженным, гонимым, вся моя жизнь исковеркана, я нахожу в этой мысли сладость и утоление. Ночь раз горается, и я различаю все подробности, металлические украшения на спинке кро вати, фотографии в рамке;

окна пылают оловянным огнем. С улицы раздается свист, мы оба смотрим туда, где в молчаливой муке извивается кактус, и в это мгновение её рука, воспользовавшись тем, что мы смотрим в окно, сползает к моим ногам, мимо ходом задев вялую взбудораженную плоть, затем снова поднимается к животу, сколь зит вниз, так повторяется несколько раз;

Алевтина что-то шепчет, я поворачиваюсь к ней, я думаю, что «он» таки добился своего, издалека маня к себе её руку, теперь он требует, чтобы она завладела им, опасная игра, она не поддается, бродит вокруг и не слышит трубного зова, ибо теперь он трубит во тьме, он сам как тромбон.

IX Высокий уровень культуры в городе. — Долг по отношению к учителю. — Паломничество к местам, с которыми связано столько воспоминаний, — Скромный призыв к милосердию, — Полемика с ветераном, — Неприятность, постигшая автора на железнодорожной станции.

Признаюсь, для меня было неожиданностью встретить в провинциальном захо лустье столь интенсивную умственную жизнь. Я привык стесняться своих духовных интересов, даже скрывать их: как известно, они сильно осложняют жизнь. Не говоря уже об агрессивной народности начальства, которое, впрочем, вполне справедливо видит в человеке, умеющем писать без ошибок и изъясняться правильным языком, вражеский элемент, сам народ — я это твердо знал — без всякой подсказки свыше относится с подозрением к лицам этого сорта, смутно чувствуя в них угрозу своему образу жизни, подобную угрозе, которую таит в себе присутствие инородцев или иностранцев, а народ, как известно, не ошибается. Тем неожиданней были для меня терпимость и внимание тёти Лели, проявленные буквально с первых минут нашего знакомства. Не менее приятным сюрпризом оказалось существование в нашем городе Общества ревнителей старины.

В свою очередь, я оказался близок членам Общества благодаря моей любви к ис тории. Погрузиться в историю значило спрятаться в ней — и не это ли свойство горо да останавливать время влекло меня, сознавал я это или нет, на дно воронки? Повторю то, что уже сказал: нечто засасывающее, нечто, если позволено будет так выразиться, влагалищное было в этом краю;

распростертый под одеялом небес, город не отличал любовника от насильника, не отпускал пришельца, обволакивал его и высасывал из него всю самость. Город N, существующий ныне лишь в моей памяти, подменил моё существо: «я», которое водит сейчас рукой, держащей перо, уже не то «я», что некогда озирало неизвестный перрон, рельсы и станционные здания;

не то, которое трепетало в сознании своей государственной неполноценности, столь похожей подчас на мужс кую неполноценность. То было зябкое, зыбкое, студенистое «я», жалкое, но живое, и город пожрал его. Новое «я», уже не человеческое, но авторское, больше не обретается в «реальной жизни», его заменил текст, так что вся прежняя моя жизнь, и та, что заста вила меня искать убежища на дне страны, и та, что вынудила вновь бежать, оказалась не чем иным, как предварением этих записок.

Воротясь на другое утро домой — ибо всё же дом тёти Лели, а не кров моей лю бовницы оставался для меня домашним очагом, — я как-то мало и неохотно думал о том, что было у нас с Алевтиной. Если бы она тотчас пожелала развестись с мужем и зарегистрироваться со мной, я бы и тут не сопротивлялся;

правда, такого намерения она пока что не выражала. Обо всех этих вещах, повторяю, я почти не думал, они были как бы даже и не моей заботой. Утро сияло, как в первый день творения. Едва завидев меня, тётя Леля ушла в огород, я усмотрел в этом новый знак молчаливого и тактичного согласия. Происшествия жизни, как времена года, сменяли друг друга сами собой, им не надо было противиться, их не следовало торопить. Я поднялся к себе, чтобы записать то, что услышано было мною из уст Фотиева.

Дело в том — пора сказать об этом со всей определенностью, на какую уполно мочили меня память об учителе и наша дружба, — дело в том, что никаких «работ», на которые ссылался в своем докладе брат Амвросий, на самом деле не существова ло;

сам Кузьмич не раз подчеркивал свою неприязнь к печатному слову. Вопреки по дозрению, которое, может быть, возникло у читателя, Общество старины не носило никакого конспиративного характера, упаси Бог. Напротив. Общество признавалось полезным патриотическим начинанием. На особо торжественных заседаниях практи ковался похвальный обычай избирать символический почетный президиум во главе с секретарем горкома. Вместе с тем, я думаю, каждому понятно, что не могло быть и речи о публикации трудов Фотиева;

даже соваться с ними в какую-нибудь редакцию было бы рискованно.

И всё же не внешние препятствия были причиной тому, что Кузьма Кузьмич Фотиев, как Сократ, не оставил письменных трудов, а принципиальное отношение учителя к вопросу, которого я не могу не коснуться, восстанавливая свои тогдашние записи. Именно: вопросу о собственности и деторождении. Отказ от потомства нахо дился в числе главных требований, предъявляемых Кузьмой Кузьмичом к человечест ву. Духовное детище, каковым должен был стать его opus magnum, будь он написан и обнародован, воплощало бы именно то, чему противился, от чего предостерегал наш учитель, в чем видел соблазн и грех. Духовное детище — трактат, статья, какие-ни будь наброски, penses, всё что угодно — неизбежно превратилось бы в собственность, столь же непозволительную в его глазах, как и собственность материальная.

Мне представилось, что сама судьба указывает мне на моё призвание. Я понял, для чего я оказался в городе, и более того — я обрел цель жизни. Мысль эта была на столько важной, что отвлекла меня от других забот, от устройства на работу, от про писки, от моей подруги. Я должен был зафиксировать на бумаге то, что наставник не пожелал выпустить в свет в качестве основополагающего философского труда. Сохра нить для потомков образ и учение Фотиева — вот моя жизненная задача, я должен был стать его евангелистом, его Плутархом, его Эккерманом. Конечно, трудно было не примешать к услышанному из его уст собственные домыслы или, вернее, собственные мои чувства. Увы! Даже эти наспех сделанные заметки утрачены. Мне предстоит про делать работу заново, лучше сказать, предстоит труд воскрешения, если позволено будет воспользоваться любимым словцом и фундаментальным понятием покойного К. К. Фотиева.

Кстати, о работе. Хотя вопрос был в принципе решен, поступление моё на работу в трампарк вновь задержалось, теперь уже, правда, по другой причине. Как мне объ яснили в расчетном отделе, где я должен был занять место женщины, болевшей уже много месяцев, женщина эта прошла инвалидную комиссию, заключение направлено в отдел кадров, но в отделе кадров пока ничего не могли предпринять, так как заклю чение пока не поступило;

мне было предложено зайти через две недели. Но это было даже к лучшему, так как всё еще не вполне был разрешен вопрос о прописке. Паспорт мой хотя и находился в милиции, откуда ожидался самый благоприятный ответ, но о том, чтобы я отправился за ним, не могло быть и речи, пойти самой тётя Леля тоже не решалась, не желая докучать Борису Борисовичу. К тому же начальник, как оказалось, находился в отпуску;

по некоторым сведениям, он проводил его у родни в деревне.

Идти же к заместителю, не дожидаясь возвращения «самого», было неудобно.

Куда спешить? Я чувствовал себя легко и спокойно в доме тёти Лели, спокойно и просто у Алевтины, обыкновенно уходившей на работу, когда я еще спал;

напившись чаю, я отводил девочек в детский сад на продленный день, а затем брел пешком в город, через мост, под которым с величавой медлительностью влеклась одетая в си зую чешую река — куда она текла? Невозможно было понять, глядя на зыблющиеся, мерцающие, стальные и молочные воды. Я сидел на набережной перед оградой, на скамье, где некогда очнулся, разбуженный пенсионером, которому я сам, быть может, приснился. Почему бы и нет? Мне казалось, что я вижу сон о самом себе, о человеке, который был мною или мог бы стать мною. Как и в тот день, с набережной открывался широкий вид. Как зачарованный, погрузившись в воспоминания о том, чего никогда не было, я созерцал противоположный берег, мыс, образованный притоком, и наш монастырь. Лишь боязнь показаться навязчивым мешала мне немедленно направить ся к Кузьме Кузьмичу.

Я льстил себя надеждой, что моё общество для него небезразлично. Похоже, он был не прочь приобрести в моем лице не только ученика, но и равноправного собе седника. За свою жизнь я наслушался рассказов о том, что сбор подаяний будто бы чрезвычайно доходный промысел. Не касаясь вопроса о том, в какой мере это отно силось к Фотиеву, — его отношение к собственности и наживе делало, впрочем, такое обсуждение излишним. — замечу, что, соединяя в образе нищего два противополож ных представления, народная молва выражает амбивалентное отношение к этой про фессии;

с одной стороны, грех не подать убогому, а с другой — за ним подозревается неслыханное богатство. Как бы то ни было, пренебрегая ради наших бесед добывани ем хлеба насущного. Кузьмич рисковал потерять выгодное место на вокзале.

Позволю себе короткое отступление. Должен сознаться: мысль о том, что и я мог бы стать нищим, что я рожден быть нищим и, кто знает, в одно прекрасное утро на дену рубище и пойду по вагонам пригородных поездов, уже тогда не казалась мне абсурдной. Может быть, меня останавливала только высокая конкуренция. Предмет занимал меня с разных сторон, так что я не мог не задуматься о некоторых особеннос тях этой специальности. Наставник говорил мне о своем проекте создать профессио нальную школу в монастыре, предлагал мне даже занять должность доцента. «Что же я буду преподавать?» — спросил я. «Теорию, — отвечал Фотиев. — на первых порах вы могли бы прочесть курс общего нищенства, развить тезисы, которые вы только что изложили».

Я поделился с ним своими опасениями относительно потери вокзального места.

Он ответил:

«Представление о том, будто на вокзалах хорошо подают, преувеличено. А у нас — вы сами видели. Приезжих мало. Хотя, конечно, многое зависит от сезона. В среднем можно сказать, что подаваемость растет летом и снижается в холодное время года, но при этом колеблется в зависимости от разных факторов, которые не всегда легко учесть. В общем, — заключил он, — это мало разработанная тема».

Я спросил К. К., не приходила ли ему в голову мысль самому написать руководс тво по теории и практике нищенства.

«Приходила. Но такие труды существуют. Например, известный учебник Рейди ха и Кнехта, перевод с немецкого… Но, видите ли, чему нас могут научить немцы? У них и нищих-то настоящих нет. В этом отношении, как и в других областях, Россия — уникальная страна. Как вы понимаете, я говорю не о вульгарном попрошайничест ве, а о нищем страннике как об особом типе, если хотите, олицетворении народного духа. О богомольцах на папертях церквей, о поющих слепцах… Конечно, — добавил он, — если вернуться к прозаическим будням, то огромное влияние на подаваемость оказывает количество просящих».

Всё же, побуждаемый беспокойством за своего друга, я заглянул однажды на же лезнодорожную станцию. Может быть, мне не следовало это делать. Может быть — и даже почти наверняка, — я причинил вред учителю. Мне неприятно об этом расска зывать. К тому же я как-то плохо помню, что произошло. Если бы не все последующие события, я бы сказал, что случилось то, чего следовало ожидать. Нечто нормальное, закономерное. Когда я добрался до дому, тётя Леля ужаснулась. Я наплел ей что-то.

Фотиеву я, разумеется, не сказал ни слова.

Посетить знакомые места, вспоминая, как ты впервые здесь очутился, — всё равно, что увидеть оригинал, некогда прочитанный в переводе. Всё то же самое и со вершенно другое. Я шагал по эстакаде, поглядывая сверху на мерцающие рельсовые пути, на видневшиеся невдалеке домишки рабочего поселка, куда мы ездили однаж ды с Алевтиной, на далекие молчаливые леса. На перроне перед камерой хранения, запертой, как и тогда, — обеденный перерыв, очевидно, длился весь день, — на сол нышке грелся сиделец. Я было решил, что это Кузьмич, хотел незаметно уйти, чтобы не отвлекать его, но на рабочем месте Фотиева восседал другой проситель. Некто, чьи черты изображали профессиональную скорбь, а манеры выдавали наглость и неува жение к правилам и законам. Старый знакомый.

Завидев прохожего, он громко прочистил горло:

«Вот умру я, умру я, похоронют меня! И никто-о…» Омерзительный козлиный голос и устаревший репертуар: я знал эту песню с детства. Но мы находились в отсталой провинции.

«Подайте больному, убогому, раненному на фронтах Отечественной войны… Наше дело правое, вечная слава героям, павшим за нашу родину. По силе возможнос ти, кто сколько может».

Я приблизился.

Узнал ли он меня? Подняв голову (я стоял спиной к солнцу, как Александр перед Диогеном), прищурившись своим единственным глазом, он ответил, что не знает ни какого Кузьмича.

«Как это так не знаешь?» «А вот так».

«Ты занял его место».

«Чего?» «Чужое место, — повторил я, — здесь сидит Кузьма Кузьмич Фотиев. Ясно?» Он высморкался двумя пальцами, энергично стряхнул сопли и вытер пальцы о штаны.

«Пошел на х.. отсюда», — буркнул он.

«Сам пошел, гад, — ответил я. — Если Кузьма Кузьмич узнает, знаешь, что он тебе сделает? Да ты больше ни копейки не соберешь, кусошник». Что-то в этом роде сказал я ему, ибо меня не так просто было запутать, я уже был не тот, каким при ехал. Не тот, бесправный и беззащитный, в которого можно было без зазрения совес ти ткнуть пальцем и сказать: «Это он свистнул простыню в гостинице!» У меня было местожительство, и сам Борис Борисович взялся меня прописать.

