WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Марина Ивановна ЦВЕТАЕВА (1892 1941) Один человек не может жить без моря. Второго тянет в горы. Третьему радует глаз бес крайнее поле.

Море, горы, степь с песнями ветра — могучие стихии. Встречаясь с ними, человек ощу щает бесконечность мира и жизни и свою причастность к ним. Вот почему сильных тянет к стихиям. Вот почему многие стихи, картины, музыка — об этом: человек хочет сохранить стихию в себе. Как жизнь, как неразменный рубль.

Для Марины Цветаевой такой стихией была русская поэзия. Как берег моря, вспомина ет она Памятник Пушкина — место её детских прогулок. Как о самом дорогом и ценном для себя, говорит Цветаева о поэзии Пушкина. И не только о ней — о самом Пушкине. Это её море, горы, степи. Это её, только её Пушкин, которого она хочет защитить — от злых языков, от дуэли, от неправды;

которого она хочет сохранить — для себя;

которого она хочет подарить — всем — её Пушкина, Пушкина, каким его любит она.

Елена Кривич Мой Пушкин Отрывки Начинается как глава настольного романа всех наших бабушек и матерей — «Jane Eyre» — Тайна красной комнаты.

В красной комнате был тайный шкаф.

Но до тайного шкафа было другое, была картина в спальне матери — «Ду эль».

Снег, чёрные прутья деревец, двое чёрных людей проводят третьего, под мышки, к саням — а ещё один, другой, спиной отходит. Уводимый — Пушкин, © Библиотека «Лесенка». Сост. В. А. Левин и др., иллюстрация Н. и С. Гордиенко, Харьков, © «Im Werden Verlag» http://www.imwerden.de info@imwerden.de отходящий — Дантес. Дантес вызвал Пушкина на дуэль, то есть заманил его на снег и там, между чёрных безлистых деревец, убил.

Первое, что я узнала о Пушкине, это — что его убили. Потом я узнала, что Пушкин — поэт, а Дантес — француз. Дантес возненавидел Пушкина, потому что сам не мог писать стихи, и вызвал его на дуэль, то есть заманил на снег и там убил его из пистолета в живот. Так я трёх лет твёрдо узнала, что у поэта есть живот, и, — вспоминаю всех поэтов, с которыми когда либо встречалась, — об этом живо те поэта, который так часто не сыт и в который Пушкин был убит, пеклась не меньше, чем о его душе. С пушкинской дуэли во мне началась сестра. Больше скажу — в слове «живот» для меня что то священное, — даже простое «болит живот» меня заливает волной содрогающегося сочувствия, исключающего всякий юмор. Нас этим выстрелом всех в живот ранили...

Чёрная с белым, без единого цветного пятна, материнская спальня, чёрное с белым окно: снег и прутья тех деревец, чёрная и белая картина — «Дуэль», где на белизне снега совершается чёрное дело: вечное чёрное дело убийства поэта — чернью.

Пушкин был мой первый поэт, и моего первого поэта — убили.

С тех пор, да, с тех пор, как Пушкина на моих глазах на картине Наумова — убили, ежедневно, ежечасно, непрерывно убивали всё моё младенчество, детст во, юность, — я поделила мир на поэта — и всех и выбрала — поэта, в подза щитные выбрала поэта: защищать — поэта — от всех, как бы эти все ни одева лись и ни назывались...

Но и до «Дуэли» Наумова — ибо у каждого воспоминания есть своё до воспоминание, предок воспоминание, пращур воспоминание, точно пожарная ле стница, по которой спускаешься спиной, не зная, будет ли ещё ступень — кото рая всегда оказывается — или внезапное ночное небо, на котором открываешь всё новые и новые высочайшие и далечайшие звёзды, — но до «Дуэли» Наумова был другой Пушкин, Пушкин, — когда я ещё не знала, что Пушкин — Пушкин.

Пушкин не воспоминание, а состояние, Пушкин — всегда и отвсегда, — до «Ду эли» Наумова была заря, и, из неё вырастая, в неё уходя, её плечами рассекая, как пловец — реку, — чёрный человек выше всех и чернее всех — с наклонён ной головой и шляпой в руке.

