WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 | 2 || 4 |

«П А М Я Т Н И К И Л И Т Е Р А Т У Р Ы Евгений БАРАНОВ московские легенды ImWerdenVerlag Mnchen 2006 Составление, вступительная статья и примечания Веры Боковой © Московские легенды, записанные ...»

-- [ Страница 3 ] --

— Да ведь правильно, Иван Григорич, — говорят мастера. Посмотрят по отве су. — Тут, говорят, и отклонения-то на одну сотую.

Только Иван Григорич не сдается:

— А-а, говорит, на одну сотую? А завтра на две соты? А послезавтра все к чертям полетит? Вы, говорит, в стороне, а Губонин в бороне? Так этому, говорит, не бывать!

Разбирай, провалиться вам в тартары!

А сам все матом, все матом... Ну, да ведь губонинский род — все матершинни ки были. Вон Петр Ионыч и в церкви ругался, когда старостой был. Поспорил раз с попом и давай его разбумаживать, давай разутюживать... Такой и племяш был. Не разбирал: инженер — инженер, генерал — генерал, архиерей — архиерей, ругался при всех...

Ну и прикажет разобрать кладку... Начнут снова класть, а он тут же стоит, смот рит. Техник там, инженер — само по себе, а ему свой глаз дороже всего. Видит — не за что зацепиться, значит хорошо.

А когда строили Исторический музей — потеха с ним была. Это первая самая крупная была его работа.

— Я, говорит, ребята, так-растак, экзамент сдаю...

И носился же он по постройке!.. Везде глядит, во все вникает. Архитектором был Рязанов, по его чертежу, по его проекту строилось здание. [8] Вот Иван Григорич ухватит его за рукав и тащит показывать:

— Это, говорит, так, а это — вот так...

Ну, тут хитрость, испытывал инженера, так ли, мол? Ну, Рязанов ничего, одоб рял, и сам тоже в оба глядел. А кончили строить, Иван Григорич побежал молебен благодарственный служить...

— Ну, говорит, ребята, я экзамент вполне сдал.

Вот после музея и пошли у него крупные работы. Здание нового университе та — его работа, рядом здание, где ресторан «Петергоф» был, тоже его, памятник в Кремле Александру Второму он ставил и по мрамору тоже его работа. Речку Неглин ку надо было взять в одну трубу, — Иван Григорич, пожалуйте... Музей Александра Третьего — тоже его работа была... Торговые ряды, теперешний ГУМ, тоже он... Да разве же все упомнишь? А торговые ряды он не один строил, тут были и другие, а он взял на себя облицовку со стороны Красной площади, да еще внутри работу по мрамору. А проект был Померанцева. [9] Архитектор хороший, все хвалили, а только очень горячий. И чуть не с первого дня началась промежду им и Иваном Григоричем грызня. И все через характер Померанцева. Сурьезный такой был. Глянет на работу, а ты галтель на мраморе отделываешь.

— Дай-ка, говорит, молоток...

Ну, дашь... Вот он сейчас — трах! отбил кусок и пошел, ни слова не скажет. Тут вот Иван Григорич налетит, давай ругаться...

— Зачем, говорит, работу портишь? Ежели, говорит, мрамор нехорош, поставь крест, другим заменим. Зачем же ты работу хаешь? У меня, говорит, мастера на под бор на всю Москву... Ты, говорит, хороший архитектор, честь и хвала тебе за это, так ведь и я не навоз, а подрядчик-строитель. Я, говорит, так-растак, Исторический музей строил! — И как сцепятся, и пошли грызться.

Иван Григорич красный, как бурак, а Померанцев бледный, весь дрожит.

— Твоя теория, моя практика! — кричит Иван Григорич. А Померанцев:

— Практика без теории не бывает!

— Но практика теорию побивает! — кричит Иван Григорич.

— Скотина! — кричит Померанцев, а Иван Григорич:

— Ты скотинее меня, из скотин скотина!

И взяли они такую повадку, чтобы ругаться каждый день. Прибежит Померан цев:

— Где, спрашивает, Губонин?

— Не знаем, мол, тут где-нибудь. Он и кинется искать. Прибегает Иван Григо рич:

— Был Померанцев? — спрашивает.

— Только что ушел, — говорим.

Ну, и этот кинется искать. А сошлись — опять пошла грызня. И дошло у них до того, что из Петербурга комиссия приезжала осматривать работы. Тут они опять сце пились. Генералы взяли под руку Ивана Григорича, повели, а он орет:

— Я подрядчик-строитель и не позволю свою работу порочить!

— Ты не строитель, а скотина! — кричит Померанцев. И его тоже взяли под руки, увели.

Ну, сколько ни ругались, а пришло время, опять сошлись, как начали строить музей Александра Третьего. Опять Померанцева проект был, [10] а подряд взял Губо нин. Я тут не работал, а слышал от своих ребят, как Померанцев налетел на десять ты сяч с своим характером... И тут он молоток пустил в ход: колонны разбивал — работа была не по душе. Губонин и говорит:

— Чорт с тобой, колоти, а за мрамор, работу заплатишь.

Ну, тот вынул десять тысяч и отдал.

— Мне, говорит, важны не деньги, а работа важна. А все-таки добился того, что сделали, как он хотел. Ну, а Иван Григорич не любил швырять деньги, а собирал, да и скуповат был. Нищему-мужчине и копейки не подаст, а вот старухам всегда подавал.

Иную-то и сам подзовет:

— Ну-ка, мамаша, получай гривенничек!

И всех этих нищих старух «мамашами» называл и всем по гривеннику отпускал.

И чего это полюбились ему старушки божий?.. Подаст гривенничек, снимет картуз и перекрестится. А картуз словно бы в масло опустил да в пыли вывалял, и чуйка на нем такая же... А дома — роскошь... Обои золоченые, паркет выписной из-за границы, а мебель — на удивление. И придет он в такую роскошную квартиру весь в пыли, в из вестке, ляжет на диван с ногами, наплюет на пол...

Жена и слова не скажи, а сказала — заорет, возьмет топор, изрубит диван, да и жене даст по затылку.

— Тебе, говорит, диван дороже мужа. — И давай всех матом гонять: — И что это за дом такой треклятый, покою в нем нет человеку!..

А как большой праздник, обрядится в сюртук, понавешает медалей и ходит, брюхо выпячет... А за какую заслугу эти медали — не знаю. Ну, да деньги чего не наде лают? Они и медали навешают...

Конечно, был у него такой гонор, чтобы про него говорили и удивлялись: «Вот, мол, идет Иван Григория Губонин, подрядчик-миллионер»...

И была с ним раз такая оказия. Едет он раз в Петербург... Целый вагон первого класса для себя и лакея нанял. Вот едет, а сам в замасленной чуйке, а лакей во фраке.

Вот на одной станции в этот вагон вошли два молодых офицера и оба с хорошей му хой. Расселись на диване, песни запели...

Иван Григорич и говорит лакею:

— Пойди скажи, что я нанял вагон для себя, а не для них.

Лакей пошел и сказал. Офицеры и давай ругаться:

— Великая, говорят, важность: купчина вислопузый расселся на диване, как сви нья на именинах. Он, говорят, сидит и мы будем сидеть.

Ну, одним словом, по пьяной лавочке люди заскандалили. Вот Иван Григорич посылает за жиндаром. [11] И как пришел жиндар, он объяснил насчет этого хули ганства.

— Мне, говорит, только бы фамилии этих офицеров узнать да еще в каком полку служат.

Офицеры это слышат:

— Мы тебя, подлеца и негодяя, ни чуточки не боимся. Сколько, говорят, хочешь жалуйся на нас. А фамилии наши вот какие, — и сказали, как ихние фамилии и в ка ком полку они служат.

Вот Губонин записал в записную книжку, а сам не остался в этом вагоне, пошел в третий класс. А лакею говорит:

— Так как ты вроде господина во фраке, то и оставайся в первом классе, а я, гово рит, из мужиков и пойду к мужикам.

И перешел в третий класс. А как приехал в Петербург, и принялся хлопотать. И стоило ему это дело 20 тысяч, и все же добился того, что офицерам приказано было просить прощения у него, а если не хотят, вон со службы. И как добился своего, ука тил в Москву.

И вот присылают ему депешу... Это вот теперь пошло «телеграммы», а раньше просто депеши были. И присылают депешу, что такого числа приедут к тебе офице ры прощение просить.

Вот он того числа надел рваную рубаху, лапти обул и пошел в конюшню чис тить... Ну там — чистить-не чистить, а с метлой на самом навозе стоит.

Вот приезжают эти молодые офицеры.

— Где, спрашивают, господин Губонин?

А лакей говорит:

— Вон, конюшню чистит.

Офицеры не верят, а все же пошли посмотреть. Приходят, смотрят — стоит му жик с метлой. Они думают: «Это не Губонин».

— Где, спрашивают, господин Губонин?

А он говорит:

— Я самый и есть Губонин, только, говорит, я не господин, а подрядчик из му жиков. А вам, спрашивает, что требуется от Губонина? Должно, дом хотите строить, только ведь я меньше не беру подряда, как на двести тыщ.

— Нет, говорят, какой там дом! А мы приехали прощение у вас просить. — И объяснили это самое дело, как они в его вагоне скандалили. Он и говорит:

— А я про это дело давным-давно позабыл. Стоило ли, говорит, по таким пустя кам утруждение принимать?.. Это, говорит, должно, жиндар наделал вам хлопот...

Они отвечают:

— Ну, жиндар или кто еще другой, а нам приказано прощение просить, а иначе вон со службы...

Он и говорит:

— Ежели такое дело, то Бог с вами, я вас прощаю.

Ну, им этого мало:

— Вы, говорят, дайте депешу, что прощаете нас, а то нам не поверят.

— Ну, ладно, говорит, пойдемте в кабинет...

Вошли офицеры в кабинет, глянули, а там одна роскошь!.. Кресла, диваны, зер кала да позолота... Тысяч на двести этот кабинетик! А Губонин, весь в грязи, уселся в бархатное кресло, написал депешу и отослал с лакеем.

Вот офицеры и спрашивают:

— Какая же вам, собственно, нужда при ваших мильенах браться за метлу?

А он говорит:

— Да что поделаешь, ежели конюх запьянствовал? Лакеи же отказываются ко нюшню чистить.

Вот, говорит, и пришлось мне поработать.

Ну, конечно, тень на палец наводит. Ну, они, может, и поверили. Попрощались и пошли...

Ну, он так жил, а сынки зажили по-своему. Он вот все в чуйке замасленной ходил да мильены наживал, а сынки обрядились в пинжаки да и протерли мильенам глазки.

Они показали им, как в банке для процентов лежать... И домам, и заводам тоже указа ли дорожку: все, до единого перышка, пустили в трубу.

Сам-то Иван Григорич неученый был, только и знал, что писать да читать, а сыно вей в гимназии обучал. Вот они и постигли всю науку, до самого корня дошли. Научи лись на собак брехать. Капиталы-то он им оставил, а ум свой позабыл дать, вот они и вышли олухами царя небесного. Ну, ни к чему, ни к какому делу не способные.

Попервоначалу взялись было за подряды: дескать, по отцовской дороге пойдем.

А сами-то в подрядах ни бе, ни ме, ни кукареку.

Ну и прогорали: тут неудача, там неудача...

Да и не подряды были у них на уме, а вот кутнуть хорошенько в ресторане пер воклассном, да подхватить певичку или наездницу из цирка, — вот это так! Да чтобы побольше шуму, грому...

Вот и прошумели, прогремели, все отцовское наследство на ветер пустили... Ну, хоть бы что-нибудь такого сделали, за что было бы добрым словом помянуть, а то ведь ровно ничего ни себе, ни людям. Все богатство дуром пошло, развеялось.

Солодовников Познакомился я с Сергеем Ефимовичем Мосоловым в 1923 г. в Москве. В то время я продавал на улице книги, он нередко приносил на продажу старые иллюстрированные жур налы и романы (бесплатное приложение к журналу «Родина»). Было ему лет шестьдесят с лишком, лицо у него было очень некрасивое, особенно длинный, тонкий и крючковатый нос. Это лицо да еще довольно толстая железная палка, его постоянная спутница, на одном конце изогнутая наподобие кочерги, послужили поводом для других торговцев, моих соседей, дать ему кличку «дьявола с железной палкой».

Мы скоро сошлись с ним, потому что я платил ему за журналы и романы дороже ос тальных торговцев, делился с ним табаком, который тогда нелегко было достать.

По вечерам мы встречались в харчевне «Низок» за чаем. Он оказался человеком разговор чивым и веселого нрава, особенно когда ему удавалось «хватить» самогону.

По его рассказам, отец его был штукатур из Владимирской губернии, сам он родился в Москве, в ней же прожил всю жизнь, никуда не выезжая. Отец был пьяница и от пьянства умер, когда ему было девять лет. Мать, торговавшая на рынке печенкой и требухой и тоже любившая выпить, отдала его в учение к сапожнику, от которого он сбежал. Потом он был в учении у столяра и слесаря, но ни у кого ничему не выучился — убегал от хозяев, скитал ся по улице, занимался попрошайничеством и мелким воровством. Восемнадцати лет он в первый раз попал в тюрьму за кражу. Тюрьма совсем развратила его. По выходе из нее он за нялся торговлей, продавал на улице яблоки. Остепенился он двадцати трех лет и с тех пор до старости жил в дворниках.

За чаем он просиживал часа по два и всегда находил о чем поговорить. Рассказчик он был хороший;

от него я записал легенду о Гавриле Гавриловиче Солодовникове, московском купце миллионере.