«Не твоя забота, — ответил одноглазый. — Е… ли мы твоего Кузьму Кузьмича.

Сволочи, ходют тут… Человек с голоду помирает, а они ходют».

Я рассердился.

«С голоду? Ах ты, едрена вошь! Небось опять всё проиграл? Я тебя знаю! По-мо ему, мы где-то виделись».

«В гробу я тебя видел».

«Ты меня заложить хотел. Сука поганая. Ты сказал, что я продал простыню на базаре».

«Чего?! Какую простыню? Русского солдата оскорбляют! — заорал он. — Инва лида Отечественной войны! В душу плюют!» На перроне, в некотором отдалении от нас, возвышался в форменной фуражке дежурный, я быстро подошел к нему и спросил, кто этот человек.

«Который? А хрен его знает».

«Давно он тут?».

Дежурный пожал плечами.

«Он занял чужое место».

«Какое такое место?» «Там раньше сидел другой…» «Хрен их знает. Всех разве упомнишь?» «Мне кажется, вы как ответственное лицо…» Дежурный смотрел вдаль, потом, повернувшись ко мне, окинул меня сумрач ным взглядом.

«А ты кто такой?» «Не всё ли равно… Я тут по делу».

«Ну и занимайся своим делом, не мешай работать. Встречаешь, что ль, кого?» «Подайте! — закричал одноглазый. — Наше дело правое! Раненому инвалиду Отечественной войны! Кто сколько может!» «Он кровь проливал, — сказал наставительно дежурный, — а ты небось в тылу ошивался».

«Я к вам обращаюсь как к официальному лицу!..» Опомнившись, я бежал следом за ним, свистки и шумное дыхание приближающегося локомотива заглушили мой голос. Поезд подошел к станции. Дежурный важно шагал вдоль вагонов. Головы пас сажиров выглядывали из окон, никто не вышел. Издалека доносилось козлиное пение нищего:

«И никто-о не узнает!..» «…где могилка моя!» Мусорные стихи преследовали меня. Мой мозг распевал проклятую песню. Темнело. Одноглазый исчез, пропал и дежурный, словно укатил вместе с поездом. Тишина заброшенной станции вновь охватила и околдовала меня, как в первый вечер. Город вымер. Мнимый покой и коварная тишина, ибо, как уже говорилось, визит на вокзал окончился для меня плохо.

Грязный, сопливый карлик — или скорее подросток — вынырнул из-под земли.

«Дяинька…» Из-за станционного здания, отталкиваясь деревяшками, похожими на утюги, выкатился еще один: инвалид на колесиках, с лицом, на котором невозможно было различить глаз и носа. Я повернул к эстакаде — там стояли два лба. «Дяинька, — это был гнусавый голос подростка, — дай закурить!» В сущности, я был сам виноват, сунувшись куда не положено.

«Ребята, — сказал я, озираясь, — вы чего?» «Дай мальцу закурить, чего жмешься-то».

«Я не курю», — сказал я.

«Ты смотри, какой фраер».

«Небось здоровье бережет».

«А чего, может, и нам бросить?» «Ыы! М-мы!» «Жорик, ты чем недоволен?» «Ыы!» — отвечал инвалид.

«Дяинька, а это чего у тебя? Дай рубль».

«Дождешься от него… Пидор вонючий. Ну-ка. Жорик, врежь ему».

«А может, отпустим? Бздиловатый конек».

«Мы-мы. Ыхы!» «Между рог врежь ему, у, п-падла».

«Ребята, я ж ничего не делаю… Чего вы?» «Ничего не делаешь, паскуда? А зачем солдата обидел, героя Отечественной вой ны. Он за тебя кровь проливал».

«Пять копеек пожалел, шмуль. Пидар-рас. Врежь ему, Жорик».

«А может, отпустим?» Некоторое время продолжалась эта игра, обычные фокусы: на меня замахива лись, делая вид, что хотят почесаться или сунуть руку в карман. Комически охали, взвизгивали, точно я их ударил. Инвалид катался вокруг, отталкиваясь деревяшками, похожими на утюги, подросток, хлюпая носом, обыскивал меня.

Разумеется, я был сам виноват.

«Где лопатник, сука, давай лопатник».

«Вмажь ему. Между рог. По хоботу. По хохотальнику. Й-ех! Для здоровья полез но. Сучий потрох. Детей обижает. Солдата Отечественной войны оскорбил, фашист.

И еще пасть разевает, сука, пасть разевает! Й-ех!» Я лежал ничком, обхватив голову руками.

«Иии-йех-х!» «Кончай дрочить. Разойдись. Врежь ему».

Инвалид Жорик с продавленным лицом разогнался на колесиках и молотнул меня деревянными утюгами.

«Еще разок врежь. Чтоб помнил!» Меня перевернули рывком на спину, инвалид Жорик откатился еще дальше, чтобы разогнаться. Но споткнулся и повалился на бок. Poor Жорик. Его подняли. Он въехал мне на живот и молотнул еще раз.

«Кончай дрочить. Сесть!» Я приподнялся. Инвалид расставил культяпки ног, мыча и трясясь, вытащил из лохмотьев налитый кровью член, долго тужился и, нако нец, облил меня мочой. Я сидел, опираясь руками о землю, босой, без пиджака, без рубашки, с разбитым в кровь лицом;

вокруг не было ни души.

X Ученые бдения в библиотеке. — Происхождение электричества. — Пир Валгаллы. — За обедом у Кузьмича и брата Амвросия. — Недостойное поведение коадъютора. — Всемирно-историческая миссия русского народа.

Я получил общественное поручение: Фотиев от имени Клуба старины просил меня привести в порядок книгохранилище. Его история примечательна. Верстах в шестиде сяти от нас, выше по течению реки, находился другой монастырь. Говорят, библиотека была вывезена оттуда неким краеведом-энтузиастом. Попутно замечу, что версия, ко торую он яростно отстаивал — будто именно ту, а не нашу обитель основал упавший с коня князь, — решительно отвергалась мною, Иваном Игнатьевичем и другими экс пертами общества. Монастырь был взорван, и сторонник ложной гипотезы погиб под развалинами. Фолианты в полусгнившей коже, крышки с болтающимися застежками и перевязанные шпагатом кипы распавшихся серых страниц перекочевали к нам в ожи дании следующего удара судьбы, однако времена, как казалось нам, переменились. Лю бопытна эта всеобщая уверенность в том, что времена уже «не те».

Кузьма Кузьмич пропадал в городе или занимался у себя наверху. Никто меня не торопил. Нужно было ознакомиться со свалившимся на нас богатством. Кутаясь в драную телогрейку, я сидел за щербатым столом под сводами в подземелье, точнее, в одной из подвальных комнат;

зрелище старых книг, аромат плесени, желтый блеск ке росиновой лампы погружали меня в оцепенение, близкое к трансу. Часть библиотеки была размещена на грубо сколоченных стеллажах, остальное свалено на пол.

Изредка я слышал шаги, человек останавливался в раздумье, может быть, как и я. прислушивался к капанью воды и молчанию камня. Как и я, он испытывал потреб ность открыть душу. Наконец, изъеденная дубовая дверь заскрипела, заскрежетали петли, заметался огонь в стекле: учитель стоял на пороге.

«Зачем портить глаза?» — сказал он мягко. Перешагивая через груды книг, при близился и протянул мне электрическую лампочку. Не без усилий я ввернул её в ржавый патрон. В темном углу отыскался выключатель. Брызнул слепящий свет, и некоторое время мы созерцали явившиеся нам в новом блеске полуразложившиеся сокровища.

Осмелюсь ли упомянуть о том, что это благодеяние прогресса тоже принадле жало баснословному прошлому… Какому прошлому. В отличие от великой нацио нальной легенды, позолоченного ларца, в котором покоились нарумяненные князья и витязи, это прошлое было заколочено в черный гроб, сгнило и распалось;

почер нелые изоляторы на ржавых крюках, провода под каменным потолком, тянувшиеся неизвестно откуда, были реликтом эпохи, о которой не полагалось вспоминать. О ней и не помнил решительно никто во всем городе, за исключением, может быть, одного только милейшего Ивана Игнатьевича.

Что происходило в этих подвалах, по которым скрипели сапоги и метались тени адъютантов, где засел со своим штабом генерал в царских погонах, с голым блестя щим черепом, с запекшейся струйкой крови на щеке? В этом последнем убежище, откуда остался единственный путь отступления — ввысь, сквозь бетонные перекрытия в заоблачные чертоги, в славянскую Валгаллу. Там он и пребывал ныне и на вечные времена, сидел там за дубовым столом;

сидит и сегодня, с простреленным черепом, с обломком старорежимной сигары в золотых зубах, рядом со всеми, перед кубком высотой в самовар. С князем Александром Ярославичем, с убиенными братьями Бо рисом и Глебом, с батькой Махно, с Чапаевым и Буденным. Сосет потухшую сигару, пьет напиток бессмертия, тычет вилкой в мясо вепря и подмигивает мертвым глазом девам-валькириям в кокошниках и похлопывает их по пышным задам. Сидит, вспо минает, как защитники города отступали к реке, как взлетел мост и загорелись лачуги правого берега, как отставшие захлебнулись в воде, помнит всё, но не может припом нить, как звали его самого.

«Всё никак не примусь за дело. Вообще здесь столько интересного…» «Не всё сразу. А это что у вас? О! Вас интересуют такие вещи?.. Вы правы: тут работы по меньшей мере на несколько месяцев… Конечно, можно было поднять воп рос о передаче библиотеки в какой-нибудь институт или где там полагается всё это держать. Но, во-первых, надо еще найти этот институт: сложная канитель, как всё у нас… А главное, мне бы не хотелось. Мне книги нужны самому, для моей работы… Любопытное, кстати, сочинение, известно ли оно вам?» Внезапно Кузьма Кузьмич умолк, приложил палец к губам и показал глазами в угол: из-под груды книг торчал длинный заостренный хвост. Он начал еле слышно насвистывать, дирижируя пальцем. Крыса выскочила наружу, повела усатой голо вой и уселась на задних лапках, как суслик. Кузьма Кузьмич медленно опустился на корточки, вытянул из кармана что-то завернутое в бумагу: кусочки еды. Несомненно, он был наделен сверхъестественным даром гипнотизировать животных. Он владел их языком. Свист становился всё громче, крыса облизывалась. Между тем Кузьма Кузь мич совершал в воздухе пассы указательным пальцем. Зверек послушно поворачи вал голову. Кругом слышался шелест, мелкое постукивание лапок. Что-то мелькало в темных углах, жалобно попискивало под столом. Фотиев щелкнул пальцами, крыса высоко подпрыгнула и завертелась на месте. «Это очень умные существа, — пробор мотал он, — пошла, пошла… Оставьте телогрейку здесь, она принадлежит этому ка бинету».

«Вы моложе, чем кажетесь, — говорил он, поднимаясь впереди меня по узкой лестнице, — сколько вам, собственно, лет?.. Вы знаете латынь?

Чтобы одолеть такую книгу, крысе требуется приблизительно четыре месяца… Сейчас я вам покажу одно место. Одно поистине замечательное место».

Беседуя, мы вошли в кухню.

«Вот. Воистину всё новое есть лишь хорошо забытое старое. Ut Christus Jesus de stirpe Davidica pro liberatione et dissolutione generis humani… sic etiam in arte nostra… ну и так далее… Текст служит прекрасным подтверждением этой мысли».

«Какой мысли?» «Что всё новое — это хорошо забытое старое… Дорогой мой, — сказал Кузьма Кузьмич с укоризной, — вы что, ворон считаете? Для кого я трачу мою умственную энергию?» «Извините, — пролепетал я, — для меня это действительно так ново…» Почти сразу же вслед за нами вошел, стуча когтями, упомянутый мною выше парень, впрочем, уже не молодой, скорей даже дедушка, бородатый и вислозадый коадъютор Общества памяти и охраны старины. Кузьма Кузьмич вперил в него испы тующий взор;

пес остановился в замешательстве, глаза его выражали глубокую скорбь жизни: Кузьма Кузьмич указал ему пальцем место возле своих ног.

«Как вы уже догадались, это тот самый Лулл…» «Раймундус Луллиус, изобретатель логической машины, родился в 1235 году, по гиб в Северной Африке в 1316-м», — отбарабанил с пола коадъютор.

«Совершенно верно. Не устаю удивляться твоей эрудиции… Так вот… Не удив ляйтесь тому, что я так легко перевожу, я просто хорошо знаю эту цитату;

вообще-то мои знания не так обширны, как кажется, — продолжал Кузьмич, водя пальцем по книге. — Подобно тому, как Христос по имени Иисус из отрасли Давидовой обрел человеческую природу ради освобождения и отпущения рода человеческого… так и в нашем искусстве то, что одним веществом пятнается, другим, противоположным, очищается от нечисти, отпускается и разрешается… вот таким макаром… и то, что удалилось от совершенства, становится совершенней, а совершенное оказывается не совершенным! Это из его завещания. Мысль понятна: он хочет сказать, что подобно тому, как Христос искупил грехи человечества, так философский камень искупает и очищает нечистую материю… Вы спросите, какое это имеет отношение к моим иссле дованиям».

Беседа всё больше интриговала меня, и больше того: я сам чувствовал себя объек том гипнотического сеанса.

«Амвросий, — промолвил Кузьма Кузьмич, — у меня к тебе настоятельная про сьба. Не пользуйся керосином. Умоляю тебя. Еще не хватало, чтобы к нам нагрянула пожарная инспекция».

«Дрова сырые», — буркнул брат Амвросий. Чуть ли не половину кухни занимала печь с плитой и дымоходом.