Памятник Пушкина был не памятник Пушкина (родительный падеж), а про сто Памятник Пушкина, в одно слово, с одинаково непонятными и порознь не существующими понятиями памятника и Пушкина. То, что вечно, под дождём и под снегом, — о, как я вижу эти нагруженные снегом плечи, всеми российскими снегами нагруженные и осиленные африканские плечи! — плечами в зарю или в метель, прихожу я или ухожу, убегаю или добегаю, стоит с вечной шляпой в руке, называется «Памятник Пушкина».

Памятник Пушкина был цель и предел прогулки: от памятника Пушкина — до памятника Пушкина. Памятник Пушкина был и цель бега: кто скорей добе жит до Памятник Пушкина. Только Асина нянька иногда, по простоте, сокраща ла: «А у Пушкина — посидим», — чем неизменно вызывала мою педантическую поправку: «Не у Пушкина, а у Памятник Пушкина».

Памятник Пушкина был и моя первая пространственная мера: от Никит ских Ворот до памятника Пушкина — верста, та самая вечная пушкинская вер ста, верста «Бесов», верста «Зимней дороги», верста всей пушкинской жизни и наших детских хрестоматий, полосатая и торчащая, непонятная и принятая.

Памятник Пушкина был — обиход, такое же действующее лицо детской жизни, как рояль или за окном городовой Игнатьев, — кстати, стоявший почти так же непреложно, только не так высоко, — памятник Пушкина был одна из двух (третьей не было) ежедневных неизбежных прогулок — на Патриаршие Пру ды — или к Памятник Пушкину. И я предпочитала — к Памятник Пушкину, потому что мне нравилось, раскрывая и даже разрывая на бегу мою белую де душкину карлсбадскую удавочную «кофточку», к нему бежать и, добежав, обхо дить, а потом, подняв голову, смотреть на чернолицего и чернорукого великана, на меня не глядящего, ни на кого и ни на что в моей жизни не похожего. А иногда просто на одной ноге обскакивать. А бегала я, несмотря на Андрюшину долговя зость и Асину невесомость и собственную толстоватость — лучше их, лучше всех:

от чистого чувства чести: добежать, а потом уж лопнуть. Мне приятно, что имен но памятник Пушкина был первой победой моего бега.

С памятником Пушкина была и отдельная игра, моя игра, а именно: при ставлять к его подножию мизинную, с детский мизинец, белую фарфоровую ку колку — они продавались в посудных лавках, кто в конце прошлого века в Моск ве рос — знает, были гномы под грибами, были дети под зонтами, — пристав лять к гигантову подножию такую фигурку и, постепенно проходя взглядом снизу вверх весь гранитный отвес, пока голова не отваливалась, рост — сравнивать.

Памятник Пушкина был и моей первой встречей с чёрным и белым: такой чёрный! такая белая! — и так как чёрный был явлен гигантом, а белый — коми ческой фигуркой, и так как непременно нужно выбрать, я тогда же и навсегда выбрала чёрного, а не белого, чёрное, а не белое: чёрную думу, чёрную долю, чёрную жизнь.

Памятник Пушкина был и моей первой встречей с числом: сколько таких фигурок нужно поставить одна на другую, чтобы получился памятник Пушкина.

И ответ был уже тот, что и сейчас: «Сколько ни ставь...» — с горделиво скром ным добавлением: «Вот если бы сто меня, тогда — может, потому что я ведь ещё вырасту...» И, одновременно: «А если одна на другую сто фигурок, выйду — я?» И ответ: «Нет, не потому, что я большая, а потому, что я живая, а они фар форовые».

Так что Памятник Пушкина был и моей первой встречей с материалом: чу гуном, фарфором, гранитом — и своим.

Памятник Пушкина со мной под ним и фигуркой подо мной был и моим пер вым наглядным уроком иерархии: я перед фигуркой великан, но я перед Пушки ным — я. То есть маленькая девочка. Но которая вырастет. Я для фигурки — то, что Памятник Пушкина — для меня. Но что же тогда для фигурки — Памятник Пушкина? И после мучительного думанья — внезапное озарение: а он для неё такой большой, что она его просто не видит. Она думает — дом. Или — гром. А она для него — такая уж маленькая, что он её тоже — просто не видит. Он думает — просто блоха. А меня — видит. Потому что я большая и толстая. И скоро ещё подрасту.

