WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 |   ...   | 5 | 6 || 8 | 9 |   ...   | 11 |

«ДЖОН ФАУЛЗ ВОЛХВ im WERDEN VERLAG МОСКВА AUGSBURG 2002 © Джон Фаулз, перевод И. Бессмертной © „Im Werden Verlag“, 2002 info ПРЕДИСЛОВИЕ В этой редакции проблематика и сюжет «Волхва» не претерпели ...»

-- [ Страница 7 ] --

— Его старшего тогда расстреляли.

— Ох. Извините. Извините меня, пожалуйста.

Старик пожал плечами: судьба.

— Он неплохой человек, — сказал он.

— Во время оккупации он работал на немцев?

Вскинул голову: категорическое «нет». Георгиу с безмерной досадой откашлялся. Они заспорили — так быстро, что я перестал их понимать. Но расслышал слова старика: «Я тут был. А тебя не было».

Георгиу подмигнул мне:

— Он подарил деду дом. И деньги до сих пор выплачивает. Дед его выгораживает.

— Остальным родственникам тоже платит?

— Ну так что! Может, и платит кое кому. Старикам. А что ему сделается! Он миллионер. — Потер палец о палец: грех деньгами не замолишь.

Внезапно старик обратился ко мне:

— Мья фора... раз там устроили большой панейири с лампами, музыкой и фейерверком.

Много огней, много гостей.

Дико, но мне представился прием в саду: сотни разодетых дам, кавалеры в визитках.

— Когда?

— За три, пять лет до войны.

— Что они праздновали?

Он не знал.

— Вы сами там были?

— Я был с сыном. Мы ловили рыбу. И увидели с моря. Свет, голоса. Ке та пиротехнимата. — И фейерверк.

— Да брось, — сказал Георгиу. — Пьяный был небось, барба.

— Нет. Я был не пьяный.

Сколько ни старался, больше я ничего из старика не вытащил. Наконец пожал им обоим руки, оплатил скромный счет, изо всех сил хлопнул Георгиу по плечу и отправился в школу.

Ясно одно. Кроме меня, Леверье и Митфорда есть другие, чьих имен я пока не знаю;

длинная, уходящая в тридцатые цепочка. Эта мысль возродила во мне надежду. И бесстрашье перед лицом того, что еще затевалось в театре, где занавес нынче снят, — в театре на той стороне острова.

Вечером я снова пошел в деревню;

стал карабкаться по булыжным улочкам наверх, к окраине;

мимо беленых коробок хижин, мимо патриархальных сценок, через малюсенькие площади под сенью миндальных деревьев. Пылали на солнце, тлели в подступающих сумерках фуксиновые всплески бугенвиллей. Этот район напоминал арабские кварталы, — ладный, с подстилкой графитного предвечернего моря, с покрывалом золочено зеленых сосновых холмов. Сидящие у порогов приветствовали меня, и все росла за моими плечами неизбежная шеренга гаммельнских детишек, что раскатывались мелкими смешками, стоило мне обернуться и махнуть;

отцепитесь! Добравшись до церкви, я вошел туда. Нужно как то оправдать свое присутствие в этом квартале. Внутри был плотный полумрак, отовсюду шибало ладаном;

иконостас, угрюмые лики святых в дымчато золотых окладах, — они смотрели на меня сверху вниз, точно недовольные вторжением чужака в свой мир, в свой склеп, где хранятся мощи Византии.

Я пробыл в церкви минут пять. Дети за это время великодушно разбежались, и никто не заметил, как я шмыгнул за правый угол фасада. Я очутился в проходе меж бочкообразными апсидами и стеною в восемь девять футов высотой. Улочка свернула, но конца стене не было видно. Однако дальше в ней обнаружились полукруглые воротца, на замковом камне дата «1823», чуть выше — след сколотого герба. Похоже, дом, что за стеной, построил в эпоху войны за независимость какой нибудь пиратский «адмирал». В правом створе ворот прорезана узкая дверца, в которой светится щель почтового ящика. Над щелью, на черной жестяной табличке, облезлыми белыми буквами выведено по трафарету имя «Гермес Амбелас». Церковь стояла на возвышении, и слева от меня был обрыв. Заглянуть через стену тут не получится. Я мягко нажал на дверцу: вдруг откроется? Заперто. Жители Фраксоса кичились своей честностью, воров на острове не водилось;

я впервые увидел здесь запертую дверь во двор.

Узкий переулок круто уходил вниз. Крыша домика по правой его стороне упиралась прямо в стену. Я спустился по переулку, на перекрестке свернул и зашел к дому Гермеса с тыла. Тут склон был еще круче, и от основанья стены меня теперь отделял отвес десять футов высотой.

Садовая ограда, по существу, была здесь единым целым с естественной скалой, и задняя стена дома вплотную к ней примыкала. Я обратил внимание, что постройка не так уж велика, хотя по деревенским меркам это настоящие хоромы для простого погонщика.

Два окна на первом этаже, на втором — три. Закрытые ставни подсвечены закатом;

должно быть, оттуда открывается чудесный вид на западную часть деревни и на пролив, отделяющий Фраксос от Арголиды. Часто ли Жюли любовалась этой панорамой? Я стоял, точно Блондель (Блондель Нельский — легендарный французский поэт;

с помощью песни, некогда сочиненной с королем Ричардом Львиное Сердце, определил место тюремного заключения монарха.) под окном Ричарда Львиное Сердце, — с той разницей, что не мог запеть, дабы в темницу донеслись вести с воли. Снизу, с одной из площадок, за мной с интересом наблюдали какие то кумушки. Я помахал им и потихоньку тронулся с места, изображая досужего зеваку. Еще перекресток — и вот я там, откуда начал свой обход, у церкви святого Илии. Итак, стороннему взгляду дом недоступен.

Я спустился в гавань, вышел на площадь перед гостиницей «Филадельфия», обернулся. Над разнобоем крыш справа от церкви торчал дом с пятью наглухо закрытыми окнами.

Будто бельма строптивого слепца.

Понедельник я провел в учебных заботах;

разгреб груду непроверенных тетрадей, которая все скатывалась и скатывалась на письменный стол с постоянством, живо напоминающим историю Сизифа;

довел до ума — отвратительное, но весьма уместное выражение — семестровые контрольные;

и тщетно пытался хоть на секунду забыть о Жюли.

Я сознавал, что спрашивать Димитриадиса, как звали довоенных преподавателей английского, бессмысленно. Если знает, то мне не скажет;

а скорее всего, и вправду не знает.

Казначей на сей раз ничем не смог мне помочь;

старые ведомости унес ураган сорокового. Во вторник я обработал заведующего библиотекой. Недолго думая тот снял с полки переплетенные в хронологическом порядке программки, издававшиеся к годовщинам основания школы.

Роскошно оформленные, дабы поразить приехавших на праздник родителей, они завершались поименными списками воспитанников и «профессоров». За десять минут я выяснил имена шестерых учителей, служивших здесь с 1930 по 1939 год. Однако адреса их нигде не значились.

Неделя тащилась как черепаха. За обедом в урочную минуту в столовой появлялся сельский почтальон, передавал пачку писем дежурному, и мальчик нестерпимо медленно обходил столы.

Для меня почты не было. Я уже не надеялся, что Кончис смилостивится;

но молчание Жюли трудно было чем либо извинить.

Мои будни скрасило лишь крохотное открытие, совершенное по чистой случайности. Роясь в библиотечных стеллажах с английской литературой в поисках не читанного в классе текста для экзамена, я нашел томик Конрада. На форзаце — надпись: «Д. П. Р. Невинсон». Один из довоенных учителей. Внизу пометка: « Бейлиол колледж, 1930». Я принялся просматривать остальные книги. Невинсон оставил их тут порядочно;

правда, иного адреса, кроме Бейлиола, я не обнаружил. На форзацах двух стихотворных сборников стояло имя другого довоенного учителя — У. Э. Хьюз, вовсе без адреса.

В пятницу я не стал дожидаться конца обеда и раздачи писем — попросил какого то воспитанника принести мне адресованные, буде таковые окажутся, в комнату. Я больше не рассчитывал на весточку. Но через десять минут, когда я облачился в пижаму и залез было в постель, ко мне постучался мальчик. Два конверта. Первый — из Лондона, адрес напечатан на машинке;

верно, каталог издательства, выпускающего учебные пособия. Но вот второй...

Греческая марка. Смазанный штемпель. Аккуратный наклонный почерк. По английски.

Понедельник, Сифнос Дорогой мой, милый!

Ты, должно быть, страшно переживаешь из за выходных, и надеюсь, тебе уже лучше. Морис передал мне твое письмо. Я так тебе сочувствую. Ко мне в свое время тоже липла любая зараза, какую мои балбески приносили в школу. Раньше не могла написать, мы были в море и только сегодня добрались до почтового ящика. Надо спешить — мне сейчас сказали, что пароход, который везет в Афины почту, уходит через полчаса. Строчу, сидя в портовом кафе.

Представь, Морис повел себя как ангел небесный, хоть и не стал речистее. Твердит, что должен дождаться твоего прихода в следующие выходные, если ты к тому времени выздоровеешь. (Уж выздоровей, пожалуйста! У нас и кроме Мориса найдется занятие). Если честно, М. для виду слегка вредничает, потому что мы, безмозглые, не желаем участвовать в его новой затее, пока не выясним, чего он, собственно, хочет. Нам уже, по правде, надоело выпытывать, — пустая трата времени, и потом, он положительно упивается своими загадочностью и скрытностью.

Кстати, совсем забыла: он все таки проболтался, что собирается поведать тебе «последнюю главу» (его выражение) собственной биографии, и еще — что теперь ты наконец готов ее выслушать... и при этом осклабился, точно произошло нечто, о чем мы с Джун не знаем. Жуткий человек, все бы ему розыгрыши устраивать. Но ты то хоть понимаешь, что он имеет в виду?

Самое приятное я приберегла напоследок. Он поклялся, что больше не станет держать нас на сворке, как раньше, и предоставит в наше распоряжение свой деревенский дом, если мы захотим задержаться на острове... а вдруг ты меня разлюбишь, раз мы будем каждый день вместе? Это Джун встряла, ее завидки берут, что я тоже на солнце чуток подкоптилась.

Вот ты получишь письмо, и останется ждать всего два три дня. Он может выкинуть заключительный финт «от Мориса», так ты уж, пожалуйста, подыграй ему и учти, что не знаешь ни про какую последнюю главу, — пусть помучит тебя напоследок, коль ему нравится. По моему, он малость ревнует. Все повторяет, до чего тебе повезло — и не слушает, что я на это отвечаю. Но ты то догадываешься, что.

Николас.

Ночь, купанье. Миленький мой.

Пора заканчивать.

Люблю.

Твоя Ж юли.

Я перечитал письмо, перечитал еще раз. Ну ясно, старый хрыч в своем репертуаре. Почерк мой она не знает, и состряпать письмецо было проще простого, — да Димитриадис мог и образчиками его снабдить для пущей убедительности. Но чего он теперь то тянет, зачем ставит нам палки в колеса? Непостижимо. Впрочем, последние три слова в письме Жюли, предчувствие жизни в деревне, с ней бок о бок... по сравнению с этим все остальное — мелочи. Я вновь воспрянул, ободрился;

ведь она недалеко, ждет меня, жаждет...

В четыре меня разбудил звонок с тихого часа — дежурный, как всегда, шел по широкому каменному коридору жилого крыла и тряс колокольчик с неистовым злорадством. И, как всегда, коллеги мои хором сердито покрикивали на него из своих комнат. Приподнявшись на локте, я снова перечел письмо Жюли. Затем вспомнил о втором конверте, небрежно брошенном на письменный стол, встал;

зевая, вскрыл конверт.

И достал оттуда листочек машинописного текста плюс еще конверт, «авиа», с обрезанным краем. Но все мое внимание привлекли две газетные вырезки, приколотые к листочку скрепкой.

Их надо прочесть прежде всего.

Заголовок.

Заголовок.

Это уже было со мной, то же чувство, та же невозможность поверить в очевидное, чувство близкого обморока и неземного покоя. Мы с приятелями пересекаем двор между Рэндолф и Кэрфакс колледжами, у подножья башни кто то торгует «Ивнинг ньюс». Я останавливаюсь, и одна знакомая дурочка говорит: «Смотрите ка, Николас делает вид, что умеет читать». Тогда я поднял от газеты лицо, на котором вмиг отпечатались авария близ Карачи и гибель родителей, и произнес: «Мама, папа». Будто впервые узнал, что жили на свете такие люди.

Верхняя вырезка — из лондонской газеты, из подвала колонки:

САМОУБИЙСТВО СТЮАРДЕССЫ Стюардесса Алисон Келли, гражданка Австралии, 24 лет, была найдена вчера мертвой в своей постели в квартире дома по Рассел сквер, которую снимала вместе с подругой. Труп обнаружила подруга, Энн Тейлор, также гражданка Австралии, вернувшись из Стратфорд он Эйвона, куда уезжала на выходные. Тело было срочно доставлено в Миддлсекскую больницу, врач которой и констатировал смерть. Мисс Тейлор ввели успокоительное. Дознание состоится на следующей неделе.

Нижняя вырезка:

ПОКОНЧИЛА С СОБОЙ ИЗ ЗА НЕСЧАСТНОЙ ЛЮБВИ Во вторник констебль Генри Дэвис сообщил помощнику холборнского коронера, что вечером в субботу, 29 июня, обнаружил некую молодую женщину, лежащую в постели и сжимающую в руке пустой пузырек из под снотворного. Его вызвала соседка покойной, физиотерапевт Энн Тейлор, гражданка Австралии, нашедшая тело Алисон Келли, стюардессы, 24 лет, по возвращении из Стратфорд он Эйвона, куда мисс Тейлор ездила на выходные.

Официальный вердикт — самоубийство.

По словам мисс Тейлор, хотя ее подруга страдала приступами депрессии и жаловалась на плохой сон, не было оснований считать, что та собирается наложить на себя руки. В ответ на вопросы дознания мисс Тейлор заявила: «Моя подруга не так давно мучилась из за несчастной любви, но мне казалось, что ей удалось побороть свое горе».

Доктор Беренс, врач покойной, сообщила коронеру, что мисс Келли убеждала ее в том, что причиной бессонницы является переутомление на службе. На вопрос коронера, часто ли она выписывает пациентам снотворное в подобных количествах, доктор Беренс ответила, что должна была считаться с тем, что покойная не всегда могла зайти в аптеку. У врача не было оснований предполагать возможность самоубийства.

Коронер отметил, что ни одно из двух найденных полицией писем не проливает свет на истинные мотивы этого печального поступка.

На листочке — письмо Энн Тейлор:

Дорогой Николас Эрфе!

Прилагаемые вырезки объяснят Вам, почему я решилась Вам написать. Мне тяжело сообщать Вам эту новость. Вы будете потрясены, но не знаю, можно ли иначе. Из Афин она вернулась совершенно подавленной, но не сказала ни слова, так что мне неизвестно, кто из вас кого бросил. Одно время она поговаривала о самоубийстве, но нам казалось, что она шутит.

Этот конверт она оставила для Вас. Полиция его вскрыла. В нем не было никакой записки.

Записку она оставила мне, но без всяких объяснений — просто извинилась.

Все мы буквально убиты. Это я не уследила. Только теперь, после ее ухода, понимаешь, что она была за человек. Неужели мог найтись мужчина, который не почувствовал ее настоящую душу и отказался жениться. Видимо, я ничего не смыслю в мужской психологии.

С глубоким прискорбием, Энн Тейлор.

P.S. Может, Вы захотите написать матери. Урну с прахом мы отошлем домой. Адрес такой:

миссис Мэри Келли, д. 19, Ливерпуль авеню, Гоулберн, Новый Южный Уэльс.

Я взял в руки авиаконверт. На нем было выведено мое имя — почерком Алисон. Вытряс на стол содержимое. Пучок засохших, спутанных цветов;

фиалки, гвоздики. Стебельки двух гвоздик туго переплелись.

Три недели прошло, как сорваны.

К собственному ужасу, я заплакал.

Но плакать пришлось недолго. Поди тут спрячься. Грянул звонок на урок, и вот уже в дверь стучится Димитриадис. Утерев слезы тыльной стороной ладони, я открыл. Как был, в пижаме.

— Ой, вы что тут?.. Опаздываем.

— Неважно себя чувствую.

— Да на вас лица нет, дружочек. — Напустил на себя озабоченность. Я отвернулся.

— Вы передайте первой группе, чтоб повторяла материал. И остальным то же самое.

— Но...

— Вы оставите меня в покое или нет?

— Как же я объясню то?

— Как хотите. — Вытолкал его вон.