«Не сердись. Не смотри на меня так… Что я хотел сказать? На чем мы останови лись?» «На Лулле», — сказал коадъютор.

«На Лулле. Смех смехом, но я напомню вам другое произведение классической литературы, в некотором смысле, э-э, продолжающее великую мысль средневековья.

Помните, во второй части «Фауста» доктор и его спутник посещают лабораторию Ваг нера. Очаг, какие-то колбы или кастрюли: вроде этой кухни. Ставится решающий эк сперимент. Только бы получилось… Но, чу! Кто там скрипит дверью?» Пес вскочил и повернул бородатую морду к выходу.

«Да сиди ты, — сказал Фотиев, — это я просто рассказываю. Входят Фауст и Ме фистофель. Только, пожалуйста, говорит Вагнер, ведите себя потише».

«А что такое?» — пролаял коадъютор.

«Сейчас на свет явится человек. Вы, наверное, не читали вторую часть?» Я сделал неопределенный жест.

«Ничего, прочтете, вы еще молоды… Очень советую. Ведите себя тихо, сейчас на свет появится человек. А где же, спрашивает дьявол, спряталась влюбленная пароч ка? На что профессор Вагнер — он ведь уже стал профессором — отвечает: «Избави Бог! Что прежде было модой, для нас отныне лишь ненужный фарс!..» У тебя что-то горит», — прохрипел Фотиев.

Суп клокотал в кастрюле, и одна странность следовала за другой. Кашляя от чада, мы принялись за еду. Перед своей миской в углу пес, положив голову на передние лапы, дожидался, когда суп остынет. Молодой монах стоял у плиты, скрестив руки на груди.

«А ты?» «Я сыт», — возразил Амвросий.

«Смех смехом, — обжигаясь, говорил Кузьма Кузьмич. — Однако обратите вни мание. В уста этого алхимика Гете вложил очень важную, я бы сказал, пророческую идею. Вагнер говорит: если зверю положено предаваться сладострастию, то человек призван к более высокому и благородному происхождению. И вот в кипящем супе рождается гомункулюс, колба парит в воздухе, человечек рассказывает о каких-то там невероятных видениях, всё это может показаться чепухой».

«Еще бы, — буркнул коадъютор. — Еще бы не показалось».

«Да? Ты так думаешь?.. А, скажем, черепки, которые откапывает археолог, это тоже чепуха? Между тем среди этих обломков оказываются истинные произведения искусства… Да, если угодно, я тоже археолог. Мифология и суеверие соединены с ут раченным знанием, просто так махнуть на него рукой было бы непростительно. Древ нее знание должно быть оплодотворено современной наукой».

«Сравнил хер с пальцем».

«Но-но, полегче! — закричал Фотиев. — Древняя мудрость оставила нам ряд осно вополагающих идей, а лучше сказать, ослепительных догадок. Дело науки — уточнить эти догадки и претворить их в практику… Я вам скажу, — продолжал он, — одна из главных, главнейшая, может быть, идея средневековой алхимии, и медицины, и вообще всякой учености формулируется просто: только природа способна преодолеть приро ду. То, что вначале может показаться противоестественным, фантастическим и недо стижимым, на самом деле достигается естественными средствами. Соединить Христово учение с достижениями земной, теллурической науки, вторгнуться в естественный кру гооборот веществ, повернуть вспять процессы разложения, вдохнуть жизнь в умершее и восстановить распавшееся — подумайте, так ли уж это фантастично?» «Сколько можно терпеть? — захныкал над своей миской коадъютор. — Он ни когда не остынет…» «Эротическая терминология алхимии как раз и подразумевает преодоление низменного в человеке. Все эти соединения и отталкивания, цари и царицы, химичес кие любовные истории и страстные смешения элементов, свадьба в реторте… Роман души проецируется на превращения веществ. Наконец, кусающий себя за хвост уро борос. Разве это не прямое указание на возврат к порождающим истокам? Наша зем ля — это земля наших предков. Всё вещество есть прах предков, мы живем на планете, которая представляет собой не что иное, как утрамбованный прах наших предков. Их души, их угасшее сознание изнывают там, в земле. Мы топчем предков в буквальном смысле слова!» С супом было покончено, после чего самым естественным образом, как вывод из двух посылок силлогизма, на столе воздвиглась бутылка. Я вспомнил вечер у тёти Лели, когда Кузьма Кузьмич предварил возлияние сообщением, что он не пьет.

«Тебе тоже? Сколько?» «Стакан сам покажет», — важно ответил пес.

Кузьма Кузьмич поднял брови. Выпили, он потер ладони и щелкнул пальцами.

«Если химические реакции суть отражение бессознательной душевной жизни человека, то тут открывается, не правда ли, прямая дорога к собиранию души из её элементов».

«К воскресению?» — спросил я.

«Dixisti! — так и взыграл Кузьма Кузьмич. — Ты сказал! Давайте, — продолжал он, потирая руки и ударяя ладонями по коленкам, — посмотрим в корень зла».

«Давайте, — вскричал я, — посмотрим в корень зла!» «В чем корень зверского, небратского, нелюдского состояния человека, отчего че ловек человеку волк?» «Оттого, что он человек, а не собака», — ответил коадъютор.

«Совершенно верно, мой милый… — Учитель наклонился и погладил пса. — Так вот! Причина двоякая. Перво-наперво, эгоизм. Фрося, ты бы села, что ли… Эгоизм, доведенный до крайней степени капиталистической системой».

Если не ошибаюсь, мне уже приходилось говорить о том, что компания моих новых друзей, странное существование посреди развалин — о разговорах и говорить нечего — у каждого нормального человека должны были вызвать подозрение. Обще ство охраны старины, патриотизм, национальные корни — всё это прекрасно и заме чательно. А всё же криминал налицо: подпольная организация. Под видом научных докладов, и так далее, и тому подобное. Отсюда недалеко до чего угодно: до заговора, до террора, до связи с иностранными разведками. Одним словом, не требовалось ни каких усилий, чтобы подвести всех нас под статью уголовного кодекса. Вот почему меня так ободрили аргументы Кузьмы Кузьмича, в частности его критика капиталис тического общества. А услышав сквозь винные пары (весьма ослабившие мою бди тельность) ссылки на Маркса, я просто обрадовался.

«Ты, кажется, ворон считаешь, вместо того чтобы следить за моей мыслью», — промолвил Фотиев. Как-то незаметно мы перешли на «ты», вернее, Кузьма Кузьмич стал говорить мне «ты». Я чувствовал себя польщенным. Я поспешил заверить его, что слушаю с неослабевающим вниманием. Так оно и было.

«На чем мы остановились?.. При капитализме истинной первоматерией ста новится что? — Он сделал движение двумя пальцами. — Деньги! Текучая, многоли кая, бесконечно изменчивая материя, но она основа всего. Имущество — это деньги, природа — деньги, человек — тоже деньги. Какой-то политэконом даже вычислил, сколько стоит Бог. Он имел в виду сумму, в которую обошлась человечеству выработ ка понятия Божества. Сколько-то там миллиардов… И в самом деле. Возьмите вы, например, лютеранство. Ведь они так прямо и говорят: чем больше у человека денег, тем он благо-угоднее Богу».

«Я лютеран люблю богослуженье», — прорычал коадъютор.

«Совесть, мораль, искусство — всё, как сказал Маркс, становится в этом обще стве товаром, любую вещь можно продать, купить, превратить в собственность. А там, где начинается собственность, там кончается братство. Это первое. Ну-с, а во-вторых, наряду с этой силой, вложенной дьяволом в общество, силой богатства, чьим оруди ем, скажем прямо, является буржуазная демократия, плутократия и, конечно, — он поднял палец, — еврейство… Наряду с ними есть другая дьявольская сила, вложен ная в самого человека. Это сила, заставляющая два пола соединяться, чтобы породить третье существо. Сила эгоистическая, ибо направлена она на обладание, а в перспек тиве — продолжение себя в потомстве. Жажда породить третье существо, которое, в свою очередь, будет искать для себя пару, чтобы снова совокупляться, и так далее, вот что вносит вражду в мир, заставляет думать только о себе и о продолжении себя и забыть о тех, кому мы обязаны всем, — о предках, об отцах».

«Слыхали мы всё это…» — буркнул коадъютор, встал и, шатаясь, направился к выходу. Кузьма Кузьмич укоризненно покачал головой, глядя ему вслед. После этого некоторое время было слышно, как кобель жалостно скулил снаружи.

«Спивается, — сказал Фотиев, — спивается на глазах у общественности, и никто пальцем не пошевельнет! Как будто так и надо».

«Что ж я могу поделать, — возразил угрюмо брат Амвросий, — вы сами его уго щаете…» «Это тем более странно, что он еврей».

«Кто, пес?» — спросил я.

«Конечно, разве вы не заметили? Откуда, вы думаете, у него такие способности?

А это вечно кислое, вечно недовольное выражение на морде? Я думаю, он даже обре зан».

День померк за глубоким окошком-амбразурой. Юный черноризец стоял, при слонясь к остывшей плите, сложив руки под грудью. Кузьма Кузьмич возобновил свою речь:

«Сейчас мы можем лишь смутно представить себе, каким будет общество братс тва, родственности, общество-семья. Но ведь мы и есть одна семья, дети единого Отца… Вот говорят: семья создается по образцу общества, — чепуха. Наоборот, об щество должно быть пересоздано по семейному образцу и подобию! И тогда в ны нешней семье, в существующем сейчас институте больше не будет надобности. Зачем нужна эта замкнутая, отгородившаяся от других людей, эгоистическая псевдосемья, основанная на половом сожительстве? Для чего?» «Но вы же не можете, — заметил я, — заставить людей отказаться от половой жизни».

«Плохо ты читал Фрейда, любезный, — качая головой, промолвил Фотиев. — Сублимация! Фрейд был великий очернитель человечества. О-о, худшей, гнуснейшей клеветы на человека придумать невозможно. Но он был прав в одном: всё зло началось с восстания против отца. Вся западная цивилизация, если хочешь, выросла из этого восстания против отца, из бегства от отца. Куда? К женщине. Вниз, в разверстую… Пардон. Отучить людей от желания спариваться — хм, да, увы. Отучить невозможно.

Но можно — и нужно! — это желание переключить, возвысить, сублимировать. Нуж на великая цель».

Я больше не прерывал моего учителя, речь его лилась вдохновенным потоком, глаза сверкали.

«Произойдет великий синтез религии с наукой, метафизического и позитивного.

Время разбрасывать камни, и время собирать камни… В древности был обычай: дру зья при расставании разламывали пополам общий предмет, символ их связи, и уно сили половинки с собой. Через много лет, при встрече, достаточно было соединить половинки, и старые товарищи узнавали друг друга. Представь себе, что наука в конце концов научилась — а это так и произойдет — распознавать те особые маркировки, которыми помечены родственные частички, когда-то принадлежавшие общему телу.

Вещество Земли как бы осветится изнутри, мы сможем соединить рассеянные части цы плоти, сложить разъединенные молекулы, как это происходит при встрече друзей, мы будем отчетливо видеть, в каком доме они гостили вместе».

«Время собирать камни, — сказал Кузьма Кузьмич. — Христос всё соединяет.

Христос не копит, не приобретает, не владеет собственностью. Это во-первых. А во вторых, он не женится. Женщины и девушки, которые следуют за ним, — это не жены и не любовницы. Это сестры. Христос не женится и не рождает детей;

зато он воскре шает умерших. Понятно, почему необходимо, чтобы Христос был зачат сверхъестес твенным путем, почему естественное зачатие отпадает. Потому что нет никакого ре зона размножаться, если веришь в бессмертие… О-о, я вижу в этом великий символ, великий пример и пророчество. Удрученный ношей крестной… ты не забыл эти сти хи? Кто ж их не помнит. Христос указывает нам на единственную страну, которая воз родит человечество, погрязшее в стяжательстве, в похоти, в небратстве. Вы догадывае тесь, о какой стране идет речь… Я хочу сказать — догадываешься. Если не ошибаюсь, у Иоанна в одном месте Иисус говорит: «Будете искать меня и не найдете, и где буду я, там вас не будет…» Так вот. Есть серьезные соображения в пользу того, что здесь имеется в виду нечто вполне конкретное и в смысле времени, и в смысле пространства.

Он говорит иудеям: там вас не будет… И видит перед собой огромную страну на се веро-востоке… Этот хрен моржовый ушел, мы можем говорить начистоту… Христос указывает на Россию. На единственную страну, где его слово, его учение, его светлый образ не заляпаны грязными руками еврейско-капиталистического стяжателя. Стра ну, сохранившую глубокое целомудрие в обоих смыслах этого слова. Вопреки всей своей грешной истории… Но я спрашиваю: где эта греховность? В чем она? В неуме нии оправдываться, восхвалять себя? Заноситься перед миром? Я напомню вам… То есть тебе. Давай уж окончательно на «ты», по-нашему, по-простому…» Мы растроганно обнялись и выпили на брудершафт.

«А вы… А ты?» — спросил я у Амвросия.

«Он монах в миру, вроде Алеши Карамазова, не трожь его. Он не пьет. Я тоже не пью. Разве что за компанию. Раз пошла такая пьянка, режь последний огурец. Так вот.

Что я хотел сказать… Напомню еще один эпизод. Оттуда же… К Спасителю приводят женщину, обвиненную в распутстве. Закон велит побивать блядей камнями. «А ты что нам скажешь? Надо или не надо?» Иисус молчит и чертит пальцем по песку. Его спра шивают, а он молчит. Наконец он поднимает голову, обводит всех глазами, всю толпу, и говорит: «Пущай, кто из вас безгрешен, швырнет в неё камнем. Бросайте, я разре шаю. «И снова чертит пальцем. Молчание. Никто ни с места. Безгрешных-то ведь нет!