Первый урок числа, первый урок масштаба, первый урок материала, пер вый урок иерархии, первый урок мысли и, главное, наглядное подтверждение всего моего последующего опыта: из тысячи фигурок, даже одна на другую поставлен ных, не сделаешь Пушкина.

...Потому что мне нравилось от него вниз по песчаной или снежной аллее идти и к нему, по песчаной или снежной аллее, возвращаться, — к его спине с рукой, к его руке за спиной, потому что стоял он всегда спиной, от него — спи ной и к нему — спиной, спиной ко всем и всему, и гуляли мы всегда ему в спину, так же как сам бульвар всеми тремя аллеями шёл ему в спину, и прогулка была такая долгая, что каждый раз мы с бульваром забывали, какое у него лицо, и каждый раз лицо было новое, хотя такое же чёрное. (С грустью думаю, что по следние деревья д о него так и не узнали, какое у него лицо.) Памятник Пушкина я любила за черноту — обратную белизне наших до машних богов. У тех глаза были совсем белые, а у Памятник Пушкина — со всем чёрные, совсем полные. Памятник Пушкина был совсем чёрный, как соба ка, ещё черней собаки, потому что у самой чёрной из них всегда над глазами что то жёлтое или под шеей что то белое. Памятник Пушкина был чёрный, как рояль.

И если бы мне потом совсем не сказали, что Пушкин — негр, я бы знала, что Пушкин — негр.

От памятника Пушкина у меня и моя безумная любовь к чёрным, пронесён ная через всю жизнь, по сей день польщённость всего существа, когда случайно, в вагоне трамвая или ином, окажусь с чёрным — рядом. Моё белое убожество бок о бок с чёрным божеством. В каждом негре я люблю Пушкина и узнаю Пуш кина, — чёрный памятник Пушкина моего до грамотного младенчества и всея России.

...Потому что мне нравилось, что уходим мы или приходим, а он — всегда стоит. Под снегом, под летящими листьями, в заре, в синеве, в мутном молоке зимы — всегда стоит.

Наших богов иногда, хоть редко, но переставляли. Наших богов, под Рожде ство и под Пасху, тряпкой обмахивали. Этого же мыли дожди и сушили ветра.

Этот — всегда стоял.

Памятник Пушкина был первым моим видением неприкосновенности и не преложности.

— На Патриаршие Пруды или...?

— К Памятник Пушкину!

На Патриарших Прудах — патриархов не было.

...А вот как памятник Пушкина однажды пришёл к нам в гости. Я играла в нашей холодной белой зале. Играла, значит — либо сидела под роялем, затыл ком в уровень кадке с филодендроном, либо безмолвно бегала от ларя к зеркалу, лбом в уровень подзеркальнику.

Позвонили, и залой прошёл господин. Из гостиной, куда он прошёл, сразу вышла мать, и мне, тихо: «Муся! Ты видела этого господина?» — «Да». — «Так это — сын Пушкина. Ты ведь знаешь памятник Пушкина? Так это его сын. Почёт ный опекун. Не уходи и не шуми, а когда пройдёт обратно — гляди. Он очень похож на отца. Ты ведь знаешь его отца?» Время шло. Господин не выходил. Я сидела и не шумела и глядела. Одна на венском стуле, в холодной зале, не смея встать, потому что вдруг — пройдёт.

Прошёл он — и именно вдруг — но не один, а с отцом и с матерью, и я не знала, куда глядеть, и глядела на мать, но она, перехватив мой взгляд, гневно отшвырнула его на господина, и я успела увидеть, что у него на груди — звезда.

— Ну, Муся, видела сына Пушкина?

— Видела.

— Ну, какой же он?

— У него на груди — звезда.

— Звезда! Мало ли у кого на груди звезда! У тебя какой то особенный дар смотреть не туда и не на то...