C чего взялось богатство Солодовникова, точно не знаю, а слыхал, будто он по первоначалу солодом занимался — солод где-то под Костромой варил. И будто от этого солода и фамилия ему пошла, Солодовников. А сам был мужик деревенский.

Ну, варил солод, продавал, деньги прикапливал, а как накопил — пришел в Мос кву, и пришел мужиком, в лаптишках.

Вот он понюхал, чем в Москве пахнет, осмотрелся. Видит — работать можно.

Торговлишку какую-то открыл. Дальше — больше, стал деньги на проценты отдавать.

И, сказывают, давал так: даст рупь, а возьмет три, а иной раз и все пять. Словом, обди рал человека донага.

Тут вот ему и пофортило, тут и повезло, поплыли денежки в карман. Понаст роил домов, а всего больше за долги брал. На Лубянке свой пассаж выстроил, в наем отдавал, — вот денежки и поплыли к нему. Сначала в тысячах считался, а потом до мильенов дошел. Вот и вошел в силу, тут ему почет и уважение: Гаврила Гаврилович господин Солодовников, купец первой гильдии. Вот так рассказывали, а как оно было в настоящем деле, не знаю. Может, по первому разу пришил кого-нибудь богатень кого и начал свою коммерцию...

А жил скупо, и даже вполне можно так сказать, что жизнь его была свиная. Хо дил неважно, одежда старенькая, обтрепанная. Нищие и не просили у него, знали:

что у камня попросить, что у Солодовникова, все едино. А жрал все больше вчераш нюю гречневую кашу. Раньше насчет пищи в Москве была благодать: на пятак щей, на три копейки хлеба, на три каши — так на целый день. А ежели возьмешь вчерашней каши, так тебе на три копейки дадут столько, что и не осилишь. Вот Солодовников и ходил по трактирам есть эту кашу. В ином трактире столько останется, что и девать некуда. А посуду опростать надо. Вот повар велит выбросить ее на помойку, а буфет чик говорит:

— Не надо, придет Солодовников, всю полопает.

А Солодовникову сколько ни дай, все под метелку уберет и ложку оближет. И завсегда он больше трех копеек не платил. Да уж и знали по всем трактирам, какая его плата. И больше ради потехи берегли для него кашу. Наложат миску гора-горой и подают:

— Смотрите, говорят, как Солодовников трескает кашу. Ну, народ, который в трактире, и смотрит. А ему что?

Смотри — не смотри, а он себе чавкает, как свинья. Нажрался и пошел. И все пешком ходил, хоть десять верст, хоть дождь, а он идет себе пешком. Раз только по какому-то случаю взял извозчика, гривенник заплатил, так разговору было по всей Москве.

— Солодовников на извозчике ехал, — говорят. А другие не верят:

— Этого, говорят, быть не может! Он, говорят, скорее с Ивана Великого торчмя головой вниз бросится, чем извозчику заплатит.

Вот какой он был раб Божий, обшитый кожей. Ну, словом, человек кремневого состава. И приди ты к нему, попроси выручить из нужды, и если у тебя нету дома под залог, одной копейки не даст. Ползай перед ним на коленях — и не посмотрит. А то сам вызовется помочь. Ну, не всякому, а кто по сердцу придется.

Примерно, начнет какой-нибудь человек торговлишку, деньжата последние ух лопает, а товаришку мало. Вот он и бьется, за каждую копейку трясется. А тут сам господин Солодовников к нему жалует:

— Возьми, говорит, у меня триста целковых под вексель, без процентов. Растор гуешься отдашь.

Тот и рад. Возьмет, вексель даст на год. И прикупит товару. «Ну, думает, теперь дело веселее пойдет».

Только глядит — идет к нему Солодовников. Придет и начнет учить, как надо торговать, какой товар ходовой, какой нет. И как заведет свой органчик, так и не ско ро кончит. И все разъяснит, все растолкует. И пойдет домой, а на другой день опять идет. И опять примется разъяснять: ду-ду-ду-у... Как дятел сухое дерево долбит, так и он словами. И дня не пропустит, чтобы не прийти. Это ничего, что дождь ливмя льет или мороз такой, что воробей замерзает. Ему это нипочем, а ему требуется указание сделать этому купчишке. Молния сверкает, гром, как из орудии, гремит — тра-да-ах!..

А Гаврила Гаврилыч идет по этому важному делу.

И вот он доведет этого лыком шитого коммерсанта до тоски.

— А дай, думает, хвачу шкалик-другой. — И выпьет. Ну, хмель, действительно, уда рит в голову, а только тоска еще пуще хватает. Вот он и давай на Бога жаловаться:

На воровском жаргоне «пришить» — убить кого-нибудь.

— Я, говорит, никого не убил, никого не ограбил и не обмошенничал, — за что же ты меня обижаешь, зачем ты на меня Солодовникова напустил? Или, говорит, мо жет, такая моя планида, что в проклятый час меня мать родила?!

Ну, и закурит, закрутит дня на три, на четыре.

— Все равно, говорит, не пей — толку не будет, пей — то же самое. Так уж лучше, говорит, я выпью, горе размыкаю.

Ну, а как проспится, и думает, как ему от Солодовникова избавиться и по вексе лю не платить. И поскорее своим же купчишкам сбудет товаришко за полцены, а сам сидит в пустой лавке, ждет Солодовникова.

Вот приходит Солодовников, глянет, видит — пустые полки.

— А где же товар? — спрашивает.

— Да что, Гаврила Гаврилыч, — говорит купец, — не повезло мне. Видно, не в добрый час я начал торговать. Тоска, говорит, меня одолела, я и пропил товар. Теперь, говорит, хоть повесьте меня, а платить по векселям мне нечем.

Вот Солодовников и говорит:

— Запирай лавку, пойдем в трактир, обсудим.

Ну, запрет, идут... Приходят. Солодовников и говорит:

— Требуй на три копейки вчерашней каши.

— Помилуйте, — говорит, купец — да я лучше обед потребую, на обед еще есть у меня.

— Делай, что тебе велят, — говорит Солодовников.

Ну, потребует купец каши. Принесут целую миску. Солодовников и накинется на нее, словно бы три дня голодал. Всю, как есть, пожрет, достанет из кармана вексель и подает купцу:

— На, говорит, получай. Да когда, говорит, придется у кого занимать, вспомни, как Солодовникова кашей кормил.

Подымется и пойдет, и после на того купца и не глянет, словно бы и не знает его.

Вот он какой был! Иному должнику копейки не простит, крест с него снимет, а тут за вчерашнюю кашу вексель на три сотни херит. Такой уж, видно, нрав был у него.

Мильонов сколько у него было? Раньше богаче его ни одного человека в Москве не нашлось бы, а вот возьми его — при таком богатстве ходил апельсины воровать.

Торгуют на улице лотошники яблоками, апельсинами, вот у них он и воровал.

Около его пассажа на Лубянке они всегда стояли. Публика тут почище, побогаче — вот они тут и устраивались со своими лотками. А он каждый вечер ходил на воровс тво. Яблоки ему не надо, а вот апельсины подай.

Ну, они стоят, поджидают покупателя.

Вот он подкрадется, цап апельсин, да скорее в пассаж, там и слопает. А лотошни ки уже знают его повадку. Чорт, мол, с тобой, жри! А то ведь, ежели они заскандалят с Солодовниковым, так тот позовет городового и прикажет всех их прогнать. Ну, они и молчали. Только ежели который издали заметит его, то подаст сигнал товарищам:

— Смотри, ребята, в оба — Солодовников идет!

Вот тут ему никак нельзя украсть, потому что они следят за ним. И станет он скучный такой:

— Нынче, говорит, мне не пришлось попробовать апельсинчика.

А что такое этот апельсинчик самый? Десять копеек цена ему была, а какой по хуже, так и за восемь можно было взять. Ну, и взял бы, купил по-честному, не велик расход, разору от этого не было бы. Так вот нет! Ему украсть беспременно надо! Воро ванный вкуснее...

А еще вот... Уж и не знаю, правда ли это? Да ведь, если народ говорит, так что-то было... Это будто вечером приходили к нему два человека: один на гармоньи играл, а другой — матершинник, ну, который матом ругается.

И будто каждому человеку за час рупь от него шел. А ихняя «работа» такая была:

станет Солодовников на колени перед образами и давай молиться, а они — один на гармонии играет и поет, а другой матерно ругается. А ругается по-настоящему. Приказ такой от Солодовникова был, чтобы ругаться забористее. Ну, они и стараются: один на гармоньке наяривает, другой материт. А сам Солодовников поклоны бьет.

А это для соблазна надо было: дескать, вот вы безобразничаете в моем доме и вас следовало бы по шее выгнать, а я терплю, молюсь, и грех не на мне, а на вас, мне же через мое терпение сколько-нибудь греха скостится. Вот, видишь, на что бил че ловек: через чужой грех себе спасенье хотел получить! И вот, как час окончится, этих «соблазнителей» из дому вон, а Гаврила Гаврилыч почитай что святым в постельку ложился. Хе-хе-хе!.. Вроде бы какого отшельника, который в пещере 20 лет спасался.

Ну, конечно, капитал дозволял, чего же смотреть? При капитале все можно.

Ну и жил он, над копейкой дрожал, а как помер, наследнички живо распредели ли его денежки — нашли им место. Пошли эти пиры, театры. Циркачке букет цветов, а кругом сотельными бумажками обернут. Или возьмет бумажку в 15 рублей, зажжет на свечке и папиросу закурит: «У нас, мол, хватит капиталу!» Только ненадолго хвати ло, скоро дымом в трубу пролетел этот капиталец. И эти наследнички самые обтре паями стали. То шинпанское не по вкусу, а то, как сиволдаю стаканчик попадется, так аж весь задрожит. Хватит, да корочкой ржаной и закусит. А раньше-то от котлетов нос воротил.

Солодовников Гаврила Гаврилович — богатый купец-миллионер, своими скупостью и причудами был известен всей Москве. Умер в конце семидесятых или начале восьмидесятых годов прошлого столетия, оставив огромное состояние. Дома он завещал в пользу города Мос квы;

наследники судебным порядком оспаривали правильность завещения;

это судебное дело тянулось до Февральской революции и осталось неоконченным.

Корзинкин Мало ли было этих богачей московских. Одних Морозовых сколько! Потом пош ли Коншины, Бахрушины, Прохоровы — да всех и не упомнишь. Мало ли. А только богач богачу рознь... Иной на готовое пришел: отец нажил, отец припас. А ты вот при ди в Москву в лаптях и всего капиталу у тебя пятак, и тысячи наживи. Вот это дело!

За такое дело вполне можно сказать тебе одобрение: «Хвала и честь твоему уму». Это, действительно, с гроша пошло твое богатство. Какой-нибудь несчастный пятак при шел и с него вошел в тысячи. Это, действительно, смекалистый ум. А чтобы готовым капиталом распорядиться — это не хитрость. Ты вот сумей-ка нажить.

А только богач богачу рознь... Про других богачей не говорю, не знаю, как они там наживали свои капиталы, а вот про Корзинкина слышал от знающего человека.

Это который чаем торговал Корзинкин, фамилия известная. Его дома и на Покровке, и на Тверской. На Тверской один дом, это как идти к Иверским воротам, вот, не дохо дя немного, по правую сторону стоит большой домина.

Человек известный Корзинкин, когда-то гремел. И был он человек особенный.

Такой обычай был, такой он порядок в своем доме завел: чтобы ни одна вещь не вы ходила из его дома, даже какая-нибудь пустяковина нестоящая, чтобы не пошла по людям.

Возьми вот такой предмет — картуз. Носит, носит его Корзинкин, смотрит — засалился картуз, пора новый надевать. Он и наденет, а этот старый в землю зако пает — пусть гниет. А чтобы нищему отдать — так это Боже сохрани. Он нищему новый картузик купит, а чтобы свой отдать — ни-ни. Яму выкопает и похоронит: «С Корзинкиной головы на чужую не переходи». Вот такой порядок был у него. Одежа износилась, рубаха ли, штаны ли — сейчас похороны. Сам яму выкопает, сам землей засыплет. И всякую вещь так. Взять ведро. Продырявилось — сейчас хоронить. Такой чудодей был.

Это тоже вот. Жила у него лошадь, жила-жила, свое отработала, состарилась.

Иной бы татарам на убой продал, а он ее на дачу отправил и конюха особого приста вил к ней. Кормил, поил хорошо. Живи, отдыхай на старости лет. И сена ей лучшего вволю, и овсеца, и отрубей. И уход самый хороший. Иной человек такого ухода не ви дел. Ну, как ни кормил, как ни ухаживал, а подохла лошадь — пора пришла. Так что ж ты думаешь? Он и ей похороны устроил. В саду яму выкопал и похоронил.

И все у него так было... Курица сдохнет — не смей в навоз бросать, а похорони.

Вот какого он порядка придерживался.

А сам из мужиков, настоящий деревенский мужик. И в комнате у него был такой шкаф, весь из стекла, а в шкафу этом — рубаха холщовая, вся изорванная, да штаны такие же рваные висели, да еще пара истоптанных лаптей. Это он в такой одеже впер вые в Москву пришел работать.