И стали все потихоньку расходиться. Тогда Христос говорит блуднице: «Подойди ко мне. Где твои обвинители? Никого нет! Может, ты и не виновата? Тебя оболгали? Иди.

Ты самая целомудренная из всех». Можете… Виноват: можешь. Можешь меня назы вать фантастом, но я вижу в этой сцене аллегорию. Эта молчаливая женщина, осме янная, ославленная, без вины виноватая, кроткая, у которой нет слов в свою защиту, ведь это Россия! Россия!» Дрожащими руками, со слезами на глазах Кузьма Кузьмич налил себе, налил мне и, немного успокоившись, промолвил:

«Нам не привыкать. Разве этому народу не приходится тяжелее всех в огромной стране, где всякий им командует, где всякому иностранцу почет и привилегия и вся кому инородцу — богатство, а наш брат-русак… эх… Не думай, что я пьян. Я просто устал. От хорошей жизни милостыню просить не станешь. Вот так, брат. Таким мака ром. А впрочем, всё это… — Он махнул рукой. — Суета сует!» «Что суета сует?» — спросил я.

«Всё!.. Всё суета. Иди ко мне, — сказал он вдруг. — И ты. Фрося… По-братски, по-сестрински… Брат Моисеич! Амвросий! Милые вы мои! Идите ко мне, все тружда ющиеся и обремененные, и аз упокою вы…» Я понял, что мне пора уходить, и, кое-как выбравшись, побрел прочь из монас тыря.

Лазарь. Трактат о жизни вечной Укажем на два недостатка распространённой концепции бессмертия. Во-первых, она недоказуема. Человеческая душа оказывается бессмертной после того, как челове ка уже нет. Переселение в загробный мир равнозначно, по удачному выражению по эта, путешествию в страну, откуда ни один турист не возвращался, другими словами, не представил доказательств, что такая страна существует. Второй недостаток — тот, что эта теория игнорирует целостность человека. Даже утрата отдельного органа вос принимается как невосполнимая потеря. Умерший же теряет все органы. Невозмож ность представить себе дальнейшую жизнь без головы и тела есть не что иное, как признание факта целокупности — на неё-то и посягает теория. Ибо она повторяет стариннное заблуждение, противопоставляя психическое телесному, субъекта — объ екту. Между тем тело есть «объект» лишь когда это не моё тело: когда его обозревают извне, когда оно может стать предметом лечения для врача, целью вожделения для сластолюбца, моделью для живописца, мишенью для стрельбы и так далее. Постига емое изнутри — здесь приходится признать правоту немца Шопенгауэра, — тело уже не предмет, а ближайшая очевидность, и, добавим, в качестве таковой неотличимо от души. Тело — это душа.

Опровержение дуализма христианской теории бессмертия содержится в прак тике самого Христа, который возвращал жизнь умершим на этой земле, не прибегая к разграничению души и тела. Итак, каковы же пути реализации вечной жизни? Их два. Заметим, что наши размышления не вовсе отметают христианскую философию, но скорее поднимаются над ней. Рациональная концепция воскресения сочетает ин туицию веры с достижениями положительных наук. Брак науки и веры сливает их воедино: вера — это и есть наука.

С некоторой точки зрения душа предстаёт как форма, задаваемая не природой образующих её элементов, но их конфигурацией, взаимным расположением и со подчинением. Это как бы книга, содержание которой не меняется от перепечатки;

круги Архимеда, начертанные на песке, спустя века — на воске, ещё поздней — на бумаге. Аналогичным образом можно транспонировать личность человека с тленно го субстрата на другой субстрат, из умирающих мозговых клеток на искусственную конфигурацию молекул. Таков первый путь. Но его надо отвергнуть, ибо он означает попытку пересадить душу в новое вместилище. Иначе говоря, протащить всё ту же теорию иноприродности души и тела.

Сие было бы неуместным и кощунственным обновлением давно отброшенной дальневосточной ереси о переселении душ — изменой Новому Завету. Вопрос не в том, чтобы сохранить душу, но в том, чтобы воскресить человека целиком и человечес тво в целом. Очевидно, что гниение тела не есть нечто таинственное и непостижимое;

смерть не есть событие сверхъестественное. Вместе с тем частицы тела не могут рас сеяться за пределами ограниченного пространства, как рассыпавшиеся бусы не могут выкатиться из комнаты. Соберите их, соедините частицы мозга, печени, сердца, мы шечных волокон и клеток кожи — и сознание вспыхнет в воскресшем теле;

ибо теле сность — это и есть сознание. А отсюда вытекает, что дальнейшее размножение людей, ухаживание, совращение, совокупление и далее роды, и пелёнки, и детский сад — вся эта старая песня станет ненужной, отвлекающей от дела. Посему уже теперь, не от кладывая, нужно подумать, целесообразна ли реконструкция органов похоти.

Домашние обязанности. — Выгоды пребывания в колонии. — Кража сосисок.

Нечасто высшая действительность глаголет языками огненными, обыкновенно она изъясняется на диалекте будней. Понемногу я привык вести ежедневные записи.

Ничто не казалось мне недостойным внимания, и я старательно заносил на бумагу всё, что происходило с нами изо дня в день или, лучше сказать, заменяло нам проис шествия: разговоры с тетей Лелей, капризы погоды, мелкие дневные дела, которые я выполнял в отсутствие Алевтины, и ночной изнурительный труд любви! По своей привычке к секретности я пользовался шифром, изобрел собственную систему и на ходил особое удовольствие в том, что дополнил её второй системой символов, обоз начающих комбинации знаков. Нет худа без добра, и, может, к лучшему, что мои письмена пропали. Они могли бы внушить властям больше подозрения, чем если бы я пользовался нормальным языком. Нечего и говорить о том, что с особым тщанием я конспектировал поучения Кузьмича. В конце концов я перестал таиться, вынимал тетрадку и торопливо записывал за ним, против чего он, впрочем, не возражал.

Я был доволен, и всё же странное существо человек! Временами мне становилось жутко. Я спрашивал себя: чего мне не хватает? Мне было не по себе, оттого что ничего не происходило. Возвращаясь по улице Александра Невского, я видел всё то же: забо ры, дома и старых женщин. То здесь, то там я замечал в низком окошке между цвето чными горшками сморщенное лицо в темном платке. Все жители в этой части города были старухи, одни постарше, другие помоложе, оказалось, что старость — это не возраст, а этнографическая черта;

были древние старухи, ничего не помнившие, были совсем молодые старухи, были девочки-старухи;

все, независимо от возраста, носи ли кофты и длинные юбки, прятали жидкие волосы под платок, подтягивали концы платка под подбородком старушечьим жестом, поджимали губы и отводили глаза, взглядывали исподтишка, говорили, закрывая рот рукой, словно стеснялись плохих зубов;

ничего не менялось, и, в сущности, это было прекрасно, это было то, о чем я мечтал. Я больше не совался не в свои сани, старался не показываться на базаре и вблизи железной дороги. Утром, поднимаясь с подушек — Али уже не было, на сто ле ждал завтрак, близнецы были отведены в детский сад, — я знал, как пройдет этот долгий день, как наступит ленивый солнечный вечер, и я отведу детей к соседке, не чаявшей в них души, или уложу спать в нашей комнате. Иногда мы их брали к себе в кровать, немного спустя Алевтина в темноте уносила их в угол комнаты на приготов ленное ложе, возвращалась ко мне и ложилась, и я заступал, как шахтер, на ночную смену. В молчании совершал я свою работу, точно выполнял норму, кровать скрипела и скрежетала, и Алевтина оседала и осыпалась подо мной, как порода. Время от вре мени я заходил в контору трамвайного парка. Вопрос был решен, не хватало каких-то формальностей. Ничего не менялось. И всё же что-то готовилось, что-то затевалось в подземельях жизни.

Однажды ни с того ни с сего тётя Леля обронила:

«Не ходи к ней».

Я взглянул на неё с удивлением, она удалилась, не дав себе труда объяснить, в чем дело. Был вечер, лампочка под матерчатым абажуром освещала скатерть, тикали ходики — слабый родничок времени, пробившийся из-под земли. Я вышел на кухню следом за хозяйкой, там никого не было. Стало невыносимо жутко, вещи поскрипы вали и посапывали, в углах слышался шорох. С улицы донесся истошный крик. Я вы сунул голову на крыльцо. Всё было мертво и сонно, я вернулся. Журчали ходики. Тётя Леля сидела в очках за столом и читала газету.

«Чего ты носишься, — промолвила она, — садись, посиди… Вот я тебе сейчас прочту. Ты подумай, американцы-то что затевают! Живем, ничего не знаем».

«А что такое?» — спросил я с притворным интересом.

«Нет, что творится, ты только представь!» — продолжала она, не отрываясь от газеты.

«Я ничего не знаю».

«Вот то-то и оно, что никто не знает, ни ты, ни я. Ничего люди не знают. А они там… Жучок этот, как его?» «Колорадский?» «Вот. Засылают к нам насекомую».

«Как это — засылают?» «По почте. К примеру, ты получаешь посылку. Открыл, а там…» «Тётя Леля, — сказал я. — Мне очень неудобно перед вами. Я уже столько време ни живу, а моё положение до сих пор не прояснилось. Я знаю, что я вам задолжал…» Подняв голову, она поглядела на меня поверх очков.

«Не твоя забота;

живешь и живи. Вот послушай, я тебе лучше прочту…» «Вы не хотите меня выслушать».

«Чего тебе, плохо здесь? Живи».

«Мне неловко быть нахлебником. Мне в отделе кадров твердо обещали, вроде бы даже проект приказа уже написан;

и вот которую неделю хожу, и каждый раз то делопроизводителя нет, то директор в отпуске;

теперь директор приехал, но у него, видите ли, нет времени наложить резолюцию. Я говорю секретарше: «Может, мне самому пойти к директору?» «Нет, — говорит, — директор на совещании». Я обра тился снова в отдел кадров, мне говорят: «Сначала надо прописаться». Я говорю, меня прописали. Ведь меня же прописали, договоренность уже есть? Ведь Борис Борисович обещал?» «Да чего ты суетишься, — возразила она, — леший с ними со всеми. Свет, что ль, на них клином сошелся? Другую работу найдешь. А то вовсе плюнь. Живи так».

«Как это?» «А вот так: хошь так, хошь эдак;

авось не объешь нас. Костюм тебе какой-никакой справим. Евоный можно перешить, укоротить чуток, вполне тебе подойдет. — Имел ся в виду выходной костюм мужа Алевтины. — Будешь где-нибудь подрабатывать, а устраиваться необязательно. А то справку тебе достанем, у меня есть врачиха знако мая. Она тебе что хочешь напишет. Будешь, как Кузьмич».

Последняя фраза прозвучала странно, но тётя Леля объяснила, что Фотиев чис лится инвалидом детства. Это легализует его статус.

«А я думал…» — пробормотал я.

«Чего ты думал?» «Я думал, как председатель Общества, он…» «Какой еще там председатель, — сказала она презрительно. — В общем, если кто прицепится, пожалуйста — у него справка. И тебе справку сделаем».

От души поблагодарив хозяйку, я повторил, что мне всё же совестно сидеть у неё на шее и, кроме того… Тётя Леля перебила меня:

«Не у меня сидишь… Да что это вообще за разговоры: на шее! Мужик на то и му жик. Ты на меня не серчай, — сказала она, — я женщина простая. Чего уж там крутить, природой так положено. Главное, на других баб не заглядываться. Я так считаю».

«Разве я заглядываюсь», — сказал я смеясь.

«Кто тебя знает. Ну, шучу, шучу!» Я напомнил тёте Леле, что мне до сих пор не вернули паспорт.

«Никуда твой паспорт не денется».

«Но всё-таки что-нибудь там получается?» «Милок, я разве знаю? Получается… Получится».

Я вздохнул. Так я и знал: с моим паспортом… «Да не в паспорте дело».

«А в чем?» «В больнице он».

«Кто?» «Кто, кто. Борис Борисович».

«Что случилось?» «Господи, да ничего не случилось! Да я не знаю, — мялась она. — Люди гово рят…» Это была какая-то путаная история о том, как начальник в ожидании ревизии уволил двух подчиненных, они настучали на него в область, вместо знакомого реви зора прибыл чужой человек, что и вынудило Бориса Борисовича срочно захворать:

предынфарктное состояние. Тётя Леля расценивала ситуацию оптимистически:

«Обойдется, чай, не первый раз… Недельки две подождем, всё уляжется, он тебя и пропишет. Может, уже и прописал… А справку, — добавила она, — мы ужо тебе сделаем».

Я встал.

«Сиди».

«А что случилось?» «Побудешь дома», — молвила она кратко, не поднимая головы от газетного листа.

«Да в чем дело?» «В чем, в чем. Всё тебе надо знать. Петух приехал».

Вот тебе раз: Петух… Огорошенный неожиданной и неправдоподобной ново стью, я не знал, что сказать. Прежде всего я не понимал, как это может быть, что ему позволяют свободно шататься. А во-вторых, было абсолютно непостижимо, почему Алевтину до сих пор, не взяли за ж… Прошу прощения за общепринятый оборот речи. Я хочу сказать: почему до сих пор её не тягали?

Почему не вызывают меня? Значит, он всё-таки освободился? С другой стороны, он как будто собирался в Челябинск… Надо же, а я еще роптал на то, что жизнь стано вится слишком однообразной. Едва я успел почувствовать себя вольготно, расслабил ся, разленился, даже подумывал о женитьбе, как беда выросла на пороге.

«Говорила ей: не смей больше к нему ездить, не муж он тебе. И детям он не отец… Нет, опять потащилась».

Из этих слов как будто следовало, что муж Алевтины не был освобожден и ни куда не уезжал. Разумеется, режим в колонии не сравнить с лагерем. Всё же я спро сил: «Как ему удается во второй раз?» «Деньги есть, — сказала тётя Леля, — вот и удается».

