WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 || 3 |

«П А М Я Т Н И К И Л И Т Е Р А Т У Р Ы Иво Андрич Барышня роман ImWerdenVerlag Mnchen 2007 © Андрич И. Собрание сочинений. В 3-х т. Т. 2. Москва, «Художественная литература», 1984 Перевод с ...»

-- [ Страница 2 ] --

Рассветное бдение! С давних пор у нее завелась привычка в эту пору решать все те вопросы, для которых ни днем, ни ночью не могла найти решения. Настало время рассчитаться и со страхом, что занес в их дом Рафо. На рассвете человек чувствует себя словно заново рожденным, ум его юношески свеж, но умудрен опытом. Весь мир, ка ким она его видела и воспринимала, каким она могла его увидеть, трудясь в поте лица ради осуществления сна своей жизни, вставал перед ней и определял ее действия по отношению ко всему и всем. Барышня чувствовала наступление кризиса, при котором трудно приобретать и богатеть, но легко тратить, и восставала против него всем своим существом, с самых ранних лет отданным одному предназначению.

Что произошло? Убили престолонаследника. Несомненно, это сильное потря сение, значение которого выходит далеко за пределы города и затрагивает разные и гораздо более значительные интересы, чем ее собственные. Это ей ясно, но она не в со стоянии примириться с фактом, что в мире существует что-то такое, что смеет без вся кой ее вины ставить под угрозу ее состояние и нарушать ее планы. И вообще, что для нее так называемые «общие проблемы», «политические события» и «национальные интересы»? От всего этого, как от чего-то чуждого и далекого, она всегда старатель но уклонялась. Все это существовало для нее лишь постольку, поскольку могло при нести барыш или, на худой конец, не причинить убытков. А что такое эти студенты?

Длинноволосые юнцы, которых она встречала на набережной,— праздные, важные, загадочные;

они ходили, подняв воротники легких зимних пальто, в широкополых черных шляпах, которые, казалось, заставляли их сгибаться.

При чем тут она? И почему все это вместе взятое: престолонаследник, политика, студенты — должно и для нее означать убытки, опасность или хотя бы застой в деле, которое никогда не имело со всем этим ничего общего? Ее это абсолютно не касается.

Барышня решительно отбрасывает все происшедшее и думает лишь о том, каким об разом она перешагнет через все это, обойдет, как любое другое препятствие на пути.

Для нее невыносима мысль, что ее дело и ее интересы могут оказаться в зависимости от сил, ей совершенно неподвластных, что и она должна разделять злую судьбу своих соплеменников. «Что мне до сербских студентов?» — гневно спрашивала Барышня се рые сумерки, смотревшие на нее из окна. В ней поднималось неудержимое желание раз и навсегда освободиться от всяких связей и обязательств, чтоб никто не имел права от нее чего-либо требовать, подобно тому как она сама никогда не чувствовала себя с кем-либо связанной и никогда ничего во имя этих связей не требовала.

Внезапно она поднялась и села в постели. Нет, никогда, ни за что на свете она не окажется на стороне, которая несет убытки. Все сделает, но этого никогда не допустит.

«Никогда», — повторяла она горячим шепотом, ударяя кулаком правой руки по тю фяку, словно выковывая свое решение.

Барышня решила отправиться в десятом часу в банк, найти Пайера, проверить у него основательность опасений Рафо и попросить совета, как поступить, чтоб из бежать потерь и убытков. Но не в силах усидеть на месте, она вышла на улицу, не дождавшись девяти. Мать глядела ей вслед, не смея ничего сказать;

Барышню так рас сердил и раздражил ее слезный и испуганный взгляд, что она с шумом захлопнула за собой дверь.

Пошла она не по берегу Миляцки, а по параллельной улице — длинной, всегда тихой и будто заспанной, которая называлась улицей Терезии. По редким прохожим она не заметила ничего особенного.

Сараевские утра и в самую жару полны утренней свежести гор. В эту пору легко ды шится и хорошо ходится. Барышня быстро дошла до моста на Чумурии. Уже на другом берегу показалось большое белое здание банка «Унион», когда из глубины Чумурии до несся рев толпы, похожий на вчерашний. Первые манифестанты высыпали на набереж ную. Барышня встала за деревом, решив повернуть назад, если толпа направится через мост к ней, или идти дальше к банку, если она двинется вверх или вниз по берегу.

Нужны вот такие дни, чтоб увидеть, кем населен город, рассыпанный, словно горсть зерна, по крутым скатам окрестных гор и в долине около реки. Нужно слу читься событию, подобному вчерашнему, или хотя бы и менее значительному, чтоб обнажилось все, что скрыто в людях, которые обычно работают, бездельничают или нищенствуют на крутых и кривых улочках, напоминающих водомоины. Как во всяком восточном городе, в Сараеве была своя нищенствующая голытьба, то есть тот сброд, ко торый, по видимости акклиматизировавшись, десятки лет живет тихо и обособленно, но который при определенных обстоятельствах согласно законам некоей неведомой общественной химии внезапно объединяется и вспыхивает, как затаившийся вулкан, изрыгая пламя и грязную лаву самых низменных страстей и нездоровых желаний.

Этот люмпен-пролетариат и голодные городские низы составляют люди, которых отличают друг от друга верования, привычки и одежда, но объединяют врожденная вероломная жестокость, дикие и низменные инстинкты. Приверженцы трех главных религий, они с рождения и до самой смерти живут в постоянной взаимной вражде, вражде безрассудной и глубокой, перенося свою ненависть и в загробный мир, кото рый видится им в блеске собственной победы и славы и постыдного поражения сосе дей-иноверцев. Они рождаются, растут и умирают с этой ненавистью, с этим чисто физическим отвращением к людям другой веры;

но часто жизнь проходит, а им так и не представляется случая излить свою ненависть во всей ее ужасающей силе. Однако стоит какому-нибудь крупному событию поколебать установленный порядок вещей и на несколько часов или несколько дней прекратить действие закона и разума, как этот сброд, вернее, часть его, найдя наконец подходящий повод, заполняет город, извест ный своей утонченной вежливостью и сладкоречием. Долго сдерживаемая ненависть и затаенное стремление к насилию и разрушению, которые до сих пор владели только чувствами и мыслями, выбиваются на поверхность и, словно огонь, долго тлевший и наконец получивший пищу, завладевают улицами, плюют, измываются, крушат до тех пор, пока их не сломит более мощная сила или пока они не перегорят и не ослабе ют от собственного бешенства. Затем они снова уползают, поджав хвосты, как шакалы, в души, дома и улицы, где, притаившись, снова годами живут, прорываясь лишь во взглядах, брани и непристойных жестах.

Этот-то сараевский бес ненависти, который веками культивировался разными религиозными учреждениями, развитию которого благоприятствовали климатичес кие и общественные условия и способствовал ход истории, вырвался сейчас наружу и обрушился на улицы современной части города, построенной для других целей, других порядков и другого обхождения.

В толпе было до двухсот возмутителей спокойствия, мусульман и католиков, в большинстве своем бедно одетых и истощенных, со следами несчастья или порока во внешности и поведении. Они нестройно кричали: «Долой!» и «Да здравствует!», под стрекаемые человеком, одетым немного лучше и очень похожим на полицейского в штатском. Затянули было неумело, грубыми неразвитыми голосами государственный гимн, но ни складу ни ладу не получалось. Впереди двое несли портрет императора Франца Иосифа — цветную репродукцию в раме, явно взятую из какой-то конторы.

То были сутулые оборванцы с низкими лбами и мутным взглядом. Промыкавшись всю жизнь где-то на окраине, в нищете, они сейчас, неся портрет императора по глав ным улицам города, были одновременно и смущены, и вызывающе горды. Впопыхах они перевернули портрет вниз головой, но зато крепко вцепились в него своими ог ромными, приученными к другой работе ручищами, как негры, несущие своего бож ка. Двигались медленно, как в церковной процессии, бросая из-под смятых шляп зло бные взгляды с беззастенчивой наглостью людей, которые хорошо знают себе цену, но которые так же хорошо знают, что сегодня им все позволено. Портрет старика с бе лыми баками и лысиной, продолжающей лоб до бесконечности, затянутого в белый мундир с золотыми пуговицами, с красной лентой и цепочкой орденов и медалей, блестящий и парадный, был в вопиющем несоответствии с этими двумя сараевскими босяками, убогими и жалкими, крепко прижимавшимися к нему, словно вторая — живая — рама.

После недолгого замешательства и сутолоки, вызванной тем, что первой паре велели перевернуть портрет как положено, процессия двинулась по набережной. Ба рышня дождалась, пока толпа, пройдя мимо ее гимназии, не скрылась за ней, и пош ла через мост к банку.

Фасад белого красивого здания банка «Унион» протянулся вдоль набережной на восемнадцать метров. В нижнем этаже располагались служебные помещения, и все шторы были в тот день спущены, а в двух верхних этажах, в больших квартирах, самых дорогих в Сараеве, уже много лет жили адвокат и врач. Канцелярия директора банка помещалась в глубине дома и имела отдельный вход с узкой и коротенькой улочки по другую сторону здания. Лишь иностранцы да новички проходили к директору через главный подъезд, друзья же и знакомые пользовались входом с этой маленькой безы мянной улочки. Тесная передняя вела непосредственно в просторный кабинет, полу темную и сыроватую комнату, в которой почти весь день горело электричество. Но и ей Пайер сумел придать своеобразный и приятный вид, как любой, даже самой ма ленькой вещице, к которой прикасалась его рука. По стенам висело несколько ярких акварелей с лесными пейзажами и охотничьими сценами;

одинаковые по величине, они, очевидно, принадлежали одному художнику. В летние дни здесь было прохлад но, а зимой в большой изразцовой печке потрескивали тяжелые буковые поленья. На полу, целиком застланном серым сукном, у двери лежали боснийские ковры, а около письменного стола, в глубине комнаты, — персидский. На большом столе не было ни беспорядка, ни холодной пустоты банковских конторок. Здесь стояли фотографии госпожи Пайер, черноглазой женщины с фигурой пантеры, и сына, красивого маль чика в форме пансиона, где он учился;

подле бронзовой статуэтки оленя помещалась зеленая стеклянная ваза, в которой почти круглый год были цветы или ветки. Позади стола, на глубоких стеллажах, поблескивали золотые корешки расставленных длин ными рядами книг.

Сейчас в конторе было прохладно и сумеречно, будто в часовне. Цветы в зеленой вазе завяли. Банк, как и другие учреждения и лавки, по случаю траура не работал. Ди ректор зашел сюда лишь на минутку по пути в церковь, где должна была состояться торжественная месса по жертвам вчерашнего покушения. Он уже стоял в позе чело века, собирающегося уходить. На нем был черный сюртук. Высокий белый воротник и черная манишка придавали ему торжественный и необычный вид. Широким дру жеским жестом, не соответствующим этому его виду, он предложил Барышне сесть, а сам остался на ногах, прислонившись к письменному столу и скрестив руки на груди.

Барышня кратко рассказала о том, что услышала от Рафо, и поделилась своими опа сениями за дом и состояние.

— Вы знаете, что я к этим вещам не имела никакого отношения, всегда держалась в стороне и как раз у сербов была на плохом счету. И газеты на меня нападали.

Пайер кусал верхнюю губу, что было самым сильным признаком нетерпения, какой только можно было у него увидеть.

— И вот я пришла спросить у вас, как мне поступить. Я готова на все. Может быть, надо сделать какое-нибудь заявление или что-то в этом роде;

может быть, что-то пожертвовать... Я сама не в состоянии решить.

Пайер опустил руки, подошел ближе и склонился над креслом, в котором она сидела.

— Послушайте, Барышня...

Когда-то он звал ее по имени;

позже, когда ему приходилось разговаривать с ней по поводу ее своевольных поступков и ростовщических операций, он стал называть ее «Барышня». В ослеплении страсти, не дававшей ей возможности увидеть другие, гораздо более серьезные вещи, она не замечала того, что последние годы ее уже и не зовут иначе.

— Послушайте, Барышня,— продолжал Пайер,— мне представляется, что этот ваш Конфорти напугал вас больше, чем следует. Я знаю, что все, происходящее сей час, неприятно и тяжело и что будет еще тяжелее и для всего мира, а особенно для сербов, но зачем опережать события и отрекаться от своего народа, когда никто от вас этого не требует? Да хотя бы и потребовали, вы дочь Обрена Радаковича и не должны так поступать,— ведь ваш отец, будь он жив, наверняка никогда бы так не поступил.

Вы сербка, и в этом нет ничего постыдного. Напротив. Мой вам совет — ничем не вы деляться, в том числе и лояльностью Пусть вас не сбивает с толку и не пугает эта тол па, не делайте ничего такого, из-за чего потом вам было бы стыдно и о чем пришлось бы сожалеть. Не вечно же они будут вопить на улицах. Пока сидите дома, а если что понадобится, приходите или вызовите меня, и мы посоветуемся.

Пайер говорил, понизив голос, в глазах его мерцало легкое смущение.

Барышня вышла неудовлетворенная и неуверенно зашагала к своей лавке. Не в ее привычках было наблюдать за улицей и людьми вокруг себя и делать выводы из этих наблюдений, но на этот раз она весьма внимательно озиралась по сторонам. Лав ки стояли закрытые, однако это не придавало улицам праздничного вида. Прохожих было меньше, тишина — глубже. Улицы выглядели так, словно их за ночь замела и вычистила какая-то необыкновенная буря, оставившая после себя пустоту и страш ное предчувствие нового вихря. На крышах и в окнах появлялись все новые черные флаги. В начале Большого Чурчилука находилась ее лавка — ее не тронули, тяжелая железная дверь, как и на прочих лавках, была закрыта крест-накрест двумя желез ными поперечинами. Не задерживаясь, она пошла почти пустыми улицами дальше, на Варош. Весо она застала в тесном, круто поднимающемся дворике, благоухающем цветами, сверкающем чистотой брусчатки и белых стен. В глубине двора, на камнях, покрытых белыми простынями, была разложена лапша. Весо, совершенно одетый — только на ногах были белые носки и шлепанцы,— сидел на камне и прутиком отгонял кур, покушавшихся на лапшу. Барышню возмутила эта мирная идиллия, в которой не было и следа ее забот и волнений.

— Весо, я пришла, чтоб решить, как нам быть с лавкой.

— Я и сам собирался проведать вас. Лавку я закрыл, как было приказано и как все прочие сделали. А там посмотрим...

— Как это «посмотрим»! Разве ты не видишь, что разгулявшийся сброд разоряет сербские дома и лавки? Надо что-то делать.

— Что же можно делать?

— Ну, можно черный флаг вывесить. В других лавках ведь вывешивают.

— Можно-то можно... — протянул Весо.

— Можно и должно.

— Да надо посмотреть, как поступят другие сербы, другие торговцы, а потом уж и нам по их примеру.

— Какое мне дело до других? Другие могут, если хотят, шею себе ломать, что они уже и начали, а я не хочу, чтоб мою лавку спалили или мой дом разграбили.

— Погоди, Райка, не одна наша лавка на свете, рядом тоже люди живут, как будет с другими людьми, так и с нами.

— Какой свет? Какие люди? Мне деньги дает не свет и не люди, а мое дело. Разо рюсь — никто ко мне не придет и не спросит, как я и что со мной.

Она говорила быстро, еле сдерживая возмущение.

— Я, Райка, не пойду против людей;

как поступят другие, так и я.

Пораженная, Барышня взглянула на Весо внимательней. Был он, как обычно, маленький и сморщенный, в шлепанцах, с прутом в руках и тем не менее какой-то торжественно спокойный и по-мужски твердый. Он стоял прямо, словно его хилое и тщедушное тело поддерживал стальной скелет.

Неожиданное самообладание этого обыкновенно слабого человека и его неп робиваемое хладнокровие повергли Барышню в смятение и негодование. Резкие и гневные слова рвались с ее губ, сталкиваясь и преграждая друг другу путь. И как раз тогда, когда она собралась решительно заявить, что она будет поступать так, как счи тает нужным и как требуют ее интересы, и что поведение сербских торговцев ее мало трогает, сверху, из дома, послышался резкий женский голос:

— Кыш, накажи вас бог! Кыш, подохнуть бы вам до времени! Весо, господь с то бой, не видишь, что ли, — куры лапшу клюют? Кыш, кыш!