Едва шаги и голоса стихли — а значит, начались уроки, — я оделся и вышел из здания.

Хотелось убежать подальше и от школы, и от деревни, и от Бурани — от всего на свете. Вдоль северного побережья я добрел до пустынного заливчика, сел там на валун, достал из кармана вырезки, перечитал. 29 июня. Итак, чуть не последнее, что она сделала в этой жизни — отправила обратно мое нераспечатанное письмо. А может, и последнее. Я сперва обиделся на ее подружку;

но затем припомнил плоское лицо Энн, поджатые губы, добрые глаза. Слог у нее чересчур выспренний, но нарочно добивать лежачего она не станет. Я таких знаю. И знаю скрытность Алисон: то она обернется железной женщиной, которой вроде бы все нипочем, то ломакой, какую ни за что не примешь всерьез. Перед смертью два этих облика сложились в один мрачный узор: она оказалась не из тех, кто угрожает самоубийством и глотает таблетки, зная, что через час кто нибудь появится. Нет, она положила себе двое суток, чтоб умереть наверняка.

Я виноват не только в том, что бросил Алисон. С тайной непреложностью, что иногда связывает близких, я понял, что ее удавшаяся попытка — прямое следствие моего рассказа о собственной, неудавшейся;

а рассказ я уснастил ехидными литотами, дабы преуменьшить провал. Но и на эту, последнюю удочку она не попалась. Ты знать не знаешь, что такое печаль.

Ее истерика в пирейской гостинице;

«предсмертная записка», сочиненная накануне моего отъезда, — как казалось тогда, чтоб насильно удержать меня в Лондоне. Вот она на Парнасе;

вот — на Рассел сквер;

говорит, движется, живет. Черная туча окутала меня — виновность, сознание того, сколь безжалостно мое самолюбье. Горькая домодельная правда, какой она потчевала меня с первого дня знакомства... но все же любила, будто слепая, все же любила.

Раз призналась: Когда ты меня любишь (не «занимаешься со мной любовью», а «любишь»!), это все равно как бог отпускает мои грехи;

и я подумал: снова софистика, снова духовный шантаж, — я де ничто без тебя, ты за меня отвечаешь. Впрочем, и гибель ее — тоже в некотором роде шантаж;

но тот, кого шантажируют, обычно верит, что чист, а моя совесть запятнана. Именно теперь, когда я так стремился к чистоте, меня будто швырнули в самую грязь;

освобожденный от долгов, но повязанный собственными кредитами.

А Жюли — Жюли сделалась мне абсолютно необходима.

Не просто жениться, но исповедаться ей. Будь она сейчас рядом, я выложил бы все, — и начал жизнь сызнова. Мне безумно хотелось вручить ей свою судьбу, вымолить у нее прощение.

Лишь ее прощение в силах меня обелить. Я устал, устал, устал от лжи;

устал от вранья чужого, от вранья собственного;

но куда больше устал врать сам себе, ежеминутно сверять свой путь с биением чресел;

их благо всякий раз оборачивалось пагубой для души.

И цветы — как вытерпеть эти цветы?

Я впал в смертный грех Адама, в самую старую, в самую чудовищную форму мужского себялюбья: навязал настоящей Алисон роль той Алисон, какую счел для себя удобной. Не развенчивал даже. Расчеловечивал.

Что она сказала про того погонщика? Он заслуживал по меньшей мере двух пачек. А я — я заработал одну единственную смерть.

В тот же вечер у себя в комнате я написал письма Энн Тейлор и матери Алисон. Энн я поблагодарил и под настроение взял на себя львиную долю вины за случившееся;

матери же (Гоулберн, Новый Южный Уэльс — вот Алисон корчит мне рожи: Гол ворон, первый слог — каков город нынче, второй и третий — кому достанется завтра), матери адресовал неловкие — я ведь не знал, что именно ей писала обо мне Алисон — соболезнования.

Перед тем как лечь, я снял с полки «Английский Геликон»;

отыскал стихотворение Марло.

Приди, любимая моя!

С тобой вкушу блаженство я.

Открыты нам полей простор, Леса, долины, кручи гор.

Мы сядем у прибрежных скал, Где птицы дивный мадригал Слагают в честь уснувших вод И где пастух стада пасет.

Приди! Я плащ украшу твой Зеленой миртовой листвой, Цветы вплету я в шелк волос И ложе сделаю из роз...* В среду утром пришла еще весточка с родины. На клапане конверта — маленький черный орел: банк Баркли.

Дорогой мистер Эрфе!

Благодарю за то, что Вы, по совету обеих мисс Холмс, обратились ко мне. С удовольствием прилагаю бланк, который Вам, надеюсь, нетрудно будет заполнить и отослать мне, а также проспектик, где подробно перечислены услуги, доступные нашим клиентам за рубежом.

Искренне Ваш, П. Дж. Фирн, управляющий.

* Начальные строки стихотворения Кристофера Марло «Страстный пастух — своей возлюбленной» приведены в переводе И. Н. Жданова.

Дочитав до точки, я взглянул на мальчика, сидевшего за первой партой, и одарил его улыбочкой;

непринужденная ухмылка горе картежника.

Полчаса спустя я уже взбирался на центральный водораздел. Лес томился в безветрии, зной развоплотил горы до состояния дыма, контуры восточных островов — редкий оптический обман — парили и зыбились над водою, точно детские волчки. Из за гребня холма показался южный берег, сердце екнуло. Яхта амнистией стояла на рейде. Я отошел в тень, откуда просматривалась вилла, и сидел там минут тридцать в каком то трансе: внутри черный комок гибели Алисон, под ногами, в солнечных лучах, — предчувствие Жюли;

той Жюли, что обрела наконец свое истинное имя. За эти два дня я начал потихоньку смиряться с мыслью, что Алисон больше нет;

вернее, вытеснять этот факт из сферы морального в сферу художественного — там с ним легче управиться.

С помощью такого вот безграмотного стяжения, такого вот маневра, подменяющего покаяние как таковое, то есть убежденность, что перенесенные злоключения непременно осенят нас самих благодатью или, во всяком случае, возвысят душу, скрытым самооправданием, то есть убежденностью, что злоключенья несут благодать всему миру, а значит, минувшее наше злоключение по законам некоего кособокого тождества приравнивается если не ко всеобщей благодати, то, по крайней мере, к ценному вкладу в опыт всего человечества, с помощью такого вот присущего двадцатому веку отказа от содержания ради формы, от смысла — ради видимости, от этики — ради эстетики, от aquae — ради undae, я и врачевал рану вины, нанесенную мне этой смертью;

и наказывал сам себе: не говори о ней обитателям Бурани. Нет, от Жюли я ничего не стану скрывать, но расскажу обо всем в нужное время и в нужном месте, когда пойму, что обменный курс состраданья по отношению к моим жалостным откровенностям достиг в ее душе предельно высокой отметки.

Прежде чем встать, я вынул официальный ответ банка Баркли и, перечитав его, помимо воли преисполнился снисходительности к Кончису. Что ж, напоследок я не прочь повалять дурака, — коли партнер подыграет.

Я приближался к вилле тем же нетвердым шагом, что в первый свой приход. Как тогда, незваный, робеющий;

как тогда, миновал ворота и обомлел при виде молчаливого, таинственного, залитого солнцем дома, прошел вдоль колоннады и наткнулся на чайный столик с муслиновыми салфетками. Никого. Море, зной за арочными проемами, плитка на полу, тишина, ожидание.

И колебался я так же, как в первый раз, хоть и по иным причинам. Положил походную сумку на плетеный пуфик и вступил в концертную. От клавикордов поднялась человеческая фигура, будто давным давно стерегшая миг моего появления. Молчанье.

— Вы что, ждали меня?

— Ждал.

— Несмотря на письмо?

Взглянул мне в лицо, затем на руку, где красовалась ссадина, полученная мною десять дней назад, в стычке с «фашистами». Теперь она подсохла, но красные следы дезинфектанта, наложенного школьной медсестрой, еще не исчезли.

— Вы бы аккуратней. Здесь недолго схватить заражение крови.

Я кисло улыбнулся.

— Да уж и так вовсю берегся.

Не извиняется, ничего не объясняет;

и отвечает как то уклончиво. Яснее ясного: что б он там ни обещал девушкам, мне по прежнему собирается пудрить мозги. За его плечом в окне мелькнула Мария с подносом. И еще одно я успел заметить: с витрины, где выставлены ископаемые непристойности, убрана старая фотография лже Лилии. Опустив сумку на пол, я скрестил руки на груди и улыбнулся опять, не менее кисло.

— Я тут побеседовал с барбой Димитраки.

— Вот как?

— Оказывается, у меня больше товарищей по несчастью, чем я думал.

— По несчастью?

— А как еще назвать тех, кого подвергают мукам, не оставляя никакого выбора?

— Звучит как строгая дефиниция рода людского.

— Меня сильней заботит, как определить человека, который, по всей видимости, возомнил себя богом.

Тут он не сдержал улыбки, будто принял мою откровенную иронию за лесть. Обойдя клавикорды, приблизился.

— Дайте осмотрю вашу руку. — Я грубо сунул ее ему под нос. Костяшки пальцев здорово свезло, но они почти зажили. Он не спеша обследовал царапину, спросил, не было ли признаков сепсиса. Потом заглянул мне в глаза. — Это вышло ненамеренно. Или вы и тут сомневаетесь?

— Я теперь стану сомневаться во всем, г н Кончис. Пока не узнаю правды.

— А если поймете, что лучше вам было ее не знать?

— Ничего, рискну.

Оценивающе посмотрел на меня, пожал плечами.

— Очень хорошо. Давайте пить чай.

Вывел меня под колоннаду. Не садясь, сурово указал на противоположный стул и принялся разливать чай. Я уселся. Он ткнул пальцем в еду.

— Угощайтесь.

Я взял сандвич, но прежде чем откусить, поинтересовался:

— Разве девушкам не полагается узнать правду одновременно со мной?

— Они ее уже знают. — Он сел.

— Включая и то, что вы подделали мое письмо к Жюли?

— Это ее письма к вам подделаны. Ага! «Письма». Что она мне писала, он смекнул, но сколько раз — не догадался.

— Простите, — сказал я, улыбнувшись. — Я уже обжигался на молоке.

Он потупился и, как мне почудилось, в некотором замешательстве, явно не подозревая, до какой степени Жюли была со мной откровенна, затеребил край скатерти. Угрюмо поднял глаза.

— Что вам во мне не по вкусу?

— Ваши адские замашки.

— Вас что, силком сюда волокут? И в первый раз против воли затащили?

— Не притворяйтесь наивным. Вы отлично понимаете, кем надо было быть, чтоб удержаться.

Но, несмотря на все это, — я помахал окорябанной рукой, — я вам даже признателен. Вот только первое действие домашнего спектакля — или эксперимента, называйте как хотите, — закончилось. — Я улыбнулся ему. — Ручные кролики просекли фишку. — Этого выражения он, похоже, не знал. — Да, фишку;

рассекли ее надвое. Однако от новых фишек отпихиваются, пока не поймут, что там внутри.

И опять он заглянул мне в глаза. Я припомнил слова Джун: ему надо, чтоб не он нас, а мы его поставили в тупик. Но ведь видно же, что наши вольности и секреты он согласен терпеть лишь до поры;

вольер, сколь ни сложна его планировка, сооружается для того, чтобы ни одно движение подопытного не ускользнуло от наблюдателя.

Голос его отвердел:

— Барба Димитраки не рассказывал, что перед войной я держал здесь частный театрик?

— Рассказывал.

Откинулся на стуле:

— В военные годы у меня оказалось много времени для размышлений и не осталось друзей, чье присутствие отвлекает от дум. И передо мной забрезжил новый театральный жанр. Жанр, где упразднено привычное деление на актеров и зрителей. Где привычное пространство — просцениум, сцена, зал — напрочь уничтожено. Где протяженность спектакля во времени и пространстве безгранична. И где действие, сюжет свободно текут от зачина к задуманному финалу. А между этими двумя точками участники творят пьесу, какая им по душе. — Кольнул меня магнетическим взглядом. — Вы скажете: к этому стремились и Арто, и Пиранделло, и Брехт, — каждый своим путем. Да, но им не хватило ни денег, ни отваги, — ни времени, конечно, — зайти столь далеко. Они так и не решились исключить из своего театра одну важную составляющую. Аудиторию.

Я улыбнулся с нескрываемой иронией. «Объяснение» вышло невразумительней предыдущих, но Кончису явно невдомек, что он сам не дает мне ни малейшей возможности принять на веру его россказни, ибо и новую версию выкладывает на прилавок с такой миной, будто убежден, что я клюну на любую приманку.

— Ясненько.

— Все мы здесь актеры, дружок. Каждый разыгрывает роль. Каждый подчас говорит неправду, а некоторые — постоянно лгут.

— Только не я.

— Вам еще многому предстоит учиться. Между вашими самосознаньем и истинным «я» — такая же пропасть, как между египетской маской, которую надевал наш американский приятель, и его настоящим лицом.

— Мне он не приятель, — отрезал я.

— Вы не стали бы так говорить, посмотрев его в роли Отелло. Блестящий молодой актер.

— Еще бы. Так ведь он, по идее, немой?

— Изображает немого — и, повторяю, мастерски.

— Что ж вы такой талантище на второстепенную роль швыряете? — Он не отвел глаз;

знакомый взгляд, угрюмо насмешливый. — Пришлось, должно быть, наделать прорех в вашем текущем счете, — заметил я.

— Драма богатого человека в том, что его текущему счету существенные прорехи не угрожают. Как и прибавления. Но теперешнее действо, сознаюсь, замышлялось с невиданным размахом. — И, помолчав: — По той причине, что до будущего лета я могу и не дотянуть.

— Сердце?

— Сердце.

Но выглядел он неуязвимо смуглым, ладным и сострадания уж точно не вызывал.

— «Замышлялось» — в прошедшем времени?

— Да, ибо вы оказались неспособны верно провести свою роль.

Я ухмыльнулся;

дикость какая то.

— Может, все таки стоило сперва объяснить мне, в чем она заключается?

— Подсказок было более чем достаточно.

— Слушайте, г н Кончис, Жюли передала мне, чему вы собираетесь посвятить остаток лета.

И я сейчас тут не затем, чтоб скандалить. Так что бросайте ка эти бредовые разговоры насчет того, что я вас подвел. Либо я и вправду подвел вас, но вы сами этого хотели, либо не подвел.

Третьего не дано.

— А я по праву режиссера — да да, режиссера, — говорю вам, что роль вы провалили.

Добавлю в качестве утешения: даже справься вы с ней, девушка, на которую вы засматривались, вам все равно не досталась бы. Финал спектакля сочиняется загодя, и этим летом он был именно таков.

— Я хотел бы услышать это из ее собственных уст.

— Да вы б сами знать ее больше не пожелали. Комедия окончена.

— Я как раз ждал финала, чтоб нанести актрисе частный визит.

— И она вам, похоже, пообещала.

— Причем ее обещанья безмерно убедительней ваших.

— Ее обещания — пустой звук. Тут все подделка. Она лицедействует, тешится вами. Как Оливия забавлялась любовью Мальволио.

— Скажите еще, что ее зовут не Жюли Холмс.

— Ее настоящее имя — Лилия.

Я как можно шире осклабился, но в его лице не дрогнул ни один мускул, и это поразило меня — в сотый раз, как в первый. Пришлось отвести глаза.

— Где они? Могу я с ними увидеться?

— Они в Афинах. Вы больше не увидитесь ни с Лилией, ни с Розой.

— С Розой! — повторил я с насмешливым недоверием, но он только кивнул. — Нестыковочка. Когда они родились, детей давно уж такими именами не называли.

— Вы больше с ними не увидитесь.

— А вот и увижусь. Во первых, вам самому того хочется. Во вторых, если и не хочется почему либо, — что б вы там ни наплели девушкам, дабы запихнуть их в Афины на все выходные, ничто не помешает нам с Жюли встретиться позже. И в третьих, у вас нет никакого права совать нос в наши интимные отношения.

— Согласен. Да вот интимные то они разве что с вашей колокольни.

Я ослабил натиск.

— Вообще такому гуманисту, как вы, не пристало дирижировать чужими душами.

— Это проще, чем вам кажется. Если следуешь партитуре.

— Но партитура то развалилась. Повесть «Сердца трех». Вам это лучше меня известно. — И последний маневр: — Ведь девушкам вы столько правды рассказали, какой же смысл надеяться, что те не передадут мне все слово в слово? — Не ответил. — Г н Кончис, нас уламывать не надо, — как можно рассудительней продолжал я. — Вашему колдовству приятно покоряться. И мы до некоторой степени рады и впредь способствовать вашим забавам.