Значит, это она привезла ему денег. Зачем? Рассчитывала на то, что уедет навсег да за тысячу верст? Может быть, и паспорт ему добыла. Учитывая связи тёти Лели — почему бы и нет?

«Зачем он приехал?» «Известно, зачем. За деньгами».

Получался заколдованный круг.

«Что же теперь делать?» — подумал я или сказал вслух.

«Сиди… Без тебя обойдутся».

Она прибавила:

«Ничего ты ему не объяснишь, только хуже будет».

Мы сидели за столом, свет падал на седые волосы хозяйки, в углу блистала икона.

Разве, думал я, моя собственная жизнь в городе не была побегом? Как дитя прячется от жестокой матери в её же подол, так и мы бежали из страны в её глубины.

В дополнение к сказанному по поводу топографии города упомяну о совершен но новой дороге к монастырю. Можно предположить, что ручей на дне оврага, через который мы перебирались с Иваном Игнатьевичем в день нашего знакомства, был некогда речкой, и, следовательно, обитель первоначально стояла на острове, а не на мысе. Новый путь, открытый мною, проходил по ветхому деревянному мостику через приток, чье устье было видно с противоположного берега. Но и тут, сойдя с моста, вы должны были долго блуждать по безлюдным улочкам, продираться в кустах, обхо дить топкие места и взбираться наверх, к циклопическим стенам, за которыми непод вижно плыл в облаках белый шатер с проржавевшей луковицей.

Войдя во двор, я остановился;

я не подозревал, что казавшийся нелюдимым, хму рый и неприветливый брат Амвросий обладает таким красивым грудным голосом.

Он ходил между веревками и пел, за мокрыми простынями мелькали его ботинки и черный подол рясы. Немного погодя он показался с пустым тазом, с гирляндой при щепок на шее. Я спросил, дома ли Кузьмич. Мы молчали, я смотрел на Амвросия, он — на облачное небо, как бы спрашивая себя, можно ли доверять погоде. «На вок зале?» — спросил я. Он пожал плечами и двинулся прочь, держа таз под мышкой.

Мне показалось, что на этом разговор закончился. Вскоре, однако, черный юноша воротился, поглядел вокруг и присел на край большого тесаного камня. «Может, на стадионе», — сказал он. «Разве в городе есть стадион, — удивился я, — и много ли уда ется там заработать?» «Как когда, — отвечал брат Амвросий. — Да он на стадионе не работает. Он болеет». «Как это, болеет?» «Как все. За нашу команду».

Из-под обгоревшего автобуса вылез и поплелся к нам вислозадый пес-коадъ ютор.

«Пошел вон, прохвост».

«В чем дело?» — спросил я.

«Он сам знает, в чем дело. Паршивец».

Кобель смотрел на нас с умоляющим видом.

«Я битых два часа простоял в очереди, а он, паршивец…» «Это не я, — просипел пес. — Это кот».

«Рассказывай;

будто я не видел».

«Это он. Мне только объедки достались».

«Не хочу ничего слышать;

пошел отсюда».

Несколько осмелев, коадъютор Общества старины проворчал, что он так дело не оставит и будет жаловаться.

«Ах ты, тварь! — возмутился Амвросий. — Он еще грозить мне вздумал. Иди жа луйся! Хоть в Верховный Совет».

Коадъютор ничего не ответил, понурил голову и сел поодаль. Там он принялся яростно искать блох, щелкал остатками зубов и горестно озирал руины монастыря слезящимися очами.

«Сколько ему лет?» «Старый… лет двадцать. Старый, а губа не дура. Я за этими сосисками два часа стоял;

по полкило давали;

думал, не достанется».

Я спросил у брата Амвросия, не пробовал ли Кузьма Кузьмич устроиться куда нибудь на службу.

«А зачем?» Мы сидели на камне вполоборота друг к другу, я не видел выражения его лица.

«Можешь ли ты мне объяснить…» — начал я. Барбос в отдалении от нас с трудом поднялся и сделал неудачную попытку пройтись на задних лапах.

«Это он старается обратить на себя внимание, — промолвил Амвросий. — Вы что-то хотели спросить?» «Да, — сказал я. — Вот ты носишь рясу…» «Подрясник».

«Я хочу сказать, ты монах. Но ведь монастыря, собственно говоря, давным-дав но нет. Тебя могут привлечь к ответственности за тунеядство, как у них это называет ся…» «Я не монах», — перебил он меня.

«А кто же ты тогда?» «Монахиня».

В продолжение этого разговора я наконец разглядел его несколько ближе. Не то чтобы забылось его внезапное явление в белой одежде после заседания Клуба. Но, как ни странно, я согласился считать брата Амвросия мужчиной (а лучше сказать, сущес твом неженского пола) не только потому, что так здесь было принято. Похоже было, что он и в самом деле не был женщиной. Подросток? Да, пожалуй;

взрослый подрос ток. Короткие волосы спрятаны под скуфейкой. Серые глаза, прозрачные до пустоты, впалые щеки. Лицо казалось смуглым. Он был худ, несколько угловат. Помолчав, он добавил:

«Это не секрет».

«Ты хочешь сказать…» «Для наших».

«Зачем же тогда?..» «Затем, что мы все братья. Если бы я не была братом, меня бы не взяли в члены Общества».

Я спросил, живет ли она здесь, в монастыре.

Амвросий пожал плечами, покачал головой.

«У тебя есть родители?» «В деревне: мать. Да что вы на меня так смотрите. Я учусь. В педике».

Она имела в виду педагогическое училище.

«Извини, Фрося, что я у тебя выпытываю. Это не пустое любопытство. Или, вер нее, нет… то есть мне действительно очень интересно. Как же ты с Кузьмой Кузьми чом познакомилась?» «Очень просто, там же, где и вы, — улыбнулась она. — Ездила к отцу и на вокзале встретила».

«У тебя и отец есть?» «Есть, но он с нами не живет… Я его уже давно там заметила».

«Кого заметила?» «Кузьмича. Подошла и подала. Ну, и как-то так получилось, что мы разговори лись. Я даже поезд пропустила. Он мне тогда рассказал притчу о Лазаре».

«Знаешь, Фрося, — проговорил я, — мне ужасно интересно тебя слушать. Но разве ты не боишься? Ведь я для тебя чужой, посторонний человек. И вообще. Вы тут собираетесь… Вы не боитесь, что на вас донесут?» «Всё в руках Божьих», — возразил Амвросий.

«Я говорю так, потому что у меня есть некоторый опыт».

«А что мы такое делаем?» «Видишь ли… что вы тут делаете или что мы тут делаем, не так уж важно, важен сам факт, что собираются и рассуждают на общие темы».

«Ну и что?» «Пахнет организацией».

«Вы хотите сказать?..» «Да».

«Ах, у нас тут такая глушь… Все и так друг друга знают. Тем более Кузьму Кузь мича. Его в горкоме знают. Наше Общество даже в газете упомянули как пример пат риотической работы».

«Так-то оно так… я просто хотел сказать: у меня есть опыт».

«Кузьма Кузьмич тоже сидел, — возразила она. — Он там и решил главный воп рос».

Её лицо порозовело. Она расстегнула ворот своей черной одежды, под ним была нежная и тонкая, почти детская шея. Мне хотелось спросить еще кое о чем, меня то мило любопытство, но она перебила меня:

«Вы у этой поселились, как её?..» «Ты знаешь тетю Лёлю?» «Да её каждая собака знает, — сказала она презрительно. — А как вы на Кузьми ча набрели? То есть я хочу сказать: как вы с ним подружились?» Я рассказал о вечере у хозяйки.

«Так я и знала. Она его приманивает к себе. Ведь приманивает, не отрицайте».

Мне хотелось её разуверить, тем более что подозрения её были, на мой взгляд, неосновательны.

Фрося проговорила, глядя перед собой:

«Хочет, чтобы он у неё поселился. Вы у Алевтины, он у неё».

Я предпочел придать разговору другой смысл и возразил:

«Что же тут плохого? Пожилой бездомный человек».

«Почему же это пожилой? — сказала она надменно. — И с чего вы взяли, что он бездомный?» Наступила пауза. Пес исчез под кузовом автобуса. Я спросил:

«Как же теперь к тебе обращаться? Сестра?» «Я не сестра. Я же вам сказала: я брат… Как вы не понимаете? Кузьма Кузьмич не создан для мещанской жизни. Ничего у этой ведьмы не выйдет. Если хотите знать, Кузьма Кузьмич вообще против брака — против всякого брака».

«Мне это известно, Фрося, я совсем не то имел в виду…» Помявшись, я спросил, знает ли тётя Леля о том, что Фотиев живет здесь.

«Знает, как не знать. Сама сюда прибегала. Якобы ей кто-то сказал, что Кузьмич нездоров. Я её прогнала».

«Твой доклад, — сказал я, — произвел на меня большое впечатление. Ты, навер ное, учишься на историческом отделении?» «При чем тут я, мне почти всё Кузьма Кузьмич написал. Конечно, ссылки на его работы — это мною добавлено».

Она встала и остановилась передо мной, спиной к солнцу: тонкая черная фигура, одетая в сияние.

«Насчет тёти Лёли это ты напрасно».

«Я знаю, что говорю. Только, пожалуйста, не думайте, что я из каких-то там осо бенных чувств, из ревности или… Мне Кузьма Кузьмич как отец. Кузьма Кузьмич про тив брака, — сказала она надменно, — потому что брак ведет к продолжению рода».

«Какое уж там продолжение, люди-то немолодые».

«Да что вы всё заладили. Не такой уж он старый;

знаете, сколько ему лет?.. Дайте мне договорить, что вы меня перебиваете!» «Извини, Фрося…» «Разница между Ветхим и Новым Заветом, между еврейской верой и христиан ской, — та, что там вам говорят — плодитесь и размножайтесь! А Христос победил язву сладострастия тем, что он не плодил детей, а, наоборот, воскрешал умерших».

«Ты хорошая ученица, — возразил я, — но мне немного странно слышать всё это от женщины».

Амвросий пылко возразил:

«Я его дочь. Кузьмич говорит, истинный образ женщины — это Корделия, кото рая верна отцу».

Она встала. В эту минуту в воротах показался Фотиев. Усталый, он издали про шествовал мимо нас, и я поспешил откланяться.

То, что мною сейчас изложено, я воспроизвел по памяти, то есть невольно при вел в относительный порядок, придал рассказу, так сказать, беллетристическую фор му. Другими словами, оказался в ловушке, можете называть её логикой повествования или как вам будет угодно. Мы думаем, что честно вспоминаем, а на самом деле приче сываем действительность. Чем хаотичнее действительность, тем жестче эта логика. На самом деле чем дальше, тем разговор мой с двуполым братом Амвросием всё меньше походил на непринужденный обмен мнениями. И тем меньше было в нем последова тельности. Скорее это было какое-то взаимное ощупывание. Словно я был слепцом и натыкался то на одно, то на другое. Не говоря уж о том, что некоторые намеки в словах Амвросия, а вернее сказать, кое-какие нюансы смысла, дошли до меня позже. Подвод ный ход мыслей влек нас к запретным темам, к чему-то такому, до чего опасно было дотронуться, как до голых электрических проводов, и тянуло дотронуться.

Может быть, стоит добавить, что разговор принял рискованное направление, когда я осведомился у брата Амвросия, значит ли сказанное им, что Кузьма Кузь мич — противник всякой любви между мужчиной и женщиной.. Своим неуклюжим вопросом я хотел дать понять, что если традиционный христианский брак имеет це лью деторождение, против которого наш учитель решительно возражал, ссылаясь на пример самого Христа, если брак, понимаемый в таком смысле, отвергается, то ведь можно любить друг друга без намерения продолжать род, ибо любовь и зачатие — не одно и то же.

Задав этот вопрос, я тотчас устыдился: получалось, что я как бы подталкиваю девицу к сожительству с духовным отцом и руководителем. Я притворялся — теперь можно в этом признаться, — будто меня интересуют не взаимоотношения ученицы и учителя, а его учение. Но учение само по себе представляло, если угодно, зашифро ванную теорию антилюбви. Как любовь женщины и мужчины была залогом того, что на земле будут рождаться всё новые и новые поколения, так любовь к отцам давала новый смысл сексуальности: она обращала её вспять. Я понимаю, что выражаюсь ту манно.

В те дни над нашим краем, над невозделанными нивами и всё еще не вырублен ными лесами, над плоской чашей, на дне которой копошилась жизнь, ползли игру шечные трамваи, кренились книзу дома, текла и пропадала за горизонтом река и доживала свои столетия руина монастыря, песчаная крепость несовершеннолетних богов, — в те дни совершались события, чье грозное космическое величие не иссяка ло от того, что они повторялись из года в год, из века в век. Холодный фронт теснил область высокого давления, которая смещалась к востоку, фланги этого наступления простирались на севере до сказочных варяжских утесов, на юге — до астраханских степей;

обманный маневр, который должен был, согласно искусному стратегичес кому плану, создать впечатление, будто на центральном участке фронта наступило затишье, удался. Солнце палило вовсю. И тогда в назначенный срок, с точностью до минуты, рванул грозовой ветер с Атлантики, он гнал перед собой танковые колон ны кучевых облаков;

птицы кружили низко над темнеющей рекой, словно несли на крыльях несчастье: вся гигантская толща атмосферы всколыхнулась, и оборона дрог нула. Затрещали деревья. Громыхнуло так, что сотряслись древние стены монасты ря. Рухнула луковица шатровой церкви. Потоп дождя низвергся на крыши обречен ного города, на опустевшие улицы, на поблескивающие трамвайные пути и спустя несколько мгновений превратился в град. Свинцовые воды реки вскипели. Тяжелый полог туч заслонил горизонт;

бомбардировка закрепила стратегический успех. Ник то не знал, что случилось с птицами;

как и люди, они затаились в своих убежищах, иные были убиты. В канавах лежали обломки снарядов, ледяная шрапнель. На дру гой день моросил осенний дождик, запоздалый рассвет превратился в сумрачный вечер, комендантский час погоды;

новых распоряжений не поступило, никому не было ведомо, что намерены предпринять оккупационные власти;

тем временем воз душное пространство очистилось, и над городом засверкал гигантский, живой и ды шащий гороскоп небес.