— Так смотри, Муся, запомни, — продолжал уже отец, — что ты нынче, четырёх лет от роду, видела сына Пушкина. Потом внукам своим будешь расска зывать.

Внукам я рассказала сразу. Не своим, а единственному внуку, которого я зна ла, — няниному: Ване, работавшему на оловянном заводе и однажды принесше му мне в подарок собственноручного серебряного голубя. Ваня этот, приходив ший по воскресеньям, за чистоту и тихоту, а ещё и из уважения к высокому сану няни, был допускаем в детскую, где долго пил чай с баранками, а я от любви к нему и его птичке от него не отходила, ничего не говорила и за него глотала.

«Ваня, а у нас был сын Памятник Пушкина». — «Что, барышня?» — «У нас был сын Памятник Пушкина, и папа сказал, чтобы я это тебе сказала». — «Ну, значит, что нибудь от папаши нужно было, раз пришли...» — неопределён но отозвался Ваня. «Ничего не нужно было, просто с визитом к нашему барину, — вмешалась няня. — Небось сами — полный енерал. Ты Пушкина то на Твер ском знаешь?» — «Знаю». — «Ну, сынок их, значит. Уже в летах, вся борода седая, надвое расчёсана. Ваше высокопревосходительство».

Так, от материнской обмолвки и няниной скороговорки и от родительского приказа смотреть и помнить — связанного у меня только с предметами — белый медведь в пассаже, негр над фонтаном, Минин и Пожарский и т. д. — а никак не с человеками, ибо царь и Иоанн Кронштадтский, которых мне, вознеся меня над толпой, показывали, относились не к человекам, а к священным предметам — так это у меня и осталось: к нам в гости приходил сын Памятник Пушкина. Но скоро и неопределённая принадлежность сына стёрлась: сын Памятник Пушки на превратился в сам Памятник Пушкина. К нам в гости приходил сам Памят ник Пушкина.

И чем старше я становилась, тем более это во мне, сознанием, укреплялось:

сын Пушкина — тем, что был сын Пушкина, был уже памятник. Двойной памят ник его славы и его крови. Живой памятник. Так что сейчас, целую жизнь спустя, я спокойно могу сказать, что в наш трёхпрудный дом, в конце века, в одно холод ное белое утро пришёл Памятник Пушкина.

Так у меня, до Пушкина, до Дон Жуана, был свой Командор.

Так и у меня был свой Командор.

Но что же тайна красной комнаты? Ах, весь дом был тайный, весь дом был — тайна!

Запретный шкаф. Запретный плод. Этот плод — том, огромный сине лило вый том с золотой надписью вкось — Собрание сочинений А. С. Пушкина.

В шкафу у старшей сестры Валерии живёт Пушкин, тот самый негр с кудря ми и сверкающими белками. Но до белков — другое сверкание: собственных зелёных глаз в зеркале, потому что шкаф — обманный, зеркальный, в две створ ки, в каждой — я, а если удачно поместиться — носом против зеркального водо раздела, то получается не то два носа, не то один — неузнаваемый.

Толстого Пушкина я читаю в шкафу, носом в книгу и в полку, почти в темно те и почти вплоть и немножко даже удушенная его весом, приходящимся прямо в горло, и почти ослеплённая близостью мелких букв. Пушкина читаю прямо в грудь и прямо в мозг.

Мой первый Пушкин — «Цыганы». Таких имён я никогда не слышала: Але ко, Земфира, и ещё — Старик. Я стариков знала только одного — сухорукого Осипа в тарусской богадельне, у которого рука отсохла — потому что убил брата огурцом. Потому что мой дедушка, А. Д. Мейн — не старик, потому что старики чужие и живут на улице.

Живых цыган я не видела никогда, зато отродясь слышала про цыганку, мою кормилицу, так любившую золото, что, когда ей подарили серьги и она поняла, что они не золотые, а позолоченные, она вырвала их из ушей с мясом и тут же втоптала в паркет.

Но вот совсем новое слово — любовь. Когда жарко в груди, в самой грудной ямке (всякий знает!) и никому не говоришь — любовь. Мне всегда было жарко в груди, но я не знала, что это — любовь. Я думала — у всех так, всегда — так.