Ну, мужик не дурак был. Сумел шевельнуть мозгами, ему и повезло, он и разбо гател. Только хоть и разбогател, а роскоши не придерживался. Не было у него этой дурацкой моды, чтобы пыль в глаза пускать... Эти разные там финтифлюшки — этого не было. По простоте жил. Идет по улице, и не подумаешь, что Корзинкин-милли онер идет: картузик на нем простенький, сюртучок тоже простенький (тогда купцы все больше в сюртуках ходили), такой сюртучок – самый простой, и сапоги не ахти какие... Идет себе полегоньку с палочкой... Посмотришь — подрядчик маленький, самый грошовый подрядчик. А раскуси-ка его — он тебе все правила жизни разъяс нит. Башка. Ему не вотрешь очки, не скажешь — надо полтора пуда краски, когда ее от силы требуется фунтов пятнадцать. Его не обставишь. Он на глазомер определит, сколько требуется материала. Он сам из семи котлов кашу едал. И тебя-то самого по твоему носу, по твоей ухватке определит — настоящий ты мастер или только шантар па грошовая. Его не проведешь. Он и городскую жизнь знал, и деревенскую. И прос той был, не кичился своими миллионами. Он и сыновей своих учил, как надо жить.

Подведет к этому шкафу стеклянному и говорит:

— Вы не задирайте носа. Смотрите, в какой одежде родитель ваш пришел в Москву.

Ну, сыновья для блезира и посмотрят. Ну, да ведь и люди-то они не отцовского калибра. Они все на рысачках, да на автомобилях, и шагу без них не сделают, да все с портфелями, все с портфелями под мышкой. А старик отец и не потрогал этот порт фель, а миллионы нажил. Да и что такое портфель? Одна только платформа: всего больше для пущей важности. Напихай в него бумаги себе какой, а со стороны люди подумают — дела. Да мало ли чего не положишь? Вон у нас на работе техник тоже портфель таскает. По первоначалу мы думали: чертежи человек носит. А в нем вот ка кие чертежи: полбутылочки брыкаловки да закусочка — колбаска, булочка. Отвернет ся, запрокинет голову и дует прямо из горлышка. Выпьет сколько ему надо, закусит, и пошел за работой доглядывать:

— Тут вот колер пусти погуще, то-се... — Нос-то насан далит — ему и неймется.

Ну, парень, однако, ничего: и дело знает, и человек снисходительный...

Ну, а Корзинкину к чему портфель? Он и без него знает, что ему требуется. Тоже вот эти рысаки да автомобили — не признавал их. Ну, может, раз в год, а то и два возь мет извозчика. А то все пешочком, все пешочком. Тут не скупость. Тут укрепление ног.

Нежностям не потакал. Ему этого пирожного и не показывай. Он лучше ломтик чер ного хлебца с солью съест — тут пользительнее будет. И шинпанского ему не надо. Он водочки по препорции выпьет и закусит добре — оно и будет ему на здоровье.

Ну, а все же был чудачок. Бывало, увидит нищего:

— Эй, живая душа на костылях! На-ко вот тебе, поди, дерни шкалик. — И пода ет нищему семь копеек. А нищий и рад: отчего не дернуть? С нашим, мол удоволь ствием.

Вот он поскорее идет в кабак, а Корзинкин не отстает от него.

— Я, говорит, хочу посмотреть, как ты водку будешь пить.

Ну, а нищему что?

— Хочешь? Ну и смотри. Идем вместе.

Вот и приходят в кабак. Требует нищий шкалик, пьет, а Корзинкин смотрит на него и морщится.

— Ну как? — спрашивает.

— Хорошо! — говорит нищий. А Корзинкин смеется:

— Вот то-то и есть, — говорит. — А то согнулся в три погибели.

Вот видишь, какая его забава была. Ну, только больше шкалика не поднесет, да и не всякому нищему подносил, а глядя по человеку. Зря деньги не швырял. Жил скром но. Ну, и скаредом не был, над копейкой не дрожал, бедному человеку не отказывал, помогал. А к Пасхе и Рождеству особое подаяние было. Только тут он не касался, не его забота была: жена распоряжалась, она уж знала, что и куда послать. По тюрьмам да по замкам целые возы подаяния посылала.

Арестанты глянут в окошко:

— Ну... Корзинкина обоз валит.

Это не то, что сунул нищему копейку, да и велишь: «за упокой души Варвары, Митрофана, Ивана»... Целый список, целое поминанье за одну копейку. А тут придут воза три, получай, что следует по положению. А помянешь ты добром Корзинкина или не помянешь — твое дело.

Записано летом 1925 г. от маляра Андрея Степановича (фамилия неизвестна), стари ка лет шестидесяти.

Какому именно Корзинкину посвящена легенда, я не мог установить, так как упоми наемые в ней дома на Покровке и Тверской улицах принадлежали разным лицам этой фами лии. Вообще собрать более или менее точные сведения о Корзинкине мне не удалось, и лишь в одном случае от бывшего торговца И. Г. Колосова, имевшего на Сивцевом Вражке бакалейную лавочку, я узнал, что действительно был такой старик Корзинкин: чаем торговал и ходил пешком в длиннополом сюртуке и с палочкой. Чай его славился, самый ходкий чай был под названием «красненького» — брал густым настоем. Что касается «порядка», по которому ни одна вещь из имущества не должна была выходить из его дома, — Колосов об этом ничего не слышал.

Корзинчиха и Коншиха Неизвестный, лет пятидесяти, по виду похож на рабочего-сезонника. Встретился я с ним в чайной на улице Герцена (бывшая Никитская), за общим столом. Во время нашего чаепития в чайную вошел пьяный нищий и, обходя столы, просил «поддержать его сущест вование на земле». На его просьбу никто не отозвался. Он принялся ругать посетителей «свиньями», «скотами» и «подлецами». Хозяин чайной стал выпроваживать, но тот упи рался и буянил. Был вызван милиционер, который и убрал его.

Этот случай дал повод к разговору за нашим столом о нищих. Один из собеседников рассказал о том, что после смерти одного нищего в его тряпье было найдено две тысячи руб лей. Затем разговор перешел на благотворителей прежнего, дореволюционного времени, ко торые своими подачками «распложали нищих». Упомянутый выше неизвестный рассказал о двух благотворительницах, вдовах чаеторговца Корзинкина и фабриканта Коншина.

Корзинкин, который чаем торговал, как помер, жене три мильена чистоганом ос тавил да еще магазины, дома. А сама Корзинчиха уж старая была. И разохалась:

— Ох, ох... Какая уж тут торговля? говорит. Дай Бог и без торговли мильены про жить.

И не стала больше торговать, а все по церквам да монастырям ездила молиться.

И был ей от духовенства почет: по одну сторону игумен стоит, по другую — архиман дрит, а сама она в кресле сидит: ногами болела, вот и подавали ей кресло. Посидит, встанет, помолится и опять сядет.

Вот какое ее было житье на старости лет: все молилась да вздыхала. И жила бы она себе без хлопот, да тут искушение нашло на нее. Приезжают раз к ней важные особы:

— Мы, говорят, приют для бедных старушек строим, и все у нас готово и план есть, только для начатия десяти тысяч не хватает.

— Ну что ж, говорит она, возьмите десять тыщ, только в дело произведите.

Они взяли и произвели себе в карман.

А управляющий, который за ее домами смотрел, сумневается насчет приюта. — Дай, говорит, пойду посмотрю, что там за приют.

Пошел, искал, расспрашивал и никакого приюта не нашел. Пришел и доклады вает Корзинчихе:

— Это, говорит, не приют, а лишь одна аферистика. И разъяснил про это мо шенство.

Она и разохалась.

— Ох, ох... Какие, говорит, бессовестные люди есть на свете. Лучше, говорит, за ключенным в тюрьмах помогать, потому что не все за вину сидят, есть и без вины страдают.

А управляющий говорит:

— Много не надо посылать, а сперва, говорит, сделайте испытание — пошлите сотенную.

Она и послала сто рублей.

— Хоть, говорит, по пятаку на человека, лишь бы без обиды разделить.

Ну, начальство «разделило»: «катеньку» в портамонет положило, а портамо нет — в карман.

— По две, говорит, с половиной копейки на человека пришлось.

А управляющий не верит, пошел, все разнюхал, разузнал. И опять докладывает Корзинчихе. Она в огорчение пришла и опять разохалась:

— И где, говорит, только стыд у людей? Арестантов, говорит, и тех обижают.

И приказала хлебное подаяние делать арестантам: кусок булки с фунт — порция на человека. Ну, хлеб начальство не трогало. Только арестанты под конец недовольны стали:

— Что это, говорят, Корзинчиха, так-растак зарядила все хлеб да хлеб, а нет, что бы пирожка с капусткой прислать!

На кредитном государственном сторублевом билете царского времени имелось два изображения (одно из них водяное) императрицы Екатерины Второй, отсюда название этого билета «катенька», «катюша», «катеринка».

Ну, понятно, шпана, что с не возьмешь? Ни стыда, ни совести у людей.

Управляющий и говорит:

— Одна неблагодарность: матерно ругаются, требуют пирогов с капустой.

Она опять:

— Ох, ох... С этими, говорит, мильенами только нагрешишь.

Понятно, нагрешишь. Сынков у нее не было, вот и нагрешишь, а были бы, так от мильенов и звания не осталось бы — нашлось бы для них местечко тепленькое. Вон, еще до войны, шатался по Москве Солодовникова племянник обтрепанный, ошар панный, одним словом, хитрованец.

— Угости, говорит, брат, рюмочкой. Я Солодовникова племянник.

— А мне-то, говоришь, какая радость, что ты Солодовникова племянник?

— Да я, говорит, за шесть месяцев по трактирам, по кабакам восемьдесят тыщ наследства пробуксирил! — А сам в опорках и весь дрожит с похмелюги.

Ну, что с ним станешь делать? Возьмешь и поднесешь:

— На, на, мол, пей, ежели ты такой артист.

Вот кому бы корзинчихины мильены! Он не стал бы охать да вздыхать, а живо бы к делу определил их.

А Корзинчиха что? При муже до старости прожила, свету настоящего не видела и как обращаться с народом, не знала. Вот и охала с мильенами своими, как квочка с цыплятами.

А то еще была Коншиха. Тоже муж оставил сколько-то мильенов — пять или боль ше, фабрику, и дом на Пречистенке с мильен стоит. С виду суровая такая была старуха, а звали Варвара Сергеевна. Ну, тоже помогала бедным, нищей братии — обмывала, об ряжала, кормила. Только заведено было у нее не как у людей, а на особый лад. Придет, бывало, какая-нибудь бабенка-пьянчужка... И-и... расплачется, расхнычется — косушку сорвать метит. Глянет на нее Коншиха раз, другой, нахмурится.

— Ты это, говорит, что же раба Божия, неумывкой ко мне пришла? Анисья! — кричит.

А эта Анисья кухаркой была, лет десять у Коншихи жила и с ней в одну дудку играла. Вот и явится, а Коншиха приказывает:

— Возьми, говорит, эту рабу Божию на кухню, пусть рожу вымоет да ручищи и башку тоже. Щелоку, говорит, и мыла не жалей, а то на ней грязи наросло на вершок.

Рубаху дашь чистую, а ее рубаху под плиту — нечего, говорит, вшей разводить.

Ну, Анисье это не впервые, вцепится в «рабу Божию», как кобчик, потащит на кухню. Как примется башку ногтями скрести, так той в пору кричать. И вымоет, при нарядит, поведет напоказ. Оглядит Коншиха.

— Ну вот, говорит, мало-мало на человека стала похожа. Ты, говорит, раба Бо жия, водку пьешь?

А та и заклянется:

— Дай, говорит, Бог, скрозь землю провалиться, ежели пью. Не потребляю, гово рит, Варвара Сергеевна, я такого напитка.

Ну, Коншиху не обманешь, она видит сову по полету.

— Врешь, врешь! — говорит. — Тебя по бельмам видно, что трескаешь. Анисья, говорит, дай ей водки, накорми, да полтину в зубы — пусть идет на все четыре света белого.

И опять поведет Анисья бабу на кухню. Закатит ей чайный стакан водки, щей на льет, мяса наложит не жалеючи. Та с голодухи и накинется... Жрет, жрет и отвалится.

— Не могу, говорит, больше.

Шпана — презрительное название арестантов и босяков. Слово тюремного происхождения: арестанты шпаной называют вшей, уподобляя последних по обилию их на каждом из них тонкорунным овцам шпанской породы, известным на юге России под названием шпанки.

— Нет, — говорит Анисья, — жри все до конца, не то за пазуху вылью, а чашку об твою башку разобью.

Ну, что поделаешь? Хочешь-не хочешь, а надо доедать. Вот через силу докончит все и разопрет ее, как свинью. Тут Анисья и выдает ей полтину:

— Ступай, говорит, и вот тогда-то приходи, да смотри, не умывайся, а чем гряз нее будешь, тем лучше.

Вот видишь, чего требовалось Коншихе и Анисье — человека мыть. Это самое главное ихнее дело было. А придет какой чисто вымытый, так это для Коншихи вроде как бы обида.

— Ты это, говорит, раб Божий, куда пришел? На бал или в тиатер? Вон! Сию ми нуту вон! Чтобы твоего духу не воняло!

Ну, тут поскорее беги без оглядки, не то дворник кулаками на улицу вышибет.

Вот как обходились с чистыми людьми, а какой-нибудь рванине, что ни на есть последнему хитрованцу — почет, только чтобы обязательно голову мыть. Такой уж закон был у нее. Кто ни приди — баба или мужчина, а не минует Анисьиных рук. Ну, понятно, кто от такого добра откажется? Тебя задарма вымоют, рубаху дадут, водкой напоят, накормят да еще полтинником наградят, а ты на дыбы станешь? Так это — одно остолопство.