XII Праздник Рискуя быть выслеженным, схваченным, препровожденным куда следует, я на правился к Алевтине. Что-то труднообъяснимое происходило в воздухе. В считаные часы переулки успели зарасти высокой травой, похожей на осоку. Повсюду блестела и хлюпала под ногами вода. Там и сям потоп оставил песчаные наплывы, похожие на отмели, и дорогу пересекали упавшие столбы. Я думал, что делать дальше. Если бы уговорить Петуха уехать навсегда, она могла бы развестись с ним. Что тогда? Жениться на Алевтине. Я готов был без сожалений начать новую жизнь, забуриться в её доме — почему бы и нет? — днем прибирать комнату, отводить близнецов в детский сад, а ночью скакать на ней, отрабатывать в поте лица свой хлеб. Перекресток неподалеку от её дома, где мы когда-то лихим контрударом обратили в бегство шпану, превратился в болото. Был выходной день. Слышались стоны гармошки. До меня донеслась люби мейшая песня тех лет — или это был граммофон?

Она открыла мне, едва я успел постучаться, одетая по-праздничному, запыхав шись, точно в спешке.

«А-а, — проговорила она, — заходи… Заходи, друг милый! Соскучилась я по тебе!» «У тебя гости?» — сказал я.

«Все свои! А я тебя ждала».

Мы стояли перед дверью, она жарко обняла меня, в полутьме, в светлом платье она выглядела молодо, с блестящими глазами, с высоко стоявшей грудью;

в ней было что-то раздражающее, какой-то зуд исходил от неё. Никогда еще, я думаю, она не вызывала во мне такого внезапного желания овладеть ею и причинить ей боль;

так расчесывают до крови зудящее место.

«Потом расскажу, — зашептала она, дыша мне в лицо, — ничего не спраши вай… Всё нормально, все помирились… Мы с тобой как были, так и будем. Родный ты мой…» Из приоткрытой двери слышались шум, нестройное пение, возгласы.

«Да, да, иду, идем! — закричала Алевтина. — Вот… хочу тебе сказать. — Она схватила мою руку и прижала к своей груди. — Чуешь, как сердце бьется? Господи, где сердце-то, — говорила она, водя моей ладонью, — никак остановилось?.. Фу, жар ко даже стало…» Мы стояли, не зная, что делать. Если бы я захотел её увести, она пошла бы за мной куда угодно.

Чем дольше мы жили вместе, тем загадочней казалась мне моя подруга: загад ка — если это была загадка — состояла в том, что Алевтина никогда не была тем, чем она казалась. Можно было подумать, что наш союз держался исключительно на плот ском вожделении, всё рассказанное мною до сих пор как будто служит этому под тверждением. Можно было подумать, что ради «этого» меня и держали, что я был каким-то чернорабочим любви. Ничего подобного.

На работе, во время смены, в теплом платке, в шинели, с рулонами билетов на груди, Алевтина была существом без пола и возраста. На самом деле она вся с головы до ног была женщиной, во всяком случае, становилась ею с определенного момента, и чем позже был вечер, тем больше она была женщиной, в которой всё, от распущенных волос до маленьких плоских ступней, которые она вытягивала, сидя на краю кровати и шевеля пальцами, говорило об одном и было устремлено к одному, всё было за ряжено электричеством, — казалось, стоит только коснуться её сосков, поднимавших рубашку, и посыпятся искры. Но и это только казалось, а на самом деле она жила в своем теле, равнодушная к его сексуальной природе. Она несла своё предназначение, как носят бусы на груди. Она отлично понимала, что значат каждое её движение, каж дый видимый или подразумеваемый изгиб, и, уж конечно, не оставалась в неведении относительно ресурсов страсти, которые таились на дне её тела, в темной воронке, в крохотном придатке, который уравнивал её с мужчиной. А с другой стороны, это было знание, как бы не ведающее о себе. Внутри своего опыта она оставалась невин ной, как девственница. В сущности, она не нуждалась в половой жизни. По крайней мере могла бы «обойтись». И потому оставалась немым, безвольным объектом лю бовного насилия и простиралась передо мной, как пашня вожделения. Если я был ей нужен, то, очевидно, потому, что «так было нужно». Так полагалось. Я обязан был регулярно соединяться с ней и выкачивать из неё ресурсы наслаждения. Была ли это любовь? В определенном смысле — да. Алевтина, я думаю, искренне любила меня, потому что так было нужно. Она как будто хотела сказать: ничего не поделаешь, ни куда не денешься. Так уж положено, чтобы у женщины был дом и был мужчина. Да и какое там к черту «вожделение», сказала бы она, когда работаешь целыми днями и света белого не видишь.

Однажды я шел следом за ней по переулку, который не мог узнать, в одну из тех, теперь уже далеких ночей. Чем больше я старался её догнать, тем проворней она ухо дила от меня и наконец исчезла за домами;

в отчаянии я бросился за угол. Мне неловко об этом рассказывать, но не потому, что сон был непристойный, наоборот: он был анти непристойный. Она стояла на узкой тропинке рядом с канавой, темная на фоне сереб ряного неба, совершенно нагая и без сосков, с гладким, как у статуи, лоном, без всего, что отличает один пол от другого. И я почувствовал ненависть к этой статуе.

Мы едва успели посторониться, дверь распахнулась, в коридор ворвался грам мофон. Голос певицы, звонкий голос разухабистой народной бабуси, выплеснулся, как выплескивают во двор помои: «Валенки, валенки!..» Фигура мужчины загородила проем.

«Петя, вот друг мой пришел… да вы, чай, знакомы».

Как все, она называла его по имени, которое само собой образовалось от фами лии, настоящее же имя, я думаю, никогда не употреблялось. Песня — кто её не пом нит? — плыла и колыхалась, как папиросный дым, в дыму был виден пиршественный стол, кровать была вынесена, граммофон с бабусей воздвигнут в углу.

«И-эх… валенки, валенки! Ой да неподшиты стареньки».

Хор подхватил:

«Чтобы к милому ходить, надо валенки подшить!» Меня усадили. Я подпевал поющим.

Веселье было в полном разгаре или, лучше сказать, разливе. Стол загромождали остатки еды, пирующие частью сидели на своих местах, частью толкались по комнате.

Петух усердно подливал мне. Сперва мне показалось, что я ни с кем, кроме него, не знаком. Одного, впрочем, узнал: это был вагоновожатый, в чьем трамвае мы соверши ли наше свадебное путешествие. Он плясал вприсядку. Еще один человек, по имени Май Феклистов, сидел на другом конце стола и дирижировал двумя вилками.

«Слушай, Петя…» — пробормотал я и тут же забыл, что хотел сказать.

«Валенки!» — закричала Алевтина. Она не могла усидеть и, сорвавшись с места, стуча каблуками, с подскакивающей грудью, понеслась по комнате. Вагоновожатый, с каменным лицом, уставясь в пол, выбивал дробь на одном месте.

«Валенки! У них! И-и-и…» «Аля, что с тобой, тебе плохо?» — спросил я, когда, задыхаясь, закатив глаза, она упала на стул.

«Это ты во всем виноват», — проговорила она.

«Я? В чем?» «Сам должен знать».

«Ах, так. Ты с ним снова путаешься, а я виноват. Где он?» — спросил я, заметив, что Петуха нет в комнате.

«Я почем знаю».

Музыка умолкла.

«Ты моей любви не стоишь. Все вы хороши».

«Что ж ты не сказала, что именинница».

«Сам должен знать… Не слушай меня, я пьяная. Ва-аленки! — запела она тонким голосом, подражая бабусе. — Ты порядочный, а я пьяная».

«Петухова! — крикнул кто-то. — За твое здоровье! Сто лет жизни! Дай Бог не последнюю! Горько!..» «Горько!» — заорали со всех сторон. Алевтина целовалась с Петухом, целовалась со мной, всё происходило как-то само собой, точно мы сидели не в комнате, а плыли по реке на плоту.

К моему удивлению, за столом сидела еще одна знакомая гостья, в платье с выре зом, с бархоткой на шее, в ушах — голубые сережки.

«Говорю тебе, тут все свои, — пробормотала Алевтина. — А ты пей, не обращай внимания».

Старый граммофон тёти Лели очнулся, вознес свою изумрудную трубу, похо жую на цветок. Бабий голос всхлипнул: «И-эх!» и пошло-поехало.

«Валенки, валенки, ой да не подшиты, стареньки! Валенки! Чтобы валенки но сить…» «Вот заладила», — буркнула Алевтина.

Я подумал, что меня сюда никто не звал, и стал подниматься.

«Куда? Сиди… Пущай все видят, какой друг у меня степенный, образованный.

Закушай. А то впрямь окосеешь. Хватит тут пьяных без тебя».

Муж Алевтины сидел, опустив голову, волосы падали ему на лицо.

«Чтобы валенки носить…» «И Петю я тоже люблю. Я всех люблю. Друзья вы мои дорогие, подруги ми лые…» «Чтобы к милому ходить, надо валенки… Валенки!» «Да что это за наказание», — сказала она в сердцах, подошла к граммофону и свернула ему шею. Но не успела сесть, как опять раздалось: «Чтобы валенки носить!» «Леночка!» — воскликнула Алевтина. На пороге стояла девочка в короткой руба шонке и пялила блестящие и сонные глаза.

Петухов мрачно воззрился на ребенка.

«Папка приехал, Леночка», — сказала вкрадчиво Алевтина.

Мне как-то вдруг стало тепло и хорошо. Я не был пьян, точней, опьянение время от времени обдавало меня теплой волной, чтобы тотчас отхлынуть. Абажур сиял, ок руженный туманом. Сладко зевал и тер глаза кулачком ребенок на коленях у Фроси.

Я напевал:

«Валенки, валенки…» И опять, собравшись с силами, поникший цветок распрямился, граммофон ряв кнул песню с середины. Певицу было не узнать, теперь это была словно расцветшая поздней молодостью, загадочно-коварная, высокогрудая, пышущая жаром свеколь ная красавица.

«Валенки, валенки!!! Эх! Неподшиты…» Я встал, пригладил волосы. В коридоре Фрося преградила мне дорогу. Гости, ша таясь, выходили из комнаты, шаги гремели по ступеням. Там тоже пели «Валенки». Я сказал:

«Можешь ли ты мне объяснить?..» «Что?» — спросила она.

«Можешь ли ты объяснить, я ничего не понимаю. По каким дням ты мужчина: по четвергам, по пятницам?.. И по каким дням девушка? Это первое… Куда все делись, где Аля? И, наконец, абсолютно непонятное поведение этого прибора. Объясни мне, пожалуйста: чтобы валенки сносить, надо валенки носить, это же чушь собачья!» «По-моему, там другие слова».

«Хорошо, — возразил я, — пусть другие. Что от этого меняется?» «И-и! — раздалось из комнаты. — Чтобы… йэх!» «Идиотка. Ничего другого она петь не в состоянии. И как соседи терпят?» «Соседей нет, — сказала Фрося. — Они уехали. Не ходите туда…» «Ты уложила девочку спать?» «Не надо туда заходить».

«А в чем дело?» «Они там… вдвоем» «Не вдвоем, а втроем, даже вчетвером».

«Вдвоем. Не переживайте. Это так надо. К тому же он настолько пьян, что, навер ное, уже спит. Пойдемте лучше посидим».

«Ты принарядилась, — сказал я, — никогда не видел тебя такой».

Она дотронулась до сережек.

«Идет мне?» Мы вернулись в комнату, где, отбивая такт вилками о тарелку, нас приветствовал Май Феклистов: лу-чше ва-лен-ки но-сить, че-ем без ва-ле-нок хо-о-дить. «Валенки!» — заорал, загремел чуть ли не весь дом. Я обхватил свою даму за талию, и мы принялись выделывать па фокстрота. Обойдя таким манером комнату, точно барахтаясь в воде, мы приблизились к граммофону, который качался, как буй;

Фрося высвободилась, ос тановила машину и сняла с диска пластинку. Плот плыл по реке. Май дремал, окунув ноги в воду.

«Вы спросили, кто я такая…» Она поискала глазами пустой бокал, налила и не спеша выпила. Я пододвинул ей тарелку с ломтиками свиного сала, она положила ломтик на хлеб, откусила: неко торое время мы молчали.

«Вас удивляет, почему я здесь, — проговорила она. — я и сама не знаю… То есть, с другой стороны, ничего странного в этом нет».

«Нет, я не удивлен. Ты пришла ради меня, поговорить со мной? Ты ждала меня?» «Я? Откуда вы взяли? А впрочем, может быть, вы правы».

«И-эх!» Кто-то стоял возле граммофона или нам показалось.

«Валенки! Ва…» Вагоновожатый снял с диска пластинку, поглядел, подумал и шмякнул «бабусю» об пол.

«Не обращайте внимания: туда ей и дорога. Выпьем».

«Я же с копыт свалюсь, Фрося…» «Ничего, подниму».