Оказывается — только у цыган. Алеко влюблён в Земфиру.

А я влюблена — в «Цыган»: в Алеко, и в Земфиру, и в ту Мариулу, и в того цыгана, и в медведя, и в могилу, и в странные слова, которыми всё это рассказа но. И не могу сказать об этом ни словом: взрослым — потому что краденое, детям — потому что я их презираю, а главное — потому что тайна: моя — с красной комнатой, моя — с синим томом, моя — с грудной ямкой.

Но в конце концов любить и не говорить — разорваться, и я нашла себе слушательницу, и даже двух — в лице Асиной няньки Александры Мухиной и её приятельницы — швеи, приходившей к ней, когда мать заведомо уезжала в кон церт, а невинная Ася — спала.

— А у нас Мусенька — умница, грамотная, — говорила нянька, меня не любившая, но при случае мною хваставшаяся, когда исчерпаны были все разго воры о господах и выпиты были все полагающиеся чашки. — А ну ка, Мусенька, расскажи про волка и овечку. Или про того (барабанщика)...

И вот однажды, набравшись духу, с обмирающим сердцем, глубоко глотнув:

— Я могу рассказать про «Цыган».

— Цы ган? — нянька, недоверчиво. — Про каких таких цыган? Да кто ж про них книжки то писать будет, про побирох этих, руки их загребущие?

— Это не такие. Это — другие. Это — табор.

— Ну, так и есть табор. Всегда возле усадьбы табором стоят, а потом гадать приходит — молодая чертовка: «Дай, барынька, погадаю о твоём талане...», — а старая чертовка — бельё с верёвки али уж прямо — бриллиантовую брошь с барынина туалета...

— Не такие цыгане. Это — другие цыгане.

— Ну, пущай, пущай расскажет! — приятельница, чуя в моём голосе слёзы.

— Может, и вправду другие какие... Пущай расскажет, а мы — послушаем.

— Ну, был один молодой человек. Нет, был один старик, и у него была дочь.

Нет, я лучше стихами скажу. Цыганы шумною толпой — По Бессарабии кочуют — Они сегодня над рекой — В шатрах изодранных ночуют — Как вольность весел их ночлег — и так далее — без передышки и без серединных запятых — до: звон походной наковальни, которую, может быть, принимаю за музыкаль ный инструмент, а может быть, просто — принимаю.

— А складно говорит! как по писаному! — восклицает швея, тайно меня любящая, но не смеющая, потому что нянька — Асина.

— Мед ве едь... — осуждающе произносит нянька, повторяя единственное дошедшее до её сознания слово. — А вправду — медведь. Маленькая была, ста рики рассказывали — завсегда цыгане медведя водили. «А ты, Миша, попля ши!» И пляса ал.

— Ну, а дальше то, дальше то что было? (Швея.) — И вот, к этому старику приходит дочь и говорит, что этого молодого чело века зовут Алэко.

Нянька:

— Ка ак?

— Алэко!

— Ну уж и зовут! И имени такого нет. Как, говоришь, зовут?

— Алэко.

— Ну и Алека — калека!

— А ты — дура. Не Алека, а Алэко!

— Я и говорю: Алека.

— Это ты говоришь: Алека, я говорю: Алэко: э э э! о о о!!

— Ну, ладно: Алека — так Алека.

— Алёша, — значит, по нашему (приятельница, примиряюще). — Да дай ей, дура, сказать, — она ведь сказывает, не ты. Не серчай, Мусенька, на няньку, она дура, неучёная, а ты грамотная, тебе и знать.

— Ну, эту дочь звали Земфира (грозно и громко): Земфира — эта дочь го ворит старику, что Алеко будет жить с ними, потому что она его нашла в пустыне:

Его в пустыне я нашла И в табор на ночь зазвала.

А старик обрадовался и сказал, что мы все поедем в одной телеге: «В одной телеге мы поедем — та та та та, та та та та — И сёла обходить с медведем...» — С медве едем, — нянька, эхом.

— И вот они поехали, и потом очень хорошо все жили, и ослы носили детей в корзинах...