А все же нашелся и супротивник. Тоже хитрованец, Федором Семенычем зва ли. Здоровенный старичище был, пьяница из пьяниц и матершинник, одним словом, последняя сволочь. А ему почет от Коншихи шел. Ну, почет не почет, а кормили хо рошо и водки тоже неплохо давали. Вот он и хаживал раза три в неделю. Только все же под конец поругался из-за этого мытья.

Приперся раз здорово под шахве. Анисья потащила было его мыть, а он уперся и давай матюкаться.

— Что это, говорит, так-растак, вы такую акробацыю взяли — беспременно че ловека мыть? — И пошел разрумянивать и Коншиху, и Анисью. А те ничего: стоят да посмеиваются.

Его еще пуще зло взяло от этого смеха:

— Ноги моей у вас больше не будет! — кричит, и ушел. Ушел и с месяц не пока зывался. Так что же скажешь?

Ведь посылала Коншиха дворника за ним! Пошел дворник, разыскал на Хитров ке этот «драгоценный алмаз», привел. Коншиха и напустилась:

— Совесть, говорит, есть у тебя? Почему столько времени не приходил?

А он и говорит:

— Да что, Варвара Сергеевна! Когда ни придешь, все мыть да мыть.

Она и давай его пробирать:

— Да как же, говорит, вас чертей, не мыть? Ведь обовшивели все с головы до пят!

А тому и сказать на это нечего, потому что — правда. Да и на самом деле, какое уж хитрованское житье? Постоянно в грязи, в навозе, как тут не быть вшам?

Ну, и потащила его Анисья на кухню и обработала за мое почтение. Принаря дила, водочки поднесла, а насчет этого кушанья, так жри на выбор что хочешь: тут и жаркое, и курятина, индюшатина, котлеты и разная премудрость под соусом. Он и пошел трескать. Сам потом рассказывал про это угощение:

— Моя, говорит, братцы, канплекцыя того не дозволяла, сколь много я тогда это го великолепного кушанья поел.

А тут еще Анисья рупь ему сунула — он и сам размяк, стал опять ходить, да только скоро спекся, опился водки. Ну, подох и подох — тужить о нем некому было, Шахве — испорченное французское слово chauff — подогретый;

в переносном значении — находящийся в легком опьянении, навеселе.

собаке собачья честь. А Коншихе не до него было, другим делом занялась: собор в Сер пухове начала строить. Сама она серпуховская была, вот и хотела, чтобы память о ней осталась, да через одного монаха вся ее затея распалась.

Шут знает, откуда он явился, прислонился к Коншихе и все проповедовал, как надо на свете жить по-праведному. Только эта его проповедь мошенническая была: хо тел голову человеку затуманить, а сам целил Коншихин капитал царапнуть. Он такое мнение в своем уме положил, что, дескать, Коншиха старуха дурашливая и обмануть ее ничего не стоит. А Коншиха еще не потеряла ума и хорошо понимала, каким духом дышит человек. Слушать она слушала его рацеи, а кошелек подальше держала.

Вот он молол-молол да раз и говорит:

— Что это, Варвара Сергеевна, такое? Вокруг вашей головы сияние.

Она и спрашивает:

— А какое же это сияние, отец?

А он возьми и брякни:

— Да я, говорит, так разумею, что вы вполне просвятились, а святым, говорит, де ньги один только соблазн. Лучше, говорит, давайте, я их на монастырь потреблю.

Тут она хлоп, хлоп! его ладонью по щеке.

— Ах ты, говорит, сукин сын! Да как, говорит, ты осмелился грешного человека к святому приравнять?! — И еще его хлопнула.

А было в самом Серпухове, при народе... Ну там, свой народишко, который при ней находился. И как она отхлопала его по щекам, он озлился и с кулаками налетел было на нее да сам попал в переплет. Как сгребли, как пошли мять... Уж они мяли, мяли... еле жива оставили. Проскрипел он два дня и ноги протянул. Ну, сейчас эти доктора натомировать, уж без этого у них никак невозможно. Вот разрезали, распот рошили, смотрят — печенки отшиблены, два ребра перебиты.

— Да тут, говорят, убийство!

И задымилось было дельце немалое, да сейчас же затушили: три тысячи роздали нужным людям, и дело насмарку. Еще монаха и виноватым сделали:

— Так, говорят, ему и надо, не распускал бы зря длинный язык!

Ну и сволокли раба Божия на кладбище, похоронили, и как не жил на свете.

А Коншихе дело это не прошло даром: растревожилась она, совсем расхвора лась. Лежит в постели, охает и все монаха клянет:

— Этот, говорит, окаянный дух, монашек непутевый, все дело испортил: не дал собор достроить, да и самое в гроб уложил: чую, говорит, смерть моя идет.

Ну, поохала да той же дорогой вслед за монахом пошла. А собор так и остался недостроенным: фундамент заложили, стены начали было выводить, да на том и дело стало.

В. С. Коншина («Коншиха») — жена известного в свое время московского фабриканта мануфактуриста, в низах Москвы помнится только людьми старого поколения. По словам одного из них, она действительно принимала у себя во дворе нищих, оделяя каждого двадца тью копейками, нередко давала им белье, которое, по обыкновению, пропивалось. Приказы вала ли она мыть голову нищим и гнала ли со двора чисто одетых просителей, рассказчик не знает, но ему известно, что женщин-нищенок, приходивших к ней с кучей детей, взятых «напрокат», она не жаловала, как обманщиц.

Козьма Дмитрич Молодцов и нищие Старичок-нищий лет семидесяти, кривой, с редкой бородкой, в 1924 году зимой был постоянным посетителем харчевни «Низок».

Обыкновенно к вечеру после обхода города он спускался в подвал, где помещалась хар чевня, заказывал щи или кашу и ел, сидя в шапке и рваном полушубке, а когда принимался за чаепитие, снимал их.

В харчевне и на улице он был известен под кличкой «Николушка-свет», хотя имя его было Никифор. С чего взялась эта странная кличка, он и сам не знал, взялась же она давно, лет сорок тому назад, а он в то время уже нищенствовал.

Откуда он был родом, точно узнать не удалось. Как-то он мне говорил, что родился в Москве, «от купца и офицерской дочери», в другой раз пространно рассказывал о том, как провел он детство в деревне у своего родного дяди и как во время игры в «чижика» ему выбили глаз. Где тут правда — не знаю.

Во время наших бесед о старом московском времени он рассказал об одном из благо детелей нищей братии — купце Кузьме Дмитриче Молодцове. Этот рассказ был мною записан под живым впечатлением слышанного, а рассказ о другом таком же благодетеле, интендантском чиновнике Васильеве, своевременно не был записан, вследствие чего многие из его более или менее характерных подробностей утратились из памяти и поэтому я пе редаю лишь содержание его в общих и кратких чертах.

Васильев жил в Москве, в одном из домов насупротив Страстного бульвара. Имел он обыкновение каждое утро оделять нищих деньгами: мужчин пятнадцатью, а женщин двадцатью копейками, и никогда не оделял медными, а всегда серебряными монетами. Кон чилось это благотворение для него печально: он растратил большую сумму казенных денег, попал под суд, потом — в тюрьму. На суде он не оправдывался, объяснив, что намеренно тратил казенные деньги ради нищих, потому что нищие — люди обездоленные и помочь им необходимо, своими ли собственными деньгами или казенными — безразлично. А когда суд приговорил его к арестантским ротам, он сказал:

— Ну что ж? Арестантские и арестантские. Был я в чинах, жил при полном своем удовольствии, а теперь остался без чинов и на арестантском положении.

Тесть Васильева, важный генерал, хотел было выхлопотать у царя ему помилование, но Васильев сказал ему:

— Нет, не надо мне царского прощения: раз суд определил мне тюремную жизнь, я и должен испытать ее.

Так он и остался в тюрьме, там и умер.

В последний раз я встретил «Николушку-свет» летом 1925 года на Арбате. Тяжело воло ча ноги по тротуару, он пробирался по направлению Смоленского рынка и на ходу стонал:

— Ой, батюшки! Ой, матушки! Не забудьте старого старика.

Я остановил его, предложил ему «курнуть», что он любил.

Во время курения он сказал:

— Что за диковина такая? Как-то сразу я ослаб, ноги не хотят работать и весь будто разваливаюсь.

— Старость подошла, — сказал я.

— Ну, старость! — возразил он. — Оно, действительно, мне уж больше семидесяти, так ведь живут люди до девяноста и до ста. Годы тут ни при чем. И вот что удивительно:

ни капли не болел, а сразу ослаб. Видно, на свалку пора, а не хотелось бы. Там такого денька, гляди, и не увидишь. Ишь, благодать какая, теплынь!..

Потом я больше не встречал его, видно, и на самом деле попал он «на свалку».

Раньше были благодетели, не забывали нищую братию. Вот, сказать, купец Мо лодцов Кузьма Дмитрич — у Рязанского вокзала торговал, бакалейную и мясную лав ку имел, — так он особого обычая придерживался насчет нашей братии и голубей, ну, этих, простых голубей, бесприютных, которые без хозяина. Это теперь их почти не стало видать — в голодные годы пожрали, а до революции их в Москве мильены были и никто их не трогал, а еще кормили: старухи сидели с овсом, подойдет кто, купит копейки на две, разбросает.

И Молодцов их тоже кормил, только по-особому, с нищими вместе. И такое пра вило было у него: как наступит утро, он и вывозит на площадь короб белого хлеба, мешок овса и денег-медяков. И главный приказчки Иван Мартьяныч при нем.

А наша нищая братия уже собралась и голуби тысячами над площадью носятся.

Вот Кузьма Дмитрич снимет картуз, перекрестится:

— Ну-ка, говорит, Иван Мартьяныч, начинай с нищих. Откроет приказчик ко роб, примется оделять. Получил ломоть — подходи к Кузьме Димитричу, от него три копейки тебе будет. Не получишь ни больше, ни меньше, — всем поровну. И как по лучил свою порцию, проваливай, уступай место другому.

Покончат с нами — давай голубям овес кидать. А голубей эти-их... может, тысяч двадцать.

Раскидают, разбросают, идут торговать. А около лавок уже народ толпится. И даже многие из дальних кварталов приходили. У самих под носом лавки и товар луч ше и дешевле, так нет, это не то, у Молодцова лучше! А Молодцов всякую заваль за хорошее спускал: и селедки тухлые бывали, и мясо тоже подгуливало. За такое мясо в другой лавке ругань была бы обязательно, а у Молодцова — ничего, сходило, да еще как сходило-то!

И через нищую братию, и через голубей такое уважение было Кузьме Димит ричу, и нарочито приходили посмотреть на эту раздачу. И шла про него хвала, и все одобряли его. А он человек смышленый был и с покупателем обращаться умел — с кем пошутит, побалагурит, и выходило у него по-хорошему. И приказчиков к тому же приучал, и сыновей.

А сыновей у него было двое: Петька и Капитошка, и оба женатые, и оба ребяти шек имели. И оба прохвостами были — рыжие, злые, все шипели, как змеи.

Только отец не давал им повадки, держал в узде: не по его сделали, пожалуйте на расправу.

— А ну-ка, говорит, окаянный дух, позвольте вас попросить на три с половиной минуты.

И приведет его в комнату. Позади лавки комната была: обедали там, чай пили. И постоянно самовар шумел на столе, собственно для Кузьмы Димитрича, потому что жить он без чаю не мог.

И как приведет в комнату, сейчас со стены плеть снимет.

— Ну-ка, говорит, нагнись.

А тот и ослушаться не подумает, нагнется, а Кузьма Димитрич хлобысь его пле тью, хлобысь. И раз пять вытянет вдоль спины. Вытянет и говорит:

— Запей чаем. — А тому хочешь-не хочешь, а пей.

Только эта наука не шла впрок сынкам — грубияны были, им бы человека обор вать, а нищих терпеть не могли, просто сказать, ненавидели. Такие уже черти уроди лись!

Ну, нам-то что до них? Нам главное Кузьма Димитрич, от него благодеяние шло, его одного мы и признавали.

А тут слышим: Кузьма Димитрич помер. Мы и верить не хотим.

— Вчера, говорим, был жив и ничем не болел, а нынче помер? Что же это та кое?!

— А очень просто, говорят, запарился. Сняли с полка, а он хрипит. Повезли до мой, а он дорогой помер.

Ну, видим, правда: лавки закрыты, торговли нет. И многие тогда жалели Кузьму Димитрича, а всех больше — наша нищая братия. Сиротами мы остались. А на сы новей не было надежи. Ну, все же думали: как-никак, а будет от наследников для нас обед, а ежели не обед, так выдача будет. Ну, на худой конец, по гривеннику на помин души.

И собрались мы к выносу тела. Думаем: «Пойдем проводим своего благодетеля на кладбище».

Только наследники так и зашипели:

— Не к чему, говорят, каравану всякой сволочи тащиться. От этой, говорят, рва нины вонь да срамота.

И приказали Ивану Мартьянычу гнать нас в шею. Ну, тот не стал гнать, а только сказал:

— Вы уж, ребятки, не ходите. В самом деле, говорит, неловко: тут и катафалк, и все такое, а вы целой оравой попретесь. А лучше, говорит, завтра утречком соберетесь на площади, и что вам будет определено, я с удовольствием выдам.

— Ну, что же, говорим, так и так.

И назавтра утром собрались мы, добрые молодцы, стоим и ждем милости от наследников, а голуби раньше нашего прилетели, расселись и тоже ждут. Ну, им, ко нечно, овсеца подай — больше ничего не требуется.