На пороге стояла жена Весо, Сока, такая же маленькая, как и он, в белом пере днике, чистенькая и аккуратная. Взмахивая руками, измазанными в муке, она гнала кур, которые действительно, воспользовавшись разговором Весо с Барышней, подош ли и начали клевать лапшу, разложенную на простынях. Весо усиленно замахал сво им прутом, и куры кинулись врассыпную. Сока подошла поздороваться с Райкой.

Этим незначительным волнением в миниатюрном хозяйстве миниатюрной суп ружеской пары и был завершен визит Барышни к Весо. Она поспешно и рассеянно простилась, решив про себя, что от этого человека в теперешних обстоятельствах ждать нечего и что надо во всем положиться на себя, на собственные силы и собствен ный разум.

Когда женщина, подобная ей, слепо и непреклонно устремляется к одной цели, для нее не бывает ничего тяжелого или невозможного. Хотя лавки были закрыты, а люди напуганы и разъединены, Барышня уже до обеда нашла все, что требовалось:

на ее доме и на лавке повисли черные флаги. Вывесила она их не первая, но снимет — последней.

V В жизни каждого человека есть темные периоды, о которых память большей час тью молчит или говорит очень мало. Таким периодом в жизни Райки были четыре года войны. Эти четыре года походили на живой и странный сон с сильными ощу щениями полета и страха, омраченный в конце невзгодами, убытками и страшной горечью. Характер этой горечи Райка и сейчас не может толком уразуметь, но она ее уже никогда не оставит.

Совершен торжественный перенос тела убитого престолонаследника и его супруги на железнодорожную станцию. Прокатилась мощная волна арестов и репрессий. Мес тная печать выкричалась в специальных выпусках и крупных заголовках, а темные или фанатичные манифестанты — в лозунгах, которых они и сами хорошо не понимали.

После нескольких тяжелых и кипучих дней неожиданно наступила необычная тишина, точно после оглушительного взрыва. Эта тишина была не просто отсутствием шума, бурных и волнующих событий и громогласных демонстраций. Это была активная ти шина, в нее люди напряженно вслушивались, ожидая новых потрясений, хотя в ушах еще не совсем замерло эхо только что минувших. Этой тишиной кто-то дирижировал, кто-то нуждался в ней, но никто ей полностью не доверял, каждый старался поймать скрытый, неуловимый звук и по нему угадать, «во что это выльется».

В этой тишине Барышня чувствовала, себя как в родной стихии. Она не задумы валась, что скрывается за ней, не спрашивала себя, что ожидает город, горожан и всех соотечественников. Главное, что не стало криков, сумятицы, неудержимых и беспоря дочных метаний толпы. Главное, что опять можно думать о делах, подсчитывать, нала живать возврат ссуд, мечтать о будущем. Правда, торговцы сбиты с толку, в банке сдер жанны, суровы и молчаливы, словно на бесконечной литургии. Словом, все озабочены.

А на иных лицах можно заметить неизбывный страх и слезы. Это сербы. Но все это Ба рышня не принимает и не желает принимать в расчет. Она знает только, что на улицах больше не стреляют и не кричат и что не громят дома и лавки. Ни одно из ее опасений не оправдалось. Ее дом и лавка не подверглись разорению и не пострадали. Никто ни в чем ее не обвинял. Она была довольна. Все прочее ее не заботило.

Ее сердило лишь, что никто не мог полностью разделить с ней ее радости, спо койствия и жажды деятельности У всех отсутствующий взгляд, ни от кого слова не добьешься. Даже Рафо Конфорти еще не пришел в себя. На все вопросы он отвечал неопределенно, а все предложения отвергал туманными словами:

— Хорошо, Барышня, надо только подождать, пока все немного уляжется, там посмотрим.

А сам явно думал о другом.

Так прошел примерно месяц, а затем тишина, словно в огромном оркестре, действительно оборвалась и обернулась общим движением и грандиозным грохотом.

Первой загремела печать. А за ней пришли в движение массы, повалили события, не бывалые по своему характеру, в невиданных до сих пор формах и масштабах. Звонили колокола, громыхали военные оркестры, бухали пушки. Воздух непрестанно дрожал, и эта дрожь сливалась с тревогой, которая тайно или явно охватывала всех жителей злосчастного города. Снова стали выходить специальные выпуски газет с буквами ве личиной в палец.

События не следовали одно за другим, а сталкивались и перескакивали друг че рез друга. Ультиматум Сербии объявление войны, потом вступление в войну почти всех великих европейских держав, одной за другой. Все это усиливало сотрясение воз духа и общую тревогу, вызванную самыми разными причинами.

Растерявшаяся Барышня никак не могла прийти в себя и понять что к чему. Она пошла к Рафо Конфорти и застала его, к своему удивлению, бодрым, жизнерадост ным и деятельным. Он больше не ждал развития событий. Что должно было случить ся, случилось. У него только один совет, один лозунг — покупать. Кто быстрее купит и дольше всех продержит купленное, тот понял дух времени, тот выиграет и устоит при любых переменах.

— Что покупать? — спросила Барышня расслабленным голосом, со страхом гля дя на Рафо, который словно вырос, окреп и обрел что-то новое.

— Все, Барышня. Кирпич купите сейчас, полежит он у вас месяц-другой, получи те восемьдесят процентов чистой прибыли.

И Рафо действительно покупал. Среди прочего и кирпич, который он брал на кирпичном заводе у Илича в Кошеве, рядом с кладбищем. За Рафо, скромно и неза метно, отваживаясь лишь на небольшие операции, следовала Барышня. Мало-пома лу она становилась деятельнее и смелей. Поиски возможных сделок, мучительные и долгие раздумья, перепродажи, страх, который обычно сопровождает спекуляции и который всегда одинаков — и при выигрыше и при проигрыше,— все это целиком забирало ее время и поглощало ее внимание. Крупные события и громадные переме ны, происходившие как во всем мире, так и здесь, у нее на глазах, она видела, словно сквозь сон, смутно и неясно.

А мир сотрясали огромные движения масс, первые военные столкновения, газет ные известия, походившие на вопли, невероятные угрозы и неожиданные повороты.

И здесь, в самом Сараеве, рядом с ней, происходили невиданные и небывалые вещи.

Люди жили стремительно, бурно, страдая и мучаясь явно и тайно. Город наполнили резервисты. Одни были еще в своей крестьянской одежде, другие потели в серых и синих мундирах и новых башмаках. Толкались на улицах, орали песни с натужным воодушевлением, кричали, ругались, пили, курили и хотели одного — забыться. На улицах валялись раздавленные фрукты, арбузные корки. Во всем чувствовалось болез ненное стремление гулять напропалую. А рядом — подлинная нужда и горе. Сербов снова хватали и сажали в импровизированные тюрьмы, и теперь уже не только моло дежь и студентов, но и солидных торговцев, мирных чиновников. Аресты производи лись не по решению суда, не по какому-либо закону, который можно было бы понять, а слепо, неудержимо, наудачу.

Все, что устрашало и внушало тревогу людям, достигало наконец и до Барышни, на мгновение выводило ее из равновесия и отвлекало от дел, но потом снова исчезало, усилием воли оттесненное в глубины сознания. Все, что для других людей составляло суть и смысл жизни, для нее было лишь помехой, не дающей ей спокойно жить и мир но трудиться. Особенно бесили ее вести и разговоры о непрекращающихся арестах и преследованиях сербов. Они донимали ее даже дома. О них непрестанно говорила мать;

глаза ее покраснели и губы распухли от плача, потому что семьи их ближайших родс твенников тоже пострадали, в некоторых взяли всех взрослых мужчин. Мать ходила туда выразить соболезнование, возвращалась разбитая, как с похорон, и рассказывала подробности — как вели себя полицейские при обыске и аресте, кто был нагл и груб, кто вежлив и предупредителен;

что они говорили и что им отвечали;

что арестованный взял с собой и что он сказал перед тем, как его увели в тюрьму.

Барышня слушала ее со скучающим видом, негодуя про себя, мечтая о том, чтоб та замолчала или хотя бы переменила тему разговора, но что-то в ее душе — какая-то стыдливость и робость — мешало ей оборвать старушку. А та шепчет сквозь слезы, не в силах закончить свое повествование, ставшее для нее неодолимой, болезненной потреб ностью. Вернется, например, от соседки Лепши, вдовы Луки Павловича, долго не может прийти в себя, сидит, не раздеваясь, и слова и слезы текут сами собой.

— Ох, несчастная Лепша, до чего дожила — не дай бог никому! Единственного сына увели супостаты — плачь теперь по нем на старости лет! Ох, беда, беда! Расска зала мне все, как было. Проводила его, говорит, до ворот, а он, как выходить со двора, обернулся и говорит: «Не плачь, мать, не радуй супостатов и не смей обивать пороги да просить за меня;

правда на моей стороне, и мне ничего не сделают!» А я, говорит, скрепила сердце, пытаюсь улыбнуться, чтоб он меня такой запомнил, смотрю на него и не вижу;

его уж увели, а мне все кажется, что он еще стоит у ворот, улыбается и что то говорит мне.

Барышня поспешно поднимается и выходит словно по делу. С каждым днем ей все ненавистней эти рассказы о мученичестве и героизме;

все это представляется ей чрезмерным, напрасным и вредным, но сказать об этом открыто у нее не хватает храб рости. Такое случалось с ней редко. Во всех прочих делах она с матерью не церемони лась, но в этом случае, так же как в свое время с нищими, она не смела противоречить ей открыто. Барышня только старалась не быть дома, когда к ним приходили женщи ны, у которых кого-то арестовали, потому что тогда не было конца этим разговорам, чередовавшимся с плачем и вздохами, а она считала их недостойной и зряшной тра той времени, и они вызывали у нее странное и смешанное чувство презрения, скуки и вины. Она искренне ненавидела то, что называют «пустой болтовней», еще большую ненависть испытывала к кофе и ракии, которые при этом регулярно подавались, но сильнее всего Барышня ненавидела пылкие излияния возвышенных чувств, в которых сама не могла участвовать.

Однако при столь исключительных обстоятельствах помешать этим посещени ям и закрыть перед пострадавшими двери дома было невозможно. Даже у Барышни не поднималась на это рука, особенно когда дело касалось самых близких родствен ников.

Чаще других к ним приходила Дивна, ближайшая родственница и сверстница Райки, жена известного в городе доктора Иосифовича;

у нее арестовали мужа и деве ря. Дивна всегда была худощавой, а за последние несколько недель совсем высохла и почернела. В черном платье — она еще носила траур по матери, — с тяжелой волной черных неубранных волос, нависших над большими воспаленными глазами, она вела себя как героиня трагедии. Поздоровается с Райкой, кинув на нее невидящий взгляд, сядет рядом с матерью, но и с ней почти не говорит, только слезы текут и текут, а она их даже не утирает, лишь время от времени отворачивается в сторону. Мать на тысячу ладов старается утешить ее, успокоить, а Барышня терзается про себя, что не может найти для нее ни ласкового слова, ни улыбки.

Когда Дивна уходит, она сухо процедит несколько слов и спешит перевести раз говор на другое.

— Никогда не видела, чтоб кто-нибудь проливал столько слез, — отзовется она холодно и неловко.

— Эх, дочка, о двоих она плачет: о муже и девере, и о каком девере!

И Барышня, почувствовав неуместность своего замечания, тщетно ищет слова, будто разговор ведется на иностранном языке.

Только уйдет Дивна, приходит тетка Госпава. И снова варится кофе, и снова идет разговор об арестах и насилиях. Правда, тетка Госпава — полная противоположность Див-не. Энергичная, боевая, она не плачет и не жалуется, но зато говорит, говорит без умолку и без оглядки. В самый день покушения арестовали ее сына — студента, изу чавшего в Праге медицину, активного участника национально-революционного дви жения молодежи. Вскоре после этого был отстранен от должности и ее муж, крупный государственный чиновник, тихий, замкнутый и недалекий человек. Сейчас он сидит дома ни жив ни мертв, не в силах уразуметь, как такое могло с ним случиться, когда он «никогда ни во что не вмешивался».

Тетка Госпава отличалась безрассудной смелостью;

она гордилась тем, что ее сын в тюрьме, и всем была готова повторять, что «сербский народ не лепешка, которую можно съесть за завтраком». Она сетовала на малодушие мужа,— сидит сиднем дома, а уж если решится выйти, идет опустив голову, точно преступник.

— Вот и сегодня утром говорю ему: что сидишь дома, прости господи, как баба какая. Пойди к людям. Только не ходи ты, ради Христа, по улице с таким видом. Уви дит этот сброд, какой ты бледный да грустный, сразу поймет, что ты серб и боишься за свою жизнь. Нет, ты подними голову и смело шагай мимо этого сброда!

И тетка Госпава шпарит дальше, не щадя ни австрийских властей, ни мягко телых сербов. Барышня находит какой-нибудь предлог и уходит в город. Впрочем, тетка Госпава никогда и не обращается к ней ни словом, ни взглядом, ясно, что всякий разговор между ними обязательно принял бы опасный оборот. («Дьявол оседлал ее душу», — говорит тетка Госпава, когда заходит речь о Райке и ее торго вых операциях.) Такие же неприятности случаются и на улице. Какой бы рассеянностью ни отли чался человек, как бы ни были его мысли заняты делами, а глаза прикованы к земле, он не может совсем не видеть тех, кто проходит, вернее, кого проводят по улице. И если ты не видишь его, он видит тебя. Так и с Барышней. Только вышла из дому, пе решла мост и направилась по широкой набережной к центру города, как из-за угла показалась группа людей в сопровождении жандарма и двоих резервистов в новой униформе. Барышня ускорила шаг и отвернулась, чтобы ненароком не увидеть среди арестованных кого-нибудь из знакомых. Короткая процессия уже миновала ее, как вдруг из последнего ряда раздался молодой веселый голос:

— Здравствуй, Райка!

Она искоса взглянула в ту сторону. Кричал ей ее родственник Константин Иоси фович, долговязый, белокурый, курносый студент-техник. Он был без шапки, в расстег нутой рубашке, открывавшей загорелую шею. Этого насмешливого юношу она хорошо помнит еще с той поры, когда он ходил в гимназию и слыл отличным спортсменом и превосходным математиком. Барышня глянула на его улыбающееся лицо и быстро от вернулась. Но вслед ей еще раз раздался иронический и веселый возглас:

— Здравствуй, здравствуй!

Вот такие вещи на каждом шагу портят теперь человеку жизнь и не дают зани маться делом.

Так думала Барышня, и в то же время, независимо от ее воли, по спине полз хо лодный ужас перед властями, перед карой за неведомое ей самой участие в каких-то неведомых, но наказуемых действиях. И она с ненавистью думала об этом Константи не, «который никогда не отличался серьезностью», о Иосифовичах, которые все слов но дали зарок угодить на каторгу и утянуть за собой других, и обо всех этих арестах и мучениях, которые у одних вызывают слезы, а у других — улыбку. Барышня пригнула голову и быстро свернула в первую улицу налево, решив ни на кого не глядеть, никого не слушать, никому не отвечать — не позволять людям и обстоятельствам, с которы ми она не имеет и не собирается иметь ничего общего, портить ей жизнь и нарушать течение ее дел.

Однако такое решение легче принять, чем осуществить. Аресты соотечественни ков, знакомых и родных, слезы и разговоры преследовали ее на каждом шагу, и она изо всех сил отбивалась от них и от всякой связи с ними. Вначале она убегала и прята лась, стараясь уклониться от неприятных и опасных столкновений и разговоров, или встречала их равнодушным молчанием. А когда это переставало действовать, она под нимала забрало и грубо отказывала в помощи даже самым близким людям, отрицая всякую связь с ними.

Осенью 1914 года, когда сербская армия приблизилась к Сараеву, власти отдали приказ об эвакуации жителей из укрепленного города10. Большая часть гражданского населения должна была быть отправлена в глубь страны. В городе оставляли только служащих государственных учреждений и тех, кто работал на армию. Барышне вмес те с матерью удалось остаться в Сараеве.