— Метатеатр не признает степеней.

— Ну, тогда мы, люди заурядные, для него не годимся. Кажется, сработало. Он уткнулся взглядом в стол, и я было решил, что одержал верх. Но вот он поднял глаза;

нет, не одержал.

— Послушайтесь меня. Возвращайтесь в Англию, назад к той самой девушке. Женитесь, оборудуйте очаг и учитесь быть самим собой. — Я отвернулся. Крикнуть бы: Алисон умерла, и умерла как раз потому, что вы втравили меня в историю с Жюли. Хватит, хватит с меня неправды, хватит выморочных недомолвок... но в последний момент я прикусил язык. Эта искренность не нуждается в стариковых тестах, а скажи я — и от них не уйти.

— То есть учиться быть самим собой — это и значит жениться и завести очаг?

— Да, а что?

— Верный заработок и домик в зеленой зоне?

— Таков удел большинства.

— Лучше сдохнуть.

Разочарованный жест;

я де устал вникать в ваш характер и в ваши чаянья. Вдруг он поднялся.

— Увидимся за ужином.

— Я бы осмотрел яхту.

— Исключено.

— И поговорил с девушками.

— Сказано вам, они в Афинах. — И, помолчав: — То, что я собираюсь рассказать вечером, — для мужских ушей. Женского там нет ни грана.

Последняя глава;

я уже смекнул, каков будет ее сюжет.

— О том, что случилось во время воины?

— О том, что случилось во время войны. — Сухо откланялся. — До ужина.

Повернулся, зашагал в дом, а я остался сидеть. Ярость мою питало скорее нетерпение, нежели страх. Похоже, на каком то этапе мы с Жюли сломали ему всю игру, догадались о чем то, что он хранил в глубокой тайне, — и, верно, догадались быстрей, чем он рассчитывал, коли этого старца охватила столь ребяческая досада. Девушки, понятно, на яхте;

я увижусь с ними не сегодня, так завтра. Я задумчиво пережевывал пирожное. В конце то концов, навык земного притяжения, чувство целесообразности не покинули меня... разве стал бы он так основательно готовиться к летним шалостям, если б думал порушить их в самый ответственный момент?

Нет, продолжение следует;

карты недавно розданы, мы прошли первый круг блефа, и вот вот начнется борьба всерьез, покер на интерес.

Две недели назад мы обедали с сестрами за этим же столом под колоннадой... вспомнив их близость, я огляделся — может, они и теперь притаились в глубине сосен, а уверенья Кончиса в том, что искать их тут бесполезно, надо понимать наоборот: ищи, ищи? Я отнес сумку в свою комнату на втором этаже, заглянул под подушку, в шкаф: /Июли должна была оставить мне записку. Нет, ни клочка.

Я покинул дом. И затерялся в предвечерней жаре. Методично обошел места, где мы бывали вдвоем. Непрестанно оборачивался, прислушивался. Но вокруг царила тишина;

никто и ничто не двигалось. Даже яхта не подавала признаков жизни, хотя ялик был спущен на воду, и удерживал его у самого борта трап, а не канат. Казалось, в театре вправду ни души;

старый хрен свое дело знал: как любому, кто бродит в безлюдных кулисах, мне стало тоскливо и жутковато.

Ужин был накрыт под колоннадой, а не наверху, как раньше. Стол с двумя приборами перенесли в ее западное крыло, откуда сквозь сосновые стволы просматривалась Муца. По центру фасада, у лестницы, стоял еще столик — с хересом, узо, водой и миской маслин.

Дожидаясь старика, я уговорил пару бокалов. Сумерки сгущались. Ни ветерка;

мыс обволокла бездыханность.

Прихлебывая спиртное, я думал о том, что с Кончисом надо бы обходиться повежливей.

Весьма вероятно, чем больше я злюсь, тем сильней он злорадствует. Ладно уж, не стану настаивать на свидании с девушками;

притворюсь, что принял его резоны.

Он бесшумно вышел из дома, и я приветливо улыбнулся.

— Плеснуть вам чего нибудь?

— Капельку хереса. Спасибо.

Я налил полбокала и подал ему.

— Искренне сожалею, что мы нарушили ваши расчеты.

— Я рассчитываю только на волю случая. — Безмолвный тост. — А ее нарушить нельзя.

— Ведь рано или поздно мы все равно отошли бы от своих ролей.

Устремил взгляд к горизонту.

— В том то и задача метатеатра: участники представления должны отойти от первоначальных ролей. Этап катастазиса.

— Боюсь, этого термина я никогда не слышал.

— В античной трагедии он предшествует финалу. Развязке. — И добавил: — Или, может статься, в комедии.

— Может статься?

— Коли мы поймем, как отойти от тех ролей, которые исполняем в обыденной жизни.

Я выдержал паузу и огорошил его следующим вопросом — в точности так поступал со мной он.

— А ваша ко мне неприязнь по роли задана или идет от души?

Невозмутимо:

— В отношениях между мужчинами приязнь значения не имеет.

Узо толкало меня под руку:

— И все таки — вы ведь меня недолюбливаете.

Темнота зрачков.

— Ждете ответа? — Я кивнул. — Что ж: недолюбливаю. Но я вообще мало кого люблю.

Особенно среди тех, кто принадлежит к вашему возрасту и полу. Любовь к ближнему — фантом, необходимый нам, пока мы включены в общество. А я давно уже от него избавился — во всяком случае, когда я приезжаю сюда, он мне не нужен. Вам нравится быть любимым. Мне же нравится просто: быть. Может, когда нибудь вы меня поймете. И посмеетесь. Не надо мной. Вместе со мной.

Я помолчал.

— Вы как фанатичный хирург. Вас куда больше интересует не пациент, а сам процесс операции.

— Не хотел бы я угодить под нож того хирурга, которого не интересует процесс.

— Так ваш... метатеатр на самом деле — анатомический?

За спиной его воздвиглась тень Марии, поставила супницу на серебряно белый, залитый сиянием лампы стол.

— Как посмотреть. Я предпочитаю обозначать его словом «метафизический». — Мария известила нас, что пора садиться. Он небрежно кивнул ей — слышим, слышим, — но не двинулся с места. — Кроме прочего, метатеатр — попытка освободиться от таких вот абстрактных эпитетов.

— Скорее искусство, чем наука?

— Всякая уважающая себя наука — искусство. И всякое уважающее себя искусство — наука.

Сформулировав эту изящную, но плоскую апофегму, он отставил бокал и двинулся к столу.

Я бросил ему в спину:

— Видно, вы именно меня держите за настоящего шизофреника.

Он сперва уселся как следует.

— Настоящие шизофреники неспособны выбирать между здоровьем и болезнью.

Я стал напротив.

— Выходит, я шизофреник симулянт?

На секунду он отмяк, точно я сморозил ребяческую глупость. Указал мне на стул.

— Теперь не имеет значения. Приступим.

Едва мы принялись за еду, гравий у домика Марии захрустел под чьими то шагами. Идущих было двое или трое. Оторвавшись от супа с яйцом и лимоном, я вытянул шею, но стол нарочно поставили так, чтобы затруднить обзор.

— Сегодняшняя история потребует картинок, — сказал Кончис.

— А разве мне их уже не показали? Эффект был ого го.

— На сей раз картинки документальные.

И насупился: дескать, ешьте, ни слова больше. Кто то вышел из его комнаты и прошел по террасе над нашими головами. Там скрипнуло, зазвякало. Я управился с супом и попытался улестить Кончиса, пока Мария не притащила второе.

— Жаль, вы ничего больше не расскажете о довоенных временах.

— Главное вы слышали.

— Если я правильно понял норвежский эпизод, вы разочаровались в науке. Но психиатрией то все ж занялись!

Передернул плечами.

— Постольку поскольку.

— Статьи ваши даже при первом знакомстве свидетельствуют о серьезных штудиях.

— Это не мои статьи. Их заголовки подделаны.

Я не сдержал улыбки. Безапелляционный тон подобных заявлений служил верным знаком:

понимай все наоборот. Он, конечно, не ответил мне улыбкой, но явно решил напомнить, что далеко не всегда так прост.

— В моем тогдашнем рассказе, пожалуй, есть зерно истины. И в этом смысле вопрос ваш правомерен. Нечто похожее на историю, которую я сочинил, произошло со мной в действительности. — И, поколебавшись, продолжал: — Во мне всю жизнь боролись тайна и знание. Будучи врачом, я стремился к последнему, преклонялся перед ним. Будучи социалистом и рационалистом — то же самое. Но вскоре понял, что потуги подменить реальность научной доктриной, обозначить, классифицировать, вырезать из нее аппендикс существования, — то же, что попытки удалить из земной атмосферы воздух. Натуралисту удалось создать вакуум, однако лишь вокруг самого себя — и натуралист немедля погиб.

— А богатство вам и вправду досталось нежданно, — как в эпизоде с де Дюканом?

— Нет. — И добавил: — Я родился в богатой семье. Причем не в Англии.

— А как же вся история эпохи первой мировой?

— Чистый вымысел.

Я сглотнул: он впервые с начала ужина отвел глаза.

— Но ведь где то ж вы родились!

— Понятие «отчизна» меня давным давно не волнует.

— Ив Англии, несомненно, жили.

Вскинул глаза — сторожкие, печальные;

однако в глубине их теплилась насмешка.

— Не надоело вам баснями питаться? А то я еще пару придумаю.

— По крайней мере, вилла в Греции у вас имеется.

Дуновенье его взгляда потушило иронический огонек, скользнуло над моей головой, рассеялось в вечерней тьме.

— Я всю жизнь добивался собственного клочка земли. Как птица — гнездовой территории.

Строго определенного участка, куда другим особям моего вида вход, как правило, заказан.

— Но постоянно вы тут не живете.

Помолчал, будто наше препирательство стало его утомлять.

— Повадки рода человеческого сложней, чем птичьи. И границы людских территорий почти не зависят от рукотворных преград.

Мария принесла блюдо с тушеной козлятиной, убрала суповые тарелки;

беседа ненадолго прервалась. Но когда мы остались вдвоем, он вдруг подался ко мне. Ему надо было выговориться.

— Богатство — вещь чудовищная. Распоряжаться деньгами учишься около месяца. Но чтобы привыкнуть к мысли «Я богат», нужны годы и годы. И все эти годы я считался только с собой. Ни в чем себе не отказывал. Повидал свет. Вкладывал средства в театральные постановки, но куда больше тратил на фондовой бирже. Завел множество друзей;

кое кто из них теперь прославился. Но я так и не обрел настоящего счастья. Правда, взамен осознал то, что богачи осознают редко: количество счастья и горя закладывается в нас при рождении.

Денежные превратности на него мало влияют.

— Когда вы устроили здесь театр?

— Знакомые приезжали ко мне погостить. И страшно скучали. Да и я с ними почти всегда скучал. Тот, с кем весело в Лондоне или в Париже, на эгейском острове подчас невыносим. И мы завели себе театрик, некие подмостки. Там, где сейчас Приап. Et voila*.

— И с учителями английского знались?

— До войны все происходило по другому, — ответил он, кладя себе кусочек мяса. — Мы разыгрывали чужие пьесы. Иногда видоизменяли сюжет. Но сами сюжетов не выдумывали.

— Барба Димитраки рассказывал про пышный фейерверк. Он любовался им с моря.

Быстрый кивок.

— Значит, он случайно запомнил ту ночь, которая и мне весьма памятна.

— Только дату забыл.

— Тридцать восьмой. — Интригующая пауза. — Год основания моего театра. Я имею в виду постройку. В ее честь был дан салют.

Я хотел было напомнить, как он якобы сжег все романы из своей библиотеки, но тут Кончис помахал ножом.

— Довольно. Примемся за еду. Пощипал чудесного козленка и поднялся со стула, хотя я еще сидел над полной тарелкой.

— Доедайте. Я скоро вернусь.

Скрылся в доме. Сразу же наверху зашептались по гречески;

притихли. Мария принесла сладкое, затем кофе;

я закурил и стал ждать. Вопреки очевидности я надеялся на появление Жюли и Джун;

мне снова так недоставало их тепла, здравого смысла, английскости. В течение * Вот так то (франц.).

всего ужина, всей нашей беседы Кончис держался как то пасмурно и отчужденно, точно вкладывая во фразу о конце комедии дополнительный смысл;

маски попадали, но та, что мешала мне сильнее других, и не шелохнулась. Когда он признал, что недолюбливает меня, я поверил сразу. И отчего то понял: он не станет силой препятствовать мне увидеться с девушками;

однако и враль то ведь он фантастический... во мне копошилось опасеньице, что он знал о нашей с Алисон встрече в Афинах, чудом вынюхал, дабы доказать им, что я тоже лгун, причем, в отличие от него, лгун бытовой.

Он вырос в распахнутых дверях концертной с тонкой картонной папкой в руке.

— Вот там будет удобнее. — Указал на столик у центральной арки, с которого Мария только что прибрала выпивку. — Вас не затруднит перенести туда стулья? И лампу.

Я оттащил стулья на нужное место. Но едва взялся за лампу, как из за угла колоннады кто то вышел. На долю секунды сердце мое замерло: ну наконец то, Жюли, это ее мы дожидались.

Но то был негр, весь в черном. Он нес в руке продолговатую трубку;

отошел слегка в глубь гравийной площадки и установил трубку на треножнике прямо напротив нас. Портативный экран, догадался я. Негр с сухим скрежетом развернул белый прямоугольник, подвесил, проверил, ровно ли. Наверху негромко сказали:

— Эндакси. — Порядок. Какой то грек;

голос незнакомый.

Негр молча, не глядя в нашу сторону, повернул обратно. Кончис прикрутил фитиль почти до отказа и усадил меня рядом с собой, лицом к экрану. Воцарилось молчание.

— То, что я собираюсь рассказать, возможно, объяснит вам, почему завтра вы должны будете покинуть этот дом навсегда. И на сей раз я ничего не стану придумывать. — Я не ответил, хотя он ненадолго прервался, словно рассчитывая на мои протесты. — Хотелось бы также, чтоб вы усвоили: эта история могла произойти лишь в том мире, где мужчина ставит себя выше женщины. В том мире, который американцы называют миром настоящих мужчин. В мире этом правят грубая сила, сумрачная гордыня, ложные приоритеты и пещерный идиотизм. — Вперился в экран. — Мужчинам нравится воевать потому, что это занятие придает им важности.

Потому, что иначе женщины, как мужчинам кажется, вечно будут потешаться над ними. А во время войны женщина при желании может быть умалена до состояния объекта. В этом и заключается основная разница между полами. Мужчина воспринимает объект, женщина — взаимоотношения объектов. Нуждаются ли объекты друг в друге, любят ли, утоляют ли друг друга. Это добавочное измерение души, которого мужчины лишены, делает войну отвратительной и непостижимой в глазах истинных женщин. Хотите знать, что такое война?

Война — это психоз, порожденный чьим то неумением прозревать взаимоотношения вещей.

Наши взаимоотношения с ближними своими. С экономикой, историей. Но прежде всего — с ничто. Со смертью.

Умолк. Его маска приобрела небывало сосредоточенное, небывало замкнутое выражение.

И тогда он произнес:

— Я начинаю.

Элевферия — В 1940 м, когда итальянцы оккупировали Грецию, я принял решение не покидать страну.

Почему? — затрудняюсь объяснить. Возможно, из любопытства, может — из чувства вины, может — из безразличия. Тут, в глухом углу глухого острова, для этого особой отваги не требовалось. После 6 апреля 1941 года итальянцев сменили немцы. К двадцать седьмому они обосновались в Афинах. В июне добрались до Крита, и на короткий период мы оказались в зоне военных действий. С утра до вечера в небе гудели грузовые самолеты, бухты заполонил германский десантный флот. Но вскоре на острове вновь воцарился мир. Фраксос не представлял стратегической ценности ни для стран Оси, ни для сил Сопротивления. Местный гарнизон был немногочислен. Сорок австрийцев — фашисты всегда размещали австрийцев и итальянцев в незначительных регионах оккупированной территории — под командой лейтенанта, который получил ранение на французском фронте.

Еще во время боев на Крите меня выдворили из Бурани. Здесь был оборудован постоянный наблюдательный пункт — гарнизон, собственно, и занимался то лишь его обслуживанием. К счастью, в деревне у меня имелся свой дом. Немцы вели себя вежливо. Перевезли ко мне всю обстановку виллы, а за Бурани даже положили небольшую арендную плату. Не успели они освоиться, как тогдашний проэдрос, деревенский староста, помер от закупорки сосудов. Через два дня меня вызвали к новоприбывшему коменданту острова. Его штаб разместился в хорошо знакомой вам школе, — занятия там не возобновлялись с самого Рождества.