Ждали мы, ждали... нет нашего Ивана Мартьяныча. И так думаем: человек вчера замотался с похоронами, устал и теперь отдыхает. Только народ мы привычный, по дождем еще. И стоим, ждем, а его все нет.

Смотрим — подходит городовой. Подошел и говорит:

— Чего вы ждете? Не будет вам ничего, я, говорит, это хорошо знаю. Расходитесь, не подводите меня.

Ну, нешто наш брат послушает добрых слов? Подождем, мол, еще.

А городового злоба взяла.

— Что же, говорит, вы русского языка не понимаете, что ли? Расходитесь, так растак!

А мы стоим, перминаемся, думаем: вот-вот Иван Мартьяныч придет.

Городовой еще пуще озлился.

— Кому говорю?! кричит. Расходись! раз... Расходись! два... Расходись! три! — Да ка-ак развернется... ка-ак учешет в ухо кто поближе к нему стоял...

И давай катать кого в ухо, кого по шее, кого тычком в зубы.

Как дуне-ем мы, рабы Божий, кто куда попало. И всех он разогнал, и голуби под нялись и улетели.

Конечно, это рыжие псы виноваты были. Может, они и городового подкупили.

После-то и посмеялись же мы!

— Ну, говорим, и помянули же Кузьму Димитрича!

Только этим чертям, наследникам, не повезло: заспорили между собой из-за на следства, давай судиться и торговлю закрыли. А Иван Мартьяныч взял расчет и свою лавку в Кудрине открыл.

И как мы узнали об этот, сейчас направились к нему. Думаем: как он много лет при Кузьме Димитриче жил и был его правой рукой, так, может, станет его обычая насчет нищей братии и голубей придерживаться? Вот приходим:

— Здравствуйте, говорим, Иван Мартьяныч! Помогай вам Бог торговать на собст венном деле.

— Спасибо, говорит, ребята. Только какая у вас надобность до меня?

— Да вот, говорим, Иван Мартьяныч, как вы жили при нашем благодетеле Кузь ме Димитриче и мы от вас кроме хорошего ничего не видели, так не будет ли от вас какой милости убогим людям?

А он говорит:

— Вот что, ребятки, я вам по чистой совести скажу: ежели, говорит, выдавать вам по копейке, обидетесь и осудите, а ежели, говорит, выдавать по три копейки, то я вылечу в трубу. А лучше, говорит, ничего не выдавать. Вы, говорит, у Молодцова глаза мне намозолили, а теперь хотите покоя лишить. Только, говорит, вы, пожалуйста, не приходите ко мне. А ежели станете приходить, так я привяжу к бечевке гирю-фунто вик и буду вас угощать — кого по башке, кого по спине.

Ну, что поделаешь с таким человеком? Наворовал у Молодцова, открыл свое дело и возгордился. И не стали больше к нему ходить: шут, мол, с тобой, жри, нажи райся один...

Дядя Михеев Биография Сергея Ивановича Калинина, насколько она мне известна, ничего особенного не представляет. Он маляр, из крестьян Московской губернии, полуграмотный, в Москве работает сорок лет, а работать начал девятнадцатилетним парнем. Встречался я с ним в 1922-23 годах почти каждый день в харчевне «Низок» на Арбатской площади. Как-то раз, когда за общим чайным столом зашел разговор о богатырях и вообще о сильных людях, Ка линин рассказал о силаче-каменщике Егоре Михееве, который в драке на Девичьем поле один перебил 15 человек. Было же это лет 35 тому назад, когда в Москве «еще жила простота-ма тушка». Небезынтересны были и другие его рассказы, например, о нравах старой дореволю ционной Москвы, о деревенских кликушах, ворожеях.

Я тогда от подрядчика Юдина работал. А Юдин такой был — на всю Москву подрядами гремел. Ну, конечно, не один он, были и другие — вот Громов, например...

Только я все больше работал от Юдина, привык к нему. Артель большую держал, че ловек тридцать-сорок будет. И был у него каменщик Михеев. Звать было Егором, а мы все называли дядей Михеевым.

Бородища по пояс, а сам такой приземистый, плотный, и все, бывало, трубку сосет. А сам тихий такой, только силищи в нем пропасть была. И вот какая его сила была: раз, смотрим, пхает наш дядя Михеев камни ногами. Как пхнет — камень так и катится. А камушки все «маленькие» — пудика на два, на три.

Мы и смотрим на него, «что же это такое?» — думаем. И Юдин тут стоит и смот рит. И окликает его:

— Дядя Михеев, а дядя Михеев!

А Михеев поднял голову и спрашивает:

— Ну, чего тебе?

— Да вот, — говорит Юдин, — смотрю на тебя и не пойму, что ты делаешь?

А Михеев ворчит под нос:

— Не видишь, говорит, что? Понавалили, говорит, тут камней, и повернуться негде. А нет чтобы поаккуратнее, чтобы слободнее работать было.

Юдин только головой покачал:

— Ну и чортов Еруслан Лазаревич, — говорит.

Да это что, камни! А вот как он на Девичьем поле разделывал, так это, действи тельно, всему народу на удивление.

А было в Троицын день. И собралось нас человек десять на Девичье поле, гулянье посмотреть. И дядя Михеев за нами увязался. Идет, трубку свою сосет. Вот идем, и по дороге зашли в трактир чайку напиться. Ну, как водится, перед чаем «брыкаловки» стукнули под музыку. А тогда в каждом трактире машины играли. Попили чайку и пошли немного навеселе. А Михеев ровно бы и рюмки одной не выпил. Идет, молчит, трубку сосет.

Вот приходим на Девичье поле, а там — карусели, в балаганах представление идет... Народу много. Ну, мы стали.

Стоим, смотрим. Вот видим — фабричные ли, мастеровые ли, человек тридцать.

Народ все рослый, и заметно, ребята «дернули» хорошо: куражатся, народ задирают.

Ну, сразу видно — у людей кулаки чешутся. А мы как стояли, так и стоим.

Вот один из наших, Алексей Кузьмич, и говорит:

— Смотрите, ребята, как бы не было нам бани.

— Ладно, говорим, сами задевать не станем, а налезут — молчать не будем.

Только все же берет нас опаска: их человек тридцать, а нас десять.

Вот они, эти ребята, подходят к нам, подходят... Подошли и давай над Михеевым смеяться:

— Ну, говорят, и борода! По такой бороде пора быть в воде, а ты все по земле ходишь.

А Михеев хоть бы что: сосет трубку, помалкивает. Ну, видят — не берет насмеш ка, вот один парень возьми и толкни его. Глянул на него Михеев, хоть бы слово сказал.

Вот парень толкнул его в другой и третий раз. Тут Михеев вынул трубку изо рта и говорит:

— Я вижу, ребята, у вас кулаки чешутся, смотрите, как бы бока не зачесались.

Ну, чего, говорит, вы пристали? Мы вас не трогаем, и вы нас не задирайте. Ступайте, говорит, себе с Богом.

Ну, они на дыбы:

— Какое, говорят, ты имеешь полное право с гулянья нас гнать? Что ты, говорят, откупил его, что ли, лохматый чорт?!

И тут этот самый толкало развернулся и — бац! его в ухо. А Михеев и не покач нулся, только говорит:

— Ну, ребята, хотел я с вами по-хорошему, а вам желательно по-дурному. Ну что ж, говорит, будь по-вашему.

— И после того обращается к народу: — Будете, говорит, свидетелями: зачин с ихней стороны был. — И говорит этому парню, который ударил его: — Бей, парень, во второй раз!

Парень разлетелся, как чесанет. Мы тут кинулись было заступаться, только Ми хеев говорит:

— Вы, ребята, не замайте. Как стояли, так и стойте, а я один справлюсь. — И опять говорит тому парню: — Бей, парень, в третий раз!

Парень с размаху и залепил ему в ухо. А Михеев ровно бы столб стоит. И вот, как ударил его парень в третий раз, он снял картуз, перекрестился и говорит:

— Ну, ребята, держись!

Как развернется, ка-ак стебанет этого налеталу, так тот кувырком полетел и под няться не может. Как стебанет другого, закрутился тот волчком и тоже растянулся.

Тут остальные ребята кинулись было на него, да он не подпустил их к себе: как двинет, двинет — летят они, равно бы капустные кочаны. Съездит кого по роже — вся рожа в крови... И перебил он их десятка полтора. Остальные видят — плохи шутки, задали лататы.

А народу вокруг собралось — пропасть, стоит да смеется.

А Михеев расходился — удержу нет. Прибежал городовой, глянул:

— Да он, говорит, чорт, с одного маху укомплектует! — И принялся турчать в свисток.

Мы тут и давай тянуть Михеева.

— Идем, говорим, поскорее. Наломал валежнику и будет с тебя.

А он упирается:

— Дай, говорит, трубку разыщу. Я, говорит, трубку обронил.

— Да чорт, говорим, с ней, с трубкой!.. Идем поскорее! А тут околоточный при летел и с ним городовых человек пять.

— Это, говорит, еще что такое? Кто это, говорит, столько народу уложил?

А народ и указывает на Михеева.

— А вот, говорит, этот самый бородач...

Околоточный и напустился на Михеева:

— Ты это что же? — говорит. — К чему такое разбойство допускаешь?

А Михеев говорит:

— Я, ваше благородие, не начинал — они первые налетели, ну и получили, чего добивались.

Тут весь народ руку Михеева поддержал:

— Он, говорит, ваше благородие, один, а их тридцать, и они первые начали.

Тут и мы то же стали говорить.

Посмотрел околоточный на Михеева и головой покачал:

— Да тут, говорит, целое сражение было. Взятие, говорит, турецкой крепости Ар дагана произошло. Только, говорит, так оставлять этого дела нельзя. Идемте, пристав разберет. — И приказывает городовому забрать тех, которых Михеев уложил: — Кто, говорит, не в силах идти, везите на извозчике.

Только видим —поднимаются эти парни один за другим. Как поднялись и давай Бог ноги, а народ вслед кричит:

— Лови! Держи! — кричит, свистит, а околоточный смеется:

— Отступление, говорит, турецкой армии.

Ну, а Михеева и всех нас повели в часть. Мы идем. Чего нам бояться? Не мы зачи нали. Вот приходим. Околоточный и рассказывает про наше дело.

— Там, говорит, настоящее побоище было. Вот эта, говорит, борода один двад цать человек переколошматил. Он, говорит, из богатырей.

— Какой он богатырь? — говорит пристав. — Просто силач, а до богатыря ему да леко. Нет, говорит, в нем натуральности богатырской. — И после спрашивает: — Что вы за люди? Чем занимаетесь?

Мы объясняем, что, мол, от подрядчика Юдина работаем.

— А, — говорит. — Я знаю вашего хозяина. Тащите, говорит, его сюда, я с ним поговорю.

Ребята и посылают меня:

— Бери, говорят, Серега, извозчика и жарь за хозяином. Ну, я побежал, взял из возчика и поехал к Юдину, а он жил на Плющихе. Приезжаю и, на счастье, застал дома. Он только что встал — после обеда отдыхал, умылся и собирался чай пить.

— Ты, говорит, Серега, что? Видно, говорит, ребята пропились и за деньгами пос лали?

— Нет, говорю, Михаил Петрович. Тут, говорю, не деньги, а дядя Михеев турец кую армию расколошматил. — И рассказал про это Михеево удальство.

А хозяин только головой качает:

— Ну и бородач! — говорит. — И откуда только у него сила берется? Едем, гово рит, Серега, выручать нашего Еруслана Лазаревича.

Вышли на улицу, взяли извозчика. Хозяин и говорит ему:

— Жарь поскорее, на чай получишь, а будешь «трюхи-трюхи» — засмолю тебе в ухо и ни копейки не дам.

Тоже и хозяин чудачок был, иной раз такую штуку отмочит — только руками разведешь. Только извозчик попался хороший, живо доставил.

Ну, приходим к приставу, в канцелярию его. А наши ребята в ряд выстроились стоять.

Вот хозяин подошел к приставу, за руку поздоровался. А пристав говорит:

— Как хочешь, Михаил Петрович, а я тобой недоволен. Ну, на что это, говорит, похоже: завел ты у себя богатырей, которые с одного маху семерых побиваху. — И смеется. — Ежели бы, говорит, такое дело в старину случилось, так быть бы твоему бородачу в крепости на цепи. Ну, да и теперь дело без протокола не обойдется.

А хозяин говорит:

— Зачем протокол? Можно и без протокола. — И сует приставу в руку четверт ной билет.

Сунул пристав четвертуху в карман и говорит:

— Только ради тебя, Михаил Петрович, дело втуне оставляю. А все же, говорит, надо взять подписку с твоего бородача.

— Какую подписку? — спрашивает хозяин.

— А вот какую, — говорит пристав, — есть такой закон, который запрещает сила чам драться кулаками, а в случае драки они должны бить ладонью.

Хозяин и говорит:

— Это я волне одобряю. Только, говорит, как же Михеев даст подписку? Он и аза в глаза не знает.

— Ну, — говорит пристав, — это не ваша печаль: у нас для этого печатные бланки заготовлены. — И взял он бланк, что-то написал, подает перо Михееву: — Ну, говорит, борода, ставь тут крестик и это будет твоя подпись.

А Михеев отродясь пера в руке не держал и как обращаться с ним, не знает. Как надавит, перо — трык! и сломалось. Пристав и давай ругаться:

— Да ты, говорит, с ума сошел! Это ведь перо, а не лом железный, облом ты ло шадиный! Тебе бы в лесу сосны да березы с корнем вырывать, а не крестики пером ставить.