Как только был выпущен первый военный заем, Барышня подписалась на сумму, которая всем бросилась в глаза. Местная печать ставила ее в пример, высоко оценивая ее поступок. «Хрватски дневник» воспользовался случаем, чтобы подчеркнуть, что в среде заблудшей и обманутой сербской интеллигенции есть и «лояльные граждане восточно греческой веры». Однако нигде не было отмечено, что Барышня весьма искусным манев ром тотчас спустила облигации этого займа, причем на довольно выгодных условиях.

Она и дальше не упускала возможности выказать свою лояльность. Покупала флажки и разные значки стран Центрального блока и выставляла их в окнах своего дома, приобретала фотографии монархов и полководцев, стараясь, чтоб это и не об ходилось дорого, и было замечено.

Дела ее разрастались и ширились. Первые месяцы смятения и сумятицы, когда люди жили не оглядываясь и тратили не считая, миновали. Шел 1915 год, и теперь уже всем было ясно, что война будет не легкой, не короткой и не такой веселой, как представлялось кое-кому в первые дни. Вся хозяйственная жизнь стала приспосабли ваться и приноравливаться к новым условиям. Тот, кто понял это первым, обладал се рьезными преимуществами перед остальными. Среди первых был и Рафо Конфорти.

Он мало-помалу ликвидировал все дела, которые не были связаны непосредственно с военными нуждами. И когда подошел черед призываться его году, его освободили от службы в армии, как «unentbehrlich»11. Подавляющая часть сербских торговцев еще Осенью 1914 года... власти отдали приказ об эвакуации жителей из укрепленного города.— Осенью и зимой 1914 г. сербская армия после продолжительного отступления сумела нанести подряд два сильнейших поражения австро-венгерским войскам (на горном массиве Цер и в бассейне р. Колубара) и, освободив территорию своей страны, создать угрозу вторжения в Боснию через Дрину. Однако летом и осенью 1915 г. положение на фронте резко изменилось не в пользу Сербии.

Необходимый (нем.).

раньше ушла с рынка, мобилизация забрала торговцев других вер и народностей. У Конфорти почти не осталось конкурентов, руки у него были развязаны. Он получал миллионные поставки. А за его спиной действовала и богатела Барышня.

Начало зимы в Сараево, расположенном на высоте пятисот метров над уровнем моря, у подножья высоких гор, всегда неприятно и тягостно. Сейчас же, на второй год войны, оно было во сто крат тяжелее обычного. Шел трудный, военный ноябрь, месяц, который любого приводит в трепет, а бедноту заставляет дрожать, как пшеницу под косой. Мрачный и холодный, он кажется почти сплошной ночью, лишь на несколько часов переходящей в туманные сумерки, а влаги в нем столько, что хватило бы на целую зиму. Город наполовину эвакуирован, зато улицы кишат солдатами всех родов войск, двигаются колонны русских и сербских пленных, арестантов и заложников. А над голо вами поблескивают штыки — немой, но красноречивый символ времени.

Войдя во все дома, во все дела и предприятия, война сбросила маску и в эти се рые дни показала свое истинное лицо. Она была уже не опьяняющим движением масс, порывом к разрушению, столь схожим с порывом к созиданию, а горем и про клятьем как для мертвых вещей, так и для всего живого, и прежде всего для человека.

И те, кто не так давно ликовал, подхваченный волной ненависти и уничтожения, те перь пали духом и словно физически сникли. Этой зимой война вступала в свой вто рой год, распространяясь, как эпидемия, которой не видно конца. Все новые возрасты призывались и уходили в армию. Военные действия в Галиции и на Украине пожира ли боснийские полки. Наступали бедность и оскудение, и люди, еще не привыкшие к ограничениям и не способные к разумному распределению, видели в них начало лишений и голода. Заботы терзали и имущих и неимущих, и тех, кто мучился, и тех, до кого очередь мучиться еще не дошла.

В эти серые, короткие дни ноября Барышня ходила по сараевским улицам, сама серая и безучастная. Ее худая, угловатая фигура в черном, доверху застегнутом паль то, в черной шляпе мужского фасона как нельзя лучше соответствовала таким дням и таким временам. Однако в данном случае внешний вид мог привести к неправильным выводам. Кроме наружности, которая, впрочем, всегда была у нее одинаковой, ничто другое не связывало Барышню с тяжелыми временами и страдающим городом. Она даже мысленно не разделяла судьбы своих сограждан — ни тех, кто с первого дня под вергался разного рода гонениям за свое сербское происхождение иди свои взгляды, ни тех, кто явно или тайно стоял на стороне правительства, а теперь понял, что для демонстрации лояльности недостаточно бурных приветствий и манифестаций, а тре буются и жертвы — кровь, деньги, имущество. Вообще для Барышни все, что проис ходило в городе и в большом мире, было чуждо, далеко и нереально. Политические столкновения и взрывы мирового значения, кровопролитные битвы на востоке и запа де Европы были для нее лишь крупными заголовками на первых страницах газет. Все это были лежащие где-то в стороне темные, неясные нагромождения событий, среди которых она хладнокровно и осмотрительно выбирала прогалины и находила пути к своей цели. Никогда еще ей не представлялось так много этих прогалин, так много быстрых и легких путей к обогащению, как теперь, когда большинство людей подхва тил и понес поток событий, а она шла своей дорогой, свободно и беспрепятственно, используя крепкие связи и благоприятные обстоятельства. И Барышня шаг за шагом продвигалась вперед, преследуя свои интересы в мелких и крупных делах с той же решительностью и энергией, с какой шагала в эти ноябрьские дни по улицам — не ог лядываясь по сторонам, не спрашивая, откуда все это взялось, как и почему пришло, как долго продолжится и чем окончится. Даже всеобщие лишения, которые стреми тельно и для все большего числа семейств перерастали в бедствие, не очень занимали Барышню. С затаенным удовольствием и злорадством наблюдала она, как угасает ве селье в кофейнях и на улицах, как все меньше блеска, развлечений и смеха в домах, как люди все глубже погружаются в нищету — своего рода непроизвольную скаредность, и как город и жители немеют и приобретают серый налет, а тем самым приходят во все большее соответствие с ее вкусами и наклонностями. Если бы слово «счастье» име ло для нее какой-нибудь смысл, можно было бы сказать, что в те дни она испытывала настоящее счастье, счастье крота, слепо роющего в тишине и мраке рыхлую землю, в которой много пищи и нет ни препятствий, ни опасностей.

В этой атмосфере серости и молчания, когда никто не радуется, не тратит и не расточительствует, а она наживает и сберегает, словно участвуя в каком-то общем деле, конец которого не виден и не ясен, Барышня чувствовала себя в родной стихии.

Всего, что могло вырвать ее из этой глухой и унылой тишины, она избегала как чего-то гадкого и ненавистного. Однако совсем избежать этого не всегда удавалось.

В один из пасмурных ноябрьских дней, зайдя на Чурчилук в лавку, Барышня за стала Весо не на его обычном месте, а в самом дальнем углу, между кассой и старым шкафом. Сквозь полумрак она увидела, что маленький человечек тихо и безутешно плачет.

Опять слезы, да еще там, где ей меньше всего хотелось их встретить!

— Весо, что с тобой? — спросила она сухо и резко. Весо продолжал плакать, не отзываясь ни словом, ни жестом.

— Что случилось, чего ты плачешь? — нетерпеливо повторила Барышня.

Весо лишь показал рукой на вечерние газеты, лежащие перед ним. В них круп ным шрифтом сообщалось, что сербская армия уничтожена и под натиском надвига ющихся с севера и юго-востока немецких, австрийских и болгарских частей отступает в непроходимые горы, бросая по пути технику, раненых и больных. «Сербской армии больше не существует», — большими буквами было написано в самом верху газетной полосы.

— Перестань, Весо, слезами горю не поможешь. Весо, который до сих пор, стис нув зубы, лишь тяжелым и прерывистым дыханием выдавал свое волнение, неожи данно с горечью заговорил своим металлическим голосом.

— Как же не плакать? Эх, если бы и ты плакала! Всем нам надо плакать. Глаза выплачем, и того будет мало Она чувствовала, как в ней поднимается ярость против этого мужичонки, со слезами произносящего в ее лавке резкие и опасные слова, и как она перестает владеть собой.

— Если тебе хочется плакать, ступай домой и плачь там, а не в лавке, на виду у всех,— раздраженно и зло оборвала она Весо.

— Посмел бы, так и посреди площади плакал бы.

— Плачь где угодно, а я не желаю навлекать на себя подозрение и иметь дело с полицией. Понимаешь, не желаю!

— Не бойся, не бойся,— с горечью и презрением отвечал маленький человек, глядя на нее искоса и словно бы свысока. — Плакать не возбраняется. А к тому же ведь плачешь-то не ты, а я. Тебе ничего не сделают. Все знают, что ты ни о ком слез проли вать не станешь.

— Это мое дело. Будь у тебя побольше разума, и ты не стал бы плакать.

— Я плачу, потому что серб не может не плакать. И не стыжусь этого. А куда тебя твой разум заведет, увидим еще. И сегодня мне приятней слышать, что я плачу оттого, что слаб и глуп, чем быть отступником и выродком вроде некоторых.

Бог знает, сколько бы продолжалась эта приглушенная распря в темном углу лавки, что бы они еще наговорили друг другу, если бы вошедший с улицы покупатель не прервал их спор.

Отношения между ними стали еще более натянутыми, чем прежде, но эта натя нутость казалась обоим столь естественной и неизбежной, что нисколько их не тяготи ла, — каждый поступал так, как полагал правильным и единственно возможным.

Однако в длинной веренице картин и лиц того времени, которые она и сейчас отчетливо представляет себе по отдельности, но так и не может охватить в целом, вы деляется фигура Рафо Конфорти.

Уже в конце 1914 года стали заметны перемены в его деловых связях, в манере говорить, в поведении, и с течением времени он изменялся все разительней. Барыш ня не могла бы сказать, как происходили и как развивались эти перемены, но она их ясно видела и прекрасно чувствовала. Вначале Рафо переживал подъем. Он быстро поднимался вверх, становясь в глазах окружающих, вопреки физическим законам и согласно общественным, не меньше, а больше. Перемены были столь стремительны и глубоки, что Барышня даже в памяти не могла вызвать облик довоенного Конфорти.

В его манере держаться появились солидность, спокойствие и уверенность, в речах — скупость, в движениях — плавность. Ничто в нем не напоминало о горящих глазах и вздрагивающих от нетерпения руках, о лавинах заклинаний и уверений. Беседуя с ней, он бывал теперь учтив и предупредителен, но в то же время казался каким-то чужим, далеким и рассеянным, словно мысли его, зрение и слух занимало что-то гораздо бо лее важное. Все бы вам отдал, только не свое внимание. Прежние деловые связи, мел кие ростовщические операции Рафо давно забросил, а его длинная старая лавка на Ферха-дии превратилась в один из его многочисленных складов. Сам Конфорти воссе дал в совершенно новых светлых комнатах Акционерного общества «Ткань». Восседал, когда не был в отлучке по делам общества в Вене, Праге или Будапеште. И каждый раз, возвращаясь из этих поездок, казался Барышне еще более далеким и рассеянным.

Летом 1916 года он ездил с женой в Карлсбад и вернулся оттуда совсем умиротворен ный и утонченный, словно бы умытый и побелевший.

На глазах Барышни он сколотил первый миллион, а за ним быстро последовал второй. Ее поражало, насколько все это не походило на ее сон о миллионе, даже отда ленно не походило. Все разворачивалось у нее на глазах, и тем не менее она мало что видела и мало понимала. Прежде чем она сумела в чем-либо разобраться, наступил спад. И, подобно тому как она не заметила начала подъема Рафо, она пропустила пер вые признаки его падения.

Пришла весна 1917 года, затяжная и трудная, когда в Боснии лишь одна семья из ста ела досыта и ни одна не имела всего, в чем нуждалась. В один из мартовских дней — серый и голодный с самого рассвета и до темноты — Конфорти «принял» Ба рышню для короткой беседы. Она пришла попросить совета и помощи — как ей быть с четвертым военным займом, объявленным в те дни. Она хотела и на этот раз под писаться на значительную сумму и тут же без большого ущерба сбыть облигации, но теперь это стало гораздо труднее.

Барышня не видела Конфорти целый месяц. Он сидел в тяжелом кресле, запро кинув голову и закрыв глаза, обведенные изжелта-синими кругами. При ее появлении он вздрогнул и выпрямился. С нескрываемым усилием он слушал то, что говорила ему Барышня о ничтожном дельце, ради которого пришла. Не дослушав до конца, Рафо вскочил с кресла:

— Хорошо, хорошо, это легко уладить. Хорошо, сделаем, как вы хотите.

А затем, расставив руки, принялся ходить по комнате и громко рассуждать без всякой связи с предыдущим разговором:

— Ах, все бы можно было уладить, все было бы просто. Но людям надо есть! С одеждой еще как-нибудь — залатаешь, перелицуешь, а что делать без обеда? Понима ете, Барышня, люди голодают, вот что самое ужасное;

людям теперь не до войны, не до мира, не до торговли;

это не жизнь, это погибель!

Барышня слушала, и глаза ее следовали за ним с одного конца комнаты на дру гой. Взволнованная речь, быстрые движения противоречили его теперешнему виду и поведению;

словно вдруг из-под высокомерной маски преуспевающего буржуа вы глянул прежний Рафо Конфорти с улицы Ферхадия. Она не могла понять этот не ожиданный взрыв негодования, не могла взять в толк, какая связь между ее, Райки, делом и тем, голодают люди или нет. Никогда она об этом не задумывалась. Теперь она спрашивала себя, должна ли она что-нибудь сказать, но Конфорти, и не ожидая, что она ему ответит, по-прежнему шагал по комнате и продолжал озлобленно упре кать кого-то, находящегося далеко отсюда:

— Разум подсказывает, что народ прежде всего должен есть, а потом уже все про чее. Что взять с голодного человека? Душу? На что она нужна!

Он еще некоторое время мерил шагами комнату, потом внезапно остановился, взял себя в руки и попрощался с Барышней так же спокойно и рассеянно, как и встре тил. Но Райка с того дня смотрела на него другими глазами.

С того дня она и сама начала внимательнее приглядываться к окружающему, чаще замечать следы голода, оскудения, упадка и недовольства на людях, в конторах, лавках.

Этих следов оказалось больше, чем бы ей хотелось. Она видела их всюду, хотя не могла и не умела увязать их между собой, добраться до их сути. И это наводило ее на мысль, что и война не что иное, как огромное предприятие, дело, границы которого весьма не определенны, но у которого, как у любого дела, есть своя бухгалтерия и свой конечный результат, зависящий от неумолимого соотношения убытков и прибылей. Все чаще ду мала она об исходе воины и о последствиях, которые она может иметь для нее и ее инте ресов. Все отчетливее представлялось ей, что «доброе время» близится к концу, что все вокруг нее снова приходит в движение и что эти два года — бурные и тяжелые для всего мира, а для нее спокойные и благоприятные — никогда не вернутся. В это время газеты писали исключительно о сражениях, люди были поглощены одними военными забота ми, и никто не обращал внимания ни на тех редких людей, которые занимались каким либо делом, ни на самое их дело, неброско растущее на свободе. Но сейчас на каждом шагу она видела и ощущала, что этому наступает конец, что неожиданно и неуклонно возвращается старая жизнь, а с нею все прежние треволнения, казавшиеся ей навсегда изжитыми. По мелким, но несомненным признакам она все яснее видела недоверие и неприязнь к себе даже самых близких ей людей.

К Весо в лабаз приходили молодые люди, которым удалось избежать армии, они подолгу тихо разговаривали, но стоило Барышне переступить порог, как разговор или вовсе прекращался, или становился натянутым и искусственным. Ее мать продолжа ли навещать родственники, у которых были арестованы близкие, но теперь они уже не плакали неслышно и беспомощно, а многозначительно посмеивались, поблески вая глазами. Дивна еще больше похудела и стала еще непреклоннее. Сняла траур. Не плачет. И муж ее и деверь в России. Первые месяцы войны их продержали в Араде12, потом, как офицеров запаса, мобилизовали и послали на русский фронт. Там они при первой возможности, чуть ли не в день прибытия, перебежали к русским. Сейчас оба в югославянской добровольческой дивизии. И военные и полицейские власти одно время преследовали Дивну и других членов семьи, снимали с них допросы, конфиско вали имущество дезертиров, но это нисколько не поколебало ее спокойного упорства.