«Эй, Петухова, — горестно сказал вагоновожатый, — куда же ты…» Он поплелся прочь, черные обломки валялись на полу. Затем диск завертелся сам собой, из раструба понеслось: «Валенки, валенки!» • Мистик сказал бы, что мы приблизились к божеству, буддист — что готовились погрузиться в нирвану. Врач констатировал бы у нас высокий уровень этилового ал коголя в крови, а психолог усмотрел бы в нашем поведении новое подтверждение гипотезы трансперсонального сознания. Под пологом туч нас несла темная, как чер нила, река, нас сплотило одиночество зыбких вод, и светлым видением на берегу стоял сонный ребенок. Мы сидели за обезображенным, опустошенным столом, стол — это и был плот, мы сгрудились на плоту;

гости вставали и возвращались, явились другие, кто-то пытался надеть на себя гармонь, совал руки в лямки и не мог попасть, нечеса ные мужики курили махорку в дверях, вошла Алевтина с блестящим от слез лицом, это были не слезы, а дождь. Завесы дождя преградили нам путь, все жались друг к другу, шарахались, разворачивались, плот вздымался и падал на перекатах, и вдали погромыхивал гром. Голос Али вернул меня к действительности, я всё еще был в со стоянии отличать себя от других, собственное одиночество от одиночества всех, но что такое была эта действительность? Явь, от которой я оттолкнулся, была мнимым берегом, а подлинной и окончательной была явь несущейся воды, действительность хаоса и распада. Напрасно она опровергала себя, притворялась бредом и сновиде нием: она и вправду была такой, в самом деле была той, за кого себя выдавала, она была безумной, эта действительность, и нужно было не мешкая подкрепиться спирт ным, чтобы заглушить чувство ужаса перед этим открытием. Оглушить себя, и тогда почувствуешь себя своим человеком в сумасшедшем доме бытия. Мистик сказал бы, что мы приблизились к постижению шизофренического божества, патриот — что мы потерялись, как малые дети, и нашлись, презрели свой разум, своё жалкое «я», и со единились в народной стихии.

И понемногу кошмар нашей участи рассеялся, река посветлела, горизонт очис тился от чернильных туч, заблестела вода, очистились и окрепли голоса, и незаметно мы все, сидящие за столом среди рюмок, стаканов, тарелок с недоеденным винегре том, с ломтиками белого лоснящегося сала, с кружками колбасы, успевшими при нять выпуклую форму, мы все, усталые, и бормочущие, и плачущие, и поющие, стали общей душой, и душа эта выговаривала себя, созерцала будущее и вещала о нем. И, ощутив себя в этом расплавленном состоянии, в общем вместилище, мы испытали то, что может пережить и постигнуть каждый, кому она раскрывает объятия: придите ко мне, труждающиеся и обремененные, и аз упокою вы. Мы возвратились туда, отколе мы вышли. Мы стали одною семьей, мы были братья, и сестры, и отцы, и дочери, и мужья, и жены друг для друга. Единая душа, мандорла древних икон, золотая визан тийская вечность, — это она обнимала нас, каждый был её органом и порождением.

Ей не нужен был ничей интеллект, она обладала собственным неразумным разумом, слепым зрением, глухим, но безошибочным слухом: она не знала противоречий, не ведала расстояния между злом и добром, между хаосом и порядком;

если она гово рила о себе «я», то лишь притворялась личностью, мною или тобою;

если каждый из нас, как во сне, время от времени вспоминал о своей особости, то это был общий сон, её сон, это она надевала на себя личину мужчины или женщины, раздвигала вход, и входила, и принимала входящего. Испытай эту сладость, говорила она, не рассчиты вай, не думай, не соображай: всё давно решено за тебя;

ляг ничком на плоту и отдайся течению.

Тут я снова заметил Мая Феклистова, он делал мне знаки, я ответил ему слабым кивком. Фрося коснулась моей руки. «Мне пора в общагу», — сказала она вполголоса.

«Он нас зовет». «Он мне надоел. Давайте от него убежим!» «Разве ты живешь в обще житии?» — спросил я. «Ну да, а где же еще. Наверное, трамваи уже не ходят. Вообще то, — добавила она, — я в общежитии скорее числюсь. Но надо время от времени пока зываться, а то выгонят. Скажут, у тебя есть другое жилье». «В монастыре?» — спросил я. Она пожала плечами. Мы дошли до трамвайных путей и увидели столб с названием остановки. «Сейчас всё узнаем. Налево пойдешь — голову сложишь. Очень приятно.

Направо — замуж выйдешь. Тоже неплохо… Вы, наверное, думаете, я его жена?» Довольно долго мы брели, стараясь держаться ближе к домам, хватаясь за из городь, чтобы не соскользнуть в грязь. В темноте кашляли собаки. Кончилась улица, вдали над полем стояло голубое сияние. Мигали огни. «Вот так здорово: это что — аэродром? Слушай, Фрося, — мне вдруг стало весело, — у меня идея. Давай с тобой улетим!» «Куда?» «Всё равно. Решим по дороге». «А как же Алевтина?» «А как же Май?» — смеялся я. «Это военный аэродром, — сказала она, — нас не пустят». «Мы попросимся. А потом им всем напишем. Знаешь, что мы им напишем? — Смех раз бирал меня. — Мне сверху видно всё, ты так и знай!» «Мы сбились, — промолвила немного спустя моя спутница, — я хотела корот кой дорогой. Надо было взять левей. Может, вернемся?» «А ты знаешь дорогу назад?» «Нам надо выйти к реке. Может, вернемся совсем?» «Зачем?» — спросил я.

«А то она еще Бог знает что подумает».

«Ей не до меня…» «Очень даже ошибаетесь». Мы шли по широкой грязной дороге, справа тяну лись огороды, сияние вдали над полем то разгоралось, то меркло.

Наконец, заблестел булыжник, выбрались на большак. Она сказала:

«Я хотела спросить вас… Вы пьяны или трезвы?» «Ты это хотела спросить?» «Вы не ответили».

«Будем считать, что пьян».

«И что, завтра ничего не будете помнить?» «Ни одного слова не вспомню, Фрося».

«Вы Алевтину любите?» «Люблю».

«Расскажите, — сказала она, — как у вас бывает».

Я пожал плечами.

«Вы же говорите, что вы пьяны. Я тоже пьяная. Я хочу знать…» «Как у всех людей».

«У людей бывает по-разному. У некоторых совсем не бывает».

«Об этом не говорят, Фрося…» «Я пьяная и хочу знать. Ведь вы нормальный мужчина, да?» «Не знаю. Думаю, что нет».

«Значит, и у вас ничего не бывает».

«Нет, почему же».

«Тогда почему ненормальный?» «Возможно, я не так выразился. Видишь ли, я незаконный человек и поэтому…» «Незаконными бывают дети, — возразила она, — вернее, были. До революции».

«А я после революции. Это трудно объяснить, хотя, в общем, вещь довольно обычная. Вот мы с тобой идем, так сказать, гуляем. А я, может быть, и гулять не имею права. Может быть, таким, как я, не положено. С одной стороны, вроде бы ничего особенного, а с другой… Я сам не знаю, что мне положено, а что не положено. Люди думают, что я нормальный человек, а на самом деле…» «Всё это не то, я не об этом», — сказала она, и дальнейший путь мы продолжали молча.

«Вот вы говорите, что не знаете… — промолвила она наконец. — Я тоже не знаю, кто я такая. Можете себе представить? Я ни мужчина, ни женщина».

«Кто же ты?» «Хотите, скажу?» «Конечно, Фрося, ты можешь мне довериться».

«Я девушка».

«Я знаю, что ты девушка».

«Вы меня не поняли. Я девственница. Я с ним уже два года, даже больше… и всё еще девственница. В самом обыкновенном и пошлом смысле девица».

«Да, но… Что ты хочешь этим сказать?» «А то, что все думают, будто я его жена… или там любовница… и вы тоже так ду маете. Да я и сама считаю его своим мужем, я буду с ним до конца, я его не оставлю».

Я спросил:

«Что значит до конца? Что ты имеешь в виду?» «До самой смерти».

«Мы правильно идем?» «Откуда я знаю… Он ужасно боится смерти, — сказала она. — Вы даже себе не представляете».

Наш путь во тьме петлял и возвращался, и точно так же петлял, путался и об рывался наш ночной разговор. Она рассказывала мне о мальчике в черных чулках и ботинках, в костюмчике из черного бархата, с кинжалом на бедре.

«Что это за мальчик?» «Он говорит, видел его».

«Кузьмич?» Молчание. Мы старательно обходили лужи.

«Скрипнет дверь, и войдет черный мальчик. Вот такую смерть он себе приду мал».

«Впервые слышу, — сказал я. — Он чем-нибудь болен?» Она усмехнулась: «Ничего вы не понимаете. Я для него тоже мальчик».

Конечно, если быть откровенным, эта мысль и прежде приходила мне в голову;

исполненный благоговения перед учителем, я гнал её от себя.

«Притом что… мы живем как муж и жена».

«Как же вы живете?» «Так и живем. По сеням так и сяк, а в избу никак».

«То есть ты хочешь сказать?..» «Да, да, всё верно, — раздраженно возразил брат Амвросий, — сам Иисус подал нам пример воздержания. Но я его люблю и не знаю, что плохого в том, что люди любят друг друга. Он же не Иисус. И какое уж там воздержание, если он всё-таки со мной живет! Понимаете?» «Понимаю», — сказал я, хотя, говоря откровенно, мне было понятно далеко не всё.

«Вы не смотрите на меня, я человек сильный. Я женщина. Я своего добьюсь… Только я вас предупредила, — закричала она, — я пьяная и за свои слова не отве чаю!» Я хотел взять её под руку. Она с ненавистью оттолкнула меня.

«Не я первая… или не первый… И не я единственная. Да чего там… он и не скры вался». Всё повторилось, мы снова шлепали по грязи, выбрались на мощеную дорогу, впереди светилось тусклое марево. Аэродром оказался рабочим поселком. Какой к черту мог быть аэродром в нашем городе?

XIII Обитель милосердия. — Знакомство с боговдохновенным о. Зуем. — Честное соблюдение правил игры как залог добрососедских отношений. — Приятное времяпрепровождение в саду.

Помнится, в моем пропавшем дневнике находился подробный отчет о посещении Дома крестьянина. Так назывались в наших краях ночлежные дома для приезжающих в город деревенских жителей. Дом крестьянина имел то неоспоримое преимущест во, что там не требовалась прописка, другими словами, там не спрашивали паспорт;

требовалась справка о разрешении отлучиться из колхоза. Сомнительно, чтобы все постояльцы ночлежки были тружениками колхозных полей, и я бы не удивился, если бы оказалось, что никаких тружеников полей в наших краях вообще не осталось, как не осталось древлян или печенегов. Замечу, что и Кузьма Кузьмич Фотиев числился колхозником, следовательно, не имел паспорта и в городе проживал по справке, кото рую ему регулярно продлевала чья-то небескорыстная рука.

Он вел меня задворками позади каменных торговых рядов прошлого века — от лавок не осталось и следа, под арками сидели бабки с цветами или семечками, мо чились пьяные, шныряли подростки;

оттуда мы повернули к автовокзалу, на улицу, перерытую по случаю ремонтных работ, которые начались много лет тому назад и продолжаются, надо полагать, по сей день. Улица уперлась в тупик. Кузьмич подал мне руку, я — ему, помогая друг другу, мы перебрались через фановую трубу на дне траншеи, в заборе была выломана доска, мы оказались на пустыре;

автовокзал был позади нас. За углом стоял Дом крестьянина. Как и следовало ожидать, это учрежде ние выглядело менее презентабельно, чем гостиница, где я провел свои первые дни;

хотя и сюда попасть было непросто. Над крыльцом висела ржавая вывеска: дом, как положено, был имени кого-то. Кого? Вот этого я уже не помню.

Войдя через сени в коридор, Кузьма Кузьмич постучался в дверь с табличкой «Комендант». Никто не откликнулся, он взглянул свысока на двух путешественников, мужчину и женщину, ожидавших приема;

в углу был свален их багаж — узел и де ревянный чемодан, на подоконнике была разложена на газете еда, стояла бутылка с водой, заткнутая бумажной пробкой. Мужик, продолжая жевать, молча указал паль цем на дверь подальше. Оттуда доносился стук костяшек. Кузьма Кузьмич приотк рыл дверь. Гром домино и восклицания всколыхнули чинное спокойствие ночлежно го дома, послышались скрежет отодвигаемых табуреток, шорох шлепанцев, толстая низкорослая женщина в затрапезе выплыла и расцеловалась с Фотиевым;

следом по казались еще две или три физиономии. Комната была заставлена железными крова тями. «Вот, — сказал Кузьма Кузьмич, — знакомься…» «Что, к нам?» «Да нет, он уже давно в городе. Зашли тебя проведать». «Родный мой, ты куда-то запропастился;

мо жет, чайку выпьем?» «Может, и выпьем, — откликнулся Кузьма Кузьмич. — Сперва хочу показать Моисеичу твои владения». «Чего ж тут показывать, народу у нас сейчас немного. Вот зало… вон там умывальня. А вам чего надо?» — спросила она у ожидаю щих. Оба поспешно утирали губы, точно их застали на месте преступления.

Дом, однако, был больше, чем казался снаружи;

двинулись дальше, комендант ша смотрела нам вслед. В конце коридора на дверях было начертано мелом два нуля;

от деревянных помостов с дырами, от мокрого пола и исцарапанных стен несло хлор кой. Толкнув вторую дверь, мы оказались в темном помещении, это было тоже что-то вроде сеней или тамбура, соединявшего дом с флигелем.