А хозяин так и покатывается, и мы тоже смеемся. А пристав все Михеева гоняет:

— Ты, говорит, смотри у меня, бородач, не смей больше кулаком драться. Есть, говорит, ладонь, ладонью и дерись. Слышишь?

— Точно так, ваше благородие, слышу, — говорит Михеев, а сам оробел, руки трясутся.

— То-то, — говорит пристав. — Дал подписку, исполняй строго.

— И после того говорит хозяину: — Уводи, Михаил Петрович, свою гвардию, а то как бы она мою канцелярию не разнесла.

Ну, конечно, в шутку говорит, а хозяин смеется. Попрощался с приставом и го ворит:

— Идемте, ребята, на улицу.

И как вышли на улицу, давай мы хохотать, а всех больше Михаил Петрович.

— Ну и дядя Михеев, говорит, отодрал ты штуку всем на удивление. А все же, говорит, ты молодец, что Юдина фирму поддержал. По-настоящему, говорит, про твое удальство надо бы в газетах опубликовать. А пристава, говорит, не бойся, он свой человек. Идем, говорит, ребята, в трактир, я угощаю!

И наугощались же мы тогда! Еле-еле домой доплелись.

И с той поры наш дядя Михеев шабаш драться. Он и раньше такой тихий был, а что на Девичьем поле, так это вывели его из терпения. Ну, а после того, как побывал у пристава, совсем притишил. Только, бывало, как соберемся в трактире в праздник, да выпьем, он и начет рассматривать свои кулаки. Ну, мы сейчас и говорим:

— Дядя-я, смотри-и! Забыл Девичье поле? Забыл подписку?

— Да я, говорит, ребята, ничего... Я, говорит, так… — Ладно, говорим, знаем мы твой «так», от него люди кувырком летят.

A он только ухмыляется.

И лет десять я его знавал, потом не стало что-то видать — должно, помер.

Относительно «закона», по которому человеку, обладавшему необыкновенной физи ческой силой, разрешалось драться только ладонью, рассказчик сделал такое разъяснение:

когда кулачные бои еще не были запрещены в Москве и других городах, многие из силачей, принимая в них участие, нередко убивали насмерть бойцов. Так как после каждого боя ока зывалось немало убитых, то правительство издало специальный закон, запрещавший сила чам драться кулаками. Во исполнение этого закона полиция отбирала от силачей подписку, обязывающую их драться только ладонью, в случае же нарушения ими своего обязательства, они привлекались к уголовной ответственности. В старину же с силачами поступали много строже: их сажали в крепость на цепь, но только в тех случаях, когда они начинали «безо бразничать», т. е. без нужды калечили и убивали людей, выдергивали фонарные столбы, оста навливали на всем ходу кареты, схватив их за задние колеса, и т. д.

О падении дома Романовых Про Керенскова Катерине Федоровне Сечиной было уже 70 лет, когда мне пришлось встретиться с ней.

Добрая, наивная, она представляла собой теперь уже исчезнувший тип верной господской слуги старого времени.

Родилась она в Тульской губернии в семье крепостного крестьянина;

сейчас же после «воли» вышла замуж. Муж оказался пьяница и вор и нередко бил ее смертым боем. На одном воровстве он попался с поличным;

крестьяне добросовестно «поучили» его и вскоре после этого «учения» он зачах и помер.

Оставшись вдовой, Катерина Федоровна случайно попала в Москву, нанялась в барский дом господ Леоновых няней и прожила в нем почти всю жизнь, вынянчив и выпестовав целое поколение этой фамилии. В семье одного из этих Леоновых она доживала последние свои годы, вела домашнее хозяйство, мирила поссорившихся супругов и, по ее выражению, поскрипывала, как подгнившее дерево.

В первые дни Февральской революции она приплелась к прежней моей квартирной хо зяйке, у которой кухаркой служила ее племянница. События революции сильно взволновали и напугали ее, и она, сидя на кухне за стаканом чаю, рассказывала, охая и кряхтя, о том, что видела и слышала, что пережила в те тревожные дни, когда все вокруг кипело и бурлило, как бушующее море.

Множество слухов, легенд, часто самого нелепого свойства, вызванных революцией, хо дило в низах и верхах московского населения, некоторые из них вошли в рассказ Катерины Федоровны. Они показались мне интересными, и тогда же, под живым впечатлением, я за писал все, что услышал от нее, случайно находясь в кухне.

Биографические сведения о ней мне сообщила ее племянница.

Ох... ох... дожила, нечего сказать! И никогда таких делов не было, а тут на-ко тебе на староста лет! И умереть спокойно не дадут... А все царица виновата. Она да еще этот подлец Гришка Распутин: сталкнулись оба Расею продать. Подкуп, вишь, был им от Вильгельма, чтобы ему Расею себе взять... Царица-то сродствие Вильгельму при ходится, племянница, что ли... Ну, и согласилась... А Распутин примазался к ней. Да нешто такой проходимец не примажется? Он ведь на все руки, настоящий мазурик.

И был промежду них такой уговор: царя прогнать... А как прогонишь? Ведь не собака.

И вот будто надумала она порошков подсыпать ему — мышьяку этого, да побоялась:

а ну как дознаются? Станут резать мертвое тело, станут вскрывать и допытаются: тут, мол, отрава... Вот и побоялась. И не знает, как быть. А этот жулик Гришка и приду мал: раскопал где-то единорогов рог... будто зверь такой редкостный есть — едино рог, и растет у него на голове один рог, вроде как у антихриста... Только у антихриста промежду глаз рог, а у зверя этого на самой маковке и будто острый как шило! Ну, Гришка и раздобыл этот самый рог и взял ножичком или напильником наскоблил этого рога в стакан с вином и подает эту препорцию царю. А царь выпил и погнало его после этого на вино. Он и раньше-то, сказывают, был очень охоч до винца, а тут запоем стал пить... И что ни день, то пьян и пьян... Лежит себе, а дела забросил. Да и какие уж у пьяного дела? Напьется и спит. А проснется, сейчас:

— Давайте мне этого составу! — ну, этой, Гришкиной пропорции. Вишь, понра вилась она ему... А Гришка и рад: наскоблит побольше и подает...

И стал царь как бы не свой, настоящего, что требуется, не понимает. И никакого внимания, что война идет, нашего войска нивесть сколько побили и будто двадцать крепостей забрали... А он все пьет, распьянстврвался, как мужик... Вот как подделал ему каторжная душа Распутин!

Ну, значит, пьет, и никакого порядка нет... Тут эта государская дума и говорит:

— Что же это такое, на самом деле?

И тут взяли да и убили Гришку. И будто Керенсков из ривольтия выпалил в ви сок...

Ну, не стало больше этого шеромыжника, достукался-таки, старый кобель... А тут и народ взбунтовался — риволюция пришла... ну, это чтобы царя сместить, царя и царицу, потому, говорят, они Расею продавали и много рабочего народу погубили.

И сопхнули их с престола, посадили в каземат, солдат приставили караулить, чтоб не убегли. Вот и сидят там...

А наш Гучков, сказывают, сел на этот... как его?., ну, на ариплан этот... сел, и пти цей взвился под небеса... Набрал бонбов и полетел, как коршун.

— Я, говорит, покажу вам, где раки зимуют.

Будто хочет с неба бонбы кидать, дворец царский хочет разрушить. А к чему?

Чем дворец виноват? Да и народу безвинного сколько пропадет... Ведь она, бонба эта, не шутит: шарабахнет, и костей не соберешь... Вот тоща, в японскую войну, Сергея Александровича взорвали — и-и, что было-то!.. По кусочкам тело собирали, в гроб нечего было класть... Ну, этого поделом: не продавай морозовские одеяла. А то, ишь, польстился на что! Морозов раненым солдатикам одеяла пожертвовал, а он их про дал. И где совесть у человека была? А еще великий князь!.. Ох, ох, видно, все одним миром мазаны — что князь, что мужик, всем хапанье любо...

Да уж и народ пошел такой — страху никакого нет. На-ко: старый человек, а полетел с бонбами. А ну, как, храни Бог, сорвется? Да тут вдребезги разлетится, одно мокрое место останется... Да уж видно на то пошел, отчаюга такой... Ох, ох... Страсти такие кругом...

Очевидно, что речь идет о бывшем члене Государственной Думы, потом члене Временного правительства в качестве военного министра, А. И. Гучкове. Он, конечно, не взвивался коршуном на «ариплане» с целью разрушить бомбами царский дворец, а вместе с другим членом Государственной Думы Шульгиным погнался вслед за поехавшим из Петрограда на фронт бывшим царем Николаем II-м и, нагнав его, потребовал от него отречения от престола. В низах Москвы был, собственно, известен брат его, Н. И. Гучков, бывший городской голова, и рассказчица, говоря «наш», т. е. московский, очевидно, имела в виду того, последнего.

Ну, не впервые это — и в японскую войну этакое было... Тогда шибче было: из пу шек, из орудиев стреляли... Ну, тогда из-за этой крепости взбунтовался народ... как ее?..

Артур, что ли?.. Ну да, Порт-Артур, вот из-за нее: зачем, дескать, японцу отдали? Через измену и отдали, а народу обида, вот и взбунтовался... Только тогда не трогали царя, а теперь вот сопхнули: нам, говорят, не надо пьяницы. И взяли этого Керенскива...

Наши-то из-за него каждый день грызутся. Барыня говорит:

— Я за Керенскова стою.

А барин ругается:

— Мы, говорит, все кровью обольемся.

И грызутся, как собаки... Поврозь стали спать: барин в кабинете на диване, а ба рыня в спальне. И газеты тоже поврозь. Допрежь одну газету на двоих покупала, а те перь две покупаю. Барыня все гойдает, хвост треплет, а барин дома сидит. Раньше-то пообедает и лба не перекрестит, сейчас за папироску, на икону и не взглянет, а сейчас сам лампадки зажигает:

— Тебе, говорит, трудно, Катеринушка, еще упадешь... Ну как не упасть? Сколько годов не падала, а тут «упадешь»... То-то вот... Ох, грехи наши, грехи... А надысь ба тюшка в обедне говорит:

— Молитесь, говорит, теперь воссияние идет...

А что такое? Какое воссияние и к чему? Ничего не поймешь. Стала спрашивать барина — ругается:

— Продажная, говорит, шкура, — это про батюшку...

А за что — и в толк не возьмешь... И ни от кого не добьешься, все мечутся как угорелые, все кричат...

— Теперь, говорят, полная свобода: ругай царя, как хочешь, взыску никакого не будет.

А наш дворник говорит, будто телеграмма пришла: царя и царицу вешать. И такой оральник стал: что ни слово — все матерком, да матерком.

— Они, говорит, Расею немцам продали.

И будто к нам скоро Вильгельм будет. Сперва в Питер-град, потом к нам. И что будет, что будет?.. Неужели всех убивать станет? Да, думаю, не допустят...

Барыня говорит: Керенсков победит Вильгельма. А барин все ругает Керенскова.

Ну, ругай-не ругай, а Керенсков с царского блюда ест. Конечно, какой он царь без коро ны? И нету на нем ни медалей, ни аполетов. Ну, а все же вроде бы как штатский царь. И повезло же человеку: без всякой заслуги, а поди-ка — и рукой не достанешь...

А царь с царицей сидят, и ни тебе курятины, бульеона, пирожков, а только чер ный хлеб да вода... А кто виноват? Сами и виноваты. Слыханное ли дело: Расею про дать, а? Ну, тоже, ежели ты царь, к чему пьянствовать? Зачем дела забросил и этого мошенника Распутина разыскал, латрыгу этого, пьяницу? Ишь, товарища какого на шел!.. Не знаю, правда-нет ли: дворник сказывал, будто царица с Распутиным жила...

Да не верится. А дворник Божится, что правда. И все через леденцовые конфеты: буд то Гришка такой леденец выдумал... ну вот, чтобы женщин привораживать... И будто дал этого леденцу царице и приворожил. Да что думаешь? Ведь с него станет, он ведь, проклятый, на все руки горазд был. И откуда только принесло его, нечистого духа?

Мужик, хам, а гляди, какой дошлый, и уродится же такой!.. Да уж, к тому и идет, к тому время приближается... Недаром же в Библии сказано: и станут летать птицы с железными носами. Ну-к, вот тебе эти арипланы и есть птицы с железными носами.

И такое идет смятение, творится нивесть что — и ума не приложишь...

Прачка Дарья пришла и рассказывает такое — и подумать страшно... Говорит:

в газетах напечатано, такая публикация была. Это про монаха из Симонова монасты ря: отпороли его на Красной площади... ну, на этой... на Лобном месте... И за то ему наказание такое вышло, что Библию и ризу порвал. Будто читал-читал — и пошел городить всякое неподобие. И в Библии того нет, чего он нагородил... И после того да вай Библию рвать. На мелкие кусочки изорвал, а потом и ризу порвал. Ну, его сейчас схватили и написали про его дела Керенскову. А Керенсков прислал телеграмму: дать, говорит, пятьдесят розог. Вот и отпороли. Народу собралось — тьма тьмущая... Стала просить барина, чтобы он прочитал мне про это самое, а он ругатся:

— Хоть бы, говорит, мне сквозь землю провалиться...

А я при чем? Не рви Библию, не рви ризу... Нетто они для того, чтобы рвать их?..

Хм... «Провалиться»... Время придет, все провалимся — без времени ничего не бывает...