И когда Дивну спрашивали, где ее муж и деверь, она отвечала:

— Там, где должны быть.

Тетка Госпава, которая и в самые тяжелые, первые годы войны была резка и не воздержанна на язык, сейчас судила обо всем смело и открыто. Сын ее был осужден на семь лет и сидел в Зенице, а она всем говорила, что совершенно за него спокойна, потому что знает, что он не отсидит и половины срока. Придя в дом и не успев еще сесть, она уже рассказывала своим глухим голосом, как вчера к ней пришли «какие-то Арад, Зеница. — В городах Арад (ныне Зап. Румыния) и Зеница (Босния) находились тюрьмы и мобилизационные (а по существу концентрационные) лагеря Австро-Венгрии, где перебывало множество революционно настроенных выходцев из югославянских земель. И сам Андрич в качестве «государственного преступника» провел в ссылке и в заключении в Зенице почти два года — с июля 1915 по март 1917 г.

фрау» из тех, что собирают пожертвования на Красный Крест, и как она не дала им ни гроша, объяснив, что «у нее в Зенице свой крест».

Барышня как могла уклонялась и пряталась от этих встреч, но сейчас она это делала с чувством страха и неловкости, с каким-то смятением в душе, которое раньше было ей неведомо. А признаки перемен, все более ясные и красноречивые, продолжа ли накапливаться.

Осенью 1917 года в Сараеве разместилось большое войсковое соединение, и офи церов приходилось ставить на частные квартиры, как это уже было в начале войны в 1914 году. Одного офицера направили в дом Радаковичей, хотя до сих пор их не трогали. Этот офицер, которого Барышне пришлось у себя поселить, был молодой военный врач, хорват, родом откуда-то из Славонии13, немного полный для своих лет, добродушный, разумный и простой в обхождении человек. Звали его Рокнич. Тихий и аккуратный, он не требовал никаких услуг, что несколько смягчило гнев Барышни на «Einquartierung»14, но в ее глазах он имел одно неприятное качество: очень уж лю бил поговорить, и особенно о политике. Барышне был неприятен и тягостен любой разговор, не касающийся ее интересов, а от политики она бежала с отвращением и суеверным страхом. И теперь она в полной растерянности слушала, как этот человек в мундире австрийского поручика беспечным и вкрадчивым тоном, со своим славонс ким акцентом говорит ее матери:

— Мне очень приятно, сударыня, что меня поставили в сербский дом. Я знаю, что пришлось и приходится переживать вам, боснийским сербам, но, пожалуйста, не обращайте внимания на мой мундир, я ношу его не по своей воле, и не считайте меня австрийским офицером.

Старая госпожа улыбалась той самой тихой улыбкой, которая у большинства Хаджи-Васичей появлялась на лице, лишь только они открывали глаза на свет божий.

А Барышня была так поражена и напугана, что стремительно повернулась и ушла в свою комнату.

Но это было только начало. В свободное время врач без особых церемоний при ходил к ним и запросто заводил беседу о всякой всячине. Стоило разговору перейти на войну и политику, как Барышня начинала морщиться, ерзать и искать удобного пред лога, чтоб удалиться. Она пробовала спорить с ним, уверяла, что она и ее дом не имеют никакого отношения к политической борьбе, страданиям сербов и прочим подобным материям, что она довольна жизнью и нынешним состоянием дел. Врач смотрел на нее сквозь большие стекла пенсне чистыми голубыми глазами и говорил:

— Послушайте, сударыня, нет нужды вам так со мной разговаривать. Я убежден, что это не ваше мнение, если же я ошибаюсь, вы действительно исключение и стоите на совершенно ошибочном пути. Сейчас каждый разумный человек понимает, что странам Центрального блока войны не выиграть, что они потерпят поражение. И это хорошо. Хорошо для всего человечества, и спасение и счастье для нас, южных славян, потому что иначе мы исчезли бы с лица земли.

И молодой врач рассказывал, что он видел на русском фронте, где он провел весь 1915 год, и на итальянском, откуда вернулся сейчас. Рассказывал все, что знал о положении в мире, о деятельности сербского правительства на Корфу, о Югославян ском комитете15. О победе Антанты и о поражении Германии и Австрии он говорил Славония — область на востоке Хорватии в междуречье Дуная и Дравы.

Расквартирование (нем.).

...о деятельности сербского правительства на Корфу, о Югославянском комитете. — На о.Корфу находились правительство и остатки сербской армии, сумевшие зимой 1915 г. совершить тяжелейший переход через Албанию на побережье и перевезенные сюда кораблями союзников. Югославянский комитет — политическая организация, созданная 30 апреля 1915 г. в Париже эмигрировавшими представителями буржуазных партий Хорватии, Словении, Истрии, Далмации, Боснии и Герцеговины для решения национального вопроса в послевоенном объединенном югославском государстве.

как о совершившемся факте, а объединение южных славян рассматривал как естес твенное следствие этих событий. Цитировал речи югославских депутатов в венском парламенте.

Все это для Барышни было ново и страшно;

она всегда избегала даже думать о подобных вещах, а тем более говорить о них. В ней вскипал гнев на болтливого до ктора, и она проклинала час, когда его поставили к ней в дом. Теперь она вынуждена была думать об этом и вынуждена была в душе признаться, что боится окончания войны и не хочет, чтоб война окончилась так, как это представлялось доктору. Перед сном к мыслям о деньгах и делах теперь часто примешивался страх, как бы и вправду все «не испортилось» и снова не наступили беспокойные времена газетных нападок и длинноволосых студентов, которые не думают ни о себе, ни о других. Засыпала она лишь после того, как усилием воли отгоняла от себя неприятные мысли.

Две недели спустя полный и словоохотливый доктор вместе со своей частью по кинул Сараево, однако Барышня уже не могла не думать о конце и исходе войны. Ей казалось, что это будет страшный день, когда разорвется тишина, искусственно сохра нявшаяся вокруг нее, когда с фронта, из тюрем и лагерей вернутся люди, предъявят счет и постараются вернуть себе прежние места. Реально она не представляла себе, как это произойдет, лишь чувствовала, что это повлечет за собой большие перемены и от каждого, в том числе и от нее, потребует тяжких жертв и неизбежной расплаты.

А все, что она видела и слышала вокруг, только подхлестывало эти ее мысли и всякого рода опасения, мучительные расчеты и дурные предчувствия.

1918 год был уже из рук вон плохим. Люди устали и измучились от долгой зимы и скудного питания;

война казалась в одно и то же время и проигранной и нескон чаемой. Деловая деятельность перестала походить на прежнюю. То, что происхо дило теперь, было безумной пляской цифр, оголтелой погоней за припрятанными продуктами, кожей или тканями, паническим страхом перед бумажными деньгами, постоянным стремлением к надежному и сверхнадежному обеспечению в обстановке вечной ненадежности и неустойчивости. У кого была потребность в деньгах, хищная страсть к накоплению, здоровые ноги и крепкие локти, тот с боя брал свою долю при были с товара, на который в данное время спрос, и отступал с добычей в ожидании нового случая. Каждый стремился начать дело — солдаты, священники, кельнеры, не доучившиеся студенты, так что «профессионалы» не выдерживали и терялись в этой всеобщей давке.

Рафо Конфорти — Барышня теперь не выпускала его из своего поля зрения — олицетворял все эти дурные перемены. Вместе с войной угасали и он и все его величие.

Дела его так же незаметно и стремительно, как некогда расцветали, теперь запутыва лись и мельчали;

без всякой видимой причины, как бы само собой, все колебалось и таяло. Так же стремительно, но заметно Рафо изменяло здоровье. В нем подмечали все больше странностей, и все меньше он походил на Рафо Конфорти, каким он был в «добрые» военные времена. Каждый раз, когда он принимал ее, Барышня отмечала, что он худее и рассеяннее прежнего. Нужно было приложить немало усилий, чтоб заставить его обратиться к конкретному разговору о конкретном деле, ради которого она пришла. У него была неодолимая потребность говорить о голоде и нищете ши роких народных масс и о тяжелых последствиях, которые это будет иметь для госу дарства, экономики и судеб отдельных людей. О чем бы ни начинался разговор, он непременно сводил его на эту тему. Было очевидно, что не он владел мыслью, а мысль владела им, постоянно и немилосердно преследуя его и угнетая. Когда он не говорил об этом, он погружался в мрачное молчание и потерянно глядел в одну точку.

Все чаще можно было прочесть в газетах, что господин Рафо Конфорти подарил Народной кухне или сиротскому дому бочку масла или вагон капусты. В последнее время он даже начал скупать продукты, чтоб только иметь возможность по несусветно низким ценам продавать их народу. Снова ожила его старая лавка на Ферхадии. Перед ней выстраивались длинные очереди людей, жаждавших «по цене газды Рафо» полу чить немного еды. Приказчики с трудом справлялись с взбудораженным и голодным людом, а Конфорти по нескольку раз на день звонил по телефону из своей конторы в «Ткани», расспрашивая, сколько ждет народу и как идет продажа. А бывало, он терял терпение, оставлял свою уютную, теплую контору и, словно кто за ним гнался, бежал в лавку, чтоб на месте во всем разобраться и раздать бесплатно остатки продовольствия самым бедным.

Барышня не понимала, что творится с Конфорти, но видела, что от него нельзя больше ждать ни помощи, ни совета, ни разумного делового разговора. Никогда рань ше она и представить себе не могла, чтоб этот человек, энергичный и ловкий, так быс тро сдал. Она чувствовала себя одинокой и покинутой, чего с ней никогда до тех пор не случалось. Она инстинктивно озиралась вокруг и первый раз в жизни искала живое существо, с которым можно было бы поговорить, посоветоваться, в котором можно было бы найти понимание и поддержку.

С Весо отношения не налаживались. В сущности, он был все тот же, скромный и бесконечно преданный их дому и делу, но вместе с тем он открыто и непреклонно выражал возмущение поведением и действиями Барышни во время войны. Впрочем, в последнее время Весо целиком погрузился в разговоры и перешептывания с моло дыми торговцами-сербами. Она отмечала это со страхом и недоверием, но не реша лась ни о чем его спрашивать. Впервые с тех пор, как она себя помнила, она чувство вала свое бессилие и зависимость от этого ничтожного человечишки. Она никогда не ставила высоко его способности и не считалась с его мнением, но теперь поняла, что в чем-то он выше и сильнее ее, и с удивлением наблюдала, с каким достоинством и хладнокровием ходит он по лавке, как сияют его глаза и как русый хохолок, обычно послушный, топорщится на его голове, словно упрямый петушиный гребень. Тот са мый Весо, который вырос в их доме, теперь представал перед ней человеком незнако мым, далеким и непостижимым, словно какой-то судья.

С крестным, газдой Михаило, они уже много лет виделись лишь два раза в год: на славу и рождество. Вот уже полгода, как он слег, и сейчас жизнь его висела на волоске;

ни совета, ни помощи ждать от него не приходилось.

Барышня вспомнила о Пайере. Во время войны она не нуждалась в его услугах.

Встречались они редко, разговаривали мало, и она не заметила, как постепенно меж ду ними образовалась пропасть. Она пошла к нему — якобы узнать насчет ценных бумаг, депонированных в банке «Унион», а по существу — поговорить о делах и де ньгах и услышать от него, каких еще перемен следует ждать и что надо предпринять, если действительно свершится то, о чем все шепчутся и о чем никто не говорит ясно и открыто.

Пайер был прежний. Трудно сказать, что должно было произойти, чтоб он изме нил свое поведение и отношение к людям. Однако о том главном, ради чего она при шла, и он не смог или не захотел что-либо ей сказать. Обычно, когда он говорил, все становилось кристально ясным, легким и понятным, а все трудности таяли в тумане, из которого они вновь выныривали, лишь только собеседник Пайера выходил из его кабинета. На этот раз, выйдя от Пайера, Барышня не стала осведомленнее и спокой нее, чем раньше. Напротив, она недоумевала и удивлялась, почему Пайер, подобно Весо, в разговоре с ней то и дело подозрительно замолкал, почему его слова ни о чем не говорили, а в молчании ощущалось глухое недоверие и непонятный укор. Почему все люди, к которым она обращалась, растерянно моргали глазами, смотрели на нее загадочно и говорили о каких-то пустяках, не имеющих для нее никакого значения, да так сдержанно и холодно, что ей и самой становилось неловко, она цепенела, ожесто чалась и уже не могла спросить их о том, что ее интересовало? Она не находила ответа на свои вопросы, ибо, как и раньше, была не способна задуматься над своим поведе нием, увидеть себя со стороны. И это еще больше усиливало тяжелое ощущение оди ночества и неизвестности, которое она испытывала.

В поисках людей, с которыми можно было бы поговорить и посоветоваться, мать она в расчет не принимала.

Оставалась только могила в Кошеве. Но и могила теперь мало что ей говорила, и она не находила для нее былых слов и жгучего шепота. И все же, суровая и мрачная, она ходила туда каждое воскресенье, неизменно и добросовестно, всегда одной и той же дорогой и в один и тот же час. Однако, сидя у могилы, она рассказывала уже не о своих ясных планах и расчетах, как бывало прежде, а о непонятных страхах и неясных, но печальных предчувствиях. Просидев на кладбище положенное время, она возвра щалась домой твердой, хорошо известной в городе походкой, опустив глаза долу, еще более суровая и мрачная, так и не нашедшая желанного успокоения.

Лето 1918 года казалось ей бесконечным, словно оно не должно было пройти, как любое время года, а застыло на месте в ожидании событий. Народ бурлил. Война явно близилась к концу, победы перемежались с революциями, смутные надежды — со смутными опасениями. Барышня — среди тех, кто страшится будущего. Так же как и летом 1914 года, ей не дают спать мысли, расчеты, страхи;

правда, тогда ее пугала одна, вполне определенная опасность, теперь же она боится всего, а это намного тяже лее, ибо тот, кто не знает, чего боится, боится вдвойне. Так же как и тогда, все ее мысли и усилия направлены на одно: не оказаться на стороне, которая проигрывает и несет убытки. Ни за что! Ни в коем случае! Но как угадать нужную сторону, как обезопасить себя от потерь, когда в мире все так неустойчиво, так меняется и колеблется? Куда укрыться, чтоб можно было жить и приобретать, чтоб ничто не мешало и не принуж дало с кем-то делиться? На что опереться, если сила, которая выглядит наиболее могу щественной, если власть, которую считают наиболее влиятельной, так недолговечны и так слабы, что бессильны охранить собственность?

Совершенно не зная и не понимая мира и тех могучих сил, которые в нем действу ют, сталкиваются и противоборствуют, она приходила к неправильным или по мень шей мере неточным выводам. То она уверяла себя, что ее жизнь и ее дела не имеют ничего общего с происходящим, то снова все, что случалось, ставила в связь с собой и своими интересами. Внезапно проснувшись ночью от сильного и беспорядочного сер дцебиения, она казалась себе затерянной во мраке, небывало беспомощной и слабой, вышвырнутой из привычной колеи жизни и привычного образа мыслей, не способ ной понять ни мир, ни свое место в мире. Дрожь пронимала ее при мысли о будущем, которое поставит под сомнение все достигнутое и приобретенное, поколеблет все, что она считала прочным и незыблемым. С ее отношением к войне это представлялось невероятным и чудовищным. Что происходит в мире, она толком не знала и никогда этим не интересовалась, но вот здесь, где живет и трудится она, назревают страшные и немыслимые вещи;

поражение должна потерпеть та сторона, в руках которой власть, армия и деньги, которая обеспечивает порядок и законность, значит, работу, значит, заработок, значит, жизнь людям, желающим спокойно жить и заниматься своим де лом, победит же сторона, которая проповедует и несет разрушение, значит, смятение, праздность, неизвестность или, лучше сказать, верную гибель. Барышня не в состоя нии ни уразуметь этого кошмара, ни смириться с ним.