Я ожидал встретить этакого каптенармуса, который негаданно получил повышение. Но очутился перед миловидным молодым человеком лет двадцати семи — двадцати восьми;

он обратился ко мне на безупречном французском и спросил, правда ли, что я тоже бегло владею этим языком. Он был весьма обходителен, говорил чуть ли не извиняющимся тоном, и мы прониклись друг к другу симпатией, насколько это возможно в подобных обстоятельствах.

Вскоре он приступил к делу. Он хочет видеть меня новым деревенским старостой. Я сразу отказался;

я не желал, чтоб война коснулась меня каким бы то ни было боком. Тут он послал за парочкой почтенных сельчан. По их прибытии оставил нас одних, и выяснилось, что это они предложили мою кандидатуру. Дело, понятно, было в том, что никто из них не стремился занять эту должность с ее коллаборационистским душком, и я оказался идеальным bouc emissaire*.

Они изложили все это с позиций высокой щепетильности и такта, но я был непреклонен. Тогда они отбросили лукавство — пообещали скрытно помогать мне... словом, в конце концов я сказал: ладно, согласен.

Эта внезапная и двусмысленная честь предполагала частые встречи с лейтенантом Клюбером.

Как то вечером, недель через пять или шесть после нашего знакомства, он попросил называть его просто Антоном, когда мы наедине. Отсюда вы можете заключить, что наедине мы оставались часто и что взаимная наша симпатия крепла. Найти общий язык помогла прежде всего музыка.

У него был красивый тенор. Подобно многим одаренным дилетантам, он исполнял песни Шуберта и Вольфа лучше — более прочувствованно, что ли, — чем профессиональные певцы, за исключением самых выдающихся. По крайней мере, на мой вкус. Когда я впервые пригласил его в гости, он сразу углядел клавикорды. И я не без умысла сыграл ему «Гольдберг вариации».

Коли требуется растрогать чувствительного германца, ничего слезоточивее не найти. Не подумайте, что Антон годился в противники. Нет — чуть не стыдился собственного мундира и не прочь был повосторгаться каким нибудь антифашистом, буде таковой явится. Когда я в следующий раз зашел в школу, он упросил аккомпанировать ему на казенном фортепьяно, которое перетащил в свои апартаменты. И тут я, в свою очередь, растрогался. Не до слез, конечно. Но пел он великолепно. А я всегда питал слабость к Шуберту.

Меня не могло не занимать, отчего Антон с его знанием французского служит не на французской территории. Кажется, «некие соотечественники» заподозрили, что его пристрастие ко всему французскому недостаточно «патриотично». Без сомнения, в офицерской столовой он слишком часто поднимал голос в защиту галльской культуры. Потопу его и сослали в эту дыру. Забыл сказать, что во время наступления 1940 года он был ранен в коленную чашечку, и хромота сделала его негодным для участия в боевых действиях. Он был немец, а не австриец.

Происходил из богатой семьи, перед войной год учился в Сорбонне. Облюбовал поприще архитектора. Но его обучение, увы, было прервано войной.

... Кончис остановился, прибавил света;

вытащил из папки большой чертеж, развернул. Два три эскиза — общий вид и проекции, сплошь стекло и отшлифованный бетон.

— Он жестоко высмеивал планировку виллы. Обещал, что после войны вернется и выстроит мне новую. В лучших традициях Баухауса.

* Козлом отпущения (франц.).

... Все надписи выполнены по французски;

ни одного немецкого слова. Подпись: Anton Kluber, le sept juin, l’an 4 de la Grande Folie*. Кончис дал мне рассмотреть изображение и снова привернул фитиль.

— Целый год при немцах все было терпимо. Продуктов хватало в обрез, но Антон, как и его подчиненные, закрывал глаза на бесчисленные злоупотребления. Глупо представлять оккупацию как борьбу головорезов карателей с забитым населением. Большинство австрийских солдат были уже в летах, сами отцы семейств — легкая добыча для деревенской детворы. Раз, летом 1942 года, на рассвете прилетел самолет союзников и торпедировал плавучий склад провианта, что направлялся на Крит и встал на якорь в старой гавани. Корабль затонул. Сотни упаковок с провизией всплыли и заплясали в волнах. К тому времени островитяне уже год не брали в рот ничего, кроме рыбы и клеклого хлеба. Невозможно было устоять при виде этих мяса, молока, риса и прочих деликатесов. На воду было спущено все, что могло плавать. Мне сообщили о случившемся, и я поспешил к гавани. На мысу стоял немецкий пулемет — он браво обстрелял самолет союзников;

перед моими глазами замаячила жуткая картина искупительной бойни.

Но на месте я увидел, что островитяне усердно расхватывают тюки в сотне ярдов от пулеметного гнезда. За ограду наблюдательного пункта высыпали караульные во главе с Антоном. Ни одна пуля не покинула ствола.

Чуть позже Антон вызвал меня к себе. Я, естественно, рассыпался в благодарностях. Он сказал, что собирается подать рапорт о решительных действиях сельчан, которые вовремя подгребли и вытащили из воды нескольких матросов. Теперь ему требуется малое число продуктовых упаковок, чтобы предъявить, когда у него спросят, уцелела ли провизия. Я должен обеспечить их сохранность. Остальное будет считаться «утонувшим и пришедшим в негодность». Остатки недоверия к Антону и его солдатам у жителей деревни улетучились.

Помню, как то вечером, примерно через месяц, компания австрийцев, немного под мухой, завела в гавани песню. И вдруг островитяне тоже запели. В ответ. Сперва австрийцы, потом сельчане. Германцы и греки. Тирольский напев. Затем — каламатьяно. Слушать это было удивительно. В конце концов они поменялись песнями и слились в общем хоре.

Но тут наш местный золотой век пошел на убыль. Один из австрийцев, видимо, оказался стукачом. Через неделю после хорового пения к гарнизону Антона было прикомандировано немецкое подразделение — «для укрепления морального духа». Он прибежал ко мне, точно расстроенный ребенок, и пожаловался: «По их словам, я был на грани того, чтобы опозорить вермахт. Я должен поработать над своим поведением». Его солдатам запретили делиться продуктами с местными жителями, и теперь они гораздо реже появлялись в деревне. В ноябре, после вылазки Горгопотамоса, гайки закрутили еще туже. К счастью, благодаря мягкости прежнего режима сельчане доверяли мне более, чем я того заслуживал, и восприняли эти строгости, сверх всяких ожиданий, спокойно.

... Кончис умолк, потом дважды хлопнул в ладоши.

— Хочу показать вам Антона.

— По моему, я его уже видел.

— Нет. Антон мертв. Вы видели актера, похожего на него. А вот — настоящий Антон. В годы войны у меня была ручная кинокамера и две катушки пленки. Я хранил их до 1944 го, пока не смог проявить. Качество оставляет желать лучшего.

Слабо застрекотал проектор. Сверху упал луч света, его сфокусировали, направили на экран.

Кадр размытый, нечеткий.

Я увидел красивого молодого человека моего возраста. Тот, кого я встретил на прошлой неделе, имел с ним только одну схожую черту — густые темные брови. Передо мной, несомненно, был боевой офицер. Его нельзя было назвать добреньким;

скорее он напоминал наших летчиков ветеранов с их напускным безразличием. Он спускался по улочке вдоль высокой стены — возможно, мимо дома Гермеса Амбеласа. Улыбнулся. Смущенно похохатывая, * Антон Клюбер, седьмое июня, 4 й год Великого Безумия (франц.).

изобразил трагического тенора;

и тут кончился десятисекундный завод камеры. В следующем фрагменте молодой человек пил кофе, играя с кошкой, сидевшей на полу;

покосился в объектив — грустный, смущенный взгляд, будто ему запретили улыбаться. Ролик был нерезкий, дерганый, любительский. Следующий кадр. Колонна солдат шагает вдоль гавани;

снято явно сверху, из какого нибудь чердачного окна.

— Антон замыкающий.

Он слегка прихрамывал. Я понял, что на сей раз передо мной не подделка. За колонной виднелся просторный мол, где теперь располагались таможенка и будка спасателя. В фильме никаких построек на молу не было.

Луч погас.

— Все. Я снимал больше, но одна катушка засветилась. Спасти удалось только эти фрагменты. — Он помедлил. — За «укрепление морального духа» в нашем районе Греции отвечал полковник СС по фамилии Виммель. Дитрих Виммель. Ко времени, о котором я рассказываю, в стране активизировалось Сопротивление. Где условия позволяли. Конечно, партизанская война на островах не ладилась — разве что на таких больших, как Крит. Но и на севере, и по всему Пелопоннесу поднимали голову ЭЛАС и другие группировки. Им сбрасывали оружие. Специально обученных диверсантов. В конце 1942 года Виммеля из Польши, где он действовал весьма удачно, перебросили в Нафплион. Он контролировал юго запад Греции, а значит, и нас. Его стиль был прост. Имелся такой «прейскурант»: за каждого раненого немца казнили десятерых местных;

за убитого — двадцатерых. Как вы понимаете, эта практика себя оправдывала.

Под началом у него была банда отборных тевтонских ублюдков, которые и допрашивали, и пытали, и расстреливали — все что требуется. Эмблемой их были die Raben, вороны — этим именем их и называли.

Я познакомился с ним еще до того, как он принялся за свои гнусности. Как то зимой мне передали, что некий важный чин утром неожиданно прибыл на остров в немецкой моторной лодке. Днем меня вызвал Антон. В комендатуре мне представили низенького, худого человека.

Моего возраста, моей комплекции. Предельно аккуратный. Изысканно вежливый. Пожал мне руку стоя. Он говорил по английски достаточно хорошо, чтобы понять, что мой английский гораздо лучше. И когда я признался, что с Англией меня связывают крепкие духовные узы, что там я приобрел немалую часть своих познаний, он сказал: «Величайшая драма нашего времени — та, что Англия и Германия стали врагами». Антон сообщил, что полковник уже наслышан о наших музыкальных вечерах и приглашает меня пообедать с ними, а затем поаккомпанировать — Антон исполнит несколько песен. Мне ничего не оставалось — a titre d’office*, — как согласиться.

Полковник не пришелся мне по душе. Взгляд у него был как бритва. Неприятнее этого взгляда ни у кого не помню. Ни йоты сочувствия. Только оценка и расчет. Будь его глаза жесткими, порочными, садистскими, — все легче. Но то были глаза автомата.

Ученого автомата. Полковник захватил с собой рейнвейну, и обед получился роскошный, такого я много месяцев не едал. Мы поболтали о войне — тоном, каким обсуждают погоду.

Полковник сам заговорил о литературе. Он был, несомненно, весьма начитан. Хорошо знал Шекспира, отлично — Гете и Шиллера. Провел даже ряд любопытных параллелей между английской и немецкой словесностью, не всегда в пользу последней. Я вдруг заметил, что пьет он меньше, чем мы. И что Антон распустил язык. По сути, мы с ним оба очутились под наблюдением. Я понял это в середине трапезы;

и полковник понял, что я это понимаю.

Напряжение повисло между нами, старшими. Антон в счет не шел. Полковник мог лишь презирать мелкого греческого чиновника, и мне оказали немалую честь, что обращались со мной как с джентльменом, как с равным. Но я то знал, что к чему.

* Должность обязывала (франц.).

После обеда мы исполнили несколько песен, и он рассыпался в комплиментах. Потом заявил, что собирается осмотреть наблюдательный пункт на той стороне острова, и пригласил меня сопровождать их — сооружение не имело большого тактического значения. Мы сели в его моторку, подплыли к берегу Муцы, поднялись к дому. Вокруг громоздилось множество военных аксессуаров — мотки проволоки, доты. Но я с радостью увидел, что вилла совсем не пострадала.

Солдат построили, полковник, не отпуская меня ни на шаг, обратился к ним по немецки с короткой речью. Меня он называл «этот господин» и нажимал на то, что мои владения должны остаться в целости и сохранности. Но мне запомнилось вот что. На обратном пути он остановился исправить какую то погрешность в обмундировании часового у ворот. Указал Антону на непорядок со словами: «Schlamperei, Herr Leutnant. Sehen Sie?» Сейчас schlamperei означает что то вроде «разгильдяй». Этой кличкой пруссаки дразнят баварцев. И австрийцев. Он явно напоминал Антону какой то давний разговор. Но это помогло мне постичь его натуру.

Мы увидели его снова лишь через девять месяцев. Осенью 1943 года.

Заканчивался сентябрь. Ясным вечером ко мне влетел Антон. Я понял: произошло нечто ужасное. Он только что вернулся из Бурани. Утром четверо тамошних солдат — а всего их было двенадцать — улучили свободную минуту и отправились на Муцу купаться. Видно, они совсем потеряли бдительность, ибо — верх разгильдяйства! — полезли в воду все вместе. Один за другим вышли на берег, перекидывались мячиком, жарились на солнце. Вдруг из за деревьев выступили трое незнакомцев. Один — с автоматом. Немцы были обречены. На вилле командир отделения услыхал выстрелы, радировал Антону и спустился на пляж. Он обнаружил там трех мертвецов;

четвертый прожил еще немного и рассказал, что случилось. Партизаны исчезли, прихватив оружие. Антон немедля отправился на тот берег острова в моторке.

Бедный Антон! Он и стремился исполнить свой долг, и страшился мига, когда дурные вести дойдут до полковника Виммеля. Конечно, он понимал, что рапорт подать придется. Но прежде чем составить донесение, пришел посоветоваться. Еще утром он вычислил, что имеет дело с повстанцами, которые приплыли с материка ночью и вряд ли рискнут отправиться назад до наступления темноты. И он обогнул остров, методично исследуя каждую удобную для стоянки бухту. Лодка скоро обнаружилась;

ее спрятали в прибрежном лесу прямо напротив Петрокарави.

Выбора не было. Партизаны, несомненно, следили за его поисками. Для подобных случаев имелась четкая инструкция командования: отрезать пути к отступлению. Он сжег лодку.

Ловушка захлопнулась.

Он ничего не утаил от меня;

к тому моменту все мы успели узнать о «прейскуранте» Виммеля.

От нас требовалось восемьдесят смертников. По мнению Антона, выход оставался единственный. Схватить партизан и дожидаться Виммеля, который прибудет, скорее всего, уже завтра. Этим мы, по крайней мере, докажем, что убийцы — не местные, что совершена сознательная провокация. Вне всяких сомнений, то были коммунисты из ЭЛАС: их тактика заключалась в подстрекательстве немцев к дальнейшим репрессиям;

таким образом они крепили моральный дух своих соотечественников. Тем же приемом пользовались в XVIII веке клефты, чтобы возбудить в мирных крестьянах ненависть к туркам.

В восемь вечера я созвал деревенских старейшин и обрисовал ситуацию. Сегодня шевелиться было уже поздно. Оставалось прочесать остров завтра — при поддержке солдат Антона. Страшная угроза покою — и жизни — сельчан понятно, привела старейшин в неописуемую ярость. Они пообещали всю ночь сторожить причалы и резервуары с питьевой водой, а с первыми лучами солнца приступить к охоте на партизан.

Но в полночь меня разбудили топот и стук в ворота. Это снова был Антон. Слишком поздно, сказал он. Получен приказ. По своей инициативе ничего не предпринимать. Утром прибудут Виммель и «вороны». Меня арестовать немедленно. К рассвету собрать всех деревенских мужчин от четырнадцати до семидесяти пяти. Чуть не плача, Антон мерил шагами спальню, а я сидел на кровати и выслушивал, как стыдно ему быть немцем, как стыдно жить на свете. Когда бы не надежда умилостивить полковника, он покончил бы с собой. Мы говорили долго. Он рассказал о Виммеле подробности, которые прежде скрывал. Остров был отрезан от мира, и многое до моих ушей не доходило. Наконец признался: в этой войне лишь одно к лучшему. Она свела меня с вами. Мы пожали друг другу руки.

А потом я отправился с ним в школу, где провел ночь под стражей.

Когда наутро, в девять, меня привели в гавань, там уже собрались жители деревни — все мужчины и большинство женщин. Люди Антона блокировали выходы из порта. Само собой разумеется, партизан никто не видел. Среди сельчан царило уныние. Но поделать они ничего не могли.

В десять показался самолет с «воронами». Разница меж ними и автрийцами бросалась в глаза. Выучка строже, дисциплина крепче, проблесков человечности — не в пример меньше.

И так молоды все. Это казалось самым страшным — юношеский фанатизм. Через десять минут акваплан прибыл. Помню тень его крыл на беленых домишках. Как черная коса. Рядом со мной молодой рыбак сорвал гибискус и приложил кроваво красный цветок к сердцу. Все мы знали, что он имеет в виду.