— Кто это — в корзинах?..

— Так: «Ослы в перекидных корзинах — Детей играющих несут — Мужья и братья, жёны, девы — И стар и млад вослед идут — Крик, шум, цыганские припевы — Медведя рёв, его цепей».

Нянька:

— Да уж будет про медведя! Со стариком то — что?

— Со стариком — ничего, у него молодая жена Мариула, которая от него ушла с цыганом, и эта, тоже, Земфира ушла. Сначала всё пела: «Старый муж, грозный муж! Не боюсь я тебя!» — это она про него, про отца своего, пела, а потом ушла и села с цыганом на могилу, а Алеко спал и страшно хрипел, а по том встал и тоже пошёл на могилу, и потом зарезал цыгана ножом, а Земфира упала и тоже умерла.

Обе в голос:

— Ай а ай! Ну и душегуб! Так и зарезал ножом? А старик то — что?

— Старик — ничего, старик сказал: «Оставь нас, гордый человек!» — и уехал, и все уехали, и весь табор уехал, а Алеко один остался.

Обе в голос.

— Так ему и надо. Не побивши — убивать! А вот у нас в деревне один жену зарезал, — да ты, Мусенька, не слушай (громким шепотом) — застал с полю бовником. И его враз, и её. Потом на каторгу пошёл. Васильем звали... Да а а...

Какой на свете беды не бывает. А всё она, любовь...

...Зато в «Утопленнике» — ни одного вопроса. Зато — сюрпризы. Во пер вых, эти дети, то есть мы играем одни на реке, во вторых, мы противно зовём отца: тятя! а в третьих, — мы не боимся мертвеца. Потому что кричат они не страшно, а весело, вот так, даже подпевают: «Тятя! Тятя! Наши сети! Притащи ли! Мертвеца!» — «Врите, врите, бесенята, — заворчал на них отец. — Ох, уж эти мне ребята! Будет вам, ужо, мертвец!» Этот ужо мертвец был, конечно, не множко уж, уж, которого, потому что стихи, зовут ужо. Я говорю: немножко — уж, уж, которого я никогда не додумывала и, из за его не совсем определённо сти, особенно громко выкрикивала, произнося так: «Будет вам! Ужо мертвец!» Если бы меня тогда спросили, картина получилась бы приблизительно такая: в земле живут ужи — мертвецы, а этого мертвеца зовут Ужо, потому что он не множко ужиный, ужовый, с ужом рядом лежал.

Ужей я знала по Тарусе, по Тарусе и утопленников. Осенью мы долго, долго, до ранних чёрных вечеров и поздних тёмных утр заживались в Тарусе, на своей одинокой — в двух верстах от всякого жилья — даче, в единственном соседстве (нам — минуту сбежать, тем — минуту взойти) реки — Оки («Рыбы мало ли в реке!»), — но не только рыбы, потому что летом всегда кто нибудь тонул, чаще мальчишки — опять затянуло под плот, — но часто и пьяные, а часто и трезвые, — и однажды затонул целый плотогон, а тут ещё дедушка Александр Данилович умер, и мать с отцом уехали на сороковой день и потом остались из за завеща ния, и хотя я знала, что это грех, потому что дедушка любил меня больше Аси — и глупость — потому что дедушка совсем не утонул, а умер от рака — от рака? но ведь:

И в распухнувшее тело Раки чёрные впились!

...словом, сквозь стеклянную дверь столовой — привиденские столбы бал кона, а под ними, со всей рекой, притащившейся по пятам:

Уж с утра погода злится, Ночью буря настаёт.

И утопленник стучится Под окном и у ворот — Ужо мертвец с неопределённым двоящимся лицом дедушки Александра Да ниловича и затонувшего плотогона.

Зато другие страшные стихи, «Вурдалак», были совсем не страшные, хотя бы потому, что Ваня сразу оказывается трусоват и с первой строки — своим п о том и от страху бледностью — возбуждает презрение, которое, как известно, ле чит от всех страстей, вплоть до сильнейших из них (во мне) — страсти страха.