В одну из таких ночей ей приснился жуткий сон о деньгах.

Барышня проснулась. Какое-то странное пробуждение. Глубокий сон и полное небытие внезапно сменились белым бескрайним ярким днем, не знающим ни рассве тов, ни сумерек, словно навеки застывшим на земле. Проснувшись, она взялась было за обычные утренние дела, но на первом же шагу споткнулась. Все валилось из рук, все шло шиворот-навыворот. Мучило ощущение, будто она проспала какой-то назначен ный час и упустила важное дело. Упустила безвозвратно. «Что за день такой?» — не доумевала Барышня. Давно уже светло, надо спешить, а каждое движение так тяжело и утомительно, словно тащишься по воде, и глаза, словно во сне, трудно открыть. Да проснулась ли она в самом деле?

Бывают такие дни — начнутся плохо, поздно и гнетуще, а потом все идет кувыр ком. Бывают, но сегодняшнее утро не похоже на такие. Сегодня что-то должно слу читься или уже случилось.

Да, случилось. Райка и сама не могла бы определить мгновение, когда она это осознала, потому что поняла, в чем дело, не сразу, а постепенно, с каждым новым ша гом, словом и взглядом.

Первым, кого она встретила, выходя из дому, был почтальон. Она получила толь ко письмецо, тоненькое и пустяковое.

— Денежных переводов нет? — спросила она машинально.

— Нет, Барышня. Теперь такого не водится.

Она взглянула на почтальона. Старое, красное, изможденное, хорошо знакомое лицо. И гляди-ка, сегодня он лукаво улыбается, желтые глаза поблескивают дерзко и многозначительно. Так радуются и мстят маленькие люди из подневольных, когда им представляется такая возможность. Барышня резко повернулась и пошла в го род.

Однако и на улице ей бросались в глаза подобные лица. Она не могла бы ска зать какие, но явно изменившиеся. И по этим лицам, словно каждое лицо — буква, она медленно, точно по слогам, читала, в чем состоит необычность сегодняшнего дня, пока наконец в ее голове молнией не сверкнуло кощунственное открытие: нет денег, деньги исчезли, они ничего не стоят и не существуют нигде и ни в каком виде!

Барышня почувствовала, как изнутри в темя ее что-то сильно ударило, в глазах потемнело, рот сам собой открылся. Она остановилась посреди улицы. Потом, вспом нив вдруг о своей кассе, книгах и счетах, ринулась вперед.

В лавку влетела, словно там занялся пожар, дрожащими руками отперла кассу и, ничего не видя от волнения, провела рукой по пустым ящикам и голым стальным стенкам. Позвала счетовода Весо. Конечно, когда он нужен, его никогда нет на месте.

Или вместе с деньгами исчез и счетовод, и все, что с ними связано?

Она выбежала на улицу и стала звать Весо, полицию, все равно кого — только чтоб спросить, что это происходит с ней и с миром. Она кричала, била себя кулаком в грудь и голову, не чувствуя боли. Никто не отзывался, никто не обращал на нее вни мания. Она двинулась по улице в поисках людей.

Шла от лавки к лавке. Всюду было одно и то же. Никто ничего не продавал и не покупал за деньги. А на нее все смотрели с легкой усмешкой, как на чудачку или дурочку, не знающую того, что все давно уже знают. И с каждым шагом, с каждым вопросом и каждым ответом ей все яснее и неопровержимей открывалось истинное положение вещей: денег больше нет. Да, деньги исчезли как ненужная, потерявшая ценность вещь. Во всей стране нет ни одного крейцера. И все обходятся без них. Жи вут, работают, но без денег.

— Как же так, как же так? — бормотала Барышня.

— Так вот,— холодно и небрежно бросал из-за прилавка торговец, подобно тому как говорил раньше: «У нас твердые цены».

— А если кто одними деньгами занимался, деньгами торговал?..

Но стоило ей сделать попытку узнать побольше и попросить объяснения этого странного происшествия, похожего на безумный сон, как люди начинали щуриться, усмехаться — и обращались к своим делам. Лишь один купчишка, расставляя товар по полкам, кинул ей через плечо:

— Были да сплыли. Занимайся своим делом. И весь разговор.

— Какое дело может быть без денег? — спрашивала Барышня, стоя на перекрес тке и плача, как заблудившийся ребенок.

Вот и она произнесла эти невероятные, немыслимые слова. Да, деньги исчезли с лица земли. Обокрали землю. Хотя нет, не обокрали. Случилось нечто более чудо вищное и страшное: исчезло понятие денег. Это слово потеряло смысл. Дукаты стали просто фишками, банкноты нашли свое место на свалке, как те рекламные листовки, которые раздают прохожим и которые они тут же бросают. Акции валяются среди старых иллюстрированных газет. Векселя — все равно что письма никому не ведомых покойников, непонятные, бессмысленные, никчемные. Кассовые книги с записями последних операций лежат мертвые и безгласные, словно каменные плиты, испещ ренные таинственными иероглифами.

Спотыкаясь, Барышня шла дальше, от угла к углу, от улицы к улице, сквозь этот белый, с металлическим сиянием день. И все убеждало ее: деньги покинули землю, мир стал для нее теперь бездыханным, неподвижным телом без крови и тепла. И что самое невероятное, люди выглядят спокойными и довольными;

в своей безграничной подлости они уже примирились с жизнью без денег и каким-то образом изворачива ются и приспосабливаются.

— Что же это? Жизнь стала бессмыслицей, пустыней, а надо жить дальше. «Были да сплыли». Да ведь это всеобщий обман и мошенничество! Или первоапрельская шутка досужих бездельников? Что же это, боже мой! И где же власти, полиция, где суд, церковь?

Барышня закричала в голос. Прохожие озирались на нее с холодным недоумени ем. Подошел полицейский и призвал ее к порядку, иначе он отведет ее в участок.

Значит, так! Власти тоже отшатнулись, предали! Барышня очумело помчалась дальше. Где по крайней мере священники, ходжи, раввины? Есть ли где правда и за кон?

А священнослужители были в церквах и канцеляриях. Все более или менее на своих местах. И все более или менее одинаковым жестом одинаково потирали руки и изрекали одинаковые сентенции: все на этом свете — божье даяние, то, что определе но провидением, надо принимать спокойно, и вообще они радеют о вечной жизни, а в делах этого мира приноравливаются к требованиям времени.

Разочарованная, вконец обескураженная, она бежала от одного к другому, пока не оказалась на площади перед церковью. Часы на колокольне пробили девять. Вот и часы продолжают бить. Значит, время еще измеряют и счет ведется! Зачем все это — раз нет денег? Что мерить и что считать? И разве арифметика еще имеет какой-нибудь смысл? Или она тоже, как и все прочее, приспособилась к новому состоянию?

Барышне захотелось стать ростом с колокольню, чтоб плюнуть прямо в эти часы со всеми их цифрами. Это безумное желание дало выход невиданному гневу, который завладел всем ее существом. Она кричала изо всех сил, но ее вопли в сравнении с гне вом, который рвался из груди, казались ей шепотом.

— Ах, подлецы! Ах, трусы!

И, бросая это в лицо времени и всему миру, она чувствовала себя покинутой, оди нокой, побежденной, но и гордой своей непоколебимой любовью к деньгам, своим от чаянным мужеством, своим презрением к людям. «Да,— думала Барышня, — сейчас никто даже пальцем не шевельнет, чтоб защитить и спасти эту святыню. А как они все любили деньги, как домогались их! Ей это известно лучше, чем кому-либо другому.

Ведь сколько раз она видела их в самых невероятных, смешных и жалких положениях и обстоятельствах! Для всех они были святыней из святынь. Ради денег люди все мог ли сделать, отца родного продать. А вот в одну ночь взяли и предали — отреклись от денег. Таково животное, именуемое человеком: на все пойдет, лишь бы остаться жить здесь, на земле, под солнцем и в своем прежнем обличье».

Взметнувшиеся вихрем черные мысли, взрывы гнева и злобы, ощущение одино чества и полного краха — все столкнулось и смешалось в ее душе. В глазах у нее потем нело, голос сел, ноги подкосились. Она упала на землю. И так и лежала — маленькой грудой тряпья посреди мощенной плитами площади.

В это мгновенье Барышня проснулась — на самом деле проснулась. В слабом све те раннего утра рассеялся и ее безумный, кошмарный сон. Это действительное про буждение было ничуть не легче, чем то — во сне. Она долго ощупывала онемевшей ладонью теплый тюфяк, все еще чувствуя гневную дрожь в теле и холодную жесткость каменных плит площади у церкви. Минуту перед ней все еще плыло и мельтешило, пока наконец явь не победила и комната не приняла привычный и мирный вид. В тот же миг Барышня была уже на ногах.

Не одеваясь, она подбежала к письменному столу, открыла средний ящик с анг лийским замком, схватила свою кожаную сумку и вытрясла ее над столом. Из сумки выпали шесть ассигнаций по двадцать крон и кое-какая мелочь. Часто дыша, она ос мотрела их и положила обратно в сумку.

«Все в порядке! Деньги так же, как и эти шесть ассигнаций, целы и невредимы.

Разумеется, как же иначе! Это был лишь сон, безумный и жуткий. Был — и нет его.

Но откуда вообще взяться такому сну? И какая связь между сном и явью?» Эти мысли оставляют неприятный осадок. Но она не станет думать о них.

Барышня замерзла и вернулась в еще не остывшую постель. Сердце стучало сильно и неровно, дыхание сбилось. Но теплая постель и надежная основательность яви подействовали умиротворяюще. Она крепко закрыла глаза и, бормоча неясные слова укора, словно обиженный ребенок, заснула снова.

Проснулась она, как обычно, около семи;

оделась, позавтракала и отправилась в лавку. Тягостное чувство, оставшееся от ночного сновидения, не покидало ее, нет-нет и проносилось мимолетной тенью в ее голове сомнение в реальности яви.

В дверях лавки Барышня столкнулась с почтальоном, в самом деле доставившим кое-какие переводы. Она взволнованно пересчитала деньги раз, другой — сомнение снова молнией пронеслось в ее голове — и только потом расписалась на квитанции.

Прижав к себе деньги, она подняла голову и долго, пристально глядела прямо в глаза почтальону. Лицо было знакомое, красное, изможденное, старое. Оно словно говори ло: «Служба нетрудная, да жалованье маленькое, детей куча, концы с концами никак не сведешь». На дерзкую ухмылку и лукавые огоньки в глазах, которые привиделись ей во сне, не было и намека.

Следовательно, все в порядке. Только теперь она успокоилась окончательно. Об локотилась на маленькую старинную конторку, крепко придавила ладонями зеленое, закапанное чернилами сукно и вздохнула с облегчением.

А почтальон, выйдя из темной холодной лавки на утреннее солнце, на мгновенье остановился и весь передернулся, стряхивая с себя вместе с внутренней дрожью впе чатление от этих пронзительных, перепуганных и страшных глаз. Потом он пошел дальше. Держась солнечной стороны, он беззвучно шептал себе под нос:

— Ну и страшные, брат, глаза у этой самой Райки! Не впрок ей богатство! Ох, и страшные!

В жутких снах и мучительной бессоннице проводила Барышня теплые ночи.

Лето не кончалось. И в октябре еще было тепло и зелено. Дни и недели тянулись бес конечно, события сталкивались, подгоняли и настигали друг друга, как завершающие аккорды симфонии, из которых каждый звучит словно последний и за каждым неук лонно и неожиданно следует новый. Однако прозвучал и последний.

Барышня, как это часто случается с подобного рода людьми, не заметила, когда грянуло то, чего она так страшилась, что несчетное число раз до малейших подроб ностей представляла и рисовала в своем воображении.

(Здесь ее воспоминания обрывались;

не то чтоб они исчезли и полностью стер лись — скорее это походило на оборванную киноленту: экран не гаснет, аппарат ра ботает, но звука и изображения нет, одни только причудливо размытые пятна и ли нии.) В один из октябрьских дней, который ничем не отличался от прочих, когда ее опасения были не меньше, а надежды не больше, чем обычно, на домах неожиданно появились первые трехцветные флаги16 и люди на улицах стали обниматься и цело ваться, плача от радости. Опять слезы! Весо в тот день в лавку не пришел. Барышня шла по городу изгоем и преступницей. Ее никто не обнимал, никто даже руки не протянул, и тем не менее она дрожала от врожденного отвращения к объятиям и от смятения, в которое ее повергали эти вечные слезы, сильное возбуждение, громоглас ное излияние чувств, слова и разговоры вообще.

Она сидела как на иголках в холодной лавке и мысленно перебирала свои кре диты и вложения, разбросанные по многим местам. Без значительных убытков на сей раз не обойтись. Теперь это уже совершенно ясно. Она думала лишь о том, как уменьшить неминуемый ущерб. Мысли проносились стремительно, как на пожа ре или в бурю, когда надо спасать самое ценное и то, что находится в наибольшей опасности, а в твоем распоряжении две-три минуты. Громкие шаги и взволнованные голоса нарушили течение ее мыслей. В лавку вошел в окружении молодых людей Весо. Кое у кого было оружие. Все говорили разом, размахивая руками. Барышня подумала, что они навеселе. Она хотела поговорить с Весо, но ей не дали и слова сказать. Пришельцы смотрели на нее свысока, морщась и щурясь, словно она уж так мала и незначительна, что ее и не разглядишь. Весо был не лучше других. Никогда, ни до, ни после этого, она не видела его в таком возбуждении. Он лишь отмахивался от нее и несвязно говорил:

— Оставь, Райка! Сейчас не до этого! Дождались ведь, дождались, теперь и уме реть не жалко. Ступай домой. Видишь, какая у нас радость? Видишь?

Она ничегошеньки не видела, а его глаза пылали, и безбородое добродушное лицо горело ярким румянцем.

Однако дальше события развивались не столь невинно, как в первый день. И в лавке, и на улице, и даже в собственном доме знакомые и незнакомые, званые и не званые стали осыпать ее ехидными насмешливыми замечаниями, а кое-кто начал от крыто и грубо поносить ее за поведение во время войны. Она не вспоминает, не любит вспоминать обо всем том, что ей тогда пришлось перенести. Все было хуже и тяжелей, чем она могла себе представить заранее. По поведению и речам тех, кто зло высмеи вал или открыто ругал ее, она понимала, сколь велика была в их глазах ее вина. Но как она ни старалась понять, как ни ломала себе голову, она так и не уразумела, в чем эта ее вина состоит. Она видела лишь непостижимую ненависть людей и стремление от теснить ее, нанести ей ущерб, помешать в любом деле. Читая в газетах статьи и речи о гонениях и муках военных лет, она спрашивала себя, возможно ли, чтоб все это проис ходило в той самой стране и в том самом городе, где живет и она. Порой ей казалось, что все люди внезапно сошли с ума, все, кроме нее, — вот почему они смотрят на нее косо и так жестоко ее преследуют.

Людям, подобным Барышне, мир должен часто представляться кромешным адом. Нечувствительная к большей части общественных законов, нравственных устоев и движений человеческой души, неспособная даже заметить их, а не то что понять их закономерность и их медленное, но неотвратимое воздействие на ход событий, она в самом деле не могла уловить причинной связи между тем, что происходило с ней...на домах... появились первые трехцветные флаги... — т. е. национальные флаги нового самостоятель ного государства — Королевства сербов, хорватов и словенцев, провозглашенного в Белграде 1 декабря 1918 г.

Босния и Герцеговина, как и входившие прежде в состав Австро-Венгрии Хорватия, Словения («новые края»), стали его частью.