Ох, ох, зажилась, старая дура, на свете, зажилась. И когда-то Господь приберет? Ох, ох, нагрешила, нагрешила, как ответ буду давать?.. И такое идет кругом... Вот в лавочке приказчик сказывал, будто у Распутина на пятьдесят тыщ нашли золотых колец, брас летов, серег, да еще деньгами тридцать тыщ. Вот ведь какой подлец: царя спаивал, ца рицу приворожил и потягивал из них... вот какой жулик! И еще про царских дочерей и наследника сказывал приказчик. Их, говорит, до распределения оставили. А какое это распределение — не знает. И что только делается, что делается на свете?..

Большая часть известных мне легенд о падении дома Романовых и особенно легенды бо лее позднего происхождения (1924-1927 гг.) обвиняют бывшую царицу Александру Федоровну в государственной измене, в тайных сношениях с бывшим германским императором Виль гельмом, причем почти всегда подчеркивают ее родственное отношение к нему. Некоторые же легенды, кроме того, говорят и о ее ненависти к России и ко всему русскому. О злых умыслах Александры Федоровны против бывшего царя Николая II-го рассказывают, кроме приведенной легенды, и другие, но о том, что Распутин с ее ведома и одобрения спаивал его напитком из смеси вина и опилков рога «единорога» говорит только упомянутая легенда, по крайней мере, аналогичных легенд мне не приходилось встречать.

Одна легенда сообщает о лечении Распутиным бывшего наследника престола от кровотечения «роговыми каплями», но не объясняет, из чьего рога были приготовлены эти капли. Очевидно, что в обоих случаях речь идет о так называемых пантах — молодых (ве сенних) рогах сибирского оленя марала, из которых китайцы приготовливают возбужда ющее средство. По-видимому, легенды намекают на «тибетскую медицину» «доктора» Бадмаева, который, как известно, лечил бывшего наследника и находился с Распутиным в дружеских отношениях.

Все известные мне легенды, рассказывая о Николае II-ом, называют его уже гото вым пьяницей и отмечают, что приход Распутина в Царский дворец лишь усиливает его пьянство.

Об А. Ф. Керенском, как об одном из видных действующих лиц Февральской револю ции, поразительно мало легенд. Приведенная легенда, в которой он является, хотя и с оговор кой («будто») убийцей Распутина и затем «вроде бы как штатским царем», единственная в этом роде. В остальных легендах, где только говорится о нем, ему отводятся второсте пенные и третьестепенные роли, а некоторые легенды упоминают о нем лишь вскользь.

Правда, во времена существования Временного правительства о нем ходило много легенд: в одних он превозносился чуть не до небес, в других ниспровергался в грязь, но эти легенды, со здававшиеся его политическими друзьями или врагами, не имеют ничего общего с народным творчеством.

О сожительстве Распутина с Александрой Федоровне говорится во многих легендах, но большею частью неуверенно, с оговорками: «будто», «говорят» и, как в приведенной ле генде: «правда ли, нет ли», а о том, что Распутин «добился» этого сожительства посредс твом изготовлявшихся им снадобий, сообщается еще в одной легенде, которая приводится дальше.

Матрешкино предсказание Летом текущего (1927) года мне пришлось в течение месяца подготавливать в семье одного ремесленника мальчика для поступления в школу. В вознаграждение за свой труд я получал обед и чай. Старшая замужняя сестра ученика оказалась хорошей песельницей, и за чаем, который нередко затягивался на час, на два, я записывал от нее песни.

Наш чай довольно часто разделяла соседка ремесленника, Марья Сергеевна Трубицына, женщина лет пятидесяти. Родина ее — Тамбов, а отец — отставной солдат, по ее словам, горький пьяница, но очень добрый человек. После смерти отца Марья Сергеевна двенадца тилетнеей девочкой пошла в люди — зарабатывать хлеб. Сперва нянчила ребят в семьях мастеровых, потом, когда подросла, стала горничной у чиновников, потом была прачкой, кухаркой.

Теперь она замужем за ремесленником, занимается домашним хозяйством.

Собеседница она хорошая. От нее я записал, легенду о том, как бывшему царю Нико лаю II-му было предсказано несчастное царствование, кончившееся падением дома Рома новых.

Ему никто добра не сулил, а только горькую жизнь. По первому разу, когда он еще наследником был, родная мать говорила ему:

— Уступи, говорит, престол брату Михаилу, не то сам пропадешь и весь царский дом погубишь.

Сама-то она этого не знала, а ей отшельник один на Старом Афоне открыл — в горах спасался, и был он прозорливец. И ездила она к нему тайком, нарочито, чтобы насчет Николая узнать, какая его жизнь будет — благополучная или несчастная. А отшельник и говорить не стал много, только и сказал:

— Сам в яму упадет и вас всех за собою потащит.

Вот от кого это стало известно, а ей-то самой где знать? Не пророчица же была, в сам-деле!

Вот она и думала — ежели он откажется от престола, несчастья не будет с цар ским домом. Ну, он послушался было ее, да отец запретил.

— Ты, говорит, это выкинь из головы, не то проклятие тебе будет от меня. — И царицу тоже пробрал: — Ты, говорит, не в свое дело не встревай. Я, говорит, знаю, кому быть наследником, кому не быть.

Нравный был: что сказал, то и быть по его, а ежели ослушался кто, он уж колых нет. Сурьезный был, да и выпивал. Шибко, говорят, пил и умер от водки, она-то и съела его.

Ну, как он сделал этот запрет Николаю, тот и присмирел, не стал отказываеться от престола. А сам материны слова в уме держал. И как отец умер и взошел он на пре стол, сейчас за Иваном Кронштадтским послал. Вот приходит Иван Кронштадтский, а он ему говорит:

— Как на ваше мнение: благополучно будет мое царство или неблагополучно?

А Иван Кронштадтский был человек такой: глянет кому в глаза и уж знает, какая его судьба будет. И вот как задал Николай ему вопрос, он сразу не ответил, а жмется:

обмануть не хочет, а правду боязно сказать... А Николай говорит:

— Вы, отец Иван Кронштадтский, не скрывайте правду. Ничего плохого вам от меня не будет за это.

Иван и сказал:

— Ваше царство — одно кроволитие.

А Николай поверил-не поверил, неизвестно, а только сказал:

— Это мы увидим.

И как ушел Иван Кронштадтский, приказал не допускать его во дворец. Не пон равились, конечно, Ивановы слова, заскребли мало-мало за сердце...

А только царствует себе благополучно — ничего плохого нет и никакого крово лития не происходит. Не происходит и не происходит... А тут коронация... И как она была, на Ходынке на гуляньи тысячи народу повалило. Он из Кремля едет на Ходынку народу показаться, а навстречу везут задавленных — все в крови, где рука мотается, где голова...

— Это что такое? — спрашивает. — Это откуда?

А ему говорят:

— На Ходынке народ подавили.

Он сейчас назад в Кремль. Сейчас стал дознаваться, отчего это случилось и кто этому виноват? А кто же тут был виноват, окромя родного дядюшки, Сергея Алексан дровича? Ему Власовский, обер-полицмейстер, еще за две недели говорил:

— Надо больше войска для порядка.

А он такая гордыня был: чтобы он кого-нибудь послушался? Никогда такого дела не было. Умней себя никого не признавал.

— У меня, говорит, и без войска порядок будет.

Ну, «будет» — пусть будет. С царским дядей не поспоришь! А «порядок» этот — на Ваганьково кладбище три дня возили с Ходынки тела, фур по ста за раз... Вот какой его «порядок». А во всем виноватым поставил Власовского. И дал царь увольнение Власовскому — вон со службы... Ну, и Сергею Александровичу не прошла даром Хо дынка: в японскую войну припомнили.

Тут — одеяльное дело, с него и почин пошел. Тоща Савва Морозов три тысячи одеял пожертвовал раненым солдатам, а Сергей Александрович эти одеяла на Суха ревке продал. Понятно, не сам продал, а были у него такие сударики.

Вот Морозов слышит: толкуют, будто его одеяла на Сухаревке продаются, а ему не верится. Вот он взял и пошел посмотреть: правда ли это? Вот приходит, смотрит — и верно: которые он одеяла пожертвовал — идут в продажу.

И тогда эта самая история не только по Москве — по всей России известна стала.

Ну вот и припомнили тогда ему и Ходынку. Тут одеяла, а тут еще Ходынка на прибав ку пошла — одно к одному.

— Ему, говорят, неймется. Опять за старое взялся!

И бросили в него бомбу. И разорвало его, всего разнесло: где рука, где нога... Го лову два дня искали, насилу нашли — на крышу забросило...

Вот какое ублаготворение ему сделали! Он думал: «Я — царский дядя!..» А тут нашлись такие — не посмотрели на это.

Ну, и Николаю тоже с Ходынки пошло... То все ничего, все благополучно, а то, как кончилась коронация, стало все хуже и хуже — нескладица такая пошла. Ну, хоть и не настоящая революция, а все же было кроволитие большое... И после этой первой революции все стали говорить:

— Добром не кончится.

А как стали мы воевать с немцами, народ прямо говорил:

— Не одолеть нам Германию ни за что. Ежели, говорит, Японию не одолели, где уж с Германией справиться?

Ну, так и было. Какая война, ежели измена на измене? В японскую войну рус скую кровь за золото продавали, а тут еще больше продавали. Солдаты и отказались воевать.

— Мы, говорят, бьемся, кровь проливаем, а нас продают. Какая же это война?

И верно, что продавали... Все в один голос говорили: «измена». Измена, и ника кого порядка не было. Николай какой стал? Не он царь, а Распутин да царица. Вдвоем они всем распоряжались и на сторону Германии играли. А Николай совсем пропав ший стал, и ни к чему у него охоты не было, только пил и пил... Вот говорят, будто ему было сделано, что он пил. А какое «сделано»? По отцу пошел: отец пил, а он еще больше. Он пьет и пьет, а этот бродяга Распутин да царица мухлюют вдвоем. И все знали про это... И не стало терпения, убили Распутина.

Его убили — взялись за царя, и было ему свержение с престола. И как он остался без престола, без царства, тут и говорит генералам, которые при нем были:

— Как бы, говорит, дело по-матрешкиному не вышло. А эта Матрешка была баба карлик, и звать ее было по-настоящему не Матрешка, а иначе, а Матрешкой прозвали вроде как бы в насмешку... Это вот есть куклы такие деревянные, маленькие, красками разрисованы, расписаны. И как этакую куколку не повали, она все встанет как следу ет... И дали ей прозвище «Матрешка».

Вот и эту бабу... да и не баба она была, а девка старая... И была она юродивка — будто дурочка, а знала такое, что иному и во веки вечные не знать. Ну вот, и ее тоже прозвали Матрешкой, а как ее заправдошнее имя было — никто не знал.

И от этой самой Матрешки был Николаю подарок, такой подарок, что и на всем белом свете никому такого подарка еще не было. Это когда Николай с царицей при езжал на открытие мощей Серафима Саровского. И вот тут Матрешка поднесла ему платок весь в крови, а царице — холстину длинную и узкую, вроде такой, на которой гроб с покойником несут хоронить. И тут все смотрят: что же это такое? К чему это такое? А Николай и не знает, что ему делать с платком. Держит его в руке и на Мат решку смотрит. А Матрешка говорит:

— Принимайте и разумейте.

Вот Николай видит — платок весь в крови, взял, да и бросил его, и царица тоже бросила холстину. А Матрешка засмеялась и говорит:

— Бросайте, не бросайте, а оба изойдете кровью.

Ну, ее сейчас сцапали, заарестовали. И что ей сделали, какое наказание было — неизвестно. Одни говорили, будто в Сибирь ее сослали, другие — будто повесили. Ну, может, и не повесили, а только сгинула она, запропастилась куда-то...

И вот про эту Матрешку тогда и говорил Николай.

Вот когда она ему припомнилась: когда без престола остался, тогда и на ум при шла Матрешка и ее слова припомнились! И не зря припомнились: как она говорила, так и исполнилось, был и Николаю, и царице смертный конец от пули, оба изошли кровью. И дети, вся семья попала под расстрел, облились кровью все.

Легенд, рассказывающих о предсказаниях Николаю Второму и его матери несчастливо го царствования, падения дома Романовых и его трагической смерти, довольно много. Исхо дят эти предсказания от видных духовных лиц, священников, вроде Ивана Кронштадтского, монахов-отшельников, известных своей строгою жизнью, юродивых, цыганок-гадалок. В од ной легенде предсказателем является даже «немец-философ», «вроде нашего Льва Толстого».

Этого предсказателя к Николаю приводит бывший германский император Вильгельм в то время, когда тот, будучи наследником, посещает Германию. Предсказывает Николаю вой ны и революции и сам Л. Н. Толстой;

предсказывает и родная мать не только на основании предсказаний, сделанных ей отшельниками и другими лицами, но на основании и личных наблюдений над жизнью Николая в первые годы его царствования. Так, например, во вре мя Ходынской катастрофы она говорит ему: «Кровью началось, кровью и кончится». Это предсказание служит причиной разлада между Николаем и матерью: после коронации она нарочно редко встречается с ним и потом навсегда уезжает за границу.

Предсказания в одних легендах излагаются аллегорически, в других — вещи называются их собственными именами.

Не всегда проходят безнаказно предсказателям их предсказания: их или схватывают, вешают, или же убивают на месте, и всегда орудием убийства является револьвер.

Легенда о продаже великим князем Сергеем Александровичем одеял, пожертвованных фабрикантом Саввой Морозовым в японскую войну в пользу раненых солдат, весьма распро странена: мне приходилось слышать ее во Владикавказе, Пятигорске, Кисловодске, Нальчи ке, на Дону, не говоря уже о Москве, где она известна в нескольких вариантах, распростране на она и в Иркутской губернии, где записал ее профессор-этнограф Азадовский.