Виммель ступил на берег. И сразу приказал согнать мужчин на мол;

впервые островитяне почувствовали на своей шкуре пинки и удары завоевателей. Женщин оттеснили в прилегающие улицы и переулки. Потом Виммель с Антоном скрылись в таверне. Вскоре туда позвали и меня.

Сельчане принялись креститься, а два карателя втолкнули меня внутрь. Виммель не поздоровался;

он делал вид, что не знаком со мной. Даже по английски отказался говорить. С ним приехал грек переводчик, из коллаборационистов. Антон был вконец растерян. События оглушили его, он не знал, как поступить.

Виммель объявил свои условия. Мужчины — за исключением восьмидесяти заложников — прочесывают остров, ловят партизан и приводят к нему — вместе с похищенным оружием.

Трое дерзких повстанцев должны быть доставлены живьем. Если мы управимся за сутки, заложников отправят в арбайтлагерь. Если нет — расстреляют.

Пусть даже мы разыщем партизан, как мы возьмем их в плен, ведь они вооружены и готовы на все, спросил я. Он лишь взглянул на часы и сказал по немецки: «Сейчас одиннадцать утра.

Крайний срок — завтра в полдень».

На молу меня заставили повторить все это по гречески. Толпа взорвалась протестами, упреками, требовала оружия. Наконец полковник пальнул из пистолета в воздух, крики утихли.

Принесли поименный список мужского населения. Вызываемый делал шаг вперед, а Виммель лично определял, кто станет заложником. Я заметил, что он указывает на тех, кто поздоровее, от двадцати до сорока лет — на годных для лагеря. Но мне показалось: лучших он отсеивает на погибель. Отобрал семьдесят девять человек, потом ткнул пальцем в меня. Я стал восьмидесятым.

Мы, все восемьдесят, были под конвоем доставлены в школу;

к нам применили усиленную охрану. Мы сгрудились в тесном классе, без элементарных удобств, без еды и питья — ведь сторожили нас «вороны» — и, хуже того, без вестей с воли. Лишь много позже узнал я, что происходило в тот день на острове.

Оставшиеся на свободе бросились по домам, похватали все мало мальски сподручное — багры, серпы, ножи — и собрались вновь, на холме за деревней. Старики, едва таскающие ноги, десяти двенадцатилетние мальчишки. Некоторые женщины хотели присоединиться к облаве, но их отослали. Чтобы гарантировать возвращение мужчин.

Это жалкое воинство чисто по гречески ударилось в дебаты. Утвердили один план действий, затем второй. Наконец кто то завладел инициативой, распределил исходные и районы поисков.

Они выступили — сто двадцать человек. Никто не подозревал, что охота, еще не начавшись, обречена на неудачу. Но даже если партизаны и впрямь скрывались в лесу — сомневаюсь, что их удалось бы отыскать, а тем более схватить. Столько деревьев, распадков, скал.

Всю ночь они ждали в холмах, хрупкой цепью поперек острова, в надежде, что партизаны попытаются прорваться к деревне. А утром — искали, искали из последних сил. В десять собрались и стали замышлять отчаянное нападение на островной гарнизон. Но умные головы сообразили, что это приведет к трагедии пострашнее. Два месяца назад в одном манийском селе немцы истребили всех мужчин, женщин и детей за гораздо меньшую провинность.

В полдень, с распятьем и иконами, они спустились в деревню. Виммель ждал их. Парламентер, старый моряк, прибег к последнему средству: солгал, что они видели партизан, в лодчонке, далеко от берега. Виммель усмехнулся, покачал головой и приказал схватить старика — восемьдесят первый заложник. Объяснялось это просто. Немцы к тому времени сами поймали партизан. В деревне. Но давайте посмотрим на Виммеля.

... Кончис снова хлопнул в ладоши.

— Вот он в Афинах. Группа подпольщиков сняла его скрытой камерой, так что лик его запечатлен надолго.

Экран опять засветился. Городская улица. На теневой стороне припарковался немецкий автомобиль, похожий на джип. Оттуда вылезли три офицера, вышли на прямое солнце, пересекая кадр по диагонали — камера, очевидно, размещалась на первом этаже дома по соседству с тем, в который они направлялись. Объектив на миг заслонила голова прохожего.

Впереди шел низенький, ладный. В нем чувствовалось твердое, непререкаемое главенство.

Два его спутника держались в кильватере. Что то — ставень или штора — затемнило обзор.

Потом возник диапозитив: мужчина в штатском.

— Довоенный снимок. Единственный, который удалось раздобыть.

Невыразительное лицо;

губы поджаты. Не у одного Кончиса тяжелый, неподвижный взгляд, подумал я;

бывает и похуже. Лицо на снимке чем то напоминало «полковника», встреченного мной на водоразделе;

но это были разные люди.

— А вот фрагменты кинохроники времен оккупации Польши.

Кадры менялись, Кончис комментировал: «Он за спиной генерала» или «Виммель крайний слева». Хотя видно было, что съемки документальные, меня охватило чувство, которое всегда возникает при демонстрации фашистских фильмов, чувство фальши, зияющей пропасти меж Европой, что рождает подобных чудовищ, и Англией, что неспособна их породить. И я решил:

Кончису надо заморочить меня, внушить, что я младенец, не запятнанный грязью истории. Но лицо его в отраженном свете экрана вроде бы свидетельствовало, что он глубже меня захвачен происходящим;

что он дальше, чем я, отброшен на обочину эпохи.

— Партизаны поступили вот как. Убедились, что лодка сгорела дотла, и дунули прямиком в деревню. Подошли к околице, видимо, в тот самый момент, как Антон появился у меня. Мы не подозревали, что на отшибе у одного из них есть родня — семейство Цацосов. Две дочери, восемнадцати и двадцати лет, отец и сын. Но вышло так, что мужчины два дня тому назад отправились в Пирей с партией оливкового масла — у них был небольшой каик, а немцы не препятствовали мелкой коммерции. Девушки приходились одному из партизан двоюродными сестрами;

а старшая, скорее всего — и зазнобой.

К дому они подошли никем не замеченные — в деревне еще не знали о побоище. Повстанцы, несомненно, рассчитывали воспользоваться каиком. Но тот был в море. Тут явилась рыдающая соседка и рассказала сестрам и об убийстве солдат, и обо всем, что я сообщил старейшинам.

Партизаны уже были в надежном укрытии. Где именно они ночевали — неизвестно. Возможно, в пустом резервуаре. Наспех сколоченные патрули обшарили все дома и виллы, жилые и нежилые, включая и дом Цацосов, и никого не обнаружили. Мы никогда не узнаем, были ли девушки попросту напуганы или проявили крайний патриотизм. Но кровных родственников в деревне у них не было, а отец и брат находились в безопасной отлучке.

Похоже, наутро партизаны собрались уносить ноги. Во всяком случае, девушки начали выпекать хлеб. Это заметила сообразительная соседка и вспомнила, что пару дней назад они уже пекарничали. Чтоб брату и отцу было чем перекусить в дороге. Соседка, видимо, не сразу догадалась, в чем дело. Но около пяти вечера заявилась в школу и рассказала все немцам.

Среди заложников были трое ее родных.

Отряд «воронов» ворвался в дом. В этот момент там находился только один партизан — как раз двоюродный брат. Он спрятался в шкафу. Слышал, как девушек стали избивать, слышал их вопли. И не вытерпел: сунулся наружу с пистолетом, выстрелил, пока немцы не опомнились...

слабый щелчок. Собачку заклинило.

Всех троих поволокли в школу на допрос. К девушкам применили пытку, и вскоре братец раскололся. Через два часа — уже сгустились сумерки — провел немцев вдоль берега к заколоченной вилле, постучал в окно и шепнул товарищам, что сестры раздобыли лодку. Стоило им появиться в воротах, их скрутили. Главаря ранили в руку, но больше никто не пострадал.

— Он был с Крита? — прервал я.

— Да. Похож на того, что вы видели. Пониже и пошире в плечах. Все это время мы, заложники, томились в классе. Окна смотрели в лес, и нельзя было видеть, кто входит и выходит из здания. Но около девяти вечера кто то дважды жутко закричал от боли, а чуть позже раздался пронзительный вопль. По гречески: элефтерия!

Не думайте, мы не стали кричать в ответ. Нет, мы ощутили облегчение: партизаны пойманы.

Вскоре послышались две автоматные очереди. А погодя распахнулась дверь класса. Вызывали меня и еще одного человека — местного мясника.

Нас повели вниз, через двор, к тому крылу, где теперь, по моему, ваши учительские комнаты — к западному. У входа стоял Виммель с одним из своих лейтенантов.

На ступенях крыльца за их спинами сидел, обхватив голову руками, грек переводчик.

Бледный как мел, ошеломленный. В двадцати ярдах, у стены, я увидел два женских трупа. Когда мы подходили, солдаты как раз переваливали их на носилки. Лейтенант вышел вперед и знаком приказал мяснику следовать за собой.

Виммель повернулся, вошел в здание. Его спина удалялась в глубь облицованного темным камнем коридора. Меня подтолкнули следом. У дальней двери он остановился, поджидая меня.

Из проема лился свет. Я поравнялся с ним, и он поманил меня внутрь.

Только врач удержался бы от обморока. И лучше мне было упасть. Стены голые. В центре комнаты стол. К нему привязан юноша. Двоюродный брат. Из одежды — лишь окровавленная фуфайка, рот и глаза сильно обожжены. Но я видел только одно. На месте половых органов зияла темно красная рана. Ему отрезали пенис и мошонку. Слесарными кусачками.

В дальнем углу лежал ничком еще один, тоже нагой. Я не разглядел, что сотворили с ним.

Но он, несомненно, также был без сознания. Невозможно забыть то деловитое спокойствие, какое царило в комнате. Там было трое или четверо солдат — что солдат! профессиональных истязателей, конечно, патологических садистов. Один из них держал в руках длинный металлический прут;

поверху тот искрился электричеством. Другие были в кожаных фартуках, вроде кузнецких — чтобы не замарать форму. Разило испражнениями.

Был там и еще один, в углу, привязанный к стулу, с кляпом во рту. Гора мускулов. Рука в разрывах и кровоподтеках, но пыток к нему, похоже, применить не успели. Виммель начал с тех, кто хлипче.

В кино — у Росселини, например, — часто показывают, как должен вести себя в таких ситуациях положительный герой. Полагается бросить в лицо фашистским ублюдкам краткую, но уничтожающую инвективу. Воззвать к традициям, гуманности, заклеймить мерзавцев позором. Но признаюсь: если я что и чувствовал, так это панический, инстинктивный страх за собственную шкуру. Поймите, Николас, я решил — а Виммель в расчете на это и затягивал паузу, — что они вот вот примутся за меня. Во имя чего — неизвестно. Ведь в мире больше не стало причин и следствий. Если люди способны так обращаться с людьми...

Я повернулся к Виммелю. Самое странное, что из присутствующих именно он более всего походил на человека. Физиономия усталая, злая. Чуть брезгливая. Вот, дескать, какую грязюку подчиненные развели.

«Им нравится этим заниматься. Мне — нет, — сказал он по английски. — Я хочу, чтоб вы поговорили с этим убийцей прежде, чем они за него возьмутся».

«О чем?» «Пусть выдаст имена товарищей. Имена помощников. Укрытия, оружейные склады. В этом случае, даю слово, он умрет достойно, как пристало солдату».

«А от тех вы ничего не добились?» «Они выложили все, что знали. А он знает больше, — ответил Виммель. — Я давно хотел встретить такой экземпляр. Муки товарищей не развязали ему язык. И пытка вряд ли развяжет.

Может, у вас получится? Скажите все как есть. Скажите правду. Нам, немцам, вы не сочувствуете. Вы человек образованный. Желаете пресечь эти... упражнения. Вы убеждены, что упорство бессмысленно. Он приперт к стене, вина с него снимается. Поняли? Идите ка сюда».

Мы прошли в смежное помещение, тоже пустое. Туда сразу втолкнули раненого — не отвязывая от стула — и оставили посреди комнаты. Напротив поместили стул для меня.

Полковник уселся поодаль, взмахом руки удалил пытчиков. И вот я заговорил.

В полном соответствии с указаниями полковника я стал уламывать этого человека рассказать обо всем, что ему известно. Вы, верно, думаете о судьбе соратников и сочувствующих, которых он должен был выдать, и считаете мой поступок низостью. Однако в тот вечер вселенная для меня ограничилась теми двумя комнатами. Только они были реальны. Внешнего мира не существовало. Я лишь страстно желал исполнить свой долг — положить конец жуткому унижению разума человеческого. И маниакальное упрямство критянина, казалось, вторит этому унижению, подыгрывает ему.

Я не коллаборационист, а врач, убеждал я, мой злейший враг — людское страдание. И если я уверен, что Бог простит его, заговори он теперь, то вовсе не оттого, что хочу Греции зла... его товарищи вынесли достаточно. Есть предел, за которым мучения нестерпимы... и все такое.

Мнится, я исчерпал все возможные доводы.

Но лицо его оставалось враждебно. Оно выражало лишь ненависть. Да слушал ли он, о чем я толкую? Загодя решил, что я предатель, что все мои резоны лживы.

Наконец я умолк и обернулся к полковнику. Мне не удалось скрыть, что я уже признал собственное поражение. Он, видно, подал караульным знак: один из них вошел, встал за спиной критянина и вытащил кляп. И тот сразу взревел, да так, что набрякли жилы на шее, взревел то самое слово, единственное: элефтерия. В его крике не было высокомерия. Лишь изуверская радость, как если б он плеснул на нас горящим бензином. Караульный грубо впихнул кляп обратно и закрепил.

Вожак, конечно, не вкладывал в это слово каких то высоких идей и понятий. Просто использовал его как последнее оружие, какое у него оставалось.

«Тащите обратно и ожидайте указаний», — произнес полковник. Раненого отволокли в ту, кошмарную комнату. Полковник подошел к окну, отворил ставни во тьму, помедлил, обернулся ко мне. «Теперь вы понимаете, почему я вынужден прибегать к подобному языку».

«Ничего я больше не понимаю», — сказал я. «Не мешало бы вам присутствовать при разговоре моих ребят с этим животным», — заявил Виммель. «Не надо, прошу вас», — сказал я. Он спросил, не думаю ли я, что такие сцены доставляют ему удовольствие. Я промолчал.

Тогда он сказал:

«Я бы с радостью просиживал штаны в штабе. Знай расписывайся да любуйся памятниками архитектуры. Вы мне не верите. Считаете меня садистом. Ничего похожего. Я — реалист».

Я не отвечал. Он воздвигся передо мной: «Вас поместят под стражу в отдельной комнате. Я прикажу дать вам еды и питья. Признаюсь как просвещенный человек просвещенному, я сожалею о том, что случилось днем, и о том, что происходит за стеной. Конечно, вы не разделите участь заложников».

Я поднял глаза — наверное, с тупой благодарностью.

«Будьте добры запомнить, — сказал он, — что, как честный офицер, я служу одной единственной цели, великому историческому предназначению Германии — установить порядок в хаосе Европы. Вот когда это случится, можно будет и песни распевать».

Каким то наитием я ощутил: он лжет. Величайшее заблуждение нашей эпохи — мысль, что фашизм пришел к власти, ибо создал порядок из хаоса. Верно как раз противоположное — ему повезло потому, что порядок он превратил в хаос. Попрал заповеди, отверг сверхличное...

продолжите сами. Он провозгласил: дозволено истреблять малых сих, дозволено убивать, дозволено мучить, дозволено совокупляться и вступать в брак без любви. Поставил человечество перед самым опасным искушением. Правды не существует, все позволено!

Думаю, в отличие от большинства немцев, Виммель это знал, знал с самого начала. Кто он таков. Что творит. Знал, что лицемерит передо мной. Хотя лицо его было искренним. Прощально посмотрел мне в глаза и вышел;

я услыхал, как он что то говорит моему конвойному. Меня отвели в комнату наверху, дали еды и бутылку немецкого пива. Меня обуревали сложные чувства;

но главное было: кажется, выкарабкался. Я снова увижу солнце. Буду дышать, пережевывать хлеб, прикоснусь к клавишам.

Настало утро. Мне принесли кофе, дали умыться. А в половине одиннадцатого вывели на улицу. Там уже ожидали остальные заложники. Их не кормили и не поили, поговорить с ними не позволили. Ни Виммеля, ни Антона не было видно.

Нас погнали в гавань. Там собралась вся деревня, четыреста пятьсот человек, черная, серая, блекло голубая толпа, согнанная на набережную усердными «воронами». Сельские попы, женщины, даже детишки. Завидя нас, они забурлили. Как бесформенная протоплазма.

Силится — и не может разрушить перегородку.