сейчас, и тем, что она делала, видела и слышала в 1914-м и 1915 годах. И это было самым тяжким в ее теперешних муках. Она не понимала, что насилие и несправедли вость вызывают мщение, и что месть слепа, и что те, на кого она обрушивается, всегда воспринимают ее как самую черную несправедливость, равно как не понимала и того, что к самому справедливому возмездию присоединяются зависть и неизбывное людс кое злорадство. Она вообще не имела понятия о насилии, о несправедливости, о каре и мщении, но зато ясно видела, что находится на стороне, которая преследуется и тер пит убытки. Она в самом деле терпела убытки, и каждый день угрожал ей новыми и все более крупными. Она не осмеливалась предъявлять иски, а если бы и осмелилась, ничего бы из этого не получилось. Дела не двигались, суды пустовали, банки, по сущес тву, не работали, сроки платежей не соблюдались, ценные бумаги лежали мертвым грузом. Со всех сторон у нее требовали пожертвований, долгов же никто не платил, должники смеялись в глаза кредиторам и делали новые долги, словно завтра — све топреставление. А газеты писали о налогах на военные прибыли, об экспроприации имущества, о больших и малых планах, по которым у имущих предполагалось отнять миллиарды и передать их неимущим. Барышне казалось, что целые страны и наро ды решили закончить жизнь в неистовом кутеже, решили есть, пить, безумствовать и растратить все, до последнего гроша в кармане последнего человека.

Все оборачивалось против нее.

В тихий октябрьский день ей было суждено собственными глазами увидеть окон чательную гибель Рафо. Однажды утром, избегая шумных и радостно возбужденных центральных улиц, она забрела на Ферхадию. Перед бывшей лавкой Рафо толпился народ, раздавались громкие возгласы, взрывы оглушительного хохота. Боязливо ос мотревшись, она увидела за прилавком Рафо. Мокрыми и грязными руками он пере бирал какие-то гнилые овощи. От него остались кожа да кости, лицо его пожелтело и потемнело, одет он был грязно и неряшливо, без галстука, с непокрытой головой.

Рафо испуганно вращал глазами и без умолку говорил, но что — разобрать было не возможно из-за непрестанных выкриков и громкого смеха толпы. Лишь когда он по вышал голос, слышались отдельные слова:

— Вот, пожалуйста, совершенно бесплатно!.. Должен же народ есть... Я-то знаю, это другие не знают... Должен есть... Вот...

А народ, словно бы забыв о голоде, смеялся над безумцем, глядя на него с тем хо лодным любопытством, с каким люди, стоит им оказаться в толпе, смотрят на самые грустные сцены.

Одни держались насмешливо и грубо.

— Неси-ка это домой, газда Рафо, и ешь сам.

— Это что, покойница Австрия оставила тебе в наследство?

— Нагреб столько миллионов, а народ кормишь отбросами?

Другие были настроены благодушно и воспринимали все юмористически. Гово рили ему, что он тертый калач и что, наверное, он думает и на этом сделать хороший гешефт. А Рафо Конфорти, как, бывало, много лет назад, прижимал руку к сердцу, клялся, нахваливал товар, спешил ответить на каждое замечание и плаксиво уверял, что единственная его забота — чтоб люди не голодали. Только тогда он был здоров, весел и подвижен, как юла, теперь же язык у него беспомощно заплетался, слова пу тались, а жесты были беспорядочны и неосмысленны.

Барышня отвернулась и поспешила прочь, не желая смотреть на мучения челове ка, которого можно было бы назвать ее другом, существуй в ее голове такое понятие.

В тот же день Рафо отвели в сумасшедший дом.

Дни и недели проходили, а волнения и радостная суматоха в городе не ослабева ли. Напротив, жизнь, казалось, должна была измениться в корне. В Сараево вступили первые части сербской армии. Парады и празднества, банкеты и благодарственные молебны следовали один за другим;

прибывали депутации, открывались новые газе ты, менялись названия улиц и учреждений. Барышня понимала, что дело приняло серьезный оборот.

С нового года начала выходить газета «Српска застава». Свою главную задачу эта ультранационалистическая газета видела в том, чтоб осудить и заклеймить всех тех, кто во время войны «запятнал честь народа» и предал его интересы. Под специальной рубрикой: «Во имя порядка, справедливости и мира мы требуем...» — газета помеща ла разгромные статьи об отдельных людях и об учреждениях разного рода. В одной из заметок содержался прозрачный намек на Барышню, хотя имя ее пока названо не было. Один ее родич, близко знакомый с редактором газеты, пошел к нему и добился прекращения дальнейших нападок.

Однако то, чего удалось добиться в одной газете, не вышло в другой. Новая газета «Народни глас» обрушилась в своей местной хронике на всех военных спекулянтов, вроде Рафо Конфорти и ему подобных, помянув мимоходом, но на этот раз открыто, и имя Райки Радакович. К ней присоединилась и социал-демократическая «Слобода», снова начавшая выходить. Она писала о «ростовщических процентах», «делах, кото рые не выносят света», «бездушных пауках, врагах народа и общества». Авторы статей требовали от правительства создания специальной комиссии, которая проверила бы деятельность и прибыли военных спекулянтов, и высказывали надежду, что общество навсегда изгонит из своей среды этих злостных и недостойных членов, невзирая на их положение и родственные связи.

Подобные угрозы выглядели в то время серьезными и вполне реальными;

их чи тали, пересказывали и обсуждали по всему городу, среди родных и знакомых, везде, кроме дома Райки.

Ни с кем не встречаясь, она не могла толком знать, что думают и говорят о ней люди. Истина открывалась ей лишь изредка и случайно. Однажды осенью она внезап но проснулась с ощущением удушья — сердце, казалось, застряло в горле. (В последнее время такое бывало с ней все чаще.) Она вскочила, распахнула окно, чтоб как можно скорей и как можно глубже вдохнуть влажный ночной воздух. Стоя у открытого окна, задыхающаяся, в холодном поту, она услышала, как на улице под ее окном громко пе реговариваются пьяные. Они шли по набережной с криками, бранью и смехом. Двое из них отстали и подошли к ее дому. Икая и ругаясь, они поливали стену под самым ее окном. Незамеченная, она прислушивалась к их несвязной пьяной беседе.

— Холодно,— жаловался первый пьяница,— и не удивительно. Башмаки каши про сят. Вот уже Михайлов день, а у меня еще нет зимнего пальто, и не знаю, когда будет.

— Все ракия чертова!

— Нет, браток! Вот те крест, нет. Не будь праздника, и сегодня бы не пригубил.

Один из пьяных отошел от стены и, застегиваясь, долго и тупо оглядывался.

— Слушай, ведь это дом Райки Радакович! Другой, все еще стоя у стены, обозвал ее гадким словом и безобразно выругался. Барышня никогда не слыхала подобного ру гательства и даже не представляла себе, что такое может существовать. То было одно из новых ругательств, в которых земля и небо соединялись в едином отвратительном помышлении.

— Она, говорят, деньги при швабах огребала, во время войны.

— И до войны тоже. Она уж сколько лет дает деньги в рост. Я слышал, как в трак тире люди о ней толковали. Другого такого ростовщика и процентщика, говорят, во всей Боснии не найти. Все делает втайне, незаметно, и все вроде бы честно и по закону.

Бестия, говорю тебе, форменная бестия. Ни разу никого не пожалела. Ни о боге, ни о душе не думает. Знай себе денежку к денежке складывает, а никому от них никакой радости. За грош удавится!

— Такую убить — доброе дело сделать.

— Убить мало. Я бы с этой стервой разделался так, как в песне поется: вывел бы ее на перекресток, облил дегтем и поджег. Чтоб как свеча горела. Как свеча!

Продолжая сыпать ругательствами, они пошли, спотыкаясь, догонять свою ком панию, звавшую их из темноты.

Барышня быстро закрыла окно и легла. Она примерно знала, что думают о ней родственники и так называемые сливки общества, но сейчас она собственными ушами услышала мнение народа, голытьбы, людей, которые, быть может, ни разу в жизни ее не видели. Она чувствовала вокруг себя плотное и непробиваемое кольцо ненависти, непрестанно сужающееся. Встревоженная, позабыв о сне, она думала, куда бежать, где укрыться от этих людей, у которых нет даже зимнего пальто, и они согреваются ненавистью и ракией, но у которых есть время считать чужие доходы и готовить для других деготь и самые ужасные способы умерщвления.

В эту зиму Барышня впервые перестала ходить по воскресеньям на кладбище.

Она сидела дома и думала о могиле отца, но выйти на улицу не решалась. Боязнь людей пересиливала все остальное. Она, которая никогда не считалась с людьми и попросту их не замечала, теперь дрожала от страха при одной мысли о прохожих, об их взглядах и попреках. Она перестала ходить в лавку.

О делах и думать было нечего. Все двери были для нее закрыты. И Весо ей совето вал некоторое время не попадаться людям на глаза.

Нескончаемо тянулись тяжелые месяцы зимы, когда даже от самой близкой род ни она вынуждена была прятаться в своей комнате, когда возмущение против нее было настолько сильным, что ей становилось стыдно, хотя она и не знала, чего стыдиться, потому что сознание вины ни на мгновение не потревожило ее совесть.

Еще несколько месяцев назад Барышня не верила, что на свете есть вещи сильнее ее воли и что они могут связать ее по рукам и ногам. А теперь Райка видела, что она на самом деле связана по рукам и ногам, что она проиграла, потерпела поражение, неизвестно когда и как, от невидимой силы, которую не выразишь цифрами, не под купишь деньгами и ничем не проймешь. Напрасно она взывала к своей стальной воле и холодному презрению к людям. Воли не осталось, а на ее презрение ей отвечали еще более глубоким презрением. Сидя, как в заточении, в собственном доме, она по няла, что не выдержит, если не наступит какая-то перемена, если время и пространс тво не отдалят и не оградят ее от Сараева, места ее поражения. Однако время ползло немилосердно, и никакая мудрость, никакие богатства были не в силах ускорить или замедлить хотя бы на секунду его ход. Оставалось пространство. Уйти отсюда, не быть здесь — значило обрести возможность начать жизнь с новыми надеждами, новыми силами. Уехать — почти то же, что забыть и быть забытым, то есть спасенным. Уе хать — тяжело и больно, но все же возможно.

Вся родня сходилась на том, что и для нее, и для всей семьи самое лучшее, чтоб она уехала из Сараева, хотя бы на некоторое время. Одни предлагали ей съездить в Дубровник, другие — переселиться в Белград. И Райка, первый раз в жизни, сда лась — другого выхода она не видела. Может быть, со временем все бы и успокоилось и забылось, просиди она еще полгода или год дома, в полном одиночестве, не делая никаких попыток возобновить свою деятельность. Но при одной мысли, что после всех потрясений и потерь последних месяцев она должна сидеть сложа руки и проживать капитал, не приумножая его и ничего не приобретая, у нее замирало сердце, кровь приливала к голове и дыхание прерывалось. Она заранее представляла себе, как ухо дят, уплывают деньги и как наконец ее настигают бедность и лишения. И задыхалась от этой мысли. Она поехала бы не только в Белград, но в любые дикие, заброшенные колонии, только бы избежать нищеты.

Посреди лета было решено, что Райка с матерью переедет в Белград, где уже много лет жил ее дядя по матери Джордже Хаджи-Васич. Мать, мигая добрыми, подернутыми влагой глазами, согласилась, как соглашалась со всем, что ей предла гали. Весо взял на себя дела и заботы по лавке и дому, который должны были сдать внаем.

VI В конце 1919 года Барышня вместе с матерью уехала из Сараева. С собой они взяли несколько ящиков и чемоданов, а самое необходимое из мебели упаковали и велели Весо отправить багажом, как только они сообщат, что нашли в Белграде квар тиру.

Дорога была длинной, утомительной и неприятной во всех отношениях. Поез да шли медленно и неаккуратно. Окна в вагонах были без стекол, диваны — с про валившимися сиденьями, из обивки вырезаны клочья кожи или сукна. Места брали с бою, а самые проворные и нахальные влезали в окна. Пассажиры, что давились у дверей, сидели ДРУГ у друга на коленях или стояли в коридорах, в большинстве своем были грязные, плохо одетые, от них несло луком и ракией, держались они и разговаривали грубо, вульгарно. Станции, мимо которых проходил поезд, выгляде ли как после страшного наводнения: стены обрушены, ограды повалены, палисад ники вытоптаны. У служащих в красных фуражках, встречавших поезда, был вид неудачливых преступников. Впервые война предстала перед Барышней в своем на стоящем обличье — с опустошениями, которые она вызвала, с глубокими ранами, которые быстро наносятся и нескоро затягиваются. Теперь она поняла, что за эти че тыре года, трудясь и приобретая, уклоняясь от всего тяжелого и опасного, почти не разделяя общих несчастий и бед, отсиживаясь дома почти в тех же условиях, что и в мирное время, она по существу и не видела войны. Но когда, разорив семейное гнез до, она двинулась в путь, долгий и тяжкий, исход которого был совершенно неизвес тен, все события последних месяцев уже не казались ей такими непереносимыми, и она жалела, что уехала из Сараева. Быстро забылись обстоятельства, изгнавшие ее из родного города, и перед глазами стояли одни убытки, которые принес отъезд. Ее оскорбляла и раздражала толпа, ее метания и крики, но еще сильнее бесила собс твенная внутренняя слабость и нерешительность. Все выводило ее из себя, и больше всего мать, с ее непоколебимым спокойствием, кроткой улыбкой и безграничным доверием ко всему на свете. У Райки было такое чувство, будто она едет в изгнание или бежит от него, сама не зная куда.

В Славонском Броде в холодную и дождливую ночь они целых пять часов про ждали поезд. Несмотря на всю бдительность Барышни у них украли чемодан. Это переполнило чашу ее терпения. На слабо освещенном перроне, возле длинного со става, дышащего белым паром, она верещала, словно ее раздирали на куски. Взы вала к богу и людям, требуя покарать вероломного грабителя, но народ проходил мимо, толкая ее и спотыкаясь о ее чемоданы. Ни отзыва, ни сочувствия, ни помощи.

Со страшным трудом им удалось втиснуться в белградский поезд, который был так же переполнен, как и боснийский. Пришлось стоять в коридоре, на сквозняке. Ба рышня на ощупь пересчитывала чемоданы. Ей казалось, что у нее вырвали кусок мяса, что она никогда не доберется до цели, что и сам Белград всего лишь один из обманов этой ночи, в которой невидимые силы крадут и разбойничают безвозбран но и безнаказанно.

Лишь к середине следующего дня, пасмурного и холодного, приехали в Земун.

Дальше поезд не шел, потому что мост через Саву был разрушен. Невыспавшиеся, умирающие от жажды, закопченные, они месили вслед за носильщиками густую грязь, пока наконец не добрались до битком набитого катера и не переправились в Белград. А под вечер подошли к дому Хаджи-Васича на Смиляничевой улице.

То, что они увидели, находилось в таком вопиющем противоречии со всем тем, что им довелось пережить в пути, что в первую минуту они растерялись и застыли возле груды своих вещей. Благоустроенный, просторный дом сверкал чистотой и по рядком, на всем лежала печать изобилия. Хозяйка дома, госпожа Перса, которую и в семье и в городе звали Секой, и две ее взрослые дочери, Данка и Даринка, встрети ли гостей тепло и сердечно. Предложили им воды с вареньем, кофе. Отвели неболь шую, но теплую комнатку окнами во двор;

в ней стояли две кровати с большими, ослепительно белыми подушками и желтыми одеялами на шелку. Пока они мылись и приводили себя в порядок, пришел и сам хозяин. Снова слезы, объятия. Все как бы вырвались на некоторое время из пут будней и зажили другой, более богатой и яркой жизнью. Даже Барышня не устояла перед этим ощущением минутного отдохновения от всех бед и забот.

К ужину все семейство собралось в светлой столовой, и родственники познако мились ближе.

Джордже Хаджи-Васич более сорока лет назад мальчишкой уехал из Сараева и с тех пор ни разу там не был. Вырос он в Белграде в семье дяди — Петара Хаджи-Ва сича, известного торговца и благотворителя. От него же унаследовал лавку на улице Князя Михаила. Женился поздно. В жены взял молодую вдову Персу, которая все го год пробыла замужем за торговцем Ираклидисом. Она происходила из богатого дома владельца скобяного дела Стаменковича «с Савы». В первые три года у них родилось трое детей: сын и две дочери. В 1915 году газда Джордже эмигрировал во Францию. Миша, их единственный сын, служил в армии;

демобилизовавшись, он тоже уехал во Францию, где в Монпелье закончил юридический факультет. Сека ос талась в Белграде одна с двумя девочками и с помощью родственных связей, а также собственной энергии и денег сберегла дом и благополучно вырастила детей. Теперь газда Джордже был занят обновлением дела. Миша служил в Народном банке, а Сека подыскивала подходящих женихов для дочерей, которым уже подошло время выходить замуж.