Кислое зловоние встречало каждого, кто решался сюда заглянуть, подобно над писи над воротами преисподней, подобно воспоминанию об утраченном отечестве;

однако я не жалел, что пошел с Фотиевым, каковы бы ни были цели этого путешес твия. Одной из них, несомненно, было намерение моего учителя представить меня общественности, имея в виду мой проект вступить в гильдию нищих. Разумеется, я не мог не вспомнить о прискорбном случае на железнодорожной станции;

моих мучителей здесь, кажется, не было, но инвалид Жорик, полчеловека на тележке, с лицом, на котором трудно было различить глаза и нос, был тут как тут. Он катался, отталкиваясь утюгами-деревяшками, по проходу между нарами, взад и вперед, с размаху наехал сзади на кого-то, тот упал под общий гогот, поднялся и с бранью на бросился на Жорика. Запах тряпья, висевшего на веревке над железной печкой, по мещавшейся у входа, несколько умерялся махорочным дымом. Впереди за столом резались в карты, а в углу между окном и нарами совершенно голый человек играл на пианино.

Нас обступили, кто-то сзади запустил руку мне в карман;

учитель, обернувшись, бросил: «Он со мной… а ну отзынь». Мы приблизились к играющим. Пахан приветс твовал Кузьмича лапидарным матом. Кузьма Кузьмич подошел под благословение;

отец Зуй осенил его размашистым крестным знамением и протянул руку для поце луя. «А это что за хмырь?» — спросил он, видя, что я не последовал примеру Фотиева, на что учитель ответствовал неопределенным жестом, приглашающим к снисхожде нию. «Нехристь», — строго заметил о. Зуй.

Обстоятельства мимолетно свели меня с таинственной и мифической фигурой, с одним из самых знаменитых людей в городе. Отец Зуй был мужчина могучего сложе ния, плешивый, бровастый, с расплющенным носом, с усами, росшими из ноздрей;

из-под черно-седой бороды, прикрывавшей полуголую грудь, свисал до пупа кованый архиерейский крест. Отец Зуй воздвигся из-за стола, гулко прочистил горло, сплюнул через плечо. Воцарилась тишина. Он оглядел всё общество. Лежавшие на нарах вско чили со своих мест, Жорик поднял с тележки бугристое лицо к пахану.

Подтянув штаны, отец Зуй возвел глаза к закопченному потолку, втянул воздух и проревел древний текст Климента:

«Миром Господу помолимся!» Тощий, нагой, как Иов, пианист с черной зарослью внизу живота, сотрясаясь, брал мощные аккорды на своем расстроенном инструменте. Все усердно крестились и били поклоны. О. Зуй стащил с себя цепь и помахал тяжелым крестом в воздухе.

«Миром Господу помо-о-олимся. В рот вас всех».

Затем, по окончании торжественной части, игроки освободили место. Кузьма Кузьмич, перешагнув через скамью, сел за стол. Я встал за его спиной. Папаша Зуй стасовал карты, протянул Фотиеву колоду;

Фотиев вздохнул. Папаша стасовал еще раз. Кузьма Кузьмич снял. Банкомет сдал карты, прищурился, приподнял свою вер хнюю, заглянул в неё и присвистнул;

глаза его засверкали. Кузьмич невозмутимо де ржал святцы веером перед собой. Пианист подбирал что-то одним пальцем: польку Рахманинова. Или рыбку съесть… «… или на х… сесть!» — рявкнул густым басом чернобородый отец Зуй, шлепнув картой об стол. Кузьмич шлепнул своей.

«Тиририм-пам-пам. Жопой гвозди дергать, норма сто, выдернул сто пятьдесят, премировать лишней пайкой, — бормотал отец Зуй. — Или рыбку съесть, или трим пам-пам!» «Или рыбку съесть, или тра-та-та», — отвечал, сгребая взятки. Кузьмич.

«Любовь изысканное чувство. Ловить п… ю мух — искусство. Норма сто мух, поймала двести. Стахановка, ети её… премировать премблюдом».

«Или рыбку съесть…» «Принес?» — спросил отец Зуй.

«Ась?» — сказал Кузьмич.

«Спрашиваю: принес?» «Может, и принес», — сказал Кузьмич.

«Едрена вошь, — сказал о. Зуй. — Когда старший по званию спрашивает, отве чать по делу, кратко, стоять по стойке смирно».

«Так точно, ваше благородие».

«Когда духовный отец спрашивает, духовному отцу отвечать по всей совести, за лжу Бог накажет».

«Слушаюсь».

«В рот их всех, — резюмировал папаша. — Давай бабки».

Кузьма Кузьмич извлек из-за пазухи приношение, завернутое в тряпицу. Какая то личность из малолеток подкатилась поглядеть.

«Отзынь, — замахнулся локтем папаша. Он развернул сверток, сопя, пересчитал бумажки. — Где остальные?.. Пес смрадный! — загремел о. Зуй. — Духовного отца объе… ть хочешь?» Кузьма Кузьмич развел руками.

«Обыщу, — сказал Зуй. — Как Бог свят, сейчас обыщу!» «Лучше не надо», — сказал Кузьмич.

«Вот то-то!» «Слушай, дядя, — проговорил Фотиев. — У меня к тебе есть разговор. Твои люди плохо себя ведут… Ты как со мной дальше жить будешь: кузь-кузь или вась-вась?» Папаша Зуй засопел, выглядывая из-под лохматых бровей, как волк из чащи.

Фотиев сказал:

«Моисеич… ты бы сходил, погулял, что ли».

Последующие события мало что прояснили в характере деловых отношений, ко торые связывали К. К. Фотиева с отцом Зуем. Такого рода детали познаются постепен но, сами собой, что и произошло бы, не случись того, что случилось. Не буду забегать вперед. Для меня по крайней мере было ясно, что наш визит носил предварительный характер, учитель дал мне подышать четверть часа сладкой вонью ночлежки. Выйдя на ружу, досадуя сам не знаю на что, я с усилием и наслаждением расправил грудь.

Была прекрасная погода. Небо сияло. Заметив, что народ входит в ворота город ского сада, не обращая внимания на кассу, я направился к воротам. Время было уже послеобеденное, я уселся на скамейке рядом с гипсовой статуей вождя, расставив ноги, чтобы не закапать штаны мороженым. В это время мимо меня прошагали две девушки, обе были в одинаковых легких пальто;

обе шествовали в уверенном сознании своего тела, бессознательном сознании, если можно так выразиться;

я не мог оторвать от них взгляда. Непостижимым образом я чувствовал себя в одно и то же время и восхищен ным соглядатаем, и той, за которой подглядывают;

я следил то за одной, то за другой и одновременно спиной и ногами, всей кожей, всеми тайными уголками тела ощущал на себе мужской взгляд. Они отошли уже довольно далеко, когда одна из них обернулась, словно хотела подать мне знак. Я смотрел ей вслед, капли мороженого стекали по моим пальцам, как если бы эта летучая улыбка была взглядом самой весны.

Престол славы. Трактат о нищенстве, милосердии и монашеской жизни.

Достойно удивления, что некоторые авторитеты всё ещё полагают, будто профёс сиональный сбор милостыни есть усовершенствованная (или вырожденная) форма некоего самочинного попрошайничества. Близость латинских слов mendicus (нищий) и mendacium (надувательство) могла бы служить наглядным опровержением этого тезиса. Представление о несчастных, которым ничего не остаётся, как вымаливать себе бесплатное пропитание, есть не что иное как романтизация нищеты.

На самом деле никакого золотого века нищенства никогда не существовало: уже на заре человеческой истории нищенство предстаёт как социальный институт. Нищенс тво вырабатывает собственную систему преемства и подготовки кадров под наблюде нием опытных мастеров. Дитя, начавшее собирать милостыню под покровительством старших, научается к двадцати годам взимать налог милосердия с самых чёрствых и равнодушных и собирать обильную жатву даже на истощённых нивах. Легитимация нищенства содержится в словах Спасителя о птицах небесных (Мф. 6:26), немаловаж ную роль собирателю милостыни отводит и закон Моисея. Ср. псалом хваления Анны в 1-й Книге Царств, 2,8: «Из праха подъемлет Он бедного, из брения возвышает нище го, посаждая с вельможами, и престол славы даёт им в наследие».

«Жить в обществе и быть свободным от общества нельзя» (Ленин, соч., т. 99, стр.580). «Блаженны нищие...» (Мф. 5:3). Нищенство — не свобода от общества, а со циальная функция. Нет и не было общества без нищих — и никогда не будет.

Считается (Encyclopaedia Britannica, XXXIV, 720), что нищенство состоит в испра шивании подачек у случайных людей под предлогом мнимого или действительно го оскудения. Легко заметить неполноту и даже некорректность такого определения.

Прежде всего оно игнорирует фундаментальный факт — общественную полезность просителей. По меньшей мере три обстоятельтва оправдывают необходимость инс титута нищих. Демонстрация нищеты, смиренная поза просящего с протянутой ла донью пробуждает в гражданах чувство довольства собой и государственным строем, который не дал им дойти до такого состояния. Искатель милостыни являет собой не кий полюс отсчёта, абсолютный нуль благосостояния, рядом с которым любой уро вень бедности представляется положительной величиной, нужда выглядит благопо лучием, голоштанник кажется богачом. Так публичная женщина служит контрастом для самой сомнительной добродетели;

это первое.

Во-вторых, нищета и нищенство удовлетворяют психологическую потребность в активном сострадании. Подав просителю, рядовой человек не только возвращает себе столь непрочное сознание собственного благополучия, но и проникается чувс твом своего высокого нравственного достоинства. В сравнении с нулём монета досто инством в пять копеек - драгоценный дар;

бросие пятак нищему, скупец шествует далее, гордый своей щедростью. Вновь напрашивается параллель с особой лёгкого поведения, чья социально-этическая функция — внушать самоуважение порядочным женщинам. Наконец, третий резон нищенства состоит в том, что оно предлагает до стойный выход неудачникам всех сортов.

О богатстве, блеске и преуспеянии нищик будет сказано ниже, пока же заметим, что традиционные жанры, виды и стилевые направления нищенства. как-то: уличные певцы и просители, убогие и слепцы, сидельцы и стояльцы, странствующие собира тели пожертвований и подаяний, транспортное, жилищное, церковно-папертное, индивидуальное, и театрализованное нищенство известны с незапамятных времён;

каждое поколение культивирует наследие веков. Тем самым нищенство выполняет метаисторическую роль цемента цивилизации, нищенство обеспечивает единство человечества. Миссия нищенства совпадает с миссией культуры, более тго, нищенс тво — это и есть культура.

Образ Вечного побиральца в эпосе многих народов заставляет вспомнить бес смертного Агасфера, если не идентичен ему: гипотеза семитического происхождения нищенства находит авторитетных сторонников. Обречённый скитаться из-за прокля тья, произнесённого над ним, Вечный Жид становится регулярным объектом христи анской ненависти, которая есть не что иное, как проявление христианской любви. Но возвратимся к истории нищенства.

Чрезвычайно высокого уровня искусство выманивания подаяний достигло, как мы знаем, в Средние века. О процветании нищих, Stabkerle, как их называют источ ники, свидетельствует статистика: около 1300 г. в Трире профессионалы ежегодно собирали до 15 тысяч гульденов при общем количестве нищих около 2 тыс. На ауг сбургской деревянной гравюре 1477 г. кавалькаде вельмож, въезжающих в городские ворота, преграждают путь три просителя: слепец, профессиональный страждущий и обладатель костылей. Уличный промысел сравнивается с трудом земледельца. Вы ражения типа «урожай милосердия» можно встретить уже в диалогах Хротсвиты из Гандерсгейма (X в.).

Анонимный автор учебного пособия, известного под названием Codex mendarius (XIII век), излагает важные сведения по физиогномике и жестикуляции. Последнюю можно назвать пластикой сбора подяний. Так, мы узнаём о том, что просящему ни в коем случае не следует вызывать к себе презрительное снисхождение, оскорбитель ную жалость. Напротив, он должен улыбаться;

рука должна быть согнута в локте, а не протянута во всю длину. Сдержанный жест, исполненная достоинства мина полу голого нищего, которому св. Мартин бросает свой плащ (на известных изображениях святого), иллюстрируют это правило. Исполнение оптимистически окрашенных куп летов служит художественным обрамлением промысла. Автор кодекса предостере гает против агрессивного вымогания милостыни (очевидно, распространённого в его время), практики шантажирования муками ада и т.п.

Утрехтское уложение о нищенстве, старейший из дошедших до нас регламентов этого рода, устанавливает правила эксплуатации хлебородных угодий: десант добыт чиков высаживается на ярмарочной площади. Вместе с тем растущий престиж этой профессии привёл к опасной инфляции, обесценив в большой мере ценностные ус тановки нищенства, — процесс, который можно сопоставить с моральной деградаци ей монастырей. В 30-тысячном Страсбурге в 1530 году было 23 тысячи вымогателей подаяний. Это заставило некоторые города ввести квоту на нищенство. В ряде мест просителям вменялось в обязанность носить особые знаки своей профессии, нечто вроде регалий нищенства. Известны случаи награждения заслуженных нищих специ альными титулами, символическими почётными веригами и т.п., а также возведения нищих в рыцарское достоинство. (Это приближает профессиональное нищенство к рыцарским монашеским орденам с их обетами бедности и т.п.). В правление карди нала Мазарини в Париже была выпущена генеалогическая книга родовитых нищих.

В Испании, на конкурсе попрошаек, во время которого нищие состязались в ловле монет зубами, победитель проехал по улицам Кордовы в колеснице. В середине ше стнадцатого столетия 82-летний нищий в городе Оснабрюк был избран бургомист ром. А на другом конце Европы московский самодержец, в рубище и колпаке, с про тянутой рукой обходил бояр.

Таким образом, уже в те далёкие времена два широко распространённых пред рассудка подверглись решительному пересмотру: убеждение, будто нищенство есть некоторое исключение, неправильный, ненормальный обраэ жизни, и представле ние о нищете нищих. История свидетельствует о непрерывном обогащении нищих.

Полагают, что этот процесс шёл рука об руку с обнищанием богатых;

Pages:     | 1 || 3 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.