Нам не давали остановиться. Помните, в гавани есть большой дом с крупным акротерием на аттике? — тогда на первом его этаже помещалась таверна. На балконе второго стоял Виммель, за его спиной — Антон, по бокам — пулеметчики. Меня вывели из строя и оставили у стены под балконом, среди столиков и стульев. Заложников погнали дальше. Их колонна скрылась за поворотом.

Была жара. Чудесная, ясная погода. Сельчан оттеснили с набережной к террасе таверны, где стояла старинная пушка. Люди сгрудились вплотную. Загорелые, воздетые к небу лица, черные платки женщин треплет ветерок. Я не видел, что происходит на балконе, но полковник явно медлил, давил своим молчанием, своим присутствием. Постепенно они притихли: стена выжидающих лиц. В вышине носились ласточки. Словно дети, что играют в доме меж скованных безнадежностью взрослых. Странно: столько греков... и никто не проронит ни звука. Лишь мерные крики птиц.

Виммель заговорил. Коллаборационист начал переводить.

«Сейчас вы увидите, что бывает с теми... с теми, кто наносит ущерб Германии... и с теми, кто не мешает наносить ей ущерб... по утвержденному вчера вечером приговору верховного военного трибунала... трое были казнены... еще двое будут преданы казни сейчас...» Коричневые руки взметнулись в четверном крестном движеньи. Виммель помолчал. Для немца смерть — что для латинянина религиозный обряд: в порядке вещей.

«Вслед за тем... восемьдесят заложников... взятых согласно оккупационным законам... в качестве возмездия за жестокое убийство... четырех военнослужащих вермахта... — снова пауза, — также будут казнены».

Когда толмач перевел последнюю фразу, толпа разом выдохнула, словно каждого ударили в живот. Многие женщины, некоторые мужчины повалились на колени, заклиная стоящих на балконе. Род людской, что уповает на несущес — твующую милость Господа сил. Виммель, наверно, ушел вглубь, ибо мольба сменилась стенанием.

Меня оторвали от каменной кладки и повели вслед за заложниками. Солдаты — австрийцы — перекрывали каждый выход из гавани и осаживали сельчан. Меня поразило, что они способны помогать «воронам», подчиняться Вимме лю, стоять с бесстрастными лицами и грубо отпихивать тех, к кому, я знал, еще вчера или позавчера не испытывали никакой враждебности.

Аллея изогнулась, уткнулась в площадку у деревенской школы. Это естественная сцена, чуть покатая к северу, с видом на море и полуостров за скатами крыш. Путь к вершине холма отрезает школьная ограда;

справа и слева — высокие стены. Если помните, на западной стороне площадки есть дом с садом, где растет старая чинара. Ветви ее нависают над оградой. Эти то ветви и приковали мое внимание. На них висели три трупа, в тени бледные, жуткие, будто гравюры Гойи. Нагое тело двоюродного брата с кошмарной его раной. И нагие тела сестер. С выпущенными кишками. Живот у каждой распорот от грудины до лобка, внутренности вывалились. Куклы без начинки, что покачиваются под полуденным ветром.

Дальше я увидел заложников: их зажали меж школьной оградой и изгородью из колючей проволоки. Задних осеняла тень стены, передних — прямое солнце. При моем появлении они принялись кричать. Неизбежные проклятья, неуверенные подначки — точно я, именно я ведал те заклинания, которые способны тронуть полковника. Он стоял посреди площадки, вместе с Антоном и двумя десятками «воронов». С третьей, восточной стороны дворик ограничивает длинная стена. Помните? С воротами. Железная решетка. Двое уцелевших партизан были прикручены к ее прутьям. Не веревкой — той же колючей проволокой.

Мне скомандовали остановиться меж немцами и заложниками, ярдах в двадцати от Виммеля.

Антон и не взглянул в мою сторону, а Виммель — тот краем глаза посмотрел. Антон уставился в пространство, словно уговаривал себя, что все происходящее — мираж. И сам он — мираж.

Полковник подозвал коллаборациониста. Верно, его интересовало, что же выкрикивают заложники. Задумался. Направился к ним. Те замерли. Они, конечно, не слышали, как он оглашал приговор. Что то сказал. Им перевели. Что именно — я не разобрал, но сельчане заметно притихли. Значит — не смертный вердикт. Полковник приближался ко мне.

«Я предложил этим крестьянам следующее, — начал он. Я внимательно оглядел его. Ни нервозности, ни возбуждения;

полный самоконтроль. — Я подарю им жизнь. Отправлю в арбайтлагерь. При одном условии. Что вы как деревенский староста у них на глазах приведете в исполнение приговор над теми двумя убийцами».

«Я не палач», — ответил я.

Сельчане разразились неистовыми воплями.

Он взглянул на часы: «Тридцать секунд на размышление».

Конечно, размышлять в подобных обстоятельствах невозможно. Вся логика мгновенно улетучилась. Учтите это. В дальнейших своих действиях я не руководствовался рассудком. Я был за гранью рассудочного.

«У меня нет выбора», — сказал я.

Он подошел к правофланговому первой шеренги. Снял с его плеча автомат, нарочитым движением проверил, заряжен ли он, вернулся, протянул его мне — обеими руками. Как честно заработанный приз. Заложники загомонили, принялись креститься. Но быстро стихли.

Полковник не сводил с меня глаз. Мне вдруг пришло в голову, что я могу выстрелить в него. Но в этом случае поголовное истребление островитян было бы неизбежно.

Я направился к решетке ворот. Понятно, чего ему надо. Эпизод будет широко освещен в газетах, контролируемых немецкой администрацией. О насилии над моей волей умолчат, выставят меня в качестве грека, который верно усвоил, что такое германский порядок. Урок другим старостам. Пример для всей замордованной Греции. Но эти восемьдесят — что ж я, обреку их на смерть?

До партизан оставалось футов пятнадцать. Слишком близко — я столько лет не практиковался в стрельбе. Почему то я не смотрел на их лица, пока шел. Разглядывал высокую стену с покатым обвершьем, пару топорных декоративных урн на столбиках по краям ворот, торчащие из за стены мутовки перечного дерева. Но настал миг взглянуть и на пленных.

Младший не подавал признаков жизни. Голова его свесилась на грудь. Они сотворили какую то мерзость — я не рассмотрел подробно — с его руками: все пальцы в крови. Но он был жив.

Я слышал, как он стонет. Бормочет бессвязно. Полуобморок.

И второй. Рот порван или разбит. Губы размозжены, вздулись багровыми волдырями. Увидев, что я поднимаю автомат, он оскалился. Зубы, все до одного, вмяты внутрь. Отверстие рта напоминает гнойную вульву. Я не смог собраться с мыслями, сообразить, отчего это. И у него либо ломали фаланги пальцев, либо рвали ногти, вся поверхность тела усеяна ожогами. Но немцы допустили роковую ошибку. Забыли выдавить ему глаза.

Я навел дуло и, не целясь, спустил курок. Никакого эффекта. Просто щелчок. Я снова нажал.

И снова — безобидный щелчок.

Я обернулся. Виммель и конвойные — футах в тридцати, наблюдают. Заложники не ко времени расшумелись. Им показалось, я раздумал стрелять. Я опять повернулся к воротам, попробовал еще раз. Ничего. Посмотрел на полковника, помахал автоматом: не хочет! Зной обессилил меня. Тошнота. Но забытье не приходит.

«В чем дело?» — спросил он.

«Автомат не стреляет».

«Это шмайссер. Безотказная штука».

«Я три раза пытался».

«Не стреляет потому, что не заряжен. Доверять боевое оружие штатским строго воспрещается».

Я уставился на него, потом на автомат: силился понять. Заложники молчали.

«Как же я их убью?» — спросил я упавшим голосом.

Усмехнулся;

губы тонкие, как острие сабли. И сказал: «Я жду».

Теперь я понял. Мне предлагалось забить их прикладом.

Я понял многое. Истинную сущность Виммеля, его истинные цели. А потом пришло сознание того, что он безумен, а следовательно, не виноват, как невинны все безумцы, даже самые жестокие из них. Он был потаенным капризом природы, абсурдной крайностью, что обрела душу и плоть. Не потому ли в его облике было нечто неотразимое — черты темного божества?

Его окутывали нечеловеческие токи. А в настоящей пагубе, в настоящем зверстве повинны были остальные немцы, вполне вменяемые лейтенанты, капралы, рядовые, что молча внимали нашему разговору.

Я пошел прямо на него. Охранники решили, что я собираюсь напасть, и вскинули оружие.

Но он что то сказал им, не двигаясь с места. Я остановился шагах в шести. Мы смотрели друг другу в глаза.

«Именем европейской культуры заклинаю вас прекратить это варварство».

«А я приказываю продолжать экзекуцию».

И, не отводя взгляда, добавил: «Если откажетесь выполнять, вас самого немедля казнят».

Я побрел по пыльной площади к воротам. Остановился перед приговоренными. Хотел было объяснить тому из них, в ком еще брезжил разум, что у меня нет выбора, что я вынужден совершить над ним нечто немыслимое. Но удачный миг был безвозвратно упущен. Может, из за того, что вблизи я понял, что они сделали с его ртом. Не просто разбили сапогом или дубинкой, но — выжгли. Я вспомнил солдата с железным прутом, электрический огнь. Они проникли сквозь преграду зубов и вытравили язык, выжгли каленым металлом до самого корня. Слово, что он выкрикивал, должно быть, вывело таки их из себя. За эти незабвенные мгновения, за пять самых быстрых в моей жизни секунд, я разгадал этого повстанца. Понял его лучше, чем он сам себя понимал. И он помог мне в этом. Из последних сил повернул лицо навстречу и произнес слово, которое уже не мог произнести. Не речь — горловой клекот, пятисложный спазм. Но это было, вне всякого сомнения, то самое слово, его последнее слово. Оно пропитывало его взгляд, его существо, все существо без остатка. О чем твердил распятый Христос?

Почему Ты меня оставил? А этот человек повторял нечто менее трогательное, менее жалостное, а значит, и менее человечное, но гораздо более значимое. Он обращался ко мне из пределов чуждого мира. В том, где находился я, жизнь не имела цены. Она ценилась слишком высоко и потому была бесценной. В том, где обитал он, лишь одна вещь обладала сопоставимой ценой. Элефтерия — свобода. Она была твердыней, сутью — выше рассудка, выше логики, выше культуры, выше истории. Она не являлась богом, ибо в земном знании бог не проявлен.

Но бытие непознаваемого божества она подтверждала. Она дарила вам безусловное право на отреченье. На свободный выбор. Она — или то, что принимало ее обличье — осеняла и бесноватого Виммеля, и ничтожных немецких и австрийских вояк. Ею обнимались все проявленья свободы — от самых худших до самых лучших. Свобода бежать с поля боя под Нефшапелью. Свобода бороться с первобытным богом Сейдварре. Свобода потрошить сельских дев и кастрировать мальчишек кусачками. Она отвергала нравственность, но рождена была скрытой сутью вещей;

она все допускала, все дозволяла, кроме одного только — кроме каких бы то ни было запретов.

Видите, сколько слов мне потребовалось, дабы описать свои тогдашние чувства. А ведь я еще не сказал о том, до чего греческими представились мне его твердость, его неподатливость.

Тогда я впервые осознал свое духовное родство с этой страной. Чтобы постичь все, что я постиг, понадобились считанные секунды, а может, и этого не понадобилось. Я понял: из всех, кто собрался на школьной площадке, мне единственному дано выбирать свободно;

весть и щит этой свободы сильнее здравого смысла, инстинкта самосохранения, сильнее моей собственной смерти, сильнее гибели восьмидесяти заложников. С той поры эти восемьдесят снова и снова приходят в мои сны, обвиняя. Заметьте, я был убежден, что умру с ними вместе. И сейчас мне некуда скрыться от их мученических ликов, кроме как в тот краткий просверк запредельного знания. Но знание палит, как зной. Рассудок твердит мне: ты совершил ошибку. Но все мое существо удостоверяет: ты был прав.

Я простоял там, наверно, секунд пятнадцать — точнее сказать не могу, время в подобных обстоятельствах ничего не значит, — затем отшвырнул автомат и шагнул вплотную к вожаку партизан. Ощутил взгляд полковника и выкрикнул и ему, и обреченному, близкому теперь собрату то единственное слово, которое только и мог произнести.

Краем глаза я увидел, как рванулся к Виммелю Антон. Слишком поздно. Полковник отдал приказ, рявкнули пулеметы;

я зажмурился в тот самый миг, когда первые пули впились в мое тело.

После долгого молчания он наклонился и вывернул фитиль;

посмотрел на меня. Будто бы что то наконец сместилось в его душе, но лишь на мгновение — и взгляд снова застыл.

— Недостаток нашей новой драматургии в том, что, исполняя роль, вы не способны понять, чему следует верить, а чему нет. На всем острове не найти никого, кто присутствовал бы тогда на школьной площадке. Однако верность других фрагментов моей истории вам подтвердит кто угодно.

Я вспомнил сцену на водоразделе;

в сюжет, рассказанный Кончисом, она не вписывалась, но духу его соответствовала. Впрочем, я и не ставил под сомнение слова старика;

ясно, что он поведал мне о действительных событиях, завершил свою вымышленную автобиографию правдивой главой.

— Ну, а после расстрела?

— Израненный, я потерял сознание и долго провалялся в беспамятстве. Кажется, при моем падении заложники принялись кричать. Это то меня, похоже, и спасло. Отвлекло внимание стрелявших. Видимо, им приказали развернуться и открыть огонь по заложникам. Как я узнал потом, через полчаса сельчан допустили на площадку оплакать своих мертвецов, и они наткнулись на меня, лежащего в луже крови у ног повстанцев. Меня подобрали экономка Сула — это потом Мария ее сменила — и Гермес. Когда меня поднимали, я чуть слышно застонал. Меня отнесли домой и спрятали в комнате Сулы. И Пэтэреску меня выходил.

— Пэтэреску?

— Пэтэреску. — Я напряг зрение, и нечто в его лице сказало мне: да, и эту вину он признает, и эту вину не считает виною;

начни я копать, у него загодя приготовлены оправдания.

— А полковник?

— После войны его разыскивали, чтобы предать суду за бесчисленные зверства. Причем некоторые из них он совершил в той же манере. Мнимое послабление в последний момент...

тут оно обернулось для заложников лишним страданьем. Комитет по розыску военных преступников расшибся в лепешку. Но Виммель и теперь в Южной Америке. А может, в Каире.

— Что стало с Антоном?

— Антон решил, что я убит. Слуги не посвятили в тайну никого, кроме Пэтэреску. Меня похоронили. Точнее, закопали в землю пустой гроб. Виммель отбыл с острова в тот же день, оставив Антона расхлебывать заваренную им кровавую кашу на руинах былого благожелательства островитян. Должно быть, весь вечер, а то и ночь Антон составлял подробнейший рапорт о случившемся. Сам отпечатал его на машинке — в семи экземплярах.

В конце рапорта он отмечает этот факт. Полагаю, он сделал бы больше копий, если б каретка справилась. Ничего не утаил, никого не стал обелять, себя в первую очередь. Рапорт я вам сейчас покажу.

На гравийную площадку вышел негр, взялся складывать экран. Наверху копошились.

— А потом?

— Через два дня у стены школьной площадки, там, где земля еще не просохла от крови, обнаружили его труп. Он застрелился. То был, конечно, жест раскаянья, обращенный к сельчанам. Немцы дело замяли. В скором времени личный состав гарнизона был полностью заменен. Из рапорта ясно, почему.

— Зачем ему понадобилось столько экземпляров?

— Один Антон наутро вручил Гермесу и наказал передать его моим заграничным друзьям, коли те будут наводить обо мне справки после войны. Другой — с теми же устными распоряжениями — достался деревенскому клирику. Третий Антон положил на письменный стол, отправляясь стреляться. Конверт не был запечатан — верно, для того, чтоб прочли и бывшие подчиненные, и высокое начальство. Три экземпляра канули бесследно. Может, он послал их в Германию, родственникам или друзьям. Военная цензура вряд ли их пропустила.

Впрочем, к чему гадать. А последний экземпляр всплыл уже после войны. Его прислали в редакцию одной афинской газеты, присовокупив небольшую сумму денег. Будто милостыню.

Штемпель венский. Очевидно, Антон отдал экземпляр кому то из солдат.

— И напечатали?

— Да. Отрывки.

— Он похоронен на острове?

— На семейном кладбище, близ Лейпцига.

Ах да, сигареты.

— Что ж, сельчане так и не узнали о том, какой выбор вы сделали?

— Рапорт был опубликован. Кто то поверил тому, что там написано, кто то — нет.