У газды Джордже, здорового, холеного, благообразного господина лет шести десяти, такие же, как у матери Райки, голубые ясные добрые глаза Хаджи-Васичей.

(Целый вечер они не могли насмотреться друг на друга, а как глянут — веки начи нают дрожать: он глотает слезы, она плачет.) Голубые глаза удивительно идут к его совершенно седым, аккуратно подстриженным усам и волосам. Он принадлежит к типу старых белградских образованных торговцев, поведение которых и обхождение с людьми отличают достоинство и сдержанность;

холодная, но безукоризненная про фессиональная учтивость вошла в его кровь и плоть. Поступь у него тихая и плавная, речь скупая, своих мыслей он ничем не выдает (даже по выражению лица их не уга даешь), смотрит прямо в глаза и, как все Хаджи-Васичи, легонько и чуть приметно моргает, да так ласково и весело, что каждый собеседник воспринимает это как знак особого расположения и доверия лично к нему.

Спокойный и в высшей степени счастливый брак связывает газду Джордже с гос пожой Персой. Госпожа Перса — крепкая и тучная брюнетка, с быстрым говором и жаркими черными глазами. Ее лицо говорит об уме и предприимчивости, что под тверждают черные усики и густая грива волос. Усилия, затраченные на то, чтобы муд ро и честно вести дом и растить детей во время австрийской оккупации, не истощили ее сил и не ослабили ее любви к жизни.

Из дочерей старшая походила на мать, а младшая — на отца. Данка — вылитая мать: пушок над верхней губкой предвещал усики, округлость форм — будущую туч ность, а пока еще робкий блеск смеющихся глаз — материнскую жизнерадостность и энергию. Даринка пошла в род Хаджи-Васичей — стройная, со спокойными задумчи выми глазами, в которых не крылось ни печали, ни загадки.

Миша — высокий молодой человек двадцати пяти лет, голубоглазый, как отец, ухоженный и тщательно одетый, пожалуй слишком серьезный и выдержанный для своих лет. Он наверняка не изобретет для государства новой финансовой системы, но столь же несомненно, что он никогда не ошибется в применении существующей. Все на нем аккуратно, все блестит от обилия золотых вещей, которые он носит. Золотой перстень с печаткой на правой руке, золотая табакерка, золотой карандашик на золо той цепочке, золотые часы на золотом браслете на левом запястье. При каждом дви жении какой-либо из этих предметов скромно и ненавязчиво поблескивает.

Такова была семья, по-родственному радушно принявшая Барышню и ее мать.

Госпожа Радойка была совершенно счастлива. В теплой атмосфере семейного уюта она впервые после стольких лет подняла голову и почувствовала себя человеком и с каждым днем становилась все оживленнее и радостней, словно ее из мрачного и душ ного подземелья вывели на солнце.

И Барышне в первые дни было легко и приятно. Никто не интересовался ее жиз нью в Сараеве. Все казалось далеким и забытым. Белград велик, все в нем для нее не знакомо, и она никому не известна. Однако, как только немного отдохнула, она опять стала хмурой и нелюдимой, какой была всегда, и с каждым днем все больше замы калась в себе. Простой, открытый и веселый дом газды Джордже, где были взрослые девушки, ей очень не нравился. Широта и щедрость во всем — в смехе и речах, деньгах и вещах — оскорбляли и отталкивали ее. Жизнь семьи представлялась ей беспорядоч ной и хаотичной, необеспеченной и опасной, она приводила ее в смятение, сбивала с толку, путала ее собственные планы. И, видя, что она не в состоянии ни изменить их жизнь, ни навязать им свое мнение, она сгорала от желания как можно скорее оказать ся в своем доме, подальше от молодых и веселых родственниц и всего этого шумного и оживленного общества. С нетерпением она ожидала прибытия мебели, которую Весо уже отправил, а пока без устали искала дом на самых отдаленных и тихих улицах, где цены подскочили не так высоко, как в центре города. Газда Джордже, пользуясь своими связями, нашел ей небольшой дом на Стишской улице, а потом предложил еще несколько подобных, и теперь вокруг них велись нескончаемые томительные пе реговоры.

Особенно тяжело Барышня переносила визиты, которые в доме госпожи Секи, известном своим гостеприимством, были весьма часты, а каждой гостье Сека считала своим долгом представить «сестру Джордже из Боснии» и ее дочку. Вторник же, «jour fixe»17 госпожи Секи, был самым ненавистным для Барышни днем недели.

Дом Хаджи-Васича принадлежал к лучшим довоенным зданиям города: одно этажный и скромный с виду, он был достаточно просторен, отремонтирован и побе лен уже после войны, с опрятным двориком и большим садом, где росли фруктовые деревья лучших сортов и низенькие густые сосенки. От соседних домов он отличался и тем, что для кухни за домом, во дворе, было выстроено отдельное помещение. Поэто му в доме только жили, и в комнатах не пахло ни кухней, ни зимними припасами из кладовой. Большая передняя, которая вела в комнаты, была обставлена как гостиная.

Мебель была «стильная», то есть сработанная одним из пришлых мастеров, и больше всего напоминала стиль Людовика XV. Кресла обиты темно-красным плюшем, столы и столики на чересчур тонких ножках заставлены вазами, фарфоровыми безделушка ми и семейными фотографиями. Пол устлан добротным старинным пиротским ков ром. По стенам увеличенные фотографии дедушек в фесках и бабушек в тепелуках, а рядом. — репродукция пейзажа Бёклина с кипарисами небывалой величины и мрач ным холодным озером.

В этой комнате госпожа Перса каждый вторник устраивала приемы, подобные тем, которые устраивались во многих других богатых и почтенных домах, где имелись Приемный день (фр.).

дочери на выданье. Для молодежи открывали еще и соседнюю комнату, самую боль шую в доме, в которой танцевали под граммофон, пока в гостиной сидели и громко беседовали сверстницы госпожи Секи. Они с трудом привыкали к негритянской му зыке новых, послевоенных танцев и постоянно спрашивали себя, что еще придумает нынешняя молодежь, прежде чем они успеют повыдавать дочерей и тем переложить заботу на чужие плечи.

В то время многие дома в Белграде в полном смысле слова «открылись» и для хорошего и для дурного, для любого поветрия и любого гостя, а чаще всего для слу чая — этого самого ненадежного друга. Новое общество, которое складывалось из бел градцев и все возрастающего числа приезжих и которое гомозилось на узком припод нятом языке земли между Савой и Дунаем с их крутыми берегами, еще не обладало ни одним из обязательных атрибутов настоящего общества — не было ни традиций, ни единых взглядов на жизнь, ни схожих склонностей, ни сложившихся форм обще ния. Это была своевольная пестрая армия, учинившая набег на город с тем, чтоб в содружестве с так называемым избранным белградским обществом воспользоваться редкой конъюнктурой: крушением политической и общественной системы и одной из величайших в истории военных побед. Несомненно, что за долгие годы сущест вования Белграда на столь стесненном пространстве никогда не собиралось столько людей, объединенных общностью интересов, но так мало между собой связанных и по существу совершенно различных. Четырехлетняя мировая война сняла с места этих людей, по рождению и воспитанию принадлежавших к разным социальным слоям Балкан и Средней Европы, разным верам, расам и родам занятий, а волна великой победы занесла их сюда, и все они теперь стремились вознаградить себя за жертвы и труды, которые им пришлось при различных обстоятельствах возложить на алтарь победы во всех армиях мира, на всех четырех континентах. Поток пришельцев хлы нул на однородное и малочисленное старое белградское общество, которое было не в силах их ассимилировать, но и не желало в них растворяться. Подвергнутое тяжкому испытанию, от которого зависела его дальнейшая судьба, после огромных страданий и усилий, превосходящих его возможности, оно находилось сейчас в состоянии лихо радочного возбуждения и полной растерянности перед этой лавиной людей, обычаев и идей. Не в состоянии отличить хорошее и полезное от вредного и ненужного, оно само начало сдавать и терять собственное лицо. Естественно, что в таких условиях ни чьи стремления не были ясны и понятны, ничьи заслуги не могли быть оценены по достоинству, ничьи иллюзии — распознаны, домогательства — отвергнуты, а права — утверждены и надежно закреплены. Никогда не было поры лучшей и почвы более подходящей для обмана и самообмана!

Барышня любыми путями старалась уклониться от этих приемов. По вторникам во второй половине дня у нее всегда или оказывались какие-то дела в городе, или она запиралась в своей комнате. Танцующая молодежь, казалось ей, была без царя в голо ве, а пожилые дамы в гостиной — выжили из ума. Но дело не ограничивалось лишь вторниками. Жажда развлечений, которая несколько позже охватила весь Белград, уже захлестнула богатые дома. Неодолимая тяга к возможно более пестрому и более шумному обществу, к полутемным комнатам, набитым галдящей толпой, распростра нялась все шире. Почти на все праздники или по любому другому удобному поводу в доме Хаджи-Васичей после ужина собиралось общество. Танцевали под граммофон, шутили, пели, а кроме того, вели беседы о политике, искусстве, о недавнем прошлом, которое представлялось возвышенной драмой со счастливым концом, и о будущем, которое было неисчерпаемой и благодарной темой. Барышня сидела при этом хму рая, в тягость и себе и другим. Она оживлялась, лишь увидев среди гостей кого-ни будь из стариков, отцов этих детей, что танцевали или спорили. С таким гостем она немедленно заводила разговор, тихо и осторожно выспрашивая его об обмене старых банкнот или о ценах на дома и земельные участки. От молодых людей ее отталкивало все: их танцы и развлечения, их разговоры и споры. Все, что ей приходилось видеть и слышать, коробило ее и вызывало у нее какое-то неприятное чувство, в котором были и презрение, и злость, и страх. Однако Барышня заставляла себя вслушиваться хотя бы в их разговоры на серьезные темы.

Однажды Данка и Даринка, взволнованные и торжествующие, объявили, что после ужина вместе с другими молодыми людьми к ним придут и два боснийских поэта, Стикович и Петар Будимирович, снискавшие себе доброе имя в новейшей ли тературе, у которой еще нет ни писаной истории, ни официального признания, но которая уже пленяет сердца юношей и девушек всех возрастов. Кроме того, оба поэ та принимали участие в национально-революционном движении боснийской моло дежи, были интернированы австрийскими властями и четыре года войны провели в тюрьме и ссылке. И как поэты, и как мученики и борцы за национальную свободу, они пользовались горячими симпатиями столичного общества. Вместе с новыми гостями к Хаджи-Васичам пришли и завсегдатаи, то есть все друзья Миши. Большинство из них воевало и лишь недавно завершило образование во Франции. Это были молодые, веселые, честолюбивые парни. Кое-кто из них уже получил место на государственной службе, и все были убеждены, что перед ними открываются неограниченные возмож ности. И единственно, в чем не было согласия, это — как и для чего эти возможнос ти использовать. Сильно отличались они и по темпераменту, склонностям, взглядам, поэтому часто часы и целые ночи проводили в бурных дебатах за кофе, сигаретами и красным вином. Это нисколько не мешало им быть друзьями, ибо если взгляды и мнения их разделяли, то тем крепче связывали споры. Все они еще переживали пору, когда такого рода состязания являются насущной потребностью, и упивались ими, как дети игрой. Жизнь еще не начала всерьез перемалывать их и разобщать.

Среди них уже тогда выделялось несколько человек, которые были далеки от всяких идей, равнодушны к их столкновениям и борьбе и которые видели свое пред назначение в практической деятельности на ниве экономики и финансов. Это были не по возрасту серьезные, выдержанные и уравновешенные молодые люди, уже на шедшие свое призвание и путь в жизни и колебавшиеся только между Народным банком и другими учреждениями, которые должны были открыться в скором време ни. Помимо этого, они ожидали возвращения из эмиграции белградской знати18, на деясь породниться с наиболее влиятельными и богатыми семействами. К подобным молодым людям относился и сам хозяин, Миша. Но тем большее свободомыслие и неукротимость духа проявляли остальные юноши.

В эту группу входили двое молодых учителей — Ранкович и Миленкович. Ран кович преподавал сербскую литературу и был вожаком демократического кружка молодежи левой, республиканской ориентации. Это был опытный оратор, отличный танцор и певец. Миленкович — социалист, волевой и мыслящий человек, превосход но знавший марксистскую литературу. Ярый полемист, он со страстью выискивал тончайшие различия между всевозможными философскими доктринами. Оба они являлись своего рода вождями, каждый имел среди собиравшейся у Хаджи-Васичей молодежи своих единомышленников и приверженцев.

Третью группу — консерваторов, самую немногочисленную, представлял Миле Адамович, в обиходе Адамсон, помощник адвоката. На лацкане пиджака он всегда носил какой-нибудь значок. Сегодня — значок Красного Креста, завтра — хорового общества, потому что он член подкомитета Красного Креста и член множества других хоровых, культурных и спортивных обществ. Это изрядно раздобревший, потаскан...ожидали возвращения из эмиграции белградской знати... — Имеются ввиду политические деятели, промышленники, торговцы, составлявшие перед войной буржуазную белградскую элиту и в 1915 г. покинувшие страну.

ный господин с насмешливым лицом, выражающийся немногословно, но энергич но, статный, сильный, с антично-спокойными правильными чертами лица, твердым взглядом крупных глаз, низким голосом, уверенными и плавными движениями. (У нас, как и повсюду на Балканах, не редкость такой тип людей — внешне выдержанных и сильных, а на самом деле мелких и пустых.) Адамсон мог смутить любого, его же привести в смущение было невозможно, он умел смешить, но сам никогда не сме ялся,— даже зубов его никто ни разу не видел. Женщины его обожали, а большинс тво мужчин побаивались. Речь его изобиловала турцизмами, архаизмами, крепкими народными выражениями. Он всем говорил «ты» и не выносил ни малейшей шутки на свой счет. Его оружием была неиссякаемая ирония, в которой было что-то и от нигилизма, и от патриархальности, и от варварской бесцеремонности и отеческого добродушия. В ответ на пламенные речи своих приятелей-экстремистов он обычно отшучивался без тени улыбки на лице. Ему принадлежало известное изречение: «Хо рошо говоришь, браток, да кто это станет финансировать?» Кроме этой постоянной и знакомой компании, в дом приходили и люди из но вых краев: хорваты, словенцы, темпераментные и сметливые далматинцы. Каждый вторник кто-нибудь да приводил нового гостя, которого и сам толком не знал,— роб кого или настырного, наделенного неведомыми талантами или сомнительной репу тацией.

Но в тот вечер два боснийских поэта забили всех, даже самого Адамсона. Сти кович рассказывал об арадской тюрьме, где он сидел. С большим искусством рисовал страшные и грустные картины, но как бы издалека и со стороны, так что у слушателей создавалось впечатление, что он прошел все это, как Данте — ад: ничто его не косну лось. Тяжело, но в то же время и приятно было слушать, наслаждаясь свободной жиз нью, которая с каждым днем становилась богаче и ярче, о страданиях, навсегда канув ших в прошлое. Молодые хозяйки напрасно просили Стиковича прочесть свои стихи.

Он вежливо отказывался, улыбаясь гордой и снисходительной улыбкой, слетавшей с каких-то неведомых высот, куда не достигают никакие стихи и декламации.

Зато другого поэта, Будимировича, долго уговаривать не пришлось. При первой же просьбе он вытащил из кармана сложенный листок бумаги.

Он выглядел незаметнее и скромнее Стиковича. Стекла, прикрывающие усталые глаза, орлиный нос, тонкие бритые губы, острый профиль придавали ему какую-то инквизиторскую суровость, которую горькая улыбка не смягчала, а делала еще более непреклонной. Девушки смотрели на его худые, красивые руки, он же, ни на кого не глядя, читал одно из своих стихотворений в прозе. В ту пору это был любимый поэ тический жанр — все бурлило смелыми замыслами и жаркими страстями, но обле кать это в правильную и устойчивую форму ни у кого не хватало ни времени, ни зна ний, ни терпения. Читал он глухим голосом, тихо и монотонно, но с какой-то скрытой внутренней силой, которая неприметно подчиняла себе слушателей и заставляла всех замолкать. Даже кое-кто из стариков поднялся со своих мест в гостиной и, стоя у рас пахнутых дверей, слушал этот тихий, молитвенный голос.

Барышня сидела, съежившись в углу, у самых дверей, мало кем замеченная, и слушала молодого поэта так же, как слушала споры молодежи или граммофон, — рассеянно, хмуро и через силу. Вначале она не понимала ни отдельных слов, ни связи их. Ей казалось жалким и непристойным сидеть вот так посреди комнаты и громко и торжественно читать то, что придумалось ночью, в беседе с самим собой. Это пред ставлялось ей непонятным и чуть ли не постыдным. Но всеобщее безмолвное внима ние, голос поэта, тихий, но в то же время сильный и грозный, заставили ее сосредо точиться и слушать внимательнее. Лишь теперь она услышала, о чем говорит поэт.

Понимала она не все слова, иногда до нее не доходили целые фразы, недослышанные или непонятые, но из того, что она хорошо расслышала и поняла, ей стало ясно, что речь идет о страшном и кровавом покушении на богатство и богачей, на их деньги, на их образ жизни.

«Сколько я ни ходил по свету19, где только ни был, везде мой посох натыкался на камни, и взгляд мой — на дом богачей, и мысль моя — на черствое сердце. Ваша надменность и жестокость исполнили душу мою сначала горечью и страхом, а вслед за тем возмущением и ненавистью, ибо я почувствовал, что нет большего позора, чем быть человеком, и увидел, что Земля превратилась в посмешище Вселенной».

Барышня смотрела на свои сложенные на коленях руки и, внимательно слушая, непрестанно спрашивала себя, не обманывает ли ее слух, возможно ли, что все это говорит человек, которому полагалось бы быть умнее и проницательнее прочих лю дей. «Нет, невозможно, — решала она и боязливо, искоса окидывала взглядом лица слушателей, но они выражали лишь напряженное и молитвенное внимание. — Нет, и все же это невозможно;

наверное, в конце какой-нибудь остроумный трюк придаст всему другой, подлинный, здоровый смысл или все обернет в шутку». Между тем поэт продолжал читать, и ни в его тоне, ни в словах не было ничего, что укрепило бы ее надежду. Напротив, этот молодой человек, называемый поэтом, призывал бедняков всего мира отринуть все, что их разделяет, вместе подняться на богачей и захватить их богатство. Здесь не могло быть двух мнений: слова были понятны и смысл ясен. Затем он обращался к богачам:

«Прекрасно поделили вы мир: все для вас и для ваших детей, для детей ваших детей и для ваших слуг. Хорошо поделили вы мир: свет и радость взяли себе, а мрак и горести оставили нам, и теперь судьба каждого предопределена от рождения: вам — светлая, нам — черная.

Хорошо поделили вы мир! Ваш раздел страшен, но не вечен. Созреет гнев наш, настанет пора урожая, и даст он горькие, терпкие плоды;

дети ваши станут стыдиться своего имени и отрекутся от своего богатства, потому что превратится оно для них в непосильный груз и погибель».

Поэт читал дальше, но Барышня вдруг перестала его слышать: кровь бросилась ей в голову. Она почувствовала необходимость немедленно встать и уйти, но не могла решиться на это в той абсолютной тишине и неподвижности, которые царили вокруг нее. Все в ней восставало против этого, по ее разумению, богохульства под личиной молитвы, этого открытого призыва к грабежу, этой дерзостной лжи, произносимой с такой торжественностью, с таким смиреньем на лице и в позе. Она судорожно ломала сплетенные пальцы, чувствуя, что еще немного — и она не выдержит, встанет и уйдет, и пусть о ней думают что хотят. Мысли ее прервали горячие рукоплескания. Поэт за кончил. Молодежь дружно аплодировала.

Все они, думала Барышня про себя, все без исключения, и мужчины и женщи ны, или уже богаты, или с помощью женитьбы, политики или службы рассчитывают разбогатеть и тем не менее восторженно принимают эти стихи. Она поднялась, воз мущенная. В дверях стоял огромный Адамсон с каким-то еще более дородным седым господином. Их привлекли аплодисменты. Адамсон показал пожилому господину на поэта, который медленно и смущенно складывал свой лист бумаги, сидя в той же позе, в какой читал:

— Вон тот в пенсне, что сидит посередке.

«Сколько я ни ходил по свету...» — Поэту Петару Будимировичу Андрич вкладывает в уста собственное стихотворение в прозе «Красные странички», написанное в 1918 г. и опубликованное загребским журналом «Книжевни юг» (1919, т. III, № 1). Сходство этого персонажа с молодым Андричем улавливается и в описании его внешности.

— Этот? — несколько разочарованно переспросил господин.

— Да, да, этот недоносок. Большевик, каких мало. Барышня с решительным ви дом прошла мимо них и скрылась в свою комнату. Здесь, думалось ей, она придет в себя, успокоится, ляжет, уснет, и мучительный осадок от всего, что она видела и слы шала, исчезнет. Но и это оказалось нелегким делом. Мать спала на другой кровати.

Спала? Как сказать — частенько она прикидывалась спящей, чтобы своим присутс твием не мешать дочери. Впрочем, неизвестно, когда она тише и незаметней — ког да спит или когда бодрствует. Барышню раздражало присутствие в спальне второго человека, она привыкла спать одна. Ей представлялось, что именно это мешает ей ду мать. Она чувствовала себя словно в западне. Нигде ни покоя, ни уединения. А мысли все время возвращаются к тому, что читал поэт. Она легла, погасила свет, но в темноте ее охватил еще более сильный гнев. О сне не могло быть и речи. Что ни день, этот дом впадал во все большее безумие. Чего хотят эти молодые люди? (Неожиданно в ее памяти возникли довоенные сараевские студенты с набережной. Длинноволосые бездельники, они сидели в черных пелеринах на белом каменном парапете Миляцки и шептались об опасных вещах.) Что это за бессмысленная суета, которую она уже месяцами видит в доме? Что это за люди, называющие себя поэтами, журналиста ми, националистами или коммунистами, зачем они лезут туда, куда их не просят?

И неужто нет никого, кто мог бы призвать их к порядку, на худой конец просто при кончить, но только освободить мир от этой страшной угрозы! Чистое ли это фиглярс тво и молодечество досужих юнцов перед глупенькими девушками, или речь идет, как ей увиделось сегодня вечером, о настоящем заговоре против денег и богатства, против порядка и разума — короче, против всего, что люди ценят, любят, делают и имеют? Кто ответит ей? Но уже сама необходимость задавать себе подобные вопросы приводит ее в смятение, лишает равновесия и не дает спать. А через стены и двери вместо ответа до нее доносится, словно в насмешку, дикая негритянская мелодия, под которую снова танцуют все, невзирая на различие во взглядах, и которая заставляет ее глубже зарываться головой в подушку. Мучаясь и терзаясь, она решает во всяком случае как можно скорее переехать отсюда, хотя бы ей и пришлось заплатить за дом на Стишской улице ту цену, которую просят и вокруг которой ведется торг вот уже три недели.

Однако то, на что легко было решиться во время ночных терзаний и бессонни цы, трудно было осуществить днем, когда гнев ослабевал, а вопрос о цене вставал перед ней во всей своей непреклонности и жестокости. Она перебрала несколько домов, но каждый раз сталкивалась с ловкими и бесцеремонными владельцами, в истинные намерения которых проникнуть не удавалось. Барышня сразу поняла, что белградские дельцы совсем не похожи на вялых и ленивых сараевцев. Она проник лась страхом и уважением к этим крутым и суровым людям, которые умеют стоять на страже своих интересов, а чужие интересы уважают настолько, насколько их хо рошо защищают. Однако и хозяева домов, и сам газда Джордже, который сводил их с племянницей, чувствовали, как много силы, осмотрительности и лукавства кроется в старой деве. В конце концов сошлись на доме на Стишской улице, с которого и начались переговоры. Барышне удалось сбить цену до минимального уровня и вы говорить себе наиболее выгодные сроки платежей. (Домовладелец, разбогатевший македонец, подписывая соглашение, сказал, что такого выжигу и жмота, как Барыш ня, он еще в жизни не встречал, хотя больше двадцати лет покупает и продает дома и земельные участки.) Как только из Сараева прибыли вещи, Райка и госпожа Радойка покинули гос теприимный дом на Смиляничевой улице;

госпожа Радойка — с сожалением, а Рай ка — с радостью, довольная, что освободилась от этой нерасчетливой жизни и обще ния с шумной толпой молодежи.

Дом на Стишской улице, в стороне от центра, запущенный и сыроватый, со ста рой сараевской мебелью, расставленной в прежнем порядке, был для Барышней иде альным жилищем. Здесь она снова обрела себя и начала жить согласно своим вкусам и взглядам. Здесь у нее снова появилось ощущение, что ей удается что-то урвать у жизни. В доме было всего две жилые комнаты. Третья, полутемная и сырая каморка, в расчет не шла. Теперь у матери и дочери было по комнате. Хозяйство опять повели скромное и скудное, как некогда в Сараеве. Пища готовилась один раз в день, топили, да и то весьма умеренно, лишь одну комнату. Служанка приходила всего на два часа и делала только самую грязную работу. Жизнь возвращалась в прежнюю колею. Ба рышня опять взяла в свои руки хозяйство и понемногу стала заниматься делами, но потихоньку и осторожно.

Жизнь Белграда в начале двадцатых годов отличалась пестротой, интенсивнос тью, необычайной сложностью и противоречивостью. Рядом с множеством разнооб разных и значительных достижений существовали невообразимые слабости и недо статки;

старый уклад жизни, строгие порядки патриархального мира сталкивались с разношерстным клубком новых, еще не устоявшихся обычаев и всевозможных поро ков: нерадивость — с бьющей через край энергией, чистота и душевная красота — с уродствами и мерзостью. Дикая и безоглядная погоня за чистоганом спекулянтов и мародеров всех мастей уживалась с игрой воображения и ума мягкотелых мечтателей и смелых мыслителей. По разрытым улицам с ветхими, запущенными домами, на которых можно было видеть явные следы войны, двигался разноликий поток людей, непрерывно возраставший, ибо в него очертя голову ежедневно кидались сотни при шельцев, как кидаются в морские глубины охотники за жемчугом. Сюда приходили и те, кто мечтал выдвинуться, и те, кто хотел спрятаться. Здесь смешались те, кто за щищал свое состояние или положение, оказавшееся под угрозой в переменившихся обстоятельствах, и те, кого привело сюда стремление добиться и того и другого. Здесь было много молодежи из всех краев и областей нового государства, которая все свои надежды возлагала на новые условия и на завтрашний день, и немало пожилых лю дей, которые пытались как-то приспособиться к новым веяниям и искали спасения в самом водовороте, скрывая страх и отвращение, которые он им внушал. Одних вы несла на поверхность и создала война, других та же война потрясла до глубины души и переродила, и они теперь искали равновесия и покоя. Были изголодавшиеся, пло хо одетые, недоучившиеся;

были морально уничтоженные и навсегда павшие в собс твенных глазах, были сытые и наглые, с безграничным аппетитом и отвагой дикарей;

были энтузиасты и горячие головы, не заботящиеся о себе, и эгоисты, знающие лишь трезвый расчет;

были люди всевозможных вер и убеждений, разных рас и националь ностей, всех сословий и профессий;

были патриоты, жившие старомодной любовью, наивной верой и неопределенными надеждами на лучшее будущее;

были смелые и прозорливые пионеры, которые уже теперь смотрели дальше и видели лучше боль шинства;

были международные шпионы, преследовавшие свои, точно определенные цели. Короче, это была та буйная и пестрая глубинная флора, которую порождают войны и потрясения, а установление мира выбрасывает на поверхность, потому что в наше время и величайшие войны, и самые безоговорочные победы редко и лишь час тично решают те вопросы, ради которых воевали и побеждали, но зато непременно ставят великое множество новых мучительных проблем. Именно их разрешения и до бивались эти люди. Невозможно даже приблизительно перечислить все то, с чем они пришли сюда, однако с уверенностью можно сказать, что привели их сильные страсти и серьезные, неотложные нужды. Подобно косякам морских рыб, ищущих лучших ус ловий существования, этот людской поток устремился под сень новой власти и новых законов, решив либо их приспособить к своим желаниям и интересам, либо самим к ним приспособиться.

В этой толпе, в воздухе, ее окружающем, царила нездоровая и коварная, но воз буждающая и всесильная атмосфера неограниченных возможностей во всех областях жизни и деятельности. На отрезке между Славией и Калемегданом в полдень или под вечер можно было неожиданно встретить друга детства и благодаря этой случайной встрече уже назавтра проснуться обеспеченным или даже богатым человеком, и никто и не подумает спросить, кто вы и что вы. Но точно так же можно было с полной тор бой превосходнейших аттестатов и отличнейших рекомендаций (черным по белому!) неделями обивать пороги учреждений и не добиться правды. Что-то от неистовости и хаоса золотоносного Эльдорадо было в жизни и облике столицы этой великой держа вы, которая еще не имела ни определенных границ, ни внутреннего устройства, ни окончательно установленного имени. Во всем, как в духовной жизни, так и в матери альной, властвовал роскошный и приятный беспорядок в той первой его фазе, когда никто еще против него не восстает, ибо каждый находит в нем свою корысть и черпает надежду на еще большую.

Жизнь нового Белграда еще никем не описана, и это нелегко сделать, но жившие там в ту пору могут и сейчас вызвать ее в памяти и даже физически ощутить, как ка кой-то особый климат или определенное время года.

В этом Белграде, с его стремительным людским водоворотом, обитает и барыш ня Райка Радакович из Сарае-ва. Ходит она неслышно и настороженно, глядя прямо перед собой и лишь изредка бросая по сторонам косые, недоверчивые взгляды. Она не сумела бы с уверенностью сказать, чего она все время боится. То ее напугает пролом от гранаты, зияющий в стене опустелого дома, то прохожий, какой-нибудь демобилизо ванный солдат в коричневой шинели грубого сукна, со споротыми знаками различия.

Следы войны рождают в ней страх, однако же не меньше она боится и неистовства новой жизни, которая бурлит и безоглядно мчится мимо развалин и жертв войны.

На каждом шагу она видела, насколько жизнь здесь богаче и сложнее, но вместе с тем суровее и опаснее, чем в Сара-еве;

на вид легкая и веселая, будто забава, а на самом деле коварная и неумолимая, как игра на деньги. Она поняла это безошибочной инту ицией людей, предавшихся одной страсти.

Почти каждое утро, и в снег, и в слякоть, и в дождь, и в буран, Барышня спус калась по улице Негоша и обходила банки, а также меняльные лавки, которые, как грибы после дождя, что ни день вырастали на пространстве между отелем «Лондон» и кафе «Коларац». Они еще издали манили и волновали Барышню своими больши ми, броскими вывесками всего из одного слова «Меняла»;

перед каждой лавкой была выставлена черная доска, на которой мелом писали курс девиз на сегодняшний день.

В каждой такой «конторе», вернее, отремонтированной на скорую руку узкой и почти пустой лавчонке за новым прилавком рядом с кассой и холодной печуркой стоит ка кой-нибудь испанский еврей, Анаф или Медина, в зимнем пальто, в шляпе, посинев ший от холода, хмурый и неприветливый. Барышня этого не замечает. Впрочем, она сама мрачнее, жестче и бесцеремоннее любого из этих менял. Она облокачивается на прилавок и спрашивает:

— Сколько даете за сербские табачные акции?

— Сколько у вас есть?

— Прилично. Смотря сколько дадите.

Еврей не хочет говорить цены, но Барышня тут же предлагает другие бумаги, расспрашивает о курсах и морочит голову меняле до тех пор, пока не узнает или не догадается обо всем, что ей надо. Тогда она уходит, не прощаясь, ничего не купив и не продав. Скоро все менялы уже знали эту хмурую женщину и, увидев, что притворять ся равнодушными или нелюбезными бесполезно, стали разговаривать с ней как с рав ной. Но на сделки Барышня шла редко, по мелочам и с величайшей осторожностью;

Pages:     | 1 || 3 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.