«Это, верно, кости гложет красногубый вурдалак». Кто, вообще, гложет кости?

Собака. Вурдалак — собака, с красными губами. Чёрная (потому что — ночь) собака с красными губами. А дурак (бедняк) испугался. Весь эффект страха про падал от этих глодаемых костей, которые ребёнок не может не приписать собаке.

Страшилище вурдалак сразу оказывается той собакой, которой у Пушкина ока зывается только в последней строке, то есть ни секунды не пребывает вурдала ком. Так что от всего страха остается только слово вурдалак, то есть название стихотворения. Конечно, слово вурдалак — неприятное (немножко лакающее), и та самая собака — не совсем собачья, иначе бы не называлась вурдалак, и крас ные губы её, видные даже ночью, сомнительны, и занятие её — приносить свою кость именно на могилу — несколько гадостное, но всё это отнюдь не оправдыва ло в моих глазах Ваниного страха. Вот если бы Ваня шёл через кладбище без всякой собаки — тогда было бы страшно. А так собака, наоборот, оживляет. (То же, что в «Вие», где страшно только одиночество Хомы с покойницей и где страх — явлением Вия, а потом и виев — разряжается. Когда много — всегда весе ло.) Ну, странная, подозрительная собака, а Ваня — явный бессомнительный дурак — и бедняк — и трус. И ещё — злой: «Вы представьте Вани злость!» И — представляем: то есть Ваня мгновенно даёт собаке сапогом. Потому что — злой... Ибо для правильного ребёнка б ольшего злодейства нет, чем побить соба ку: лучше убить гувернантку. Злой мальчик и собака — действие этим соседст вом предуказано.

И кончалось, как всегда со всем любимым, — слезами: такая хорошая серо коричневая, немножко чёрная собака с немножко красными губами украла на кухне кость и ушла с ней на могилу, чтобы кухарка не отняла, и вдруг какой то трус Ваня шёл мимо и дал ей сапогом. В её чудную мокрую морду. У у у...

«Подруга дней моих суровых — Голубка дряхлая моя!» — как это не похо дило на Асину няню, не старую и не молодую, с противной фамилией Мухина, как это походило на мою няню, которая бы у меня была и которой у меня не было. И как это походило на наш клюющий и воркующий, клюющий и рокочущий, сизо голубой голубиный двор. (Моя няня была бы — голубка, а Асина — Мухина.) Голубка я слово знала, так отец всегда называл мою мать — («А не дума ешь ли, голубка? — А не полагаешь ли, голубка? — А бог с ними, голубка!») — кроме как голубка не называл никак, но подруга было новое, мы с Асей росли одиноко, и подруг у нас не было. Слово подруга — самое любовное из всех — впервые прозвучало мне, обращённое к старухе. «Подруга дней моих суровых — Голубка дряхлая моя!» Дряхлая голубка — значит, очень пушистая, пышная, почти меховая голубка, почти муфта — голубка, вроде маминой котиковой муфты, ко торая была бы голубою, и так Пушкин называл свою няню, потому что её любил.

Скажу: подруга, скажу: голубка — и заболит.

Кого я жалела? Не няню. Пушкина. Его тоска по няне превращалась в тоску по нему, тоскующему. И потом, всё таки няня сидит, вяжет, мы её видим, а он — что? А он — где? «Одна в глуши лесов сосновых — Давно, давно ты ждёшь меня». Она — одна, а его совсем нет. Леса сосновые я тоже знала, у нас в Тару се, если идти пачёвской ивовой долиной — которую мать называла Шотландией — к Оке, вдруг — целый красный остров: сосны! С шумом, с треском, с крас кой, с запахом, после ивового однообразия и волнообразия — целый пожар!

Мама из коры умеет делать лодочки, и даже с парусом, я же умею только есть смолу и обнимать сосну. В этих соснах никто не живёт. В этих соснах, в таких же соснах, живёт пушкинская няня. «Ты под окном своей светлицы...» — у неё очень светлое окно, она его всё время протирает (как мы в зале, когда ждём дедушкино го экипажа) — чтобы видеть, не едет ли Пушкин. А он всё не едет. Не приедет никогда.




© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.