Естественно, я позаботился, чтобы те, кто находился на иждивении расстрелянных, не умерли с голоду.

— А повстанцы — про них вы что нибудь выяснили?

— Двоюродный брат и его товарищ — да, их имена известны. На деревенском кладбище им воздвигнут памятник. А вожак... я разузнал кое что и о его судьбе. Перед войной он шесть лет провел в заключении. Сперва его посадили за убийство — просто crime passionnel (Преступление, совершенное в состоянии аффекта (франц.).). A затем, и не раз — за дебоширство и кражи. На Крите поговаривали, что он замешан и в других убийствах, по меньшей мере в четырех, причем одно — с особой жестокостью. Когда в Грецию вторглись немцы, он находился в бегах. И вдруг прославился по всему Южному Пелопоннесу своей безрассудной отвагой.

Видимо, он не входил в военизированные партизанские отряды, — нет, знай шлялся туда сюда, убивал и грабил. Не только немцев, но и братьев своих греков, в двух случаях это было установлено документально. Мы отыскали некоторых его соратников. Одни признались, что он внушал им страх, другие явно восторгались его храбростью, но не иными чертами характера.

Мне удалось найти старого манийского крестьянина, который, бывало, предоставлял ему кров.

Так вот, крестьянин сказал о нем: Какургос, ма эллинас. Мерзавец, зато грек. Отличная эпитафия.

Молчание повисло меж нами.

— Война, должно быть, надломила вашу жизненную философию. Философию улыбки.

— Наоборот. На опыте военных лет я окончательно уяснил себе значение чувства юмора.

Это демонстрация свободы. Ибо свободен лишь тот, кто умеет улыбаться. И раз улыбка исчезает, — в мироздании все предопределено. Финальная же насмешка бытия заключается в том, что, многажды ускользая, ты вдруг осознаешь, что ускользнул бесповоротно, — и, дабы не быть смешным, приносишь сам себя в жертву. Ты утратил существование, а значит, избавился от свободы. Вот к какому итогу приходит в конце концов подавляющее большинство наших с вами сородичей. И этот итог вечно будет ждать их впереди. — Взялся за папку. — Напоследок покажу вам рапорт Антона.

Тоненькая пачка сброшюрованных листков. Название:

Bericht ber die von deutschen Besetzsungstruppen unmenschliche Grausamkeiten...

— К тексту приложен английский перевод.

Я заглянул туда и прочел:

Рапорт о бесчеловечной жестокости, совершенной немецкими оккупантами под командой полковника Дитриха Виммеля на острове Фраксос 30 сентября — 2 октября 1943 г.

Перевернул страницу.

Утром 29 сентября 1943 года четверо рядовых с наблюдательного пункта э 10, округ Арголида, размещенного на мысу под названием Бурани, южный берег острова Фраксос, сменившись с караула, попросили разрешения искупаться. В 12.45...

— Прочтите последний абзац, — посоветовал Кончис.

Клянусь Господом и всем святым, что события изложены мною точно и правдиво. Я наблюдал все это собственными глазами и ни разу не вмешался. За это выношу себе смертный приговор.

Я отложил рапорт.

— Образцовый немец.

— Нет. Вы считаете, самоубийца может служить кому то образцом? Не может. Отчаянье — недуг не менее пагубный, чем тот, каким был поражен Виммель. — Я вдруг припомнил Блейка, — кажется, так: «Нам легче дитя в колыбели убить, чем несытую страсть успокоить».

Этой цитатой я в свое время частенько дразнил себя и окружающих. Кончис продолжал: — Будьте последовательны, Николас. Либо вы присоединяетесь к вожаку, к убийце, который умел выговаривать только одно слово, но слово важнейшее, — либо к Антону. Или вы оглядываетесь вокруг — и приходите в отчаяние. Или приходите в отчаяние — и оглядываетесь вокруг. В первом случае вы накладываете руки на собственное тело;

во втором — на душу.

— Но ведь могу же я пожалеть его?

— Можете. Однако должны ли?

Для меня разговор о самоубийстве был разговором об Алисон;

я понял, что давно уже сделал выбор. Я жалел ее, и незнакомого немца, чье лицо смотрело на меня с любительского экранчика, жалел тоже. А может, и восхищался ими;

белая зависть к опередившим тебя на дороге судьбы:

они вкусили такого отчаяния, что оглядываться вокруг уже не потребовалось. Наложить руки на душу свою? Это мне суждено?

— Да, — сказал я. — Ведь он был так беспомощен.

— Значит, вы больны. Вы существуете за счет смерти. А не жизни.

— Это зависит от ракурса.

— Нет. От ваших убеждений. Ибо история, которую я рассказал, символизирует метанья Европы. Вот что такое Европа. Полковники Виммели. Безымянные мятежники. И Антоны, что разрываются меж теми и другими, а затем, все проиграв, кончают с собой. Будто дети.

— А если иначе я не могу?

Молча окинул меня взглядом. Я полной мерой ощутил его волю, его лютость, бессердечье, его досаду на то, что я так глуп, так нерешителен, так себялюбив. Его ненависть не ко мне лично — нет, ко всему, что, как он думал, во мне воплощено: вялость, вероломство, английскость. Он точно жаждал переделать весь мир;

и не мог;

и мучился собственным бессилием;

и понимал, что ему не дано принять или отвергнуть вселенную;

дано лишь принять или отвергнуть меня, ничтожный сколок вселенной.

Я не выдержал его взгляда.

— Итак, по вашему, я — второй Антон. Это то вы и хотели мне внушить?

— Вы — человек, который не сознает, что такое свобода. Хуже того: чем глубже вы ее осознаете, тем меньше ею обладаете.

Очередной парадокс, очередной орешек.

— Вы раскусили меня и поняли, что полагаться на меня не стоит?

— Что на вас не стоит тратить время. — Взял со стола папку. — По моему, давно пора спать.

— Нельзя так с людьми обходиться, — сказал я сварливо. — Точно они — сельчане, которых приговорили к расстрелу затем лишь, чтоб вы основали на этом очередное учение о свободе воли.

Встав, он посмотрел на меня сверху вниз.

— Это те, кто понимает свободу так, как вы сейчас изложили, становятся палачами.

Я боролся с навязчивой мыслью об Алисон.

— Почему вы так уверены, что видите меня насквозь?

— На это я не претендую. Мой вывод исходит из той посылки, что сами вы себя насквозь никогда не увидите.

— Нет, ну скажите, вы честно считаете себя богом?

Самое жуткое, что он не ответил;

посмотрел так, словно предоставлял мне самому решать — да или нет. Я аж фыркнул, давая понять, что я на сей счет думаю, и продолжал:

— И что мне теперь прикажете делать? Собирать манатки и отправляться в школу?

Неожиданно это его осадило. Он немного помедлил с ответом — красноречивое замешательство.

— Как хотите. На утро намечен небольшой обряд прощанья. Однако без него можно обойтись.

— Ага. Ладно. Такую возможность упускать жаль. Он внимательно, с высоты своего роста, изучил мою отчаянную улыбку, сухо кивнул.

— Доброй вам ночи. — Я отвернулся;

удаляющиеся шаги. Но у порога концертной он запнулся: — Повторяю. Никто не появится.

Я и на это ухом не повел, и Кончис скрылся в доме. Да, он говорит правду: никто не придет;

и тем не менее на моих губах проступила улыбка, невидимая во мраке колоннады. Угроза моего немедленного ухода, конечно, напугала его, хоть виду он не подал;

заставила изобрести очередную суетливую приманку, повод задержаться до утра. А утром меня ждет испытанье, неведомый ритуал, открывающий доступ к сердцу лабиринта... а уж моя уверенность, что девушки на яхте, только окрепла. Шеренга, так сказать, вскинула автоматы, но на сей раз приговор все таки отменят, в последний миг отменят. Ведь чем упорней он станет теперь отлучать меня от Жюли, тем плотнее совпадет с Виммелем внутренне... а Кончис же далеко не Виммель;

просто свойства его натуры таковы, что ее благосклонность отливается в форму жестокости.

Я выкурил сигарету, другую. Стояла страшная духота;

спертая ночь глушила все звуки.

Недозрелый месяц завис над планетой Земля, мертвый — над умирающей. Я встал из за стола, неспешно пересек гравийную площадку, по пляжной тропке спустился к скамье.

Нет, не такого финала я ждал — каменный гость у дверей Балагана. Но и Кончису невдомек, сколь важен для меня такой финал, именно такой. Он успокоился на том, что счел мою свободу свободой потакать личным прихотям, вспышкам мелочной гордыни. И противопоставил ей свободу, ответственную за каждое свое проявление;

нечто куда более древнее, чем свобода экзистенциалистов, — нравственный императив, понятый скорее по христиански, нежели с точки зрения политикана или народоправца. Я перебрал в уме события последних лет моей жизни с их борьбой за личную независимость — болезнью, поголовно сразившей всех моих сверстников, что сбросили с плеч уставной быт и компромиссы военной поры;

с нашим бегством от обществ, от наций — бегством в самих себя. И я вдруг осознал, что дилемма Кончиса, выбор, вставший перед героем рассказанной им истории, мне не по зубам;

что от этого выбора не убережешься, объявив себя жертвой эпохи, самим временем вылепленной на эгоистический лад, — точнее, осознал, что беречься от этого выбора я уже не вправе. Тавром на плечо, вурдалаком в загривок — старик вбуравил мне лишнюю заботу, тягостное знанье.

И опять Алисон, а не Жюли явилась мне в серых безмолвных прогалах ночи. Глядя в морскую даль, я давил в себе навык воспринимать ее как девушку, до сих пор живущую (пусть даже в одной лишь памяти людской), до сих пор мерцающую в «теперь», вдыхающую воздух «теперь», подвижную и деятельную, — и постигал уменье думать о ней как о пригоршне развеянного по ветру пепла;

как о порванном звене, сломанной ветке эволюции, вечной лакуне бытия, о структуре, некогда сложной, но тающей, тающей, миновавшей бесследно, — лишь черточка копоти на чистом листке.

Как о душе, недостойной стенаний;

само это слово старомодно и напыщенно, им пользовались Браун и Харвей*;

но прав Джон Донн — ее небытие умаляет мое бытие**, и никуда мне от этого не спрятаться. Всякая смерть — неизлечимая рана для жизненной полноты;

всякая смерть — неутолимая боль, неизгладимый грех, неизбывная горечь;

искрящийся локон на ладони скелета.

Я не молился за упокой, ибо молитвы тщетны;

я не оплакивал — ни ее, ни себя, — ибо дважды оплакивают одно и то же лишь экстраверты;

но, окутанный ночным безмолвием, неимоверно враждебным и человеку, и верности его, и любви, просто помнил о ней, помнил, помнил о ней.

Десять утра. Проспал! Я сорвался с постели, наспех побрился. Где то внизу заколачивали гвозди, переговаривались два голоса — женский, похоже, Марии. Но когда я спустился под колоннаду, там было пусто. У стены стояли четыре деревянных контейнера. Три из них — плоские;

для картин. Я сунулся обратно в концертную. Модильяни исчез;

исчезли миниатюры Родена и Джакометти;

а в двух других ящиках — полотна Боннара, висевшие на втором этаже, догадался я. При виде того, как демонтируют «декорацию», мои ночные надежды быстро улетучились. Я с ужасом заподозрил, что вчера Кон чис вовсе не шутил.

Мария принесла кофе. Я ткнул пальцем в контейнер.

— В чем дело?

— Фигуме. — Уезжаем.

* Джеймс Харвей (1714 1758) — религиозный эссеист, деятель методистского движения.

**Имеются в виду слова Джона Донна: «Смерть каждого человека умаляет и меня, ибо я един со всем человечеством».

— О кирьос Конхис?

— Та элти.

Сейчас придет. Я отпустил ее с миром, выхлебал чашку кофе, потом другую. Чистый ветер, утро в духе Дюфи — сплошь трепет, мельканье, упругий колорит. Я подошел к краю площадки.

А а, яхта ожила, на палубе возятся какие то люди, но женщин среди них, кажется, нет. Тут я обернулся к дому. Под колоннадой, будто выжидая, пока я вдоволь налюбуюсь, стоял Кончис.

Вырядился он абсолютно некстати, словно на карнавал.

Ну точь в точь деляга с претензиями на духовность: черный кожаный кейс, синий летний костюм, бежевая рубашка, неброский галстук бабочка в горошек. В Афинах этот наряд был бы уместен, а на Фраксосе — смешон... да и нужен то — ведь плавание займет часов шесть, и переодеться он сто раз успеет — затем лишь, чтобы подчеркнуть, что сердцем он уже далеко отсюда. Встретил он меня неласково.

— Давно пора отправляться. — Взглянул на часы — не помню, чтоб он нацеплял их раньше. — Завтра в это же время мне надо быть в Париже.

Ветер зашелестел в лоснящихся, сочных, стеклянных пальцах пальм. Последний акт игрался в ускоренном темпе.

— Торопитесь опустить занавес?

— В настоящем спектакле занавеса не бывает. Как только его доиграют, он принимается играть сам себя. Мы обменялись взглядами.

— А девушки?

— Возьму их с собой в Париж. — Сдержавшись, я скорчил ироническую гримасу. — Вы очень наивны, — сказал он.

— Почему это?

— Потому что думаете, что богатым надоедают куклы.

— Жюли и Джун не куклы. — Он хмуро улыбнулся, а я со злобой продолжал: — Больше вы меня не облапошите.

— По вашему, ум и вкус, не говоря уж о красоте, не продаются? Глубоко ошибаетесь.

— Ну тогда наложницы не больно то вам преданы. Мои наскоки его только забавляли.

— Состаритесь — поймете, что плотская неверность ничего не решает. Я покупаю их внешность, их общество, их уменье вести беседу. А не их тела. В моем возрасте с этим проще.

— Вы что ж, хотите, чтоб я и вправду...

Оборвал меня:

— Я знаю, что у вас на уме. Что я запер их где нибудь в каюте. Под замок посадил. Что ж, после всей ахинеи, какую мы тут вам нагородили, ничего удивительного. — Покачал головой. — В прошлые выходные мы с вами не виделись по очень простой причине. Лилии нужно было время, чтобы обдумать, предпочтет ли она стать женою нищего и, как я полагаю, бездарного учителишки, — или останется там, где денег больше и жизнь веселей.

— Если она такая, как вы изображаете, — чего ж ей зря колебаться?

Скрестил руки на груди.

— Да, она колебалась, — коли это льстит вашему самолюбию. Но под конец у нее хватило ума понять: долгие, унылые, расчисленные годы — слишком дорогая плата за утоленье мимолетной телесной привязанности.

Я ненадолго умолк, отставил чашку.

— Лилия? А другую вы, кажется, Розой обозвали?

— Вчера вечером я все вам растолковал.

Поглядев на него, я вынул бумажник, отыскал там письмо из банка Баркли и сунул ему.

Листочек он взял, но едва обратил на него внимание.

— Фальшивка. Вы уж простите.

Я выхватил у него письмо.

— Г н Кончис, мне надо увидеться с обеими девушками. Я ведь знаю, под каким предлогом вы их сюда заманили. Полиции будет чем поживиться.

— Да, только афинской полиции. Ибо девушки в Афинах. Приеду, расскажу им, в чем вы тут собрались меня обвинять — смеху будет!

— Ни единому слову не верю. Они на яхте.

— Ну давайте поднимемся на борт, давайте. Раз вам так хочется. Ищите где пожелаете.

Допрашивайте матросов. Перед отплытием мы высадим вас на берег.

Возможно, блефует, — но мне вдруг показалось, что нет;

да и под замок их сажать он сообразил бы не на яхте, а подальше от чужих глаз.

— Хорошо. Вы убедили меня, что не способны на такую глупость. Но дайте только до деревни добраться, — я напишу в британское посольство и все им выложу.

— Не думаю, что они придут в восторг. Когда выяснят, что какой то горе влюбленный жаждет использовать их авторитет в своих целях. — И быстро, точно застеснявшись нелепости собственной угрозы, продолжил: — А теперь вот что. Два члена труппы хотят с вами попрощаться. — Отошел к углу колоннады.

— Катрин!

Повернулся ко мне.

— Мария, естественно, далеко не простая греческая крестьянка. — Но я не дал сбить себя с толку. И опять набросился на него:

— Кроме всего прочего, у Жюли... даже если вы сказали о ней правду... хватило бы смелости сообщить мне все это самой.

— Подобные сцены характерны для старой драматургии. Для новой — нет.

— К новой драматургии Жюли не имеет отношения.

— Может, как нибудь потом вы с ней и повстречаетесь. Вот тогда и предавайтесь своим мазохистским утехам.