Убийство Сергея Александровича не всегда является актом наказания его революционе рами за Ходынку и продажу «морозовских одеял», иногда, хотя и очень редко, оно объясняет ся политическими причинами.

Каляев, от руки которого пал Сергей Александрович, ни в одной из известных мне ле генд не упоминается.

Граф Шереметьев и Гришка Распутин Этom человек — стекольщик по профессии (Андрей Иваныч Куликов), родом из Твери, называл себя «стариком 68 лет», тогда как на самом деле ему едва ли было 50. В его русой козлиной бородке, в таких же подстриженных в скобку волосах на голове не виднелось ни од ной сединки, лоб был чистый, без морщин, и вообще все лицо очень моложавое, да и слишком бодр и подвижен он был для шестидесяти восьми лет.

Всех своих знакомых, которым перевалило далеко за 50 и которые при случае жало вались, что их «лета уже ушли», он называл «молодыми старичками» и ставил себя им в пример.

— Мне, говорил он, 68 бацнуло, а я еще не согнулся и ни одного гнилого зуба нет у меня.

Половинку стукну и ни в одном глазе, только и всего, что на еду погонит.

«Шестидесяти восьми годам» я не верил, остальное все правда. Я видел, как он «сту кал» «половинку»: ударом донышка посудинки о ладонь выбивал пробку, запрокидывал го лову, брал горлышко в рот... буль-буль-буль... маленькая передышка, потом опять — буль буль-буль... и посудинка пуста.

Видел и то, как его «гнало на еду»: быстро работая действительно белыми крепкими зубами, он убирал фунта полтора говяжьего студню и столько же ржаного хлеба. «Половин ка» шла ему, как он говорил, на пользу: от нее он не раскисал, как плохие питухи, только глаза у него поблескивали да щеки разрумянивались.

Однако позволял он ее себе только раз в неделю, по субботам, пошабашив с делами. Пох мелья он не знал, значит и пьяницей не был.

Покончив с едой, он принимался за чай, пил «с прохвала», потихоньку-полегоньку, и тут уж давал волю языку: говорил много, только слушай, а главное — не перебивай, чего он терпеть не мог. Говорил он не попусту, а всегда что-нибудь занимательное и нередко ссы лался на «верного человека», от которого слышал рассказываемое, а тот, в свою очередь, все это видел «собственными глазами», следовательно, «врать ему не из чего было».

Зря он не сквернословил, но иногда в рассказе, вероятно, для усиления впечатления, пользовался очень нескромными поговорками, пословицами, сравнениями и произносил их с экспрессией, отчего они выходили особо сочными.

Многие из трактирной публики употребляют в разговора разные иностранные словеч ки и почти всегда в исковерканном, изуродованном виде и в особом, своем собственном, тол ковании их. Например, вместо «юриспруденция» говорят «уруспруденцыя» и понимают это слово в смысле грязного, скандального дела, или вместо «комбинации»— «канбиция», в смысле обоюдной потасовки....

Андрей Иваныч тоже не был застрахован от употребления в разговоре словечек, вроде приведенных, но он пользовался ими с оглядкой: если знал, что его собеседник понимает в них толк, то скажет и посмотрит на него: не бороздит ли от смешка у того губы? Если бороздит, он и глазом не моргнет, а дня через два спросит с невинным видом у того же собе седника:

— Что это за чертовинка такая: надысь прочитал в газете, а что такое, к чему ее приспособить — не знаю. — И скажет позавчерашнее словечко.

От него я записал легенду о том, как бывший царь Николай II-й «компанействовал» с Распутиным и как «заслуженный генерал» граф Шереметьев сказал ему правду в глаза.

Про этого Гришку Распутина я от верного человека слыхал — от матроса знако мого. Раньше он во флоте служил, потом перевели его во дворец, в царскую охрану. И вот тут-то он увидел, какое это царское житье бывает.

— Это, говорит, как ваш брат, ничего не видавши, думает: тут особенное что-то!

А вещь, говорит, простая: у нас грязь, а там еще пуще. Только, говорит, у нас открыто, а там под прикрытием, вот в чем суть!

Я, говорит, на часах супротив самого царского кабинета стоял и насмотрелся всего вдоволь. И этого, говорит, чертяку лохматого, Гришку Распутина, там видел: я еще, говорит, ему, подлецу, царскую честь отдавал: «на краул» винтовку брал. А что, говорит, поделаешь? Приказано было отдавать и отдавал, ничего, говорит, не попи шешь — дисциплина!

А из себя, говорит, Гришка простой мужик был, настоящий мужлан, и уж ста рый, седой. Ну, какой, говорит, ни старый, а здоровило порядочный был. А физионо мия его, говорит, доказывает, что был он из подлецов...

А это, говорит, каким манером он во дворец попал — дело темное. Тут и так, и этак объясняют: будто наследника лечил, будто еще что-то... Не знаю, говорит, этого дела, а зря говорить не буду, не люблю.

Одно, говорит, могу сказать, насчет жалованья: положено ему было тыщу пять сот в год на всем готовом. А с царем, говорит, он был запанибрата: вместе с ним ел, вместе пил.

Я, говорит, на часах стою, а ихнее компанейство хорошо вижу: сидят рядком и пьют. Не нашу, говорит, водку пьют, а хорошее винцо попивают. А Николай в то вре мя в большой слабости находился, короче сказать, очень пил. А Распутину, говорит, это на руку, это ему — подай Господи, потому что сам из пьяниц пьяница был. И доходил он, говорит, до полной бессовестности: нажрется, бывало, и прямо в сапогах лезет на царскую постель. Завалится и дрыхнет, храп на весь кабинет подымет... А Николай ничего, хоть бы слово ему сказал.

А раз, говорит, такая вещь: стою формально на часах, а эти друзья-компаньоны спят. Напились и спят — Николай, говорит, на постели спит, под прикрытием одея ла, а Гришка — на акушетке: как был в сапогах, так и бухнулся. И расхрапелся, гово рит, он, как какой-нибудь шарлатан;

не только что в кабинете, а и по коридору всему слышно.

Вот, говорит, храпел-храпел, продрал глаза, поднялся и сел на эту же самую аку шетку... Вот, говорит, посидел-посидел, позевал и после того облапил бутылку и да вай тянуть прямо из горлышка... Тянул, говорит, тянул, всю высосал! Ухватил кусок курятины и давай жрать, да, видно, говорит, невкусна показалась ему курятина на акушетке: пошел и сел к Николаю на постель.

Сидит, говорит, жрет, чавкает, как свинья. А башка, говорит, вся всклокочена, волосища дыбом поднялись — ни дать, ни взять, говорит, Июда-христопродавец! Ему бы, говорит, еще кошелек с деньгами в левую руку и хоть потрет снимай: точь-точь Июда в аду!..

Дело, говорит, прошлое: мне и Николай, и весь царский дом был так же нужен, как свинье бинокль или, скажем, подзорная труба, а только, говорит, взяла меня до сада: до какой низкой степени опустился Николай! Главное, говорит, дело: тут война идет, наших бьют, а ему, говорит, хоть бы что! На фронте, говорит, русскую кровь проливают, а он с Распутиным дорогое винцо попивает! И смотрю, говорит, я на Рас путина и думаю себе: «Эх, плачет по тебе, жулику, пуля из казенной винтовки».

В большом, говорит, я тогда раздражении находился. Да нетто, говорит, я один досадовал? И генералы, и князья... да мало ли еще кто? Только, говорит, какая же их няя досада? Шушукаются, говорит, по темным уголкам да шиш в кармане показыва ют, а перед Гришкой, говорит, юлят, лебезят:

— Он, говорят, умный, даром что из мужиков.

Нет, говорит, видно Россия-то Россией, а своя рубашка ближе к телу. Досада-то ихняя, говорит, — пар один.

Ну, однако ж, нашелся человек, не побоялся сказать правду царю в глаза. А этот человек был граф Шереметьев, генерал. Он-то, говорит, не стал называть Гришку «ум ным»... Тут, говорит, такое произошло, что только ахнешь... Да при мне, говорит, и дело-то все разыгралось.

Я, говорит, тогда как раз на часах стоял и все отлично знаю, с чего началось и чем кончилось. Дверь, говорит, стеклянная, мне все и видно, и слышно. И этого, говорит, Шереметьева хорошо рассмотрел: старый, борода большая, седая, орденами вся грудь увешана. И видел, говорит, я, как он в царский кабинет вошел, как с царем поздоро вался.

А Распутин, говорит, тут же в кабинете находился. И не так чтобы очень пьян, а все же долбанувши был. И развалился он на акушетке, и лежит, как боров. Не без того, что нарочито он это сделал, чтобы Шереметьева уколоть: дескать, хоть ты и генерал в орденах, а я мужик, и при всем том нет тебе от меня почета, и ничего ты мне сделать за то не можешь. Ну, конечно, знал свою силу: царя не боялся, станет ли Шереметьева бояться? Только налетела коса на камень.

Вот, говорит, как дело было: как Шереметьев вошел в кабинет, сейчас с царем поз доровался. А Гришка как лежал, так и лежит. Вот Шереметьев раз посмотрел на него, а Гришка лежит-полеживает. Вот Шереметьев и во второй раз посмотрел, а тот, говорит, на прежнем положении: свинья свиньей лежит... Вот и в третий раз посмотрел Шере метьев. А Гришке это без всякого внимания, хоть двадцать раз смотри: вот, мол, лежал и буду лежать, и дела тебе до этого нет. Тут Шереметьев ка-ак крикнет:

— Встать! Руки по швам! Ах ты, говорит, скотина! Царь, говорит, стоит, я стою, а ты развалился и лежишь?!.. Встать!

Тут Гришка как вскочит, вытянулся, дрожит, и руки по швам. А я, говорит мат рос, смотрю на него и такой-то смех меня разбирает: вот-вот, говорит, засмеюсь! Да уж насилу-то, насилу удержался. Сам, говорит, понимаю: засмеялся, ну и провал. С нас, говорит, строго взыскивалось.

Ну, говорит, стоит этот Гришка, и такой-то дрожемент его прохватывает, будто лихорадка его захватила. Только, Говорит, вижу — нахмурился Николай и как напус тится на Шереметьева:

— Какое, говорит, имеешь ты полное право распоряжаться в моем дворце?! Вас, говорит, человек не трогал, а вы его ругаете-порочите... А потому, говорит, забудьте дорогу в мой дворец! — И аж весь потемнел от злости...

Вот как, говорит, он дорожил Распутиным. А я, говорит, стою себе, настаиваю, будто и не слышу ничего, а сам, говорит, слушаю и на ус наматываю. И думаю себе:

беспременно после этих царских слов Шереметьев уйдет. А только, говорит, он не ушел.

Вижу, говорит, возгорается дельце немаловажное. Царь, говорит, нахмурился, а Шереметьев того больше.

— А, говорит, вы заслуженного человека на пьяного подлеца меняете?! Ну так, говорит, и оставайтесь с пьяным подлецом, а мне здесь делать нечего. Я, говорит, за буду дорогу в дворец, и другие тоже забудут.

Слушаю, говорит, я и ушам своим не верю. И думаю, говорит, себе: сейчас Ни колай взбеленится и прикажет взять Шереметьева под арест. Только, говорит, нет: ни слова, ни полслова не сказал он ему. Стоит, говорит, молчит, голову повесил. И Рас путин, говорит, стоит, дрожит. Как оплеванные, говорит, оба стоят... А Шереметьев, говорит, повернулся и пошел. А тут, говорит, и смена моя пришла...

А только, говорит, я после-то молчал, потому что с какой стати стал бы накли кать на себя беду? У нас, говорит, было очень строго, не дозволялось зря рта разевать, а что знаешь, знай про себя. А тут вскорости меня, говорит, опять потребовали во флот.

И без меня, говорит, Распутина ухлопали, и без меня революция пошла, и Николай с престола слетел. А как, говорит, было дело, не знаю. Слыхать, говорит, слышал от людей, да только, говорит, у меня такая нацыя : что собственными глазами видел, про то и говорю, а чего не видел врать не стану. И про то, говорит, ничего не знаю, расска зал ли Шереметьев, как с царем он порезонился, или же смолчал. Да только вряд ли смолчал: такое важное дело, и будет молчать?.. А там — не знаю. Чего, говорит, о не знаю, про то и говорить не стану.

Да и верно, к чему врать? А то ведь мало ли ветрогонов? Иной-то путем не слы шал настоящего, а не то чтобы самому видеть, а как примется... уж он тарахтит-тарах тит... такую-то аримурию заведет — не слушал бы... А скажи — не хорош станешь.

Сейчас на дыбы и давай тебя ругать... Мало ли таких? Шатаются, только тень наводят.

А матрос — человек правильный: что знал, про то и рассказал.

Относительно упомянутого в легенде слова «аримурия» могу сказать следующее: впер вые я услышал это слово в конце 90-х годов во Владикавказе, где оно было весьма распростра нено среди низов населения и означало хитро сплетенную, в форме рассказа, выдумку, цель которой — обман, одурачение того, кому она рассказывается.

От низов аримурия перешла к туземцам окрестных аулов, к осетинам, ингушам, а также к казакам и немцам ближайшей к городу колонии и нередкость было слышать на ба заре, как, например, ингуш, продавец домашней птицы, говорил на ломаном русском языке покупательнице-барыне:

— Зачем твоя много гыр-гыр? Ей-бох-один-бох, ундушка хