WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 |   ...   | 7 | 8 || 10 | 11 |

«ДЖОН ФАУЛЗ ВОЛХВ im WERDEN VERLAG МОСКВА AUGSBURG 2002 © Джон Фаулз, перевод И. Бессмертной © „Im Werden Verlag“, 2002 info ПРЕДИСЛОВИЕ В этой редакции проблематика и сюжет «Волхва» не претерпели ...»

-- [ Страница 9 ] --

Окончив университет, объект избрал себе крайне неподходящую среду обитания — престижную частную школу, где с удесятеренной силой резонируют как раз те социальные недостатки, которые объект не переносит: патриархальность и деспотизм. Неудивительно, что, быстро ощутив себя отторгнутым и школой, и родиной, он возомнил, что является экспатриантом, предварительно застраховавшись от здравых оценочных суждений со стороны, а именно — в очередной раз обеспечив для себя среду (школу на острове Фраксос), где в избытке имеются все те же антипатичные ему элементы общежития. С педагогической точки зрения его успехи здесь не выдерживают критики, контакты с учениками и коллегами находятся в зачаточном состоянии.

Подытожим: в поведенческом плане объект — жертва неверно осмысленного рефлекса непреодолимых препятствий. В любой обстановке он выделяет прежде всего факторы, позволяющие ощутить себя одиноким, оправдать свою неприязнь к значимым социальным связям и обязанностям, а следовательно, и свою регрессию на инфантильный этап вытесненного аутоэротизма. В настоящее время эта аутистская регрессия бытует в вышеупомянутой форме любовных интрижек. Несмотря на то, что все попытки объекта разрядить конфликт эстетическим путем потерпели полную неудачу, можно прогнозировать и дальнейшие попытки подобного рода, а также формирование стандартной для этой категории лиц манеры поведения в культурном пространстве: непомерное преклонение перед авангардистским иконоборчеством, пренебрежение традицией, маниакальные вспышки братской любви к товарищам по бунтарству и нонконформизму, густо перемежающиеся припадками депрессии и самобичевания, омрачающими творческую и личную жизнь.

Как отметил в своей монографии «Пятидесятые на распутье» доктор Кончис, «бунтарю, который не обладает даром бунтаря от природы, уготована судьба трутня;

но и эта метафора неточна, ибо у трутня всегда остается пусть мизерная, но возможность осеменить матку, в то время как двуногий трутень бунтарь и такой возможности лишен;

при некотором умственном усилии он осознает себя существом абсолютно бесплодным, существом, для коего отрезан путь не только к вершинам успеха, где нежатся матки, но и к простым блаженствам рабочих пчел, копошащихся в человеческом улье. Подобная личность, по сути, низведена до уровня воска, пассивного потребителя впечатлений;

а на этом уровне ее всепоглощающее стремление, жажда бунта, утрачивает всякий смысл. И неудивительно, что на склоне лет многие падшие бунтари, бунтари, обернувшиеся разумными трутнями, жадно усваивающими новейшие философские веяния, натягивают на себя маску циника, из под которой выглядывает убеждение — как правило, паранойяльное, — что мир надругался над их лучшими чувствами».

Она докладывала, а сидящие за столом слушали, каждый по своему, — кто глядя ей в рот, кто задумчиво созерцая складки скатерти. Лилия была чуть ли не внимательней всех.

«Студенты» что то помечали в тетрадках. Я не отрывал глаз от дамы, которая прочла длинный текст, ни разу не посмотрев в мою сторону. Мною понемногу овладели хандра и ненависть ко всем присутствующим без изъятия. В том, что она говорила, конечно, была доля истины. Но я твердо знал: такому вот публичному раздеванию, хоть сто раз правдивому, оправдания быть не может;

и не может быть оправдания поступку Лилии — ведь «информация», на которой основан отчет, получена явно от нее. Я перевел взгляд на Лилию, но та не поднимала головы. Я понял, кто сочинил этот отчетец. Текст просто кишит идеями, знакомыми по беседам с Кончисом. Его новая личина не ввела меня в заблуждение. Церемониймейстером оставался он, он дергал марионеток за ниточки;

за ниточки паутинки.

Американка отхлебнула воды из стакана. Повисла пауза;

все чего то ждали. Она стала читать дальше.

— Тут имеются два приложения, то есть примечания. Автор первого — профессор Чьярди.

В отчете утверждается, что, если отвлечься от специфических требований нашего эксперимента, объект не представляет интереса для науки. Лично я смотрю на это иначе. Уже сейчас можно предсказать, что через двадцать лет Запад вступит в эру невиданного и, казалось бы, парадоксального процветания. Говорил и повторяю: угроза ядерной катастрофы окажет на Западную Европу и Америку благоприятное воздействие. Во первых, она подстегнет материальное производство;

во вторых, станет гарантией мира на планете;

в третьих, насытит каждую секунду существования человека стойким ощущением реальной опасности, каковое ощущение было, на мой взгляд, утрачено в предвоенный период, что и способствовало развязыванию войны. И хотя военная угроза в каком то смысле будет противодействовать восхождению женского пола на главенствующие позиции, естественные для мирного периода развития, когда общество посвящает себя погоне за наслаждением, я уверен, что фиксация на травме отнятия от груди, определяющая поведение нашего объекта, станет среди мужчин нормой. Мы вступаем в эпоху безнравственности и вседозволенности, где самоудовлетворение вследствие роста заработной платы и расширения ассортимента доступных потребительских товаров в атмосфере ежеминутно ожидаемого апокалипсиса станет уделом если не всех и каждого, то подавляющего большинства. Характерный тип личности в подобную эпоху — это неизбежно личность аутоэротическая, а в плане патологии — аутопсихотическая. Как личностные особенности обеспечили изоляцию объекта, так экономические условия изолируют упомянутую личность от непосредственного соприкосновения с общественными недугами, такими как голод, нищета, низкий уровень жизни и прочее. Западный homo sapiens превратится в homo solitarius*. По человечески я не питаю к объекту особой привязанности, но как социальному психологу мне этот тип любопытен, ибо генезис его конгениален моим представлениям о генезисе нашего современника со средним интеллектуальным развитием и угнетенными аналитическими способностями, не говоря уж о способностях к синтезу. На примере объекта, что уже немало, видно хотя бы то, что для завершения своей эволюционной миссии человеку в наши дни недостаточно одних лишь эстетических средств с их путаной шкалой ценностей и ложной аксиоматикой.

Дама отложила листок в сторону и взяла из папки следующий.

— Второе примечание принадлежит доктору Максвелл, чей личный контакт с объектом носил, несомненно, наиболее тесный характер. Она пишет:

На мой взгляд, корни эгоизма и социальной непригодности объекта лежат в его личном прошлом, а следовательно, знакомя его с результатами наших исследований, необходимо подчеркнуть, что изъяны психики объекта неподвластны автокоррекции. Объекту требуется разъяснить, что мы исходим из принципа научной объективности и не собираемся — по крайней мере, я не собираюсь — вторгаться в сферу нравственных оценок. Если к объекту и применимы какие либо этические категории, то это прежде всего сострадание, которое вызывает в нас тот, кто вынужден маскировать собственные недостатки посредством множества сознательных и бессознательных обманов. Нельзя забывать, что объект вступил в жизнь, не имея навыков самоанализа и самоориентации;

полученное им образование в целом причинило ему несомненный вред. Мало того, что он, если можно так выразиться, близорук от природы, — он еще и ослеплен судьбой. Так что не стоит удивляться, что он стал таким, каков он есть.

Американка уселась. Седобородый старичок удовлетворенно закивал, будто услышанное его обнадежило. Посмотрел на меня, потом на Лилию.

— Доктор Максвелл, мне кажется, будет справедливо, если вы повторите при всех то, что сказали мне по поводу объекта вчера вечером.

Кивнув, Лилия поднялась и обратилась к присутствующим, изредка поглядывая на меня, точно я был прикнопленной к стенду диаграммой:

— Общаясь с объектом, я до некоторой степени подпала под его эмоциональное влияние.

Вместе с доктором Маркус мы проанализировали мое состояние и пришли к выводу, что эта психологическая зависимость разложима на две составляющие. Первая обусловлена физическим влечением, которое взятая мною на себя роль искусственно форсировала. Вторая * Человек разумный... в человека одинокого (лат.).

составляющая по сути своей эмпатийна. Жалость объекта к самому себе с такой силой проецируется вовне, что ею поневоле заражаешься. Видимо, этот факт представляет некоторый интерес в связи с замечаниями профессора Чьярди.

— Благодарю вас, — закивал старичок. Лилия села. Он вновь посмотрел на меня. — Вам все это может показаться излишне жестоким. Но мы ничего не хотим скрывать. — Обернулся к Лилии. — Возвращаясь к первой составляющей, а именно к физическому влечению: вы не поделитесь с нами и с объектом своими ощущениями на нынешнем этапе?

— Я считаю, что, если вынести за скобки сексуальный потенциал, объект не способен к семейной жизни. — Лед, чистый лед;

покосилась на меня, затем на старичка. Давящее, кинжальное воспоминание: она прислонилась ко мне, тьма, ливень, вкрадчивая ласка.

— В структуру личности заложены антиматримониальные моменты? — перебила доктор Маркус.

— Да, заложены.

— Какие конкретно?

— Неверность. Себялюбие. Быстрая пресыщаемость. Вероятны гомосексуальные наклонности.

Старичок:

— Поддается ли объект психотерапии?

— На мой взгляд, не поддается.

Старичок крутанулся на месте:

— А вы как думаете, Морис?

— Кажется, все мы здесь согласны в том, — проговорил Кончис, глядя на меня, — что для решения первоначальной задачи он подходил идеально, однако мазохистская часть его натуры извлекает удовольствие даже из теперешнего обсуждения его психических уродств. Убежден, что дальнейшее внимание к объекту для него пагубно, а для нас бесполезно.

Старичок оборотился ко мне:

— Под наркозом вы признали, что до сих пор питаете к доктору Максвелл нежные чувства.

Некоторых из нас беспокоило, не окажет ли утрата молодой австралийки, в каковой утрате вы, смею заверить, подсознательно вините себя и только себя самого, а затем еще и потеря вымышленной подруги, осознаваемой вами как «Жюли», нежелательного воздействия на вас.

Я имею в виду вероятное самоубийство. Наш прогноз таков: склонность к аутоэротизму настолько прочно в вас укоренилась, что попытки самоубийства, кроме разве чисто истероидных, исключаются. А с истерией вы способны сладить самостоятельно.

Я издевательски склонил голову. Достоинство, сохраняй хоть видимость достоинства.

— А теперь... никто не хочет что нибудь добавить? — По очереди оглядел сидящих за столом.

Все они замотали головами. — Очень хорошо. Мы подошли к финалу эксперимента. — Знаком попросил «членов президиума» встать;

те повиновались. «Зрители» остались сидеть.

Повернулся ко мне: — Мы не утаили свое истинное мнение о вас;

и коль скоро присутствуем в суде, тем самым дали показания против себя. Вы же, еще раз напоминаю, — судья, и настал срок вынесения приговора. Прежде всего мы озаботились поисками фармакоса. Козы отпущения.

Он повернул голову влево. Лилия сняла очки, вышла из за стола, приблизилась к нижней ступени подиума и стала прямо напротив меня, глядя себе под ноги;

белое шерстяное платье кающейся грешницы. В этот миг я, по глупости своей, представил, что меня ожидает какой нибудь сказочный извив;

шутовская свадьба, нелепо благополучный конец... и занялся мрачными прикидками, как поступить, коли они на такой извив осмелятся.

— Она в вашей власти, но вы не можете делать с ней все, что вам заблагорассудится, ибо врачебный кодекс чести, которому мы подчиняемся, предусматривает особую, весьма специфическую кару за истощение в испытуемом всякой способности к снисхождению — а в этом то преступлении мы и повинны. — И бросил застывшему у высоких дверей Адаму: — Подготовьте аппарат.

Адам выкрикнул какую то фразу. Сидевшие за столом сместились к краю;

сбились кучкой, повернувшись лицом к «студентам», старичок — впереди всех. В зал вошли четверо в черных спецовках. Сдвинули вбок портшез катафалк и два средних стула, освобождая место в центре.

Еще один стул поставили ближе ко мне, рядом с Лилией. Затем двое служителей ненадолго вышли в коридор и вернулись, таща тяжелую деревянную раму вроде дверной, с железными скобами на нижних углах. На высоте шести семи футов к верхней перекладине крепились два металлических браслета. Раму поставили на полпути от дверей к трону;

Лилия повернулась и направилась туда. Подойдя вплотную, остановилась, подняла руки. Адам защелкнул браслеты на ее запястьях, распялив девушку на раме спиной ко мне. Натянул ей на голову шлем из плотной кожи с висячим клапаном протектором, защищающим шею сзади.

Передо мной была стойка для бичуемых.

Адам скрылся;

через две секунды появился вновь.

Сперва я не рассмотрел, что за вещь он мне несет, разматывая, раскручивая на ходу. А когда рассмотрел — догадался, в какую безумную игру хотят со мной сыграть напоследок.

Связка длинных, усеянных узелками ремней на жесткой черной рукоятке. Адам распутал те, что перехлестнулись косичкой, положил эту мерзость на стол рукояткой ко мне. Снова приблизился к Лилии — последовательность движений скрупулезно рассчитана — и до пояса расстегнул молнию на платье. Не удовлетворившись этим, разъял застежку лифчика, аккуратно оголил торс, выставив на всеобщее обозрение нагую девичью спину. Я разглядел на коже красноватые полоски — следы бретелек.

Итак, мне назначена роль Эвменид, неистовых Фурий.

Ладони покрылись испариной. Меня в очередной раз тыкали мордой в лужу Иного. С Кончисом всегда так: кажется, что спустился на самое дно, ан отыскивается лазейка, ведущая еще глубже.

Старичок, похожий на Смэтса, опять выступил вперед, подошел к помосту.

— Вот коза отпущения, а вот орудие экзекуции. Вы теперь судья и палач в одном лице. Нам претит идея бессмысленных страданий;

впрочем, обдумывая все случившееся, вы могли бы и сами это сообразить. Но у нас нет разногласий в вопросе о том, что на некой стадии эксперимента вам, испытуемому, должна быть предоставлена полная свобода выбора: причинить нам ответную боль, боль, сама мысль о которой повергает нас в трепет, или же не причинять. Для этой цели мы выбрали доктора Максвелл, так как она удачнее всего олицетворяет урон, который мы вам нанесли. А теперь, будьте добры, по примеру римских императоров укажите большим пальцем правой руки вверх или вниз. Если вы укажете вниз, с вас снимут оковы, дабы вы могли без помех осуществить наказание, осуществить сколь захочется безжалостно и сурово, не выходя, однако, за пределы десяти ударов. Сего с лихвой достанет казнимой, чтоб претерпеть нечеловеческие муки и на всю жизнь остаться калекою. Если же вы укажете большим пальцем вверх, в знак помилования, то после короткой процедуры окончательной дезинтоксикации расстанетесь с нами навсегда. Расстанетесь и в том случае, если укажете вниз, каковой жест явится свидетельством того, что проводить дальнейшую дезинтоксикацию излишне. Об одном прошу вас теперь: серьезно обдумайте свой выбор, обдумайте со всей возможной серьезностью.

По чьему то невидимому знаку студенты поднялись с мест. Взоры присутствующих скрестились на мне. Выбор и впрямь надо обмозговать как следует: долго ж они будут вспоминать меня, вспоминать, как во мне ошибались. Ведь судья то я лишь по названию. Любой судья и сам рано или поздно становится подсудимым;

приговор ему выносят вынесенные им приговоры.

Дураку ясно: альтернатива, предложенная мне, абсурдна. Все устроено так, чтоб экзекуция не состоялась. Единственным возмездием, которого я жаждал, были слезы ее раскаянья, а вовсе не слезы боли. Да и поверни я палец вниз, они уж найдут способ остановить меня. Вся ситуация, с ее бесцельно садистским подтекстом, — ловушка;

иллюзорная дилемма. Я до сих пор — несмотря на жгучую обиду и унижение (еще бы, выставили на позорище в каком то лабазе), — до сих пор испытывал — не желанье всех простить, нет, и тем более не благодарность, но рецидивы давнего своего недоверчивого восторга: неужто все это наворочено ради меня одного?

Не без колебаний, поразмыслив, удостоверившись, что ничья чужая воля мною не управляет и выбор мой свободен, я указал большим пальцем вниз.

Старичок, окинув меня долгим взглядом, сделал знак стражникам и вновь присоединился к своим коллегам. Наручники спали с моих запястий. Я встал с трона, растер кисти рук, содрал с лица кляп. Пластырь намертво приклеился к щетине на щеках, и я, как последний болван, скривился от боли. Охранники замерли как неживые. Я помассировал кожу вокруг рта, оглянулся по сторонам.

Молчание. Ждете, когда я заговорю? Ждите, ждите.

Я сошел по деревянным ступенькам и взял со стола плеть.

Не удивился бы, окажись она бутафорской. Но плечо ощутило нежданную тяжесть. Рукоятка деревянная, обтянутая складчатой кожей, с шишаком на конце. Ремешки потертые, узлы крепкие, как свинец. Вещь, похоже, старинная, из арсенала английского военного флота периода наполеоновских воин. Прежде чем дотронуться до нее, я прикинул, что будет дальше. Самое простое в их теперешнем положении — обесточить прожекторы;

тогда без потасовки не обойтись. Бежать невозможно, дверь охраняют Адам и четыре служителя.

Ни секунды не медля, я взмахнул плетью и ударил ею по столу. Леденящий свист. Ремни хлобыстнули по сосновой столешнице с ружейным грохотом. Пара студентиков так и подскочила. Одна из них, девушка, закрыла лицо ладонями. Но никто и шага ко мне не сделал.

Я направился туда, где висела Лилия. Добраться до нее я не надеялся.

Но добрался. Зрители стояли как вкопанные;

и вот, негаданно — Лилия на расстоянии вытянутой плети, а ближайший «психолог» в тридцати футах от нас. Я покачался на месте, якобы выверяя дистанцию — левая нога выброшена вперед, — развернул туловище для удара.

Даже махнул этой дьявольской игрушкой, как бы понарошку;

кончики ремней чиркнули по голым лопаткам. Лица Лилии под кожаной каской не было видно. Я взметнул рукоятку, перекинул плеть за спину, — еще миг, и многохвостый арапник со всей силой вопьется в нежную кожу. Ну, что ж никто не вопит от ужаса, не мчится сдержать мой замах? Ни шороха;

и я, и они — мы понимаем: вовремя не поспеть. Только выстрелом остановишь. Я обернулся, ища глазами нацеленное на меня дуло. Одиннадцать «психологов», охранники, «студенты» — стоят недвижимы.

Я опять повернулся к Лилии. Демон, знакомый по книгам, злонравный маркиз, шепнул мне на ухо: ударь, ударь, взгляни, как зазмеится по белизне кожи багровая волглость;

и не затем даже, чтоб уязвить ее плоть, но затем, чтоб уязвить их душу, вчуже явить все их безрассудство, и в первую голову — безрассудство, с каким ей позволили так рисковать. Ну ка, что говорил о ней «Антон»? «Очень смелая». Ха, они целиком полагаются на мою добродетель, тупую английскую добродетель;

мы де можем как угодно мытарить его, клеймами, клеймами жечь его самолюбье, — а он будет держать плеть над головой хоть сотню тысяч лет, и никогда, никогда не хлестнет по живой. И вот я опустил плеть, медленно, будто все никак не примерюсь, и снова занес. Неужто Кончис опять погрузил меня в транс, повелел:

«Не бей!»? — нет, мне и вправду дано было выбрать свободно Захоти я ударить — ударил бы.

И тогда.

И тогда я понял.

Я стою не в подземном резервуаре с плеткой в руке;

но на залитой солнцем площадке, сжимая немецкий автомат;

десяти лет как не было. А роль Виммеля — не Кончис на себя принял.

Виммель — во мне самом, в моей затекшей, занесенной руке, во всем, что со мной сталось;

и больше всего Виммеля — в том, что я сотворил с Алисон.

Чем глубже вы осознаете свободу, тем меньше ею обладаете.

Что ж, значит, и моя свобода, и моя — это свобода удержать удар, какой бы ценой ни пришлось расплачиваться, какие бы восемьдесят моих «я» ни отдали жизни за одноединственное, что бы ни думали обо мне те, кто созерцает и ждет;

пусть со стороны покажется, что они рассчитали верно, что я простил им, что я, губошлеп, обратился в их веру.

Я опустил плеть. Глаза защипало — слезы гнева, слезы бессилия.

На все свои ухищрения Кончис пускался ради этой вот минуты, на все свои головоломки — оккультные, театральные, сексуальные, психологические;

ради того, чтоб оставить меня здесь, одного, как его когда то оставили перед мятежником, из которого и надо бы, да нельзя вышибить мозги, ради того, чтоб я проник в неведомый способ взысканья забытых долгов, чтоб познал валюту их выплат, неведомую валюту.

Одиннадцатеро плечом к плечу у стены;

столпились вокруг портшеза, будто заслоняя его телами. Вот и Джун, милосердно отводящая взгляд. Я знал: она то страшится;

она то, в отличие от остальных, во мне не уверена.

Лилейная кожа.

Я зашагал к ним, зашагал к Кончису. «Антон», стоявший рядом, едва приметно подался вперед. Ага, привстал на цыпочки, готовясь к прыжку. Да и Джо смотрит чистым ястребом. Я остановился перед Кончисом и протянул ему плеть, держа ее за набалдашник. Он принял ее не глядя: глаза в упор устремлены на меня. Мы долго, долго смотрели друг на друга;

привычный немигающий взор примата.

Он ждал: я что то скажу;

произнесу хоть слово. Но я не хотел. Не мог.

Лица тех, кто сгрудился у стены. Я знал, они всего лишь актеры и актрисы, но знал и то, что никакому лицедею, сколь бы он ни был даровит, не сыграть некоторые людские качества — например, духовность, опытность, душевную отвагу — без помощи слов;

а в одиннадцатерых все это присутствовало. И потом, в таком представлении не станешь участвовать просто ради заработка, сколько бы Кончис ни посулил. На миг всех нас объединил безвидный обруч взаимопонимания и невольного уважения;

впрочем, с их стороны это могла быть всего навсего признательность за то, что я повел себя именно так, как они втайне планировали, за то, что, пройдя сквозь бесчисленные мороки и унижения, я остался таки невредим;

с моей же — смутное чувство принадлежности к кругу немногих, к глубинному знанию, что опечатывает уста спасительной немотой. Стоя пред их очами, ощущая биение одиннадцати молчаний, трепет лиц, не дружественных, но и не враждебных, лиц, недосягаемых для ненависти, родных, чуждых, уклончивых, будто лики магов, протягивающих младенцу дары, на фламандском полотне, я как бы съеживался, укорачивался;

так съеживаешься в присутствии высокого искусства, высокой истины, осознавая собственные значимость и масштаб, собственные малость, узость, немочь.

Все это я прочел в глазах Кончиса;

да, элефтерия восторжествовала, но не только она. Что еще — мне, единственному из бывших в зале, постигнуть не дано. В поисках ответа я вновь впился взглядом в Кончиса;

однако зрачки его зияли полночной чернотой. Потоки слов дрожали на моем языке, в моем сердце;

и умирали невысказанными.

Ни слова в ответ;

ни жеста.

Втуне;

я метнулся к своему «престолу».

Вот покидают зал «студенты», вот снимают с рамы Лилию. Джун помогла ей натянуть платье, отвела к «психологам». Раму убрали. Теперь в помещении осталось тринадцать человек, включая меня. Стоявшие у стены слаженно, как хористы Софокла, склонили головы в поклоне, цепочкой потянулись к двери.

У арочного проема мужчины замешкались, пропуская дам вперед. Лилия скрылась в коридоре первой. Но когда из зала вышел последний мужчина, вернулась, ненадолго замерла на пороге, подставив моему взгляду неподвижное, неблагодарное лицо, ни намеком не указав ни на одну из десятков причин, по которым ей вздумалось бросить на меня этот финальный взор;

или ощутить на себе мой, прощальный?

Три охранника, конвоировавших меня в зал, не двигались с места. Прошла минута, другая.

Адам протянул мне сигарету. Я закурил, раздираемый бешенством и облегченьем, досадой, что не успел обварить их самих и их промысел лавиной попреков, и удовлетворением, что избрал единственно достойную линию поведения. Не успел я сделать последнюю затяжку, как Адам взглянул на часы и обратился ко мне:

— А теперь...

Указал на наручники, свисающие с опор подлокотников трона.

— Эй, слушайте! С меня хватит. Не надо этого больше. — Я вскочил, но меня придержали за руки. Я с шумом втянул в себя воздух.

— Битте, — поморщился Адам.

И вот мои запястья вновь прикованы к запястьям тюремщиков. Адам подступил ко мне с кляпом в руке. Это уже слишком. Я заворочался, но сразу получил толчок в грудь и с размаху уселся на трон;

поневоле пришлось подчиниться. Он завязал тесемки у меня на затылке, но приклеивать кляп пластырем на сей раз не стал. На голову мне надели мешок и куда то повели.

За высокой дверью свернули не налево, а направо — в сторону, противоположную той, откуда пришли. Шагов через двадцать тридцать спустились по лестнице из пяти ступенек и, судя по всему, оказались в соседнем зале (резервуаре?).

Меня дернули назад;

скрежетнули наручники. Потом левая рука взлетела вертикально вверх, раздался щелчок, и я похолодел от сознания, что меня пристегивают к стойке для бичуемых.

Рванулся изо всех сил, замолотил локтями и коленями, вцепился в того охранника, который пока не успел отомкнуть замок своего браслета. При желании им ничего не стоило избить меня до полусмерти. Их трое, у меня на голове мешок, — перевес абсолютный. Но им, должно быть, приказали обойтись со мной как можно мягче. Улучив момент, они вывернули мне и вторую руку, защелкнули на запястье браслет. И сняли мешок.

Узкая длинная комната — очередной резервуар, только потолок пониже;

в длину восемьдесят футов, в ширину — около двадцати. Точно посередине — белый экран вроде того, каким недавно пользовались в Бурани. За ним, в некотором отдалении — черный раздвижной занавес, наглухо скрывающий противоположный конец зала. Над верхним краем полотна смутно виднеется дальняя стенка: ну просто копия часовни на Муце, занавес — иконостас. Рама, к которой я прикован, стоит вплотную к стене, но кольца сдвинуты вперед, чтоб лишить меня всякой опоры.

Чуть впереди и справа — портативный кинопроектор, заправленный шестнадцатимиллиметровой пленкой. Единственный источник освещения — открытая дверь в левой стене, через которую мы вошли.

Троица чернорубашечников зря времени не теряла. Они включили проектор, проверили, правильно ли заряжена пленка, запустили мотор. В кадре появился черный круг на белом фоне — эмблема киностудии? Один из охранников подкрутил резкость. Адам отошел назад, стал напротив меня — так, чтоб я до него не дотянулся, — и произнес:

— Заключительная дезннтоксикация.

Итак, меня вынудили «проявить снисхождение», дабы подвергнуть последнему унижению:

порке — если не в буквальном смысле, то в переносном.

Выходит, я еще не достиг самого дна.

Но достигну;

порукой тому — стрекочущий проектор, задернутый до урочной минуты занавес.

Эмблема на экране поблекла, уступив место надписи:

«ПОЛИМ ФИЛМЗ» ПРЕДСТАВЛЯЕТ И после паузы:

ГОРЬКАЯ ПРАВДА Черный круг. Титр:

С УЧАСТИЕМ ЛЕГЕНДАРНОЙ ШЛЮХИ ИО Пауза.

СНИМАВШЕЙСЯ В РОЛЯХ ИЗИДЫ АСТАРТЫ КАЛИ Длинная пауза.

НЕОТРАЗИМОЙ ЛИЛИИ МОНТГОМЕРИ Мимолетная сценка: Лилия опускается на колени перед лежащим мужчиной. Я не сразу сообразил, что мужчина — я сам. Кто то, скорей всего Кончис, заснял нас с помощью дальнобойной насадки, когда Лилия декламировала монолог из «Бури». Помнится, она даже предупреждала, что такая насадка у него имеется.

БЕСКОНЕЧНО ЖЕЛАННОЙ ЖЮЛИ ХОЛМС Еще эпизод: мы целуемся, озаренные прямым солнцем. Чуть погодя, у статуи Посейдона.

И ОТВАЖНОГО УЧЕНОГО ВАНЕССЫ МАКСВЕЛЛ На сей раз — фотография. Она за столом, за лабораторным столом, заваленным бумагами.

Пробирка в штативе. Микроскоп. Вторая мадам Кюри.

А НЫНЕ ЗАНЯТОЙ В РОЛИ Снова мелькнул черный круг.

САМОЙ СЕБЯ!

Надпись исчезла.

Наплыв. Джо в маске шакала, бегущий вдоль колеи по направлению к вилле;

демон, явившийся средь бела дня;

он набежал на объектив, — затемнение.

А ТАКЖЕ С УЧАСТИЕМ ГРОЗЫ МИССИСИПИ Пауза.

ДЖО ХАРРИСОНА Черный круг.

В РОЛИ САМОГО СЕБЯ Титр в аляповатой рамочке:

Развратная барынька леди Джейн в гостинничном номере.

Мне показывают крутое порно.

Фильм начался: богато обставленная, вся в оборочках, эдвардианская опочивальня.

Появилась Лилия в пеньюаре, с распущенными волосами. В разрезе пеньюара виднеется идиотский черный корсет. Оперлась на спинку стула, поправляя чулок;

ужимка старая как мир;

правда, кроме ноги выше колена, крупный план позволял различить и шрам на запястье.

Припрыгнув, обернулась к двери, что то крикнула. Вошел рассыльный с подносом. Лилия взяла с подноса письмо, рассыльный откланялся. Следующий кадр: вскрывает конверт, кривится, отбрасывает прочь. В объективе лежащее на полу письмо.

Пленка пузырчатая и неровная, изображение то и дело плывет, как в старом немом кино.

На экране замигал очередной титр в рамочке:

«... Теперь, когда я узнал всю правду о твоих развратных наклонностях, между нами все кончено. Твой — увы! — пока еще супруг, оскорбленный... лорд де Вир!» Новый кадр. Лилия в постели, камера прямо над ней. Пеньюара и след простыл. Корсет, сетчатые чулки. Сквозь толстый слой туши и румян видно, что Лилия пыжится изобразить роковую женщину в расстроенных чувствах, но именно что только пыжится: подобно большинству порнографических лент, и эта — скорее всего, не без умысла, — балансировала на грани пародии.

Что ж, все закончится шуткой? Дурной шуткой?

Изнемогая от страсти, она дожидается своего черного, как ночь, соучастника в смертном грехе.

Тот же ракурс. Порывисто приподнялась на латунной кровати, какие стоят во всех французских борделях: кто то вошел.

Появляется Черный Бык, исполнитель куплетов.

На экране открытая дверь. В дверном проеме — Джо в до смешного узких брючках и блузе со свободными рукавами. Больше похож на увальня с негритянской скотобойни, нежели на быка. Закрывает дверь;

пламенеющий взгляд.

Слов им не требуется.

Картина явно обретала пакостный крен. Лилия со всех ног бросилась к вошедшему. Он шагнул ей навстречу, схватил за руки, и они слились в страстном поцелуе. Он оттеснил ее к кровати, и они упали поперек перины. Она взгромоздилась сверху, покрывая лобзаниями его лицо и шею.

Черномазый жеребец и белая женщина.

Лилия в черном белье стоит у стены, раскинув руки. Джо опускается на колени, голый по пояс, запускает обе руки в вырез корсета. Она прижимает его лицо к своему животу.

Ради него она пожертвовала любящим мужем, прелестными детьми, друзьями, родственниками, верой в Бога, — всем, всем.

Пятисекундный экскурс в сферу фетишизма. Он растянулся на полу. Крупным планом — голая нога в черной туфельке с острым каблуком, попирающая его живот. Он тежно поглаживает туфлю. Дело нечисто. С тем же успехом это может быть нога белой дублерши;

руки чернокожего дублера.

Похоть неудержима.

Общий план: он прижался к стене, она приникла к нему, елозя по телу губами. Его рука скользит по ее спине, начинает расстегивать корсет. Стройная нагая спина под черными ладонями. Наезд;

камера рывком опускается. В кадр назойливо вползают черные пальцы. Джо, очевидно, уже совершенно наг, но белое женское тело заслоняет срам. Лицо мужчины иногда попадает в объектив, но качество пленки таково, что я не уверен, точно ли это Джо. А партнерша его упорно отворачивается от камеры.

Бесстыдство.

Шок мой понемногу сменялся скепсисом. Серия коротких эпизодов. Белые груди, черные ягодицы;

нагая парочка в постели. Но расстояние, с которого велась съемка, не позволяет опознать участников. Светлые волосы женщины вроде светлей, чем полагалось бы, светлей и ярче: будто парик.

А пока разгорается бесовская вакханалия, за стеной идет обычная жизнь.

Общий план улицы, снятый в каком то незнакомом городе, по виду — американском.

Тротуары забиты прохожими: час пик. Этот фрагмент явно вырезан из другого, профессиопального фильма: качество пленки резко улучшилось. «Порнуха» после этого — по контрасту — стала казаться еще более лежалой и беспомощной.

Запретные ласки.

Белая рука, непонятно чья, поглаживает черный фаллос, непонятно чей: ничего «запретного», незамысловатый постельный прием. Вся запретность исчерпывается тем, что любовники разрешают себя снимать. Но на правом запястье, движущемся в рамке кадра, нет никакого шрама;

и хотя пальцы пляшут по чужой коже будто по клапанам флейты, принадлежат они, бьюсь об заклад, не Лилии.

Соблазн.

Вот наконец кадр пооткровенней: голая девушка в постели, камера вровень с ней. Лица опять не видно, голова повернута к стене. Нетерпеливо повернута: негритос, чья расплывчатая задница застит три четверти обзора, вот вот должен ею овладеть.

Тем временем.

Внезапно стилистика фильма переменилась. Следующий эпизод снимался прямо с рук, другой камерой и в другом интерьере. Двое за столиком людного кафе. Острая боль, вспышка яростной горечи: то были мы с Алисон, в Пирее, в вечер ее прилета. Затемнение, новая сцена;

стойте ка, а это где? Алисон спускается по крутой деревенской улочке, я иду в двух шагах позади. Вид у обоих измученный;

и, хотя лиц издалека не видно, сама дистанция между нами, сама наша походка говорят, до чего мы расстроены. Наконец я узнал деревню: Арахова, мы только что спустились с Парнаса. Оператор, похоже, затаился в каком нибудь домике и снимал нас из за полуоткрытой ставни: край кадра затемнен перекладиной. Ни дать ни взять тот военный ролик с полковником Виммелем. Итак, понял я, за нами следовали по пятам, наблюдали, снимали.

На голых вершинах Парнаса — вряд ли, но вот в лесу... я вспомнил озеро, прикосновенье лучей к нагим лопаткам, Алисон, лежащую рядом со мной. Неужто и эти мгновения не укрылись от чужих глаз? Какая чудовищная скверна.

Эта мысль сорвала покров, содрала кожу с давнего счастья: они знали, знали о нем.

Затемнение. Очередной титр:

Соитие.

Но тут замелькали какие то цифры, разрывы: ролик закончился. По корпусу проектора суматошно захлопал рак корд. Пустой прямоугольник экрана. Кто то, стоявший за дверью, подбежал, выключил мотор. Я презрительно хмыкнул: так я и думал, что у них духу не хватит снять по настоящему жесткое порно. Однако вбежавший — в слабом свете, падающем из дверного проема, я разглядел, что это снова Адам, — подошел к экрану, оттащил его к стене...

и я опять остался в зале один. Секунд тридцать царила полная темнота. Затем занавес осветился с изнанки.

Половинки его поползли в сторону — поверху была пропущена бечевка, как заведено на рождественских утренниках. Те, кто тянул, бросили свое занятие, не доведя его до конца;

но и сделанного оказалось более чем достаточно, чтобы исключить всякое сравнение с утренником.

С потолка свисала лампа с непроницаемым абажуром, и свет ее пологим, уютным конусом падал на «сцену».

Приземистая кушетка, застланная пушистым золотисто коричневым ковром — наверное, персидским. На нем вытянулась Лилия, абсолютно голая. Я не стал искать глазами шрам, я и без того понял, что это она: у сестры загар погуще. Опираясь на подушки — темно золотые, янтарные, розоватые, буро зеленые, — горкой взбитые у золоченой, резной, узорчатой спинки дивана, она лежала предо мной, в точности повторяя позу гойевской «Махи обнаженной».

Руки закинуты за голову, все напоказ. Не на продажу — напоказ, будто ценнейший, сакральный экспонат. Дразнящее лоно подмышкн. Сердоликовые сосцы на медовой коже: мни нас, кусай.

Ниспадающие изгибы бедер, лодыжек, босых ступней. И застывший, настильный взор, высокомерно устремленный в сумрак у дальней стены, в сумрак, окутывающий дыбу.

На каменном заднике изображен ряд тонких черных колонн. Сперва я решил, что они символизируют Бурани;

но там арки пошире, да и попроще — не то что эти, стрельчатые, мавританские. Гойя, Гойя... Альгамбра? Присмотревшись, я заметил, что пол комнаты имеет уступ, точно в римских термах, и оттого кажется, что у дивана отпилены ножки. Занавес повешен как раз над ступеньками вниз.

Стройная фигурка недвижно покоилась в омуте рыже зеленого света, словно персонаж старинной картины. Лилия позировала так долго, что мне стало казаться: это и есть апофеоз;

оживший холст, нагая загадка, недоступная красота.

Текли минуты. Кокон тайны все плотней обволакивал нежное тело. Мнится, я различаю даже неприметное движенье ребер на вдохе и выдохе... нет, всего лишь мнится. Да это не Лилия, а мастерски сработанный из воска муляж Лилии!

Но тут она пошевелилась.

Повернула голову в профиль, грациозно милостиво вытянула правую руку — классический жест мадам Рекамье, — делая знак тем, кто зажег верхний свет и приоткрыл занавес. На сцену выступило новое действующее лицо.

Выступил Джо.

В балахоне, не отмеченном принадлежностью к конкретной эпохе, белоснежном, обильно изукрашенном золотым шитьем. Замер за спинкой дивана. Древний Рим? Императрица и раб?

Покосился на меня, — точнее, в мою сторону, — нет, на раба не похож. Слишком уж величествен, сумрачно сановен. И зал, и сцена, и женщина — все здесь принадлежит ему.

Опустил на нее глаза, а она посмотрела вверх, в его лицо, с беспредельным обожанием;

лебединая шея. Он взял ее протянутую руку в свою.

И вдруг я догадался, кого они играют;

и кого выпало играть мне;

и как логичен этот расклад.

Да, мне выпало... Я должен освободиться от кляпа;

я стал грызть его, широко разевать рот, тереться лицом о предплечья. Нет, тесемки слишком крепки.

Негр, мавр, опустился на колени, приник губами к ее ключице. Тонкая белая рука плотно охватила темную голову. Долгая, долгая неподвижность. Затем она откинулась назад. Любуясь ею, он медленно провел ладонью от основания шеи к низу живота. Точно щупая штуку шелка.

Покорную, податливую. Неспешно выпрямился, потянулся к плечу, к застежке тоги.

Я зажмурился.

Правды не существует;

все позволено.

Кончис: Его роль еще не завершена.

И я снова открыл глаза.

В увиденном не было ничего порочного или двусмысленного;

просто влюбленные, занятые любовью;

самозабвенно, точно боксеры на тренировочном ринге или акробаты на подмостках.

Однако я не заметил ни акробатических трюков, ни бойцовского куража. Они вели себя так, как если б задались целью доказать, что недавний фильм с его пошлым идиотизмом не имеет ни одной точки соприкосновения с действительностью.

Порой я надолго закрывал глаза, отказываясь видеть. Но всякий раз нечто вынуждало меня, соглядатая адских отрад, поднимать голову, вынуждало смотреть. В довершение всех бед начали неметь руки. Два тела на ложе цвета львиной шкуры, светоносно бледное и густо темное, сплетающиеся, расплетающиеся, безразличные к моему присутствию, безразличные ко всему, кроме буквы своих неписаных прав.

Само по себе их занятие не содержало оттенка непристойности: интимное, обыденное дело;

плотский ритуал, что вершится сотнями миллионов, едва на землю спускается ночь. Но я не мог и вообразить, что заставило их любить друг друга у меня на глазах;

что за непостижимые доводы привел Кончис, дабы их уломать;

что за доводы приводили они сами себе, прежде чем решиться на это. И если до сих пор мне казалось, что я обгоняю Лилию на гаревой дорожке опыта, то теперь она ровно на столько же обгоняла меня;

где и когда она успела выучиться лгать с помощью жеста столь же виртуозно, как другие лгут с помощью слова? Или для нее, чающей высших степеней сексуальной раскрепощенности, это шоу — этап самосовершенствования, куда более необходимый, чем необходимо оно для меня в качестве заключительного, чисто профилактического этапа «дезинтоксикации»?

Все, что я вынес из длительной практики общения с женщинами, меркло, мутилось, затягивалось таинством, подергивалось обманным илом, зигзагами глубинных струй, будто все дальше, дальше погружаясь на дно, уходя из верхних, пронизанных солнцем слоев.

Пологий пролет черной спины, плотно прижатые бедра. Разомкнутые белые коленки.

Страшный, хозяйский, пульсирующий меж кротких девичьих ног ритм. По неясной ассоциации я вспомнил ночь, когда она изображала Артемиду*, Артемиду изображала вовсе не Лилия.);

вспомнил неестественную белизну Аполлоновой кожи. Тусклый блеск золотого венца.

* Воспоминания Николаса путаются;

как помнит читатель (гл. 29).

Мускулистую мраморную фигуру. И понял, что Аполлона и Анубиса играл один и тот же актер.

К нему ушла Лилия, простившись с нами... а наутро ждала на пляже девственницей, девчонкой.

Часовня. Пляшет на бечеве черная кукла, злорадно скалится череп. Артемида, Астарта, богиня лжи и измен.

Он беззвучно справил обряд оргазма.

Два тела покойно распростерлись на брачном алтаре. Его затылок касается ее щеки, лицо уткнулось в спинку дивана, а ладони, ладони ее оглаживают его плечи, его спину. Я попробовал выкрутить ноющие запястья из железных браслетов или хотя бы повалить раму вперед. Но выяснилось, что та крепится к стене специальными кронштейнами, а браслеты жестко, шурупами, зафиксированы на верхней перекладине.

После невыносимо долгой паузы он поднялся с ложа, стал на колени, почти небрежно чмокнул ее в плечо и, захватив свой балахон, важно проследовал за пределы светового конуса.

Она еще полежала в тесном ущелье диванных подушек, потом оперлась на локоть левой руки и приняла первоначальную позу. Отыскала меня взглядом. Ни враждебности, ни раскаянья, ни превосходства, ни ненависти;

так Дездемона смотрела на Венецию, прощаясь с ней навсегда.

Смотрела на ошеломленный, смутой охваченный город. Шестой, несуществующий акт «Отелло»;

коварный Яго искупает свои грехи. Яго прикован к стене пекла. Это я превратился в Яго, оставшись при том Венецией, покидаемым краем, начальной точкой дальнего пути.

Портьеры неспешно поползли навстречу друг другу. Я остался там, откуда пришел — во тьме. Свет потух даже в коридоре. Голова моя пошла кругом: может, почудилось? Может, меня вынудили галлюцинировать? И не было ни суда, ни всего остального? Но нестерпимая боль в руках удостоверила: было.

И эта же боль, элементарное физическое страданье, привела мои мысли в порядок. Я был Яго;

но при этом я был распят. Распятый Яго. Распятый тою, кто... и вереница обликов Лилии мгновенно выстроилась перед внутренним взором, мелькнула предо мной, словно череда менад, изгоняющих беса былой моей слепоты. Вдруг все маски исчезли, мне открылось ее настоящее имя. Открылся смысл шекспировской аллюзии. Смысл характера Яго. Слой за слоем;

вниз, вниз. Мне открылось ее настоящее имя. Я не простил ее, даже возненавидел сильнее.

Но ее настоящее имя открылось мне.

Кто то вошел в зал. Кончис. Приблизился к раме и стал напротив меня. Я закрыл глаза.

Боль, дикая боль в предплечьях.

Закричал, застонал из под кляпа. Сам не знаю, что должен был означать этот стон: что мне больно? что я растерзаю Кончиса в клочья, попадись он мне только под руку?

— Я пришел сообщить: вот вы и призваны.

Я бешено замотал головой.

— Это уже не зависит от ваших хотений.

Я опять замотал головой, но без особой прыти.

Он не отрывал от меня глаз, и глаза были старше любых человеческих сроков;

на лицо набежала тень состраданья, точно он задним числом пожалел, что навалился всем телом на хлипкий рычаг, подвластный единому мановению пальца. — Учитесь улыбаться, Николас.

Учитесь улыбаться.

До меня дошло, что под словом «улыбка» мы с ним разумеем вещи прямо противоположные;

что сарказм, меланхолия, жестокость, всегда сквозившие в его усмешках, сквозили в них по умыслу;

что для него улыбка по сути своей безжалостна, ибо безжалостна свобода, та свобода, по законам коей мы взваливаем на себя львиную долю вины за то, кем стали. Так что улыбка — вовсе не способ проявить свое отношение к миру, но средоточие жестокости мира, жестокости для нас неизбежной, ибо эта жесткость и существование — разные имена одного и того же.

Формула «Учитесь улыбаться» в его устах звучала куда многозначней, нежели Смайлзово улыбчивое «Смейся и стой на своем»*. Учитесь быть безжалостным, — похоже, подразумевал Кончис, — учитесь горечи, учитесь выживать.

* Приводится максима Сэмюэля Смайлза (1812 1904), моралиста и сатирика, автора популярной книги «Как спасти самого себя».

Подразумевал: пьеса всегда одна, и роль одна. Пьеса «Отелло». Быть — это быть Яго, другого не дано.

Отвесив мне формальнейший из поклонов, исполненный насмешки и презрения, что притворялось преувеличенной учтивостью, он удалился.

Едва он ступил за порог, в комнате появились Антон, Адам и остальные чернорубашечники.

Отомкнув браслеты, высвободили мне руки. Двое охранников разложили черные носилки на длинных шестах. Уложив меня, приковали к шестам наручниками. У меня не осталось сил ни сопротивляться, ни умолять о пощаде. Я лежал пластом, закрыв глаза, чтобы не видеть своих мучителей. Запах эфира, осторожный укол;

на сей раз я не боролся с забытьем, на сей раз я торопил его.

Полуразрушенная стена. Из грубого камня, кое где покрытого ошметками штукатурки. У подножья — куча вывалившихся из кладки булыг, пересыпанная крошевом раствора.

Отдаленное звяканье козьих бубенцов. Дурманная слабость не давала мне шевельнуться, повернуть глазные яблоки, чтобы посмотреть, откуда падает на стену свет;

откуда несутся звон, гул ветра, крики стрижей. В мою темницу. Я с усилием подвигал пальцами. Руки свободны.

Перекатил голову на другую сторону.

Щелястая крыша. В пятнадцати футах — сломанная дверь, ослепительное солнце в проеме.

Я лежу на надувном матраце под кусачим бурым одеялом. Приподнял затылок. В ногах — мой чемодан, на крышке расставлены и разложены: термос, кулек из оберточной бумаги, сигареты, спички, черная коробочка типа футляра для драгоценностей, конверт.

Уселся, встряхнулся. Отбросив одеяло, неверным шагом по неровному полу побрел к двери.

Я на вершине холма. Склон, насколько хватает глаз, усеян руинами. Сотни каменных развалин, некогда жилых, ныне в большинстве своем превратившихся в груды серого щебня;

серые останки крепостной стены. Немногие постройки сохранились получше;

двухэтажные каркасы, застекленные небом окна, темные прямоугольники дверей. Но невероятнее всего, что наклонное городище мертвых как бы висело высоко над землей, почти в тысяче футов от поверхности моря, обнимающего стены. Я взглянул на часы. Они еще шли;

без одной минуты пять.

Вскарабкавшись на ближайшую стенку, я осмотрелся. Солнце клонилось к закату, к гористому материку, чьи берега тянулись далеко на юг и на север. Похоже, я — на самом острие огромного полуострова, совершенно один, последний из выживших в средневековой Хиросиме — лишь море внизу, лишь небо над головой. Сколько ж часов — или цивилизаций? — кануло в прошлое, пока я спал?

Северный ветер пробирал до костей.

Я вернулся в помещение, перенес чемодан со всем, что на нем лежало, за порог, на прямой свет. В первую очередь — конверт. Там оказались мой паспорт, греческие купюры на сумму около десяти фунтов, листочек с тремя напечатанными на машинке фразами. «Пароход на Фраксос отходит в 23.30. Вы в Старой Монемвасии. Идите на юго восток». Ни даты, ни подписи.

Я отвернул крышку термоса: кофе. Наполнил колпачок до краев, единым глотком осушил;

потом другой. В кульке — сандвичи. Я принялся за еду, испытывая такое же блаженство от вкуса кофе, хлеба, холодной, сдобренной душицей и лимонным соком баранины, с каким завтракал в утро суда.

Но теперь к этому блаженству прибавилось пружинистое чувство освобождения;

и необъятный простор вторил мне немым эхом: спасен, спасен. За плечами приключение, что выпадает далеко не каждому;

и действительно, я — не каждый, иначе не причастился бы страшной тайны, не слетал бы на Марс, не удостоился бы уникальной награды. Ведь в итоге то я не подкачал, — и понял это, кажется, еще до того, как очнулся;

суд и дезинтоксикация — недобрые химеры, измышленные, дабы испытать мою вменяемость, и моя вменяемость с честью вышла из переделки. Это они, они потерпели крах — и финальное, самое выразительное из всех, представление, скорей всего, задумывалось как акт обоюдной епитимьи. Когда я наблюдал за ним, мне казалось, в меня воткнули кинжал по самую рукоятку и раскачивают, раскачивают, не веря, что рана смертельна;

но сейчас, когда вспоминал... не была ли то их добровольная расплата за собственное вуайерство, собственную слежку за мной и Алисон?

Пришлось удовлетвориться этим: я вроде бы выиграл. Вырвался на волю, однако на иную волю, не прежнюю... в некотором роде сподобился благодати.

А они — они как бы просчитались.

Захлестываемый счастьем, я гладил теплый валун, на котором сидел, вслушивался в завыванья мелтеми, снова вдыхал воздух Греции, смаковал свое одиночество здесь, на самобытном яру, у столпов неведомого Геркулеса, которые, кстати, давно собирался посетить.

Разбор, резюме, протокол откладывались на потом, как откладывались попреки школьного начальства и мое решение — оставаться на следующий семестр или уезжать. Сейчас главное — прочувствовать, что я уцелел, что я таки не сломался.

Позже я осознал всю манерность, всю нарочитость своего восторга, сгладившего и пережитые измывательства, и спекуляции на гибели Алисон, и чудовищные околичности, коим подверглась моя личность;

видимо, и этот восторг мне внушил Кончис, внушил под гипнозом.

Восторг обеспечивал мой душевный комфорт, как кофе и сандвичи — телесный.

Я заглянул в черную коробку. В ней, на ложе зеленого сукна, покоился револьвер, новенький смит и вессон. Я вынул его, проверил барабан. Тупо уставился на цоколи шести патронов, на латунные кружочки с серыми свинцовыми глазками. Намек недвусмысленный. Я вытряс патрон на ладонь. Боевые. Вытянул руку с пистолетом на север, к морю, спустил курок. От грохота зазвенело в ушах;

крупные бело бурые стрижи, спирально кружившие в синеве, дико возвеселились.

Прощальная хохма Кончиса.

Взобравшись по склону ярдов на сто, я очутился на гребне холма. С севера путь преграждала куртина, возведенная в эпоху веницейского или оттоманского владычества. С этой дряхлой стены северный берег просматривался миль на десять — пятнадцать. Длинный белый пляж, в двенадцати милях — деревушка, пара беленых домиков или часовен на отшибе, а за ними — крутой горный массив, должно быть, Парной;

в ясную погоду его вершины видны и из Бурани.

До Фраксоса по прямой около тридцати миль к северо востоку. Я перевел взгляд пониже.

Скальное плато обрывалось к узкой галечной полосе;

там, в семистах — восьмистах футах под ногами, хмурое море нефритовой лентою кипело у пляжа, окаймляя пересеченную белыми барашками голубизну. Стоя на древнем бастионе, я послал все пять оставшихся в барабане пуль в сторону моря. Не прицеливаясь. То был торжественный салют в честь моего отказа умирать. Едва прогремел последний выстрел, я покрепче сжал рукоятку револьвера, размахнулся и, подкрутив, кинул в зенит. Пистолет достиг вершины незримой параболы, легко легко полетел по нисходящей дуге в бездну;

улегшись на самую бровку и вытянув шею, я увидел, как он шмякнулся о прибрежные скалы.

А я отправился в дорогу. Вскоре напал на хоженую тропу, миновал два засыпанных гравием резервуара, в каждый из которых вела высокая дверь. С южного края плато далеко внизу виднелся старинный укрепленный городок, лепящийся на земляном откосе между обрывом» берегом. Большинство домов нежилые, но на некоторых крыши настланы заново;

и еще — восемь, девять, десять... целый выводок малюсеньких церквушек. Тропа попетляла среди руин и вывела к каменному порталу, за которым начиналась нисходящая галерея. Выход из нее был перегорожен плетнем;

вот почему за козами никто не приглядывает. Видно, даже они могут подняться на плато или спуститься с него одним единственным способом. Я перемахнул через плетень и, щурясь от солнца, разглядел вымощенную вековыми плитами темно серого базальта дорожку, по идеальной прямой бегущую под уклон, а у подножия скалы забирающую к охристо красным крышам крепостного поселка.

Я спускался к морю по ломаной трассе улиц, меж дерев и беленых домов. Из хижины вышла старуха крестьянка с миской овощных очистков, принялась кормить кур. Похоже, вид мой был странноват: с чемоданом в руке, небритый, не здешний.

— Калиспера.

— Пьос исэ? — поинтересовалась она. — Пу пас? — Гомеровские вопросы греческого земледельца: кто ты таков? куда путь держишь?

Я англичанин, ответил я, киношник, мы фильм снимаем, апано.

— Да что там наверху снимать то?

Я отмахнулся, буркнул «Что надо!» и, не обращая внимания на ее склочные расспросы, свернул за угол. Наконец то главная улица, захламленная, меньше шести футов в ширину, ставни либо закрыты наглухо, либо заколочены. Заметя» на одном из домов вывеску, я вошел.

Из темного угла явился пожилой усач, хозяин забегаловки.

По братски разделив с ним чугунную плошку рецины и тарелку оливок, я выяснил у него все, что мне требовалось.

Во первых, проспал я целые сутки. Суд состоялся не сегодня, а вчера утром;

сейчас понедельник, а не воскресенье. Мне снова вспрыснули лошадиную дозу снотворного, и, конечно, не только снотворного, чтобы проникнуть в самые укромные уголки сознания. В Монемвасию не приезжали ни киношники, ни туристские группы... и вообще уж дней десять иностранцев что то не видать, с тех пор как уехали французский профессор и его жена. Как этот профессор выглядел? Жирнющий, по гречески ни бе ни ме. Нет, ни вчера, ни сегодня в старый город вроде никто не поднимался. Да, Монемвасия теперь никого не интересует. А есть ли в развалинах большие подвалы с росписями на стенах? Нет и в помине. Все разрушено. Через несколько минут я миновал старые городские ворота и углубился в скалы. У кромки воды завидел два три заброшенных причала, к которым вполне можно было пристать на шлюпке и на носилках вытащить меня на сушу. Легче легкого обогнуть жилые кварталы поселка, особенно если высаживаться ночью.

По всему Пелопоннесу разбросаны старые замки: Корони, Месини, Пилос, Корифасьон, Пассава. Под каждым из них — обширное подземелье;

от каждого до Монемвасии — не более дня плавания.

Шатаясь под порывами ветра, я пересек дамбу п очутился в небольшой деревушке у основания мыса, где и останавливался пароход. Зашел в таверну, с горем пополам перекусил, на кухне побрился, — да вот, путешествую, — и расспросил повара подавальщика. Тот не сообщил ничего нового.

Пароходик, опоздавший из за мелтеми, бросил якорь в полночь;

он клевал носом, юзил и, как глубоководное чудовище, отбрасывал жемчужно зеленоватые, переливчатые усы лучи.

Меня и еще двоих дожидавшихся переправили к нему на лодке. Часа два я сидел в пустынном салоне, преодолевая морскую болезнь и настойчивые потуги афинского зеленщика, закупившего в Монемвасии партию помидоров, завязать со мной разговор. Он все пенял на дороговизну. В Греции любая беседа рано или поздно сворачивает на деньги, а не на политику, как у нас, — если только политика не имеет непосредственного отношения к деньгам. В конце концов морская болезнь отступила, и я проникся к зеленщику симпатией. И сам он, и окружавший его курган коробок, накрытых газетами, без остатка поддавались осмыслению и анализу;

плоть от плоти мира, в который я только что вернулся, хоть и долго еще буду с пристрастием разглядывать каждого случайно встреченного здесь незнакомца.

Когда показался Фраксос, я вышел на палубу. Черный кит остров надвигался на меня из штормовой тьмы. Я различил стрелку Бурани, но не дом на мысу, — свет на вилле, конечно, не горел. Тут, на носу парохода, съежилось около десятка неимущих крестьян, обладателей посадочных билетов. Вечная загадка Других: интересно, во что обошелся Кончису его домашний спектакль;

верно, раз в пятьдесят дороже, чем годовой заработок любого из этих работяг. В пятьдесят раз;

пятьдесят лет трудовой человеческой жизни.

Де Дюкан. Милле. Сборщики брюквы.

Рядом со мной примостилось целое семейство: отец, лежащий на боку, с котомкою вместо подушки, два мальчугана, укрывшиеся от ветра между ним и его супругой. Все четверо — под одним худым одеялом. Жена в белом шерстяном платке, туго повязанном вокруг головы, как носили в средние века. Иосиф и Мария;

рука женщины покоится на сыновьем плече. Я сунулся в карман;

там еще оставалось семь или восемь дармовых фунтов. Воровато оглянувшись по сторонам, я положил эту тощую пачечку на одеяло у затылка мамаши;

и бесшумно отскочил, будто совершил нечто предосудительное.

В четверть третьего я на цыпочках взошел по лестнице учительского корпуса. Моя комната прибрана, все на своих местах. Единственная перемена — стопки сочинений исчезли, а на столе лежит несколько писем.

Одно из них я вскрыл первым, ибо и предположить не мог, кому это в Италии вздумалось мне написать.

Обитель Сакро Спеко Близ Субьяко 14 июля Уважаемый мистер Эрфе!

Мне переслали Ваше письмо. Сперва я решил не отвечать, но по зрелом размышлении мне пришло в голову, что честнее сообщить Вам: я не готов обсуждать ту тему, которую Вы хотели бы со мной обсудить. Мой отказ окончательный.

Буду безмерно признателен, если Вы не станете возобновлять попытки связаться со мной.

Искренне Ваш Джон Леверье.

Почерк предельно аккуратный и четкий, хотя местами читается с трудом;

почерк раздосадованного педанта — если только и это не подделка. Похоже, он решил немного отдохнуть от мирской суеты, — иссохший молодой католик, какие заполонили Оксфорд под конец моей учебы, шастали повсюду на тоненьких ножках да чирикали что то насчет монсиньора Нокса и Фарм стрит.

Следующее письмо — из Лондона, от дамы, выдающей себя за школьную директрису, на безупречно сфабрикованном бланке.

Мисс Жюли Холмс.

Мисс Холмс работала у нас всего лишь год, преподавая в младших классах классические языки, а также английский и закон Божий. Проявила задатки талантливого педагога, исполнительность и интеллект. Среди учениц пользовалась авторитетом.

Увольняясь, объяснила, что хочет стать киноактрисой. Я рада слышать о ее возвращении на педагогическую стезю.

Должна прибавить, что мисс Холмс весьма удачно подготовила традиционный школьный спектакль и руководила кружком молодых христианок.

Рекомендации — самые лестные.

Животики надорвешь.

Затем я вскрыл второе письмо из Лондона. Из конверта выпало мое послание в труппу «Тавнсток». Какой то лентяй буквально выполнил мою просьбу, нацарапав на листке синим карандашом фамилию театрального агента Джун и Жюли Холмс.

Я добрался до письма из Австралии. Типографская карточка в траурной рамке;

для имени клиента оставлено пустое место, и имя вписано от руки по детски старательным почерком.

R. I. P.* * Requiescat in pace — Да упокоится в мире (лат.).

Миссис Мэри Келли благодарит За искрение соболезнования в ее неутешном горе Последнее письмо — от Энн Тейлор: открытка и фотографии.

Вот что мы обнаружили. Может, Вам будет приятно. Негативы я отправила миссис Келли.

Вы правильно пишете, все мы по своему виноваты. Только не думаю, что Элли понравилось бы, что мы так совестью мучимся, ведь этим ничего не исправишь. У меня до сих пор в голове не укладывается. Пришлось паковать ее вещи, ну Вы представляете. Такая глупость все, я опять плакала. И все равно, по моему, жизнь продолжается. Я через неделю еду домой, как смогу, повидаюсь с миссис К. Ваша Энн.

Восемь нерезких снимков. На пяти — я или живописные горные пейзажи;

а на трех — сама Алисон. Вот она на коленях рядом с девчушкой гречанкой, вот — на Эдиповой развилке, вот — с погонщиком, на Парнасе. Снимок на развилке — четче и крупнее других: открытая мальчишеская улыбка, которая так подчеркивала ее прямоту... как же она себя в шутку назвала?

Невежа;

крепкий целебный раствор. А потом мы сели в машину, и я стал рассказывать об отце, все без утайки, ибо в ней самой не было утайки;

ибо знал, что ее зеркало не солжет;

что она всем сердцем со мною, всем сердцем, всей любовью. Это и было ее главным достоинством:

вся — рядом, живая.

Сидя за столом, я смотрел на ее черты, на прядь волос, прижатую ветром ко лбу, остановленный миг, ветер, прядь, они здесь, они ушли навсегда.

И вновь горечь затопила меня. Не уснуть. Убрав письма и фотографии в верхний ящик, я вышел из школы и побрел вдоль берега. Далеко на севере, на той стороне бухты, палили подлесок. Рубиновый пунктирный свет прогрызал себе дорогу через перевал;

и душа моя тлела, и через душу разорванным фронтом катилось грызущее пламя.

И все таки, кто же я, кто? Кончис был близок к истине: просто напросто арифметическая сумма бесчисленных заблуждений. К черту фрейдистские словечки, звучавшие на суде;

однако я с детства пытался превратить реальность в вымысел, отгородиться от жизни;

я вел себя так, будто некто незримый наблюдал за мною, вслушивался в меня, выставлял за мое поведение оценки, хорошие и плохие, — бог был для меня автором, с которым я чутко считался, будто персонаж, наделенный уменьем подладиться, подневольной тактичностью, готовый в меру разумения выкроить себя по мерке, придуманной автором богом. Я сам сотворил и взлелеял в себе эту паразитическую форму супер эго, а она опутала меня по рукам и ногам. Не щитом моим стала она, но ярмом. Теперь я прозрел — на целую смерть позже, чем надо бы.

Сидя на берегу, я ждал, когда над серым морем займется заря.

От одиночества хотелось завыть.

По характеру своего ли характера, оптимизма ли, по методу Куэ* вживленного в меня Кончисом во время последнего забытья, я становился тем мрачнее, чем больше просветлялся горизонт. Само собой, я не располагаю ни уликами, ни свидетелями, которые могли бы подтвердить правдивость моего рассказа;

а такой энтузиаст железной логики, как Кончис, уж явно загодя позаботился о безопасных путях к отступлению. Самой серьезной опасности он подвергся бы, пойди я в полицию;

и упредить меня можно было одним единственным маневром, так что в настоящий момент и он, и вся его «труппа», несомненно, уже за пределами Греции. А * Эмиль Куэ (1875 1926) — французский психотерапевт.

коли так, и допросить то как следует некого, за исключением бедолаг вроде Гермеса, роль которого, скорей всего, даже незначительней, чем я полагал, или Пэтэреску, который ни в чем не сознается.

Остается последний ценный свидетель: Димитриадис. Удастся ли вырвать у него признание?

В начале нашего знакомства он с виду был чист аки агнец;

а ведь до того, как я впервые появился в Бурани, он, похоже, служил им основным поставщиком информации. Мы с ним часто делились впечатлениями об учениках, и я понимал, что Димитриадис не лишен своеобразной проницательности. Особенно в тех случаях, когда требовалось отличить настоящего трудягу от хитрого бездельника. Представив, какие подробности он включал в свои донесения, я сжал кулаки. По телу пробежала дрожь сдерживаемой ярости. Ну, теперь они узнают, как я страшен в гневе.

На утреннее занятие я не пошел, ибо свое трогательное возвращение в лоно школы решил приурочить к завтраку. Едва я появился, в столовой воцарилась мертвая тишина, будто в пруд с токующими лягушками бросили камень;

неловкое молчание, затем нарастающий гул голосов.

Кое кто из мальчиков захихикал. Преподаватели уставились на меня так, словно я только что ухайдакал родную матушку. Димитриадис завтракал в дальнем углу. Я направился прямо туда, не давая ему сориентироваться. Он было привстал, но тут до него дошло, что я шутить не намерен, и он плюхнулся обратно на стул, точно перепуганный Петер Лорре*. Я остановился за его спиной.

— Вставай, гад.

Он жалко улыбнулся;

с напускным недоумением посмотрел на сидящего рядом мальчика. Я повторил приказ — громко, по гречески, и присовокупил греческое же ругательство:

— Вставай вставай, мандовошка.

Вновь звенящая тишина. Димитриадис покраснел, уткнулся взглядом в стол.

Перед ним на тарелке красовались размоченные в молоке и политые медом хлебцы — его излюбленное утреннее блюдо. Нагнувшись, я подцепил тарелку за край и выплеснул содержимое ему в лицо. Липкая кашица потекла за ворот рубашки, по лацканам щегольского пиджака.

Димитриадис вскочил, счищая ее ладонями. Точно пламенеющий обидой ребенок, посмотрел на меня снизу вверх;

тут я и саданул как мечталось, засветил в правый глаз. Я не чемпион по боксу, но удар получился славный.

Все сорвались с мест;

дежурные безуспешно пытались восстановить порядок. Подскочивший учитель физкультуры заломил мне руку назад, но я прохрипел: все нормально, я успокоился.

Димитриадис — карикатурный Эдип — тер глаза кулаками. Потом вдруг ринулся на меня, по старушечьи лягаясь и царапаясь. Физкультурник, всегда презиравший Димитриадиса, ступил вперед и одной левой обезвредил его.

Я развернулся и пошел к двери. Димитриадис, чуть не плача, слал мне вдогонку неразборчивые проклятия. На выходе я попросил служителя принести мне в комнату кофе. У себя уселся и приготовился к расправе.

И расправа не замедлила. Не успел отзвенеть звонок на урок, как меня призвали пред директорские очи. Кроме него, в кабинете находились его заместитель, старший администратор и учитель физкультуры;

последнего, очевидно, пригласили на «трибунал» из опаски, что я опять полезу в драку. Старший администратор, Андруцос, бегло говорил по французски и исполнял функции переводчика.

Попросив садиться, они вручили мне какое то письмо. Судя по бланку, из столичной подкомиссии. Составлено на французском канцелярите. Отослано два дня назад.

Попечительский совет школы лорда Байрона, рассмотрев докладную записку директора школы, с сожалением постановил расторгнуть контракт между Вами и упомянутым советом, руководствуясь седьмым пунктом упомянутого контракта: «Поступки, не совместимые со званием преподавателя».

* Петер Лорре (наст. имя Ласло Левенштайн) — немецкий и американский киноактер. Амплуа — комический злодей.

В соответствии с данным пунктом Вам будет выплачено жалованье по сентябрь месяц включительно и оплачен обратный билет.

Да, этот приговор обжалованию не подлежал. Я обвел взглядом всех четверых. Их лица не выражали ничего, кроме замешательства, а в глазах Андруцоса, пожалуй, читалась жалость;

словом, на интриганов они не походили.

— Не думал, что г ну Конхису и директора удастся подкупить, — сказал я.

— A la solde de qui?* — растерянно переспросил Андруцос. Я зло повторил свою фразу, он ее перевел, но и директор, кажется, ничего не понял. Должность его была, по сути, престижной синекурой вроде должности ректора в американских колледжах, так что вряд ли начальство особо прислушивалось к его докладным. Выходит, Димитриадис заслуживал не одного фонаря, а двух. Димитриадис, Кончис и некто третий — ключевая фигура в совете. Тайный донос...

Директор вполголоса посоветовался с заместителем. Они говорили по гречески, и я не понял ни слова, кроме дважды упомянутой фамилии Конхис. Андруцоса попросили перевести.

— Директор не понимает вашего намека.

— Разве?

Я грозно взглянул на старика, однако в душе готов был поверить, что его неведение искренне.

По знаку заместителя Андруцос взял со стола листок бумаги и прочел:

— Вам предъявляются следующие претензии. Во первых, вы так и не сумели породниться со школой, ибо за минувшее полугодие редко когда оставались в ее стенах на выходные. — Все это начинало меня веселить. — Во вторых, дважды давали взятки старшеклассникам, чтоб те за вас отдежурили. — Точно, давал, ведь лучше раскошелиться, нежели освобождать их от сочинений. Этой хитрости научил меня Димитриадис, и настучать на меня мог только он. — В третьих, вы не проверили экзаменационные работы, тем самым нарушив первейший долг преподавателя. В четвертых, вы...

Но я был уже сыт этой комедией. Поднялся с места. Директор остановил меня, удрученно зашлепал морщинистыми губами.

— Директор хочет добавить, — перевел Андруцос, — что ваши безрассудные нападки на коллегу во время сегодняшнего завтрака серьезно поколебали уважение, которое он до сих пор испытывал к родине Байрона и Шекспира.

— О Господи. — Громко расхохотавшись, я игриво погрозил Андруцосу пальцем.

Физкультурник сделал стойку, готовясь на меня накинуться. — Слушайте внимательно. И ему передайте. Я уезжаю в Афины. Там наведаюсь в британское посольство, наведаюсь в министерство образования, наведаюсь в газеты и такую кашу заварю, что...

Я не стал продолжать. Окатив их презрением, вышел из кабинета.

Но спокойно уложить вещички мне не дали. Минут через пять в комнату кто то постучал.

Мрачно усмехнувшись, я рывком распахнул дверь. За ней стоял тот член трибунала, которого я менее всего ожидал здесь увидеть — заместитель директора.

Звали его Мавромихалис. Он заведовал канцелярией и выполнял обязанности главного надзирателя;

этакий придира, тощий, жилистый, лысеющий дядя под пятьдесят, который и с греками то не мог найти общего языка. Я с ним до сих пор почти не сталкивался. Старший преподаватель народного, он, по давней профессиональной традиции, фанатически обожал отечество. Во время оккупации редактировал прославленную подпольную газету в Афинах;

статьи подписывал античным псевдонимом «о Бупликс» — Быкожаб, и это имя подходило ему как нельзя лучше. Хотя на людях он поддакивал директору, школьный распорядок во многом зависел именно от симпатий и антипатий Мавромихалиса;

пережитки византийской вялости, пятнающие греческий национальный характер, он ненавидел так яро, как никакому чужеземцу и не снилось.

* Здесь: Кому кому? (франц.).

Он стоял в коридоре, пытливо всматривался в мое лицо, а я топтался на пороге, пока гнев не угас под его спокойным взглядом, точно говорившим: если б не грустный повод, я улыбнулся бы.

— Je veux vous parler, monsieur Urfe*, — негромко произнес он.

Я еще больше удивился: со мной он всегда разговаривал только по гречески, и я думал, что другими языками он не владеет. Пропустил его в комнату. Покосившись на кровать, где валялись раскрытые чемоданы, он жестом попросил меня за стол, а сам уселся у окна, скрестил руки на груди. Цепкие, пронзительные глаза. Он демонстративно помолчал. Я понял, что означает его молчание. Для директора я просто никудышный учитель;

но для этого человека я нечто большее.

— Eh bien?** — сухо спросил я.

— Мне жаль, что все так обернулось.

— Вы не это хотели сказать.

Он не сводил с меня глаз.

— Как вы считаете, приличная у нас школа или нет?

— Милый мой г н Мавромихалис, если вы думаете, что...

Вскинул руки — жест резкий, но миролюбивый.

— Я пришел к вам как учитель к учителю. И мне важно услышать ответ.

По французски он говорил с запинкой, но сложные фразы строил правильно, будто хорошо знал этот язык, но давно в нем не практиковался.

— Как учитель или... как посланец?

Впился в меня взглядом. Когда он идет по саду, зубоскалили ребята, даже цикады пикнуть боятся.

— Будьте добры ответить. Приличная у нас школа?

— Образование дает хорошее. Могли б и не спрашивать, — устало поморщился я.

Еще помолчав, он приступил к сути.

— Во имя ее репутации прошу вас не устраивать скандала. Первое лицо единственного числа;

о многослойная грамматика!

— Об этом раньше надо было беспокоиться. Снова пауза.

— У нас, греков, — сказал он, — есть старая песня:

«Кто крадет ради хлеба, тот прав, и неправ, кто крадет ради злата». — Подчеркивая скрытый смысл этих строк, проникновенно посмотрел на меня. — Если пожелаете уволиться по собственному почину... уверяю, monsieur le directeur войдет в ваше положение. А то письмо мы положим под сукно.

— Какой из двух директоров?

Скривил губы, не ответил;

и я понял, что он никогда не ответит прямо. Как ни странно, я — может, потому, что восседал за столом, — чувствовал себя бесцеремонным следователем. А Мавромихалис отчаянно запирался, как истый патриот. Наконец он с преувеличенным любопытством посмотрел в окно и бросил:

— Школьная лаборатория прекрасно оборудована. Я это знал;

и знал, что после войны, когда занятия возобновились, некто, пожелавший остаться неизвестным, на свои средства оснастил лабораторию приборами и реактивами;

обслуга поговаривала, что сей жертвователь — богатый коллаборационист, который надеялся искупить грех этим «бескорыстным» благодеянием.

— Ах вот оно что, — сказал я.

— Я пришел, чтоб убедить вас подать в отставку по хорошему.

— Моих предшественников вы так же убеждали?

Не ответил. Я отрицательно помотал головой.

Он открыл еще одну карту:

* Г н Эрфе, мне надо с вами поговорить (франц.).

** В чем дело? (франц.).

— Мне неизвестно, что вам довелось пережить. И я не прошу вас сжалиться над теми, кто сотворил это с вами. Но вот над этим, — он повел рукою вокруг себя: над школой, — сжальтесь.

— А как насчет того, что учителя из меня не вышло?

— Мы дадим вам самые лучшие рекомендации, — сказал он.

— Это не ответ.

Он пожал плечами:

— Что ж, коли вы настаиваете...

— Неужели я до такой степени безнадежен?

— Здесь преподают только достойнейшие из достойных. Прямой взгляд быка, взгляд жабы;

я опустил глаза. На кровати томились пустые чемоданы. Бежать отсюда, бежать в Афины, к черту на рога, туда, где нет ни зеркал, ни долгов. Я и сам знал, что в учителя не гожусь. Но вслух согласиться с этим — значило содрать с себя последний лоскут кожи, содрать собственноручно.

— Вы требуете слишком многого. — Непреклонное молчание было мне ответом. — Хорошо, я не стану поднимать бучу в Афинах, но при одном условии. До отъезда вы устроите мне встречу с НИМ.

— Pas possible*.

И умолк. Интересно, как маниакальное чувство служебного долга уживается в нем с рабской преданностью веленьям Кончиса? Меж перекладинами открытого окна угрожающе заметалась крупная оса, косо спикировала вниз, и жужжание ее затихло вдали;

и гнев мой, точно шершень, утихал в пространстве душевного нетерпения: скорей бы отделаться, скорей бы со всем этим покончить.

Я нарушил молчание:

— Почему именно вы?

Он не сдержал улыбки — застенчивой, нежданной улыбки:

— Avant la guerre**.

В то время он еще не работал в школе;

значит, гостил в Бурани. Я уперся взглядом в столешницу:

— Мне надо убраться отсюда как можно скорее. К вечеру.

— Ваша спешка понятна. Но вы ведь не станете больше поднимать шума? — Под «шумом» он разумел то, что случилось за завтраком.

— Посмотрим. Раз уж... — Я повторил его жест. — Только ради этого.

— Bien***. — он произнес это с какой то даже задушевностью, обошел стол, чтобы пожать мне руку;

и по плечу не забыл потрепать, как, бывало, делал Кончис: верю вам на слово.

Живо, размашисто ретировался.

Так вот меня и выперли. Как только он ушел, я вновь преисполнился досады — надо же, опять держал в руке плеть и опять не ударил. Увольняться то не жалко... и думать нечего о том, чтоб куковать тут еще целый год, убеждать себя, что на острове нет и не было виллы под названием Бурани, трястись над прокисшими воспоминаниями. Но как расстаться с Фраксосом, с его солнцем и морем? Взгляд мой простерся над кронами оливковых рощ. Все равно что руку отрезать. Шум поднимать и вправду не стоит;

шуметь бессмысленно. Как ни крути, обратная дорога на остров мне отныне заказана.

Я нехотя уложил чемоданы. Помощник казначея принес мне чек и адрес афинского трансагентства, в котором мне закажут билет в Англию. В начале первого я навсегда покинул школу.

И прямиком направился к Пэтэреску. Дверь мне открыла какая то крестьянка;

доктор отбыл на Родос, будет через месяц. Оттуда я пошел к дому на холме. Постучал в калитку. Никто не * Это невозможно. (франц.).

** До войны (франц.).

*** Ладно (франц.).

вышел;

на воротах висел замок. Тогда я вновь пересек деревню и очутился в старой гавани, у таверны, где мы выпивали с дряхлым барбой Димитраки. Как я и рассчитывал, Георгиу помог мне снять комнату в одном из близлежащих домишек. За вещами я послал паренька с рыбачьей тележкой;

перекусил хлебом и маслинами.

В два часа дня я, обливаясь потом, уже брел сквозь заросли опунций к центральному водоразделу. Я захватил с собой походный фонарь, ломик и лучковую пилу. Я обещал не поднимать шума;

но сидеть сложа руки не обещал.

До Бурани я добрался в половине четвертого. Лаз и обвершье ворот забраны колючей проволокой, а поверх вывески «Зал ожидания» прибита табличка с греческой надписью «Частное владение, вход строго воспрещен». Перелезть через изгородь, как и прежде, не составляло труда. Но, едва занеся ногу, я услыхал за лесом, на Муце, чьи то голоса. Спрятал в кустах инструменты и фонарь, полез обратно на холм.

Пугливо, как бездомная кошка, я спускался по тропе, пока между деревьями не показался пляж. К дальней его оконечности приткнулся незнакомый каик. Приплывших было пятеро или шестеро — не местные, в дорогих купальных костюмах. Двое парней как раз взяли в оборот какую то девицу, проволокли ее по гальке и плюхнули в воду — визг, шлепанье. Причитанья транзистора. Я подкрался к опушке поближе в безумной надежде, что узнаю кого нибудь из старых знакомых. Но голосистая девица оказалась низенькой и смуглой — типичная гречанка.

Две толстухи;

мужик лет тридцати и еще двое, постарше. Никого из них я раньше не встречал.

За спиной послышались шаги. Из часовни вышел босоногий рыбак в дырявых серых штанах, хозяин каика. Я спросил, кого он сюда привез. Афинян, г на Сотириадиса с семейством, они каждое лето отдыхают на острове.

И что, на Муцу в августе много курортников приезжает? Много, очень много, был ответ.

Рыбак ткнул пальцем в сторону пляжа: еще через пару недель там будет десять, пятнадцать каиков, как сельди в бочке.

Скверна подступала к Бурани;

все подтверждало, что мне пора уносить ноги с Фраксоса.

На вилле ничего не изменилось: ставни закрыты, двери заперты. Перебравшись через лощину, я достиг Норы. Еще раз полюбовался, до чего ловко замаскирован вход в трубу ловушку, открыл люк, ступил в его угольную черноту. Внизу запалил фонарь, оставил его у подножья лесенки, слазил за инструментами. Засов первой боковой двери пришлось порядком подпилить, прежде чем он уступил нажатию лома. Держа фонарь в левой руке, я отодвинул шкворень, толкнул тяжелую дверь и вошел.

Я оказался в северо западном углу квадратного отсека. Прямо на меня смотрели две амбразуры, теперь явно слепые, хотя, судя по вентиляционным решеточкам, воздух с поверхности поступал именно этим путем. У противоположной, северной стены — длинный встроенный шкаф. У восточной две кровати, двуспальная и односпальная. Столики, стулья.

Три кресла. Пол устилала дешевая кошма с национальным орнаментом, все стены, кроме одной, побелены, так что даже при тусклом свете фонаря здесь было вольготней, чем в общей зале.

На западной стене, над кроватью, — обширная роспись, изображающая тирольскую пляску;

пейзанин в кожаных штанцах и девушка, чья взметнувшаяся юбка открывает лодыжки, обтянутые чулками с цветочным узором в виде вертикальных ленточек вставок. Колорит неплохо сохранился;

а может, фреску недавно подновляли.

В стенном шкафу — около десятка разнообразных костюмов для Лилии, причем почти все — в двух экземплярах, дабы сестры при случае смогли одеться одинаково;

некоторые из этих нарядов мне так и не довелось узреть на хозяйке. В ящиках гардероба — перчатки на любой сезон, сумочки, чулки, шляпки;

все что душе угодно, вплоть до бабкиного полотняного купальника в комплекте с плотной шапочкой для волос, какие нынче носят в психушках.

На матрацах — аккуратно сложенные одеяла. Я понюхал подушку, но аромата духов Лилии не различил. Над столом, меж задраенными бойницами — книжная полка. Я наугад выбрал какую то книгу. «Гостеприимная хозяйка. Краткий справочник по теории и практике хороших манер, желательных и принятых в высшем обществе. Лондон, 1901». Десяток эдвардианских романов. На форзацах кое где — карандашные пометки, например «Богатый диалог», или «Общеупотребительные конструкции на стр. 98 и 164», или «См. эпизод на стр. 203». Эту страницу я открыл. « Вы что, намерены подарить мне лобзание? — лукаво прыснула Фанни».

Комод, на поверку — пустой. Да и вся комната, паче чаяния, какая то безликая. Вернувшись в залу, я перепилил второй засов. Убранство этой комнаты было точь в точь как в первой, только роспись изображала горы со снежными вершинами. В шкафу я обнаружил рог, в который трубил так называемый Аполлон;

одеяние Роберта Фулкса;

поварской халат с пышным колпаком;

лопарскую рубаху;

и форму капитана стрелковой бригады времен первой мировой.

Напоследок я снова отправился в первую комнату, к полке. Вывалил все книги до единой на стол. Из подшивки «Панча» за 1914 год в потрепанном переплете (многие иллюстрации раскрашены цветными карандашами) выпала пачечка сложенных пополам листков. Сперва я принял их за письма. Но то были не письма, а нечто вроде размноженных на ронеографе циркуляров. Ни один не датирован.

1. Итальянский летчик утопленник.

Эту сцену решено опустить.

2. Норвегия.

Иллюстрации к этой сцене решено опустить.

3. Касаточка.

Применять с крайней осторожностью. Рана еще не зажила.

4. В случае, если объект обнаружит Нору.

Убедительно прошу до конца недели проштудировать переработанный сценарий, который должен немедленно вступить в силу. Лилия считает, что объект вполне способен устроить нам эту неприятность.

«Лилия», отметил я.

5. Касаточка.

Впредь в разговорах с объектом избегайте упоминаний о ней.

6. Заключительный этап.

К концу июля сворачиваем всю активность, кроме сердцевинной.

7. Состояние объекта.

Морис считает, что объект уже подготовлен к матрицированию. Имейте в виду, для него теперь любой вымысел предпочтительней реальности. Чаще меняйте стилистику, увеличивайте амплитуду.

На восьмом листочке — напечатанный на машинке монолог из «Бури», который декламировала Лилия. В самом низу стопки, на обычной бумаге, наспех нацарапано:

Передай Бо, чтоб захватил невидимки и книги. Да, и паутинки, главное.

На обороте каждого листка — черновые записи Лилии (или искусные подделки под черновые записи), пестрящие помарками и исправлениями. Почерк вроде бы всюду ее.

1. Это — что?

Услышав имя, Имя не поймешь.

Отчего?

Узнав причины, Не поймешь причин.

Это — то?

Нет, так и не поймешь наверняка, Убогий житель комнат нежилых.

2. Любовь — методика ученых бдений, Врагиня человеческих мечтаний.

Любовь — твой томный вор в моих садах.

Любовь — твой темный лик, склоненный над листами.

Твой темный, нежный лик и длани.

Ужель Дездемона.

Тут ее, наверное, что то отвлекло.

3. Или — или Ласкай, пока он не умрет.

Терзай, пока он не воскреснет 4. ominus dominus Nicholas hornullus est ridiculus igitur meus parvus pediculus multo vult dare sine morari in culus illius ridiculus Nicholas colossicus ciculus* 5. Шалопай сунул шило в Мазохов стул.

Барон сел и запрыгал: «Ту ту, ту ту у!» Платон обожал до зубовного скрежета Небесный аналог свекольника свежего.

Но сколько ни думай про эйдосный борщ, * Эти строчки представляют собой набор ласковых непристойностей, не нуждающихся в буквальном переводе с латинского.

В тарелку его все равно не нальешь.* Подружка говорит мадам де Сад:

— Супруг твой, право слово, жутковат.

— Да был бы жутковат, оно б не худо, Так нет! Он фантастический зануда!

Презентуй, милок, мне шаровары, А то больно хоцца в Шопенгары.

Строфы написаны разными почерками;

видно, таким образом сестры развеивали скуку.

6. Тайна в полдень позовет.

Слепой нехоженой тропой Над перехоженой водой Не забредай в леса личин И не шатайся под луной, Ведь белояровый восход Уже сжигает тот утес, Чья тайна в полдень позовет.

На обороте трех оставшихся листков был записан текст некой сказки.

ПРИНЦ И КУДЕСНИК Жил был юный принц. Он все принимал на веру и только три вещи на свете принять на веру не мог. Он не верил в принцесс, он не верил в острова, он не верил в Бога. Отец его, король, не однажды повторял, что всего этого просто не бывает. А коль скоро в королевстве не водилось ни принцесс, ни островов, да и Бог себя ничем не обнаруживал, юный принц с отцом соглашался.

Но вот как то раз принц сбегал из дворца. И очутился в соседнем государстве. А там — что за диво! — острова виднелись с любого лукоморья, и на островах этих обитали чудные и поразительные созданья, которых он и про себя то назвать побоялся. Пока он искал лодку, на берегу ему встретился человек в парадном, чин чинарем, костюме.

— Неужто эти острова взаправдашние? — спросил у него юный принц.

— Конечно, взаправдашние, — ответил человек в парадном костюме.

— А кто те чудные и поразительные созданья?

— Истинные и безобманные принцессы, все поголовно.

— Так, получается, и Бог есть! — воскликнул принц.

— Я и есть Бог, — с поклоном ответствовал человек в парадном, чин чинарем, костюме.

Юный принц со всех ног помчался домой.

— Ага, вернулся, — сказал отец его, король.

— Я повидал острова, я повидал принцесс, я повидал Бога, — гордо заявил ему принц.

Король и бровью не шевельнул.

— Не бывает взаправдашних островов и взаправдашних принцесс, и Бога взаправдашнего не бывает.

— Но я же их видел своими глазами!

— Ну, скажи, как Бог был одет?

— Он был в парадном, чин чинарем, костюме.

— А рукава у пиджака закатаны?

* Согласно платоновской онтологии, реальный мир — лишь выморочное отражение мира идеальных сущностей (эйдосов).

Припомнил принц, что закатаны. Король улыбнулся:

— Это одеянье кудесника. Тебя провели.

И принц немедля устремился в соседнее государство, на тот самый берег, к тому самому человеку в парадном, чин чинарем, костюме.

— Отец мой, король, объяснил мне, кто ты таков, — с негодованием сказал ему принц. — Сперва ты провел меня, а сейчас не проведешь.

Теперь то я знаю, что и острова, и принцессы невзаправдашние — ты ведь кудесник.

Человек на берегу усмехнулся:

— Не я тебя провел, мальчик мой. В королевстве отца твоего полным полно и островов, и принцесс. Но отец твой наслал на тебя чары, и ты всего этого в упор не замечаешь.

Призадумался принц и побрел себе восвояси. Пришел к отцу, посмотрел тому прямо в глаза:

— Ты что, папа, действительно не взаправдашний король, а всего лишь навсего кудесник?

Улыбнулся король и закатал рукава:

— Да, сынок, я всего лишь навсего кудесник.

— Выходит, тот, на берегу, — Бог.

— Тот, на берегу, — тоже кудесник.

— Но я хочу понять, что есть взаправду, что останется, когда рассеются чары.

— Когда рассеются чары, ничего не останется, — ответил король.

Пригорюнился принц.

— Убью себя, — сказал он.

Король чародейством призвал во дворец смерть. Встала смерть на пороге, поманила принца.

Задрожал принц. Вспомнил острова, прекрасные, но невзаправдашние, вспомнил принцесс, невзаправдашних, но прекрасных.

— Ладно уж, — сказал, — вытерплю как нибудь.

— Знай же, сын мой, — сказал ему король, — что и ты теперь вот вот станешь кудесником.

Все «циркуляры» подозрительно однотипные, будто их копировали зараз, да и стихи написаны одним и тем же карандашом, с одинаковым нажимом, как бы второпях и за один присест. С какого перепугу Кончису понадобилось бы посылать девушкам письменные указания? Какая то «касаточка»... рана еще нe зажила;

при мне о ней не упоминать;

некий фокус, некий эпизод, который от меня утаили. Истолковать стихи и эпистемологическую побасенку* гораздо проще;

символика там вполне лобовая. Они, конечно, не могли быть твердо уверены, что я осмелюсь забраться в Нору. Видимо, такого рода подсказки распиханы по всей территории Бурани в расчете, что мне попадется на глаза лишь мизерная их часть. Однако чем меньше подсказка замаскирована, тем больше ей вроде бы хочется доверять;

а значит, она тем вернее собьет меня с толку, верней, чем остальные, на первый взгляд невольные.

Нечего мне тут делать;

что бы я ни обнаружил в Бурани, ситуацию это не прояснит, — еще сильней запутает.

И сказочка на то же самое намекает. Роясь здесь в поисках улик, я превращаю летние события в канву детективного романа, а воспринимать реальность как детектив, как нечто доступное расследованию, отслеживанию и поимке, — все равно что рассматривать детектив как вершину жанровой иерархии, а не как вспомогательный жанр, коим он на самом деле является Подход непродуктивный — и с позиций здравого смысла, и с позиций литературоведения.

Завидев на Муце купальщиков, я, сам того не желая, воспрянул духом, а когда разглядел, что это всего навсего отдыхающие, помимо воли духом пал. Выходит, вот чем провинился передо мной Кончис? Не тем, что надо мной издевался, а тем, что прекратил издевательства.

Сначала я собирался и виллу взломать, и там отвести душу. Но теперь это намерение представилось мне мальчишеским, мелочным;

и вдобавок — преждевременным Ибо жажда мщения вновь овладела мною;

и я уже решил, каким именно способом отомщу. Что с того, что * Эпистемология — наука о методах, границах и принципах строгого знания.

из школы меня выгнали? Никто не запретит мне вернуться на остров будущим летом. Да, будущим летом: хорошо смеется тот...

Выбравшись из Норы, я отправился к дому;

на прощанье поднялся под колоннаду. Отсюда убрали и шезлонги, и даже колокольчик. Огуречные листья на огороде пожелтели, сморщились;

Приапа и след простыл.

Меня переполняла тройная боль — о прошлом, о настоящем, о будущем. Ведь вот и теперь я слонялся по мысу не только ради того, чтоб сказать кому то или чему то последнее прости;

нет, меня не оставляла надежда столкнуться с кем нибудь, кого я встречал тут прежде. Правда, я не знал, как вести себя, если это все таки произойдет;

и точно так же не знал, куда ткнуться в Афинах. Я не знал, возвращаться ли в Англию;

не знал, как быть дальше. Я вновь впал в смутное состояние, в коем пребывал после университета: наверняка известно лишь то, чего ты не должен делать. По сути, на путях выбора призванья я с тех пор мало продвинулся. Разве что приобрел стойкое отвращение к любым школам, к какому бы то ни было преподаванию. Лучше в золотари, чем в учителя.

И душа выжжена дотла. После игрушечной смерти Лилии и настоящей гибели Алисон я никогда и никого не полюблю. В процессе дезинтоксикации нежные чувства, которые я питал к Лилии, испарились, но дело не в них. Я не смог покорить ее сердце потому, что в моем собственном имеются роковые изъяны;

во всякой женщине я волей неволей стану искать ее черты, ее повадки;

а заметив в будущей подруге хоть каплю пошлости или глупости, неминуемо вздохну по изяществу Лилии, ее уму и чутью. Только Алисон могла бы избавить меня от этого призрака. Сладкий восторг на руинах Монемвасии, на палубе парохода, подплывавшего к Фраксосу, когда самое обыденное, самое элементарное сулило небывалую красу, небывалое счастье, — минуты чудодейственной причастности к простому кодексу буден, — с Алисон они растянулись бы на часы, дни, годы. Она обладала особым даром, редким талантом, умела быть как все, не залетать высоко, не обманывать ожиданий;

хрустальное ядрышко постоянства;

полная противоположность Лилии.

Я падал в пустоту, падал беспомощным камнем, словно стайка странных крылатых существ занесла меня ввысь, и обронила, и помчалась своей вольной, запретной, пролетною трассой.

Стонущий журавлиный клин, тишь, насмерть вспоротая кинжальным криком.

А ветер нес с пляжа иные крики, безнадежно земные. Курортники все реготали. Минувшее расползалось под пальцами. Солнце клонилось к горизонту, пронизывая сосняк косыми лучами.

Напоследок я зашел в урочище Посейдона.

Бог стоял себе, озирая море властительным взглядом, самоуверенный, пышущий мускульной силой, хваткий и потому недосягаемо царственный;

сама Греция, непреходящий, бездонный, прозрачно отважный край. Тайна в полдень позовет. Не он ли пуп Бурани, его омфалос? Он, а не вилла, не Нора, не Кончис, не Лилия, — он, истукан, милостивец, промыслитель, немой и недвижный, способный лишь пребывать и оправдывать.

Первое, что я сделал, остановившись в афинской гостинице «Гран Бретань», — это позвонил в аэропорт. Меня соединили с представительством нужной мне компании. Трубку взял мужчина.

Фамилия ему незнакома. Я повторил по буквам. Спросив мою, он попросил минуточку подождать.

Минуточка затягивалась;

наконец к телефону подошла женщина с греческо американским выговором. Не та ли девушка, что дежурила, когда я дожидался Алисон у стойки?

— Простите, а кто ее спрашивает?

— Да так, знакомый.

— Вы местный?

— Местный.

Замялась. Все пропало. Зря я лелеял в душе знобкую, крохотную надежду. Глаза мои блуждали по бывалому зеленому ковру, устилавшему номер.

— Вы разве не в курсе?

— То есть?

— Она умерла.

— Умерла?

Похоже, в моем голосе не слышалось ни грана удивления.

— Месяц назад. В Лондоне. Я думала, все уже знают. Приняла чрезме...

Я положил трубку. Навзничь вытянулся на кровати. И долго лежал так, пока не накопил в себе силы спуститься в бар и заказать первую рюмку, первую из многих.

Наутро я явился в Британский совет. Сообщил своему куратору, что контракт со мной разорван «по личным обстоятельствам» и, памятуя неопределенное обещание, данное Мавромихалису, ввернул таки, что Совету не стоит посылать людей в столь уединенные места.

Чиновник понял мой упрек по своему.

— Да я не любитель мальчиков, не подумайте, — сказал я.

— Мил человек, мамой клянусь, я не то имел в виду. — Суетливо угостил меня сигаретой.

Мы галопом обсудили проблему одиночества, жизнь на островах, тупость посольских, которые никак не возьмут в толк: Совет им напрямую не подчиняется. Под конец я между прочим поинтересовался, не слыхал ли он о человеке по фамилии Конхис. Он не слыхал.

— А кто это?

— Да просто один тип, я с ним на острове познакомился. Вроде к Англии неровно дышит.

— Это у них новая мода. Стравливают нас с янки. — Молодцевато захлопнул личное дело. — Что же, Эрфе, огромное спасибо. Надо покумекать над тем, что вы сказали. Жаль только, что у вас все накрылось. Но ни одно ваше слово для нас даром не пропадет, не сомневайтесь.

Пока мы дошли до двери, он, должно быть, совсем расчувствовался и пригласил меня отужинать.

Но уже на середине площади Колонаки, где помещается Совет, я пожалел, что согласился.

От всей их конторы так и несло чем то чуждым — английским;

я, к собственному ужасу, я поймал себя на том, что пытаюсь приспособиться к этой атмосфере, примириться с ней, умоститься там поуютнее, чтоб по головке погладили. Как там говорилось G квартальном отчете? Целенаправленно избирает среду, которая вынуждает к бунту? Нет уж, хватит мучиться «рефлексом непреодолимых препятствий»;

а значит, надо найти в себе смелость отречься от прежнего опыта, от прежних ориентиров. Лучше в золотари, чем в учителя;

лучше в учителя, чем в касту английских небогатых служак.

Сотрудники Совета казались абсолютно чужими;

а греки, спешащие мимо по своим делам, — родными и близкими.

Регистрируясь в «Гран Бретань», я полюбопытствовал, не останавливались ли недавно в гостинице двойняшки англичанки, светленькие, лет двадцати трех. Нет, заверил портье;

другого ответа я не ждал и быстро успокоился.

Из Британского совета я направился в министерство внутренних дел. Выдавая себя за автора будущих путевых заметок, проник в отдел, где хранились криминальные отчеты времен войны, и через четверть часа заполучил английский перевод рапорта, составленного настоящим Антоном. Внимательно прочел;

все, кроме незначительных деталей, совпадало с рассказом Кончиса.

Я спросил архивиста, жив ли еще Кончис. Тот углубился в скоросшиватель, из которого вынул рапорт. Тут указан только адрес на Фраксосе. Больше он ничем помочь не может. О Кончисе впервые слышит, в архив его определили недавно.

Третьим своим визитом я удостоил французское посольство. Девушка, ведущая прием посетителей, после нескольких неудачных попыток выцарапала атташе по культуре из его кабинета. Представившись, я заявил, что мне приспичило ознакомиться с трудами одного выдающегося французского психолога об искусстве как санкционированной иллюзии... он было загорелся, но, стоило мне упомянуть Сорбонну, сник. Он почти уверен, что тут какая то ошибка:

в Сорбонне нет медицинского факультета. Тем не менее отвел меня в библиотеку, к справочному стеллажу. Вскоре я выяснил множество увлекательных подробностей. В Сорбонну и нога Кончиса не ступала (как, впрочем, и в остальные французские университеты), его не было в регистре докторов наук, он не опубликовал ни одной работы на французском языке. В Тулузе отыскался некий профессор Морис Анри де Конше Веронвей, автор ряда трактатов о вредителях виноградной лозы, но его кандидатуру я отмел с порога. Улизнув от атташе, я проникся приятным чувством, что внес свои скромным вклад во взаимопонимание между нашими народами укрепил галлов в их и без того твердом мнении о британцах как племени темном и бесноватом.

По знойным предвечерним улочкам я поплелся в гостиницу. Портье встрепенулся, подал мне ключ от номера, а вместе с ключом — письмо. На конверте — ничего, кроме моей фамилии и пометки «Срочно». Трясущимися руками я вскрыл послание. Листочек с номером дома и названием улицы. «Сингру, 184».

— Кто его принес?

— Мальчик. Рассыльный.

— Откуда?

Развел руками: понятия не имею.

Мне приходилось бывать на Сингру — одном из широких бульваров, соединяющих Афины с Пиреем. Не поднимаясь к себе, я поймал такси. Мы лихо развернулись у трехколонного храма Зевса Олимпийского и покатили в сторону Пирея;

вскоре водитель притормозил у особняка с порядочным садовым участком. Цифры на облупившейся табличке свидетельствовали, что это и есть э 184.

Сад как то нехорошо разросся, окна заколочены досками. Сидевший под перечным деревом неподалеку продавец лотерейных билетов спросил, чего мне надо, но я не обратил на него внимания. Толкнул парадную дверь, потом зашел к дому с тыла. Ба, да от него только стены остались. Несколько лет назад здесь явно случился пожар;

плоская крыша провалилась внутрь.

Не отступаясь, я углубился в сад. Первое впечатление не обмануло: сушняк, дебри, глушь.

Черный ход нараспашку. Внутри, средь рухнувших стропил и обуглившихся кирпичей, виднелись следы пребывания валашских цыган;

в заброшенном очаге кто то не так давно разводил огонь.

Поколебавшись, я интуитивно почувствовал, что ловить тут нечего. Ложная тревога.

Желтое такси поджидало меня. Квелый ветерок пригоршнями поднимал с земли сухую пыль и обдавал ею кроны тощих олеандров, и без того побуревшие. По Сингру в обе стороны неслись автомобили, пальма у ворот мелко трясла пальцами. Продавец билетов беседовал с таксистом.

Живо обернулся ко мне.

— Зитас каненан? — Кого нибудь ищете?

— Чей это дом?

Был он небрит, облачен в потертый серый костюм и грязную белую сорочку без галстука;

в руках янтарные четки. Помахал ими в воздухе: ни сном ни духом.

— Ну, это... не знаю. Ничей.

Я посмотрел на него сквозь стекла темных очков. И произнес одно едннственное слово:

— Кончис.

Лицо его сразу прояснилось, будто он сподобился высшего знанья.

— Ах! Понятно, понятно. Вы ищете кирьоса Конхиса?

— Да, да, ищу.

Развел руками:

— Он умер.

— Когда?

— Четыре, пять лет назад. — Выставил четыре пальца;

провел ладонью по горлу и выкрикнул: — Капут!

Я внимательно поглядел на длинную, прислоненную к спинке стула палку, к которой были прикреплены шелестящие на ветру лотерейные билеты. Потом, едко улыбнувшись, спросил по английски:

— Вы где служите? В Государственном театре?

Помотал головой, как бы не понимая:

— Богатый был, очень богатый. — Теперь он обращался за сочувствием не ко мне, а к таксисту. — Похоронен на святого Георгия. Кладбище — просто картинка. — В этой ухмыляющейся физиономии патентованного греческого лоботряса и в том, с какой непринужденностью он делился не идущими к делу сведениями, была такая жизненная правда, что я чуть было не поверил: он — тот, за кого себя выдает.

— My, все, что ли? — спросил я.

— Нэ, нэ. Побывайте на могилке то. Могилка упоительная.

Я залез в такси. Он сбегал за палкой и принялся пихать ее в окошко.

— Вам повезет. Англичанам всегда везет. — Отцепил билетик, проткнул мне. И внезапно добавил по английски:

— Во г. Одни билет, и ваших нет.

Я прикрикнул на шофера, чтоб поторапливался. Тот сделал разворот, по ярдов через пятьдесят, у входа в кафе, я снова остановил его. Подозвал официанта.

Известно ему, чей это дом вон там, сзади?

Да. Вдовицы по фамилии Ралли, она на Корфу живет.

Я оглянулся и через заднее стекло увидел, что продавец удаляется, прямо таки улепетывает, в противоположную сторону;

скрывается в боковой аллее.

В четыре, когда жара спала, я доехал до кладбища на автобусе. Располагалось оно за городской чертой, на лесистом склоне Эгалеоса. Пожилой привратник и не подумал играть в молчанку;

охая, провел меня в сторожку, раскрыл толстенный гроссбух и сообщил, что до могилы можно добраться по главной аллее, пятый поворот налево. Вдоль дорожки тянулись макеты ионических храмов, бюсты на высоких постаментах, неуклюжие стелы — кущи эллинской безвкусицы;

но все это тонуло в зелени и прохладе.

Пятый налево. Здесь то, меж двух кипарисов, осененная понурым ландышем, и покоилась неказистая плита пентеликского мрамора. Под распятием высечено имя:

МОРИС КОНХИС 1896 — Четыре года как мертв.

У нижнего края надгробья — зеленый горшочек с белой арумной лилией и красной розой в оправе какой то бледной мелюзги. Присев на корточки, я вынул цветы из вазы. Срезаны недавно, чуть не сегодня утром;

вода чистая, свежая. Я верно понял его подсказку: я был прав, погоня за уликами заведет в тупик, к фальшивой могиле, к очередной хохме, к призрачной усмешке Чеширского кота.

Поставил цветы обратно в горшочек. Одно из нежных бледных соцветий при этом выпало, я подобрал его, понюхал: сладковатый, медовый аромат. Наверно, эти цветочки, как и роза с лилией, тут неспроста Я сунул стебель в петлицу и сразу о нем забыл.

На выходе спросил привратника, не осталось ли у покойного Мориса Конхиса родственников.

Он снова заглянул в гроссбух — никого. Видел ли он, кто принес на могилу цветы? Нет, с цветами тут много кто ходит. Ветерок вздыбил жидкие волоски над его морщинистым лбом.

Изнуренный старик.

Небо сияло голубизной. Над равнинами Аттики заходил на посадку самолет. Привратник захромал прочь, встречая новых посетителей.

Вечерок выдался препохабный, великолепный образчик английского пустословия.

Собираясь на ужин, я заготовил парочку историй из жизни Бурани;

то то они поахают. Но уже минут через пять скис. За столом было восемь человек: пятеро из Совета, секретарь британского посольства, пожилой кургузый гомик — литературовед, приглашенный в Афины прочесть несколько лекций, — и я. Трепались в основном о литературе. Голубой волчонком набрасывался на каждое всплывавшее в разговоре имя.

— Последний опус Генри Грина читали?* — спрашивал, например, посольский.

— Жуткая муть.

— А мне понравилось.

— Ну, вы ведь помните, — говорил гомик, оправляя бант на шее, — что ответил лапочка Генри, когда его...

На десятый раз я обвел взглядом присутствующих, надеясь учуять среди них хоть одного единомышленника, которого, как меня, распирает желание гаркнуть: литература — это тексты, а не грязное белье сочинителей! Не учуял;

булатные забрала лбов, стегозавровы щитки, наливные сосульки. Весь вечер в ушах отдавался хруст льдистых игл. Это вялые, неловкие мысли моих сотрапезников пытались перебраться через стальную ограду слов, подтягивались — дзинь дзинь — и срывались обратно.

Они говорили о чем угодно, кроме того, что думали и чувствовали на самом деле. Ни один не проявил широты взглядов, душевности, непосредственности;

и беседа все сильнее отдавала мелодрамой. Я догадывался, что хозяин и его жена по настоящему любят Грецию, но любовь комом застревала в их глотках. Критик обронил дельное замечание о Ливисе**, но тут же все изгадил плоским злопыхательством. Да и я был не лучше прочих;

хоть и старался помалкивать, но ни за искреннего, ни за самостоятельного не сошел. У стола, точно агенты госбезопасности, высились Прародина, Ее Величество, Среднее и Высшее образования. Литературная речь, Люди нашего круга, готовые задушить под своими обломками росточки здравого европейского гуманизма, буде таковые проклюнутся.

Символично, что собеседники то и дело ссылались на «кое кого»: кое кто считает... кое кто водит знакомство с... кое кто нанимает в услужение только.. кое кто превыше других ставит книги... кое кто, приезжая в Грецию... и вот чудовищно безликий, злопамятный кумир британской буржуазии, Кое кто, закопченным идолом увенчал нашу вечеринку.

Критик жил в той же гостинице, что и я;

мы отправились в «Гран Бретань» вместе. По дороге я мучительно затосковал о светоносных просторах Фраксоса, обо всем, чего не вернуть.

— В Британский совет будто нарочно одних зануд набирают, — пожаловался мой попутчик. — Но хочешь жить, умей вертеться. — У входа в гостиницу он меня покинул Сказал, что пройдется до Акрополя и назад. Однако свернул к парку Заппион, где кучковались мальчишки из провинции, которые, ошалев от недоедания, стекаются в Афины продавать свои ледащие тела за плошку жратвы.

А я добрел до ресторана Зонара, что на Панепистемиу, заказал двойной бренди. За время ужина я по горло насытился Англией, а ведь мне туда, бр р р, возвращаться. Вернусь или нет — родина отторгла меня навсегда. Нет, я не имел претензий к родине;

но тщетно метался в поисках товарищей по изгнанию.

В номере я оказался около половины первого. Тут стояла душная жарища, какой вообще отличаются летние ночи в Афинах. Я разделся и только собрался под душ, как на столике у кровати зазвонил телефон. Я подошел к нему в чем мать родила. Мило будет, если это литературовед. Убрался небось из Заппиона несолоно хлебавши, а теперь рыщет, не зная, на кого бы излить свои нежные воспоминания о сотнях и сотнях «лапочек».

— Алло.

— Мистер Урф? — Голос ночного портье. — Соединяю.

* Генри Грин (наст. имя Генри Винсент Йорк, 1905 1973) — модный писатель интеллектуал. Речь идет о его романе «Любовь пунктиром» (1952) **Фрэнк Реймонд Ливис — выдающийся критик и литературовед, автор нашумевшей книги «Величие традиции» (1948).

Щелк.

— Алло?

— Уй. Это г н Эрфе? — Какой то незнакомый мужчина. Греческий акцент почти неразличим.

— Слушаю. Кто говорит?

— Будьте любезны, посмотрите в окно.

Щелк! Молчание. Я постучал по рычажку — безрезультатно. Повесили трубку. Захватив с кровати халат, я выключил свет и рванулся к окну.

С четвертого этажа открывался вид на боковую улочку.

На той ее стороне, чуть ниже по склону холма, задом ко мне стоял у обочины желтый таксомотор. Стоял себе и стоял. Как раз на гостиничном пятачке. Из за угла появился человек в белой рубашке, торопливо прошел по дальнему тротуару. Вровень с моим окном пересек мостовую. Человек как человек. Пустынная улица, фонари, закрытые магазины, темные конторы, случайное такси. Прохожий исчез из поля зрения. И сразу...

Прямо напротив и чуть пониже меня на стене противоположного здания горел фонарь, освещая вход в какой то торговый пассаж. Со своего места вглубь заглянуть я не мог.

Из пассажа вышла девушка.

Мотор такси заурчал.

Она знала, что я на нее смотрю. Встала на бровку, щупленькая, та же — и не та, подняла голову, встречая мои взор. Свет фонаря выхватывал из темноты загорелые руки, но лицо оставалось в тени. Черный сарафан, черные туфли, строгая черная сумочка на левом предплечье.

Позировала на свету, как гулящая;

как позировал Роберт Фулкс. Ни шага, ни жеста, лишь взгляд — наклонный мост. Раз два три... секунд через пятнадцать все было кончено. Такси тронулось с места, подкатило к ней задним ходом. Открылась дверца, девушка юркнула на сиденье. Желтый автомобиль вихрем понесся прочь. Жгуче всхлипнули тормоза на повороте.

Кристаллик — вдребезги.

Все ложь, ложь.

В последний миг я хрипло выкрикнул ее имя. Может, откопали где то дублершу, похожую на нее как две капли воды? Да нет, эту походку не собезьянничаешь. Походку, осанку.

Скакнув к телефону, я вызвал портье.

— Можете вычислить, с какого аппарата звонили? — Он не понял, что значит «вычислить». — Откуда звонили, с какого номера?

Нет, не может.

Не болтались ли в холле посторонние? В кресле посидеть никто не забредал?

Нет, мистер Урф, никто не забредал.

Я закрутил кран в ванной, кое как оделся, выбежал на площадь Конституции. Прочесал все кафе, заглянул во все такси, совершил рейд к Зонару, к Тому, к Запорити, побывал в остальных ближних забегаловках;

соображать я не мог, мог только без конца повторять ее имя, хрупать ее именем, словно ореховой скорлупой.

Алисон. Алисон. Алисон.

Теперь все ясно, ох, до чего ясно! Очевидность есть очевидность, против нее не попрешь:

Алисон на их стороне. Но как же она согласилась? Как, отчего? Отчего, отчего?

Я вернулся в гостиницу.

Кончис, несомненно, пронюхал о нашей ссоре, а то и подслушал ее: где кинокамера, там и микрофоны, и магнитозапись. А ночью или рано утром вошел с ней в контакт... циркуляры в Hope: касаточка. Постояльцы в Пирее, видевшие, как я скребусь в дверь ее номера. Услышав от меня о существовании Алисон, Кончис, похоже, навострил ушки;

узнав же, что она приезжает в Афины, усложнил первоначальный сценарий. Его люди не спускали с нас глаз ни на секунду;

а ночью он подступил к ней с уговорами, использовал все свое обаяние, даже прилгнул для начала... укол бесполой ревности: вот он рассказывает ей правду;

я де собираюсь преподать вашему самонадеянному приятелю урок на всю жизнь. По странной ассоциации я вспомнил, на каких высоких тонах мы с Алисон, бывало, обсуждали новых писателей и художников.

Выпячивать их недостатки было куда приятней, чем выслушивать ее восторги;

я и тут чувствовал себя ущемленным... а она, умница, отважно бросала: да не кипятись, от тебя не убудет.

Или это Кончис, а не случай свел меня с Алисон? Разве не он вынудил меня ехать в Афины, отменив каникулы на вилле? Разве не предлагал свой деревенский дом, если мы захотим пожить на острове? Правда, «Джун» в последней нашей беседе призналась, что эксперимент строился на импровизации, что «мышь» и наблюдатель возводили лабиринт на паритетных началах.

Похоже, она не врала: итак, после свары в пирейской гостинице они в лепешку расшиблись, но уломали Алисон помогать им, уломали с помощью своей извращенной логики, с помощью маниакальной лжи, с помощью денег... а может, открыли ей главную тайну, разгадка которой мне до сих пор недоступна: почему выбор пал именно на меня. Как припомнишь, сколько лжи я нагородил об Алисон, а они прекрасно понимали, что я вру... я аж застонал от стыда.

И потом, если рассуждать здраво, «Джун» они почемуто не дали как следует развернуться.

Судя по богатому выбору маскарадных костюмов в Hope, до того, как в «спектакль» вмешалась Алисон, второй двойняшке предназначалась одна из ключевых партий. Первое же столкновение с нею лицом к лицу, губами к губам, — скрытый вызов моему мужскому постоянству, навязчивая ахинея вокруг повести «Сердца трех», — свидетельствовало об их изначальных планах.

Воскресный пляж, бесстыдство ее наготы... наверно, сразу то Кончис поостерегся целиком положиться на Алисон и заготовил запасной вариант. Постепенно Алисон доказала, что не лыком шита, и «Джун» отставили в сторонку. Отсюда же — резкая перемена рисунка и пафоса роли Лилии: из призрачной невесты она мигом перевоплотилась в коварную Цирцею.

Портшез катафалк. Он вовсе не был пуст;

они пожелали, чтоб Алисон воочию убедилась в эффективности их методик. Безжалостный хлыст полосовал мою душу, одну за другой сдирая с нее защитные оболочки. Суд: «Девушки не раз становились жертвами...» — это она, она им рассказала. И про свои угрозы наложить на себя руки перед моим отъездом. Все, что им известно о моем прошлом, рассказала она.

Я обезумел от ярости. Какая горькая, искренняя кручина одолела меня при известии о ее смерти! А она все это время сшивалась в Афинах;

или в деревенском доме;

или на том берегу, в Бурани. Подглядывала за мною. Лилия была Оливией, я — Мальволио, Алисон — невидимкой Марией;

голова кругом от шекспировских аллюзий.

Я мерил шагами номер, предвкушая расправу. Ну, попадись мне, измордую так, что свои не узнают, горючими слезами умоешься.

И вновь я поразился Кончису, его тайному могуществу, его уменью обрабатывать сообразительных девушек вроде Лилии и своенравных вроде Алисон. Он точно владел неким знанием, коим делился с ними, а взамен обращал их в рабство;

а со мной не делился, выталкивал в ночь, вон из круга.

Итак, я не Гамлет, оплакивающий Офелию. Я Мальволио, вечный юродивый, я Мальволио.

* * * Сна ни в одном глазу;

съездить, что ли, в Элиникон, свернуть шею девушке за стойкой? И подошедший к телефону мужчина, и сама девушка как то слишком упорно выясняли, кто я такой;

их явно попросили подыграть, Алисон то и попросила. Но там я ничего не добьюсь.

Скорее всего, они сунут мне под нос те же подложные вырезки.

Но что то ведь надо предпринять! Я спустился в холл и разыскал ночного портье.

— Мне нужно срочно позвонить в Лондон. Вот по этому телефону. — Записал номер на бумажке. Вскоре портье указал на одну из кабинок.

Стоя там, я прислушивался к вяканью звонка в своей бывшей квартире на Рассел сквер.

Трубку долго не брали. Наконец чей то голос:

— Что за черт... кто это?

— Вас Афины вызывают, — сообщила телефонистка.

— Какие еще Афины?

— Порядок, — вмешался я. — Алло?

— Да кто это, а?

Постепенно девушка на том конце провода совсем проснулась и стала отвечать охотней.

Разговор с ней влетел мне в четыре фунта, но я о них ничуть не пожалел. Выяснилось, что Энн Тейлор действительно уехала в Австралию, но шесть недель назад. Рук на себя никто не накладывал. Официальной съемщицей квартиры Энн числилась теперь какая то девушка, «кажется, подружка»;

но моя собеседница «вот уже месяц, что ли» ее не видела. Да да, блондинка;

они только два раза встречались;

да, вроде бы тоже из Австралии. А в чем, собственно...

Вернувшись в номер, я вспомнил о цветочке, который вечером вдел в петлицу пиджака. Тот порядком скукожился, но я вынул его из петлицы и поставил в стакан с водой.

Неожиданно меня сморил богатырский сон. Проснулся я поздно. Повалялся в постели, вслушиваясь в рокот уличного транспорта и размышляя об Алисон. Попробовал воссоздать в памяти вчерашнее выражение ее запрокинутого лица: сарказм? сострадание? обещанье лучшего? худшего?.. Времени, чтобы воскреснуть, у нее было в обрез. Очутившись в Лондоне, я мгновенно бы все выяснил: поэтому воскресение и состоялось тут, в Афинах.

И мне предстоит взять след.

Увидеть ее, встретиться, поговорить с ней, вытянуть, вытрясти правду, втолковать, до чего гнусно она меня предала. Пусть осознает, что и проползи она на карачках вдоль всего экватора, я не прощу. С нею покончено. Меня от нее выворачивает. Дезинтоксикация удалась вдвойне.

Господи боже, только бы до нее добраться. Но я не стану, ни в коем случае не стану идти по следу.

Затаюсь. Теперь они сами приведут ее ко мне, дайте срок. И на сей раз я не выпущу плеть.

К завтраку я спустился в полдень;

и обнаружил, что в засаде сидеть не придется. Ибо меня дожидалось новое рукописное послание. Не в пример предыдущему, оно состояло из одного слова: «Лондон». Я вспомнил циркуляр, найденный в Hope: К концу июля сворачиваем всю активность, кроме сердцевинной. Алисон и есть сердцевина. Алисон и есть Незримая Астарта.

Я отправился в трансагентство выкупать билет на вечерний лондонский рейс. На стене висела карта Италии. Пока оформляли билет, я отыскал на ней Субьяко;

и решил выкинуть фортель.

Пускай теперь кукловоды денек поскучают без своей марионетки.

На обратном пути я зашел в центральный книжный магазин на углу Стадиу и потребовал определитель травянистых растений. С водой я спохватился поздновато, цветочек пришлось выбросить. На английском у нас ничего нет, сказала продавщица, но есть дорогой французский атлас, где приведены названия на разных языках. Я для вида полюбовался цветными таблицами, затем открыл указатель. Alyssum, стр.69.

Вот он, на вкладке: узкие листочки, бледное соцветьице. Alysson maritime... parfum de miel...

(Бурачок матросский... медовый аромат...(франц.).) от греч. а (отрицательный префикс), лисса (безумие). По итальянски называется так то, по французски так то.

По английски: медовая алисон.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ Поистине, философия достигнет вершин успеха, если ей когда нибудь удастся обнаружить средства, используемые Провидением с тем, чтобы привести человека к своему предназначению. Только тогда мы сможем предписывать несчастному двуногому животному определенные способы поведения, указав ему верный путь среди житейских терний. Только тогда человек освободится от причудливых капризов судьбы, которой мы даем двадцать различных имен, поскольку ничего конкретного о ней не знаем.

Де Сад. «Несчастная судьба добродетели» Рим.

Я покинул Грецию несколько часов назад, а казалось — несколько недель. Солнце тут светило в упор, манеры были изящнее, архитектура и живопись — разнообразнее, но итальянцы, подобно их предкам, римлянам, словно бы прятались от света, правды, от собственной души за тяжелой ширмой роскоши, за маской изнеженности. Мне так недоставало греческой прекрасной наготы, человечности;

низменные, расфуфыренные жители Рима отталкивали меня, как иногда отталкивает твое отражение в зеркале.

Встав пораньше, я успел на электричку до Тиволи и Альбанских холмов, пересел на автобус, трясся на тем до Субьяко, там перекусил и по краю зеленого ущелья отправился в горы. Дорога привела меня в безлюдный дол. Далеко внизу слышались шум воды, птичье пенке. Тут начиналась тропинка, бегущая меж тенистых падубов к узким ступенькам, вырубленным в отвесной скале. Обитель прилепилась к ней, как ласточкино гнездо, и потому напоминала греческий православный монастырь. Над ущельем кокетливо нависала стрельчатая аркада, а ниже по склону спускались возделанные терраски. Изысканные фрески на внутренней стене;

прохлада, спокойствие.

У дверей галереи сидел старый монах в черном. Я спросил, можно ли видеть Джона Леверье.

И пояснил: англичанина, который нашел здесь приют. К счастью, я захватил его письмо. Старик придирчиво изучил подпись, потом, когда я совсем было решил, что след ложный, кивнул и, ни слова не говоря, стал спускаться по какой то лестнице. Я вошел в приемную, украшенную мрачными росписями;

смерть протыкает мечом юного сокольничего;

средневековый комикс:

сот девушка прихорашивается перед зеркалом, вот она же в гробу, вот ее скелет, обтянутый лопнувшей кожей, вот жалкая горстка костей. Послышался смех, старый монах что то весело выговаривал по французски своему молодому товарищу;

оба они приближались ко мне из глубины приемной.

— Oh, si tu penses que le football est un digne sujet de meditation...* Появился и третий;

вздрогнув, я понял: это и есть Леверье.

Высокий, с короткой стрижкой, худым загорелым лицом, очки в стандартной отечественной оправе;

англичанин до кончиков ногтей. Он помахал рукой: вы хотели меня видеть?

— Я Николас Эрфе. С Фраксоса.

Он как то сразу и удивился, и смутился, и рассердился. После долгого колебания протянул руку. Мне, взопревшему после ходьбы, она показалась сухой и прохладной. Он был дюйма на четыре выше меня, на столько же лет старше и вел себя иронично, словно старшекурсник с абитуриентом.

— Вы что, специально ехали в такую даль?

* Ну, коли ты считаешь футбол подходящей темой для размышлений... (франц.).

— Нет, просто заскочил по дороге.

— По моему, я ясно дал понять, что...

— Дали, но...

Обменявшись этими незаконченными фразами, мы не удержались от кислых улыбок. Он решительно посмотрел мне в глаза.

— Боюсь, вы все таки напрасно приехали.

— Честно говоря, я и помыслить не мог, что вы... — Я робко указал на его одеяние. — Я думал, монахи подписываются...

— «Ваш брат во Христе»? — Слабая улыбка. — Здесь забываешь о формальностях. Не знаю, хорошо это или плохо.

Он опустил голову, повисла неловкая пауза. Может, лишь для того, чтобы прервать эту неловкость, он смягчился.

— Что ж. Коль скоро вы здесь, я покажу вам монастырь. Я открыл рот, чтобы сказать, что я не турист, но он уже вел меня во внутренний двор. Я осмотрел непременных воронов (Ворон — эмблема монашеского ордена бенедиктинцев.) и ворон, священную ежевику, на которой расцвели розы после того, как туда упал святой Бенедикт. У меня слишком живое воображение, чтобы относиться к таким вещам подобающим образом;

вот и сейчас, вместо того чтобы размышлять об умерщвлении плоти, я представил себе человека, споткнувшегося на буераке и голышом влетевшего в колючие кусты... Нет, работы Перуджино произвели на меня более сильное впечатление.

О лете 1951 года я не выяснил ровным счетом ничего, зато кое что узнал о самом Леверье.

В Сакро Спеко он всего несколько недель, а раньше проходил послух в одном из швейцарских монастырей. Он изучал историю в Кембридже, бегло говорил по итальянски, «совершенно незаслуженно считался» знатоком английского монашества второй половины XV века, — собственно, он и попал в Сакро Спеко, чтобы покопаться в знаменитой библиотеке;

в Грецию ни разу не возвращался. Он и тут оставался английским интеллектуалом — боялся показаться смешным и делал вид, что всего лишь притворяется монахом, а на самом деле этот маскарад ему даже чуточку в тягость.

На закуску он провел меня по террасам, где размещались угодья. Я через силу восторгался огородами и виноградниками. Наконец он направился к деревянной скамье под смоковницей.

Мы сели. Он все отводил глаза.

— Вы разочарованы. Но — я предупреждал.

— Приятно встретить товарища по несчастью. Даже если он немой.

Перед нами была клумба, обсаженная самшитом, а за ней — голубое марево раскаленных солнцем склонов. Из глубины ущелья доносился рокот реки.

— Товарища — да. Но по несчастью ли?

— Я просто думал, что мы можем обменяться впечатлениями.

Помолчав, он сказал:

— Сущность его... системы — именно в том, чтобы отучить вас «обмениваться впечатлениями». — Это прозвучало как намеренная грубость. Он только что не гнал меня взашей. Я искоса посмотрел на него.

— Ведь вы здесь потому...

— Когда дорога забирает вверх, понимаешь, что идти скоро станет труднее. Но почему она забирает вверх — не понимаешь.

— Со мной все могло быть не так, как с вами.

— Ас какой стати должно было быть именно так? Вы католик? — Я помотал головой. — Хотя бы христианин?

— Я снова помотал головой. Он пожал плечами. Под глазами у него обозначились темные круги усталости.

— Но я верю в людское мило...сердие.

— От меня, друг мой, вы не милосердия добиваетесь. А признаний, к которым я не готов.

Мне как раз кажется, что по настоящему милосердным будет не делать этих признаний. Будь вы на моем месте, вы бы поняли. — И добавил:

— Чем скорее мы расстанемся, тем раньше вы поймете. В его голосе послышалось раздражение, он умолк. Потом сказал:

— Простите. Вы вынудили меня на резкость. Сожалею.

— Я, пожалуй, пойду.

С видимым облегчением он встал.

— Я не хотел вас обидеть.

— Понимаю.

— Я провожу вас до ворот.

И мы пошли обратно: через беленую дверь, вделанную в скалу, через комнатки, похожие на тюремные камеры, в приемную с загробными сюжетами на стенах: тусклые зеркала вечности.

— Забыл расспросить вас о школе, — сказал он. — Там был ученик по фамилии Афендакис, очень способный. Я по нему скучал.

Мы задержались под аркадой, у фресок Перуджино, и поговорили о школе. Видно было, что она его не интересует, что он просто пытается сгладить свою резкость, смирить гордыню. Но и тут он следил за собой, боясь показаться смешным.

Мы пожали друг другу руки.

— Это одно из священнейших мест Европы, — сказал он. — Наставники учат, что наши гости — какому бы богу они ни молились — должны уходить отсюда... кажется, так:

«обновленными и утешенными». — Он умолк, словно ожидая возражений, колкостей, но я не проронил ни слова.

— Еще раз подчеркиваю, что молчал столько же в ваших интересах, сколько в своих.

— Хотелось бы верить.

Учтивый кивок, скорее в итальянском, чем в английском духе;

каменная лестница, тропинка меж падубов.

Из Субьяко автобус отправился только вечером. Он мчался по долгим зеленым долинам, мимо горных селений, вдоль осиновых рощ, уже тронутых желтизной. Небо из нежно синего стало янтарно розовым. Старики отдыхали у своих хижин;

попадались лица, напоминавшие о Греции — загадочные, уверенные, спокойные. Я понял — может быть, благодаря бутылке вердиччо, которую выпил, чтобы скоротать ожидание, — что мир, чья печать врезана в меня навсегда, первичнее мира Леверье. И сам он, и его вера мне неприятны. Казалось, эта неприязнь и полупьяная нежность к древнему, неизменному греко латинскому миру — одно. Я — язычник, лучшее во мне — от стоиков, худшее — от эпикурейцев;

им и останусь.

Пока ждал электричку, выпил еще. Станционный бармен все втолковывал мне, что там, на сиреневом холме под лимонным с прозеленью небом, было поместье поэта Горация. Я пил за здоровье Сабинского холма;

один Гораций — лучше десятерых святых Бенедиктов;

одно стихотворение — лучше десяти тысяч проповедей. Потом то я понял, что в данном случае Леверье, пожалуй, согласился бы со мной;

ведь и он обрек себя на изгнание;

ведь иногда безмолвие — это и есть стихи.

Если Рим, город дурного тона, после Греции нагоняет одну тоску, то уж Лондон, город мертвенной желтизны, в пятьдесят раз тоскливее. На просторах Эгейского моря я забыл, как он огромен, как уродлив, как по муравьиному суматошен. Словно вам подсунули мусор вместо бриллиантов, серую чащобу вместо солнечного мрамора;

и пока автобус из аэропорта буксовал в безбрежном предместье между Нортолтом и Кенсингтоном, я гадал, как можно вернуться к этой природе, к этим людям, к этой погоде по собственной воле. По грязно синему небу ползли вспученные белые облака;

а рядом кто то сказал: «Отличный денек выдался!» В ореоле блекло зеленого, блекло серого, блекло коричневого лондонцы за окнами двигались однообразно, как заводные. В Греции каждое лицо говорит о цельном, оригинальном характере;

я так привык к этому, что перестал замечать. Ни один грек не похож на другого;

лица же англичан в тот день сливались в одно лицо.

В четыре я сидел в гостинице у аэровокзала и думал, что предпринять. В десять минут пятого — снял трубку и набрал номер Энн Тейлор. Никто не подошел. Без двадцати пять я позвонил еще раз, снова безрезультатно. Целый час я заставлял себя читать журнал;

опять длинные гудки. Я поймал такси и поехал на Рассел сквер. Алисон ждет меня там, а нет — оставила записку, где ее найти. Сейчас что нибудь выяснится. Зачем то я зашел в бар, заказал виски и выждал еще четверть часа.

Pages:     | 1 |   ...   | 7 | 8 || 10 | 11 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.