Нашу перебранку прервало появление Марии. Все та же морщинистая старушка;

но одета в элегантный черный костюм с позолоченной гранатовой брошью на отвороте. Чулки, туфли с зачатками каблуков, немного пудры и румян, губная помада... ни дать ни взять зажиточная шестидесятилетняя хозяйка, каких часто видишь на центральных улицах Афин. Она остановилась передо мной, слабо улыбаясь: сюрприз, фокус с переодеванием. Кончис сухо посмотрел на меня.

— Это мадам Катрин Атанасулис, ее амплуа — роли крестьянок. Давняя моя помощница.

Он бережно поддержал ее за локоть, и она подошла ближе. Неловко развела руками, словно сожалея, что так нагло меня обманывала. Я посмотрел на нее — холодно, в упор: комплиментов ты не дождешься. Протянула руку. Я не шевельнулся. Помедлив, старательно присела.

— Les valises? — спросил Кончис.

— Tout est pret. — Она не сводила с меня глаз. — Eh bien, monsieur. Adieu*.

Ретировалась столь же достойно, как появилась. Меня понемногу одолевало ошеломление, а от него и до отчаяния недалеко. Я знал: Кончис врет;

но врал он до того вдохновенно, до того мастерски... не давая мне передохнуть, повернулся к гравийной площадке.

— Ладно. Вон идет Джо. Мы это называем дсзинтоксикацией.

С пляжа по тропе поднимался негр в модном костюме кофейного цвета, в розовой рубашке, в галстуке, в темных очках. Завидев нас, помахал рукой и направился через площадку;

Кончису улыбнулся широко, мне — уголком рта, как от сердца оторвал.

— Это Джо Харрисон.

— Салютец.

Я не ответил. Он покосился на Кончиса, протянул мне руку.

— Извини, приятель. Шеф так распорядился.

Он не из Вест Индии — из Америки. И эту руку я как бы не заметил.

— Старались вы вовсю.

* Вещи уложили? — Все готово... Ну что ж, мсье. Прощайте (франц.).

— Ах, ну да, да, — все мы, черномазые, только что с дерева слезли. Обзывайте нас евнухами, нам это божья роса. — Он говорил беззаботным тоном, будто не придавал нашей недавней стычке никакого значения.

— Я не хотел вас обидеть.

— Ладно, проехали.

Мы настороженно посмотрели друг на друга, и он обернулся к Кончису:

— Сейчас заберут вещи.

— Еще кое что наверху есть, — сказал Кончис. И мы с Джо остались вдвоем. По тропе поднялись матросы, четверо или пятеро, в синих фуфайках и белых тортах. Все они, кроме пятого, белобрысого, как скандинав или немец, были типичные греки. Девушки почти ничего мне не сообщали о составе команды, — так, «греческие матросы». Я вновь ощутил укол ревности, а потом и неуверенности, — похоже, меня и вправду отставляли в сторонку, сбрасывали как обузу... дуралей ты, дуралей. Все они понимают, какой я дуралей. Я уставился на Джо, лениво подпиравшего колонну. Шанс невелик, но он как никак последний.

— Где девушки?

Темные очки нехотя обратились на меня:

— В Афинах. — Но тут он воровато стрельнул глазами в сторону двери, за которой скрылся старик. И опять посмотрел на меня — с сочувственной ухмылочкой. Качнул головой: я тебя понимаю.

— Зачем?

Пожал плечами — так уж надо.

— Вы точно знаете? — спросил я.

— Как посмотреть, — чуть слышно шепнул он. Поднявшись под колоннаду, матросы взялись за контейнеры. Вот из за угла вывернул Гермес с чемоданами в руках, перешел площадку, исчез за обрывом. По пятам его следовала Мария во всей своей красе. Джо отделился от колонны, шагнул ко мне, протягивая американские сигареты. Поколебавшись, я взял одну, наклонился к нему прикурить. Он тихо пробормотал:

— Она просит у тебя прощенья. — Я выждал, пока он оторвет глаза от огонька, и заглянул ему в лицо. — Никакой лажи. Она правду говорила. Усек? — Я смотрел на него в упор. Он снова покосился на дверь, точно боялся, что нас застукают за приватной беседой. — У тебя, чувак, паршивая пара против джокера и каре. Безнадега. Впитал?

И почему то эти слова, наперекор моей воле, убедили меня сильней, чем все стариковские разглагольствования. Я у;

к собрался ответить Джо какой нибудь грубоватой мужской репликой, но, пока формулировал ее про себя, время было упущено. В дверях вырос Кончис с чемоданчиком в руке. Заговорил по гречески с одним из матросов. Джо тронул меня за плечо, будто подтверждая нашу тайную солидарность, и подошел к Кончису, чтоб забрать у того чемодан. Проходя мимо меня, скривился:

— Слыхал про бремя белого человека? Белые навалят, а нам таскать.

Небрежно махнул на прощанье и отправился вслед за Гермесом и Марией. Матросы уволокли ящики, и мы с Кончисом снова остались один на один. Он раскинул руки — без улыбки, чуть не брезгливо: настал момент истины.

— Вы не дали мне последнего слова, — сказал я.

— Мне нельзя глупить. В Греции богатство — стиль жизни.

— Как и садизм, впрочем.

Напоследок оглядел меня с головы до ног.

— Гермес вот вот вернется, чтобы запереть дом. — Я промолчал. — Вы упустили свой шанс.

Советую поразмыслить, что именно в вашем характере этому способствовало.

— Идите вы в задницу.

В ответ он не проронил ни звука, лишь посмотрел прямо в глаза, будто внушая, чтоб я извинился.

— Если я говорю «в задницу», я это и имею в виду, — сказал я.

Помолчав, он медленно покачал головой.

— Вы еще сами не знаете, что имеете в виду. И что имею в виду я, тоже не знаете.

Вовремя сообразив, что руку я ему жать не стану, направился прочь. Однако на лестнице остановился, оглянулся.

— Чуть не забыл. На ваш желудок мой садизм не посягает. Гермес выдаст вам обед в кулечке.

Он уже приготовлен.

Достойный ответ пришел мне в голову, когда Кончис был уже на середине площадки. Тем не менее я заорал вдогонку:

— Сандвичи с синильной кислотой?!

Что об стенку горох. Вот сейчас догоню, схвачу за руку, никуда не пущу, никуда;

нет, не выйдет. Прямо за Кончисом из за обрыва возникла фигура Гермеса. У мостков затарахтел мотор ялика, готового к первой ходке. Те двое сошлись на краю, коротко переговорили, пожали друг другу руки, и погонщик устремился ко мне. Кончис скрылся из виду. Дойдя до лестницы, Гермес запнулся, выпучил на меня бельмастые глаза;

помахал связкой ключей.

— Девушки... они на яхте? — спросил я по гречески.

Он вывернул нижнюю губу: не знаю.

— Ты их видел сегодня?

Вздернул подбородок: нет.

Я гадливо повернулся кругом, вошел в дом, поднялся наверх. Гермес неотступно сопровождал меня и только у двери моей комнаты отцепился, принялся обходить второй этаж, закрывая все окна и ставни... впрочем, едва я оказался в своей спальне, мне стало не до него, ибо я, как выяснилось, удостоился прощального подарка. На подушке лежал конверт, набитый греческими банкнотами. Я их пересчитал: двадцать миллионов драхм. Даже если сделать скидку на нынешнюю гиперинфляцию, выйдет двести фунтов с приличным гаком, — учителем я б и за четыре месяца столько не заработал. Вот зачем старик перед самым отбытием заскакивал наверх. Я попросту взбесился;

этой подачкой он как бы подчеркивал, что купить можно все на свете, в том числе и меня;

последняя капля унижения. Сумма, однако, порядочная. Добежать, что ли, до причала, швырнуть деньги ему в лицо? время еще есть, шлюпку разгрузят и пригонят за оставшимся барахлом;

да нет, никуда я не побегу. За стеной послышались шаги Гермеса, и я суетливо запихал купюры в походную сумку. Стоя на пороге, он следил, как я собираю свое нехитрое добро;

и вниз меня отконвоировал, будто ему строго настрого наказали не спускать с меня глаз.

Я в последний раз пересек концертную. Вбитый в стену гвоздь отмечал место, где еще недавно висел холст Модильяни. Пустынная колоннада, скрежет ключа в замочной скважине — Гермес запирает концертную изнутри. Снова приближается к берегу лодка, не поздно спуститься и...

но хватит красивых жестов, лучше займусь чем нибудь действенным. Можно уломать сержанта в деревенском участке, чтоб допустил меня на пост береговой охраны, к рации, — вдруг выгорит? Пускай он примет меня за идиота, мне все равно. Я схватился за последнюю соломинку:

видно, Кончис опять запудрил близняшкам мозги, чтоб под благовидным предлогом удалить их с острова. Небось наболтал про меня такие же мерзости, как и мне про них: я де куплен с потрохами, а Жюли только голову морочил... нет, увидеться с ними необходимо, хоть бы и для того, чтобы узнать, что на сей раз Кончис сказал о них правду. Пока они сами мне не подтвердят, я в эту его правду не поверю. Предо мною мелькали воспоминания о Жюли: ночное море, минуты предельной искренности;

наша общая родина, Англия, годы детства и студенчества. Дабы сделаться игрушкой — даже игрушкой Кончиса, — надо выжечь из себя чувство юмора, здравый смысл, весь объем собственной души;

лишь тогда посмеешь променять честь на роскошь, дух на плоть... но зачем, зачем? Здесь, в прогнившей, продажной Европе, я так и не уронил с ладони терпкий плод английского сарказма, но и с его помощью не постичь, отчего столь привлекательные девушки запросто обходятся без воздыхателей, отчего прячутся под паранджой, угождая Кончису;

не постичь его корневой власти над Жюли, ауры его богатства, не постичь невольных оговорок, обличающих девушек в том, что здешняя пышность им куда больше по нутру, чем они хотели бы мне показать. Ну все, хватит.

Я услышал, как Гермес выбрался на боковую колоннаду через дверь с молотком в форме дельфина, которой тут почти не пользовались, захрустел ключом. Итак, решено: чем раньше я примусь за дело, тем лучше. Я развернулся, спрыгнул на гравий и зашагал к воротам. Гермес хрипло окликнул меня:

— Кирьос, еда!

Я отмахнулся, не сбавляя ходу: еду засунь туда же, в задницу. У хижины томился на привязи основательно навьюченный ослик. Островитянин, словно поддавшись дебильной панике при мысли, что буква указаний Кончиса не будет соблюдена, рванул вдоль колоннады, через двор, к своему ослу. Я шел себе и шел, приметив краем глаза, что Гермес сдернул что то с крючка, прибитого к кухонной притолоке. По гравию за моей спиной зашуршали торопливые шаги. Я обернулся, чтобы отослать его восвояси. И вдруг застыл, позабыв опустить руку.

Он протягивал мне плетеную корзинку. Знакомую корзинку — Жюли носила ее с собой весь тот воскресный день, когда мы были наедине. Я медленно поднял глаза на Гермеса. Тот еще подался ко мне: ну возьмите, умоляю, возьмите. И произнес по гречески: для вас, для вас.

Впервые с начала нашего знакомства губы его тронуло подобие улыбки.

Переборов себя, я отшвырнул походную сумку, взял из его рук корзину, открыл. Два яблока, два апельсина, два бережно перевязанных сверточка белой бумаги — и из этой снеди торчит бутылка шампанского с золотою фольгой на горлышке. Я сдвинул сандвичи в сторону, взглянул на этикетку: «Крюг». Повернулся к Гермесу, ошарашенный до потери пульса. Тот выговорил одно единственное слово:

— Перимени.

Она ждет.

Кивком указал себе за спину, на скалы к востоку от частного пляжа. Я вперился туда, ища глазами женский силуэт. В утренней тиши стучал мотор невидимой лодки, что добралась до яхты и тронулась в обратный путь. Гермес ткнул пальцем в скалы и повторил то же самое слово.

Вы еще не знаете, что я имею в виду.

Из последних сил сдерживаясь, я чинно дошел до лесенки, ведущей через овраг;

однако, едва нога коснулась верхней ступеньки, я наплевал на приличия, кубарем слетел вниз по склону, взвился на противоположный откос. Бронзовый Посейдон высился посреди залитого солнцем прогала, но вид у него был вовсе не царственный. На вытянутой длани болтался самодельный указатель, колеблемый ветерком, точно носовой платок, забытый на бельевой веревке. Наспех нарисованная рука указывала на поросшие лесом скалы. И я пошел, куда она манила, через кустарник, напролом.

И почти сразу же — сквозь штриховку сосновых стволов — увидел Жюли. Та стояла на гребне — сизые брюки, темно синяя блузка, розовая панама, — стояла и смотрела на меня. Я помахал ей, она помахала в ответ, а потом, к моему изумлению, не бросилась навстречу, но повернулась и юркнула на дальнюю сторону круто нависавшего над морем утеса. Я был слишком обрадован и окрылен, чтобы раздумывать, что ей там понадобилось;

верно, хочет подать на яхту условный сигнал: все в порядке. Я перешел на бег. С момента, когда я заметил ее, и двадцати пяти секунд не прошло, а я уже домчался до места, где она стояла... и затоптался там, недоверчиво озираясь. Склон уходил из под ног ярдов на двадцать вниз, дальше начинался обрыв. Укрыться здесь было негде: россыпь булыжников и обломков, пара кустиков меньше фута ростом;

и все таки Жюли пропала бесследно. А ведь она так броско одета... выпустив из рук корзинку и походную сумку, я прошел по хребту утеса в том направлении, в котором исчезла Жюли... безуспешно. Ни зубцов, ни потайных расщелин. Я немного прополз по откосу на карачках;

спуститься ниже удалось бы лишь опытному альпинисту, да и то с помощью страховки.

Это противоречило всем законам физики. Она растворилась в воздухе. Я взглянул, что творится на яхте. Шлюпку поднимают на борт, на палубу высыпало человек десять — матросы и пассажиры;

стройный корпус уже пришел в движение, неспешно скользит в мою сторону, словно готовя заключительное мое публичное поруганье.

Вдруг сзади кто то театрально откашлялся. Я крутанулся на месте — и замер от удивления.

Посреди склона, ярдах в пятидесяти, из земли высовывались голова и плечи Жюли. Она упиралась локтями в откос, а позади нее зловещим, кощунственным нимбом чернел зазубренный круг. Но в лукавом лице ее ничего зловещего не чувствовалось.

— Ты что то потерял? Давай вместе поищем.

— Господи Иисусе.

Я подобрался ближе, остановился футах в шести, глядя сверху вниз на ее улыбающуюся мордашку. Кожа ее заметно покоричневела — загаром Жюли сравнялась с сестрой. Круг за ее плечами оказался железной откидной крышкой наподобие тех, какими снабжены канализационные люки. Камни вокруг отверстия схвачены цементным раствором. Жюли находилась внутри железной трубы, вертикально уходящей в толщу утеса. От крышки тянулись вниз два стальных тросика — похоже, деталь какого то запорного механизма. Прикусив губу, Жюли поманила меня согнутым пальцем.

— «Заходи ка, муха, в гости»*, — приглашает...

Точнее не скажешь. На острове и вправду водился паучок, устраивавший по отмелям хитроумные туннельчики ловушки;

я не раз наблюдал, как ребятня старается выманить оттуда хозяина. Внезапно Жюли переменилась в лице:

— Уй, бедненький, что у тебя с рукой?

— Он разве не рассказал? — Участливо помотала головой. — Да ерунда. Все уже зажило.

— Жуткое зрелище.

Выбралась на поверхность. Мы секунду постояли лицом к лицу, затем она подалась ко мне, взяла мою оцарапанную руку в свои, осмотрела со всех сторон, настойчиво заглянула мне в глаза. Я улыбнулся:

— Это что... Ты еще не знаешь, какую свистопляску он мне тут со вчерашнего закатил.

— Я так и думала, что закатит. — Вновь уставилась на мою руку. — Не болит, нет?

— Тут не в боли дело, а в хамстве. — Я кивнул на дыру. — Что это за чертовщина такая?

— Немцы выкопали. Во время войны.

— О Господи. Как я не сообразил!

Наблюдательный пункт... Кончису оставалось лишь замаскировать вход и присыпать грунтом смотровые щели. Мы подошли к краю. В глубине трубы густела темнота. Я различил лесенку, увесистые грузила на концах тросиков, сумрачный клочок цементного пола на дне. Жюли нагнулась, хлопнула по крышке. Та мягко опустилась вровень с землей, на бугристое кольцо камней, пригнанных друг к другу плотно, будто кусочки змейки головоломки. Со стороны ничего не заметно;

Pages:     | 1 |   ...   | 5 | 6 || 8 | 9 |   ...   | 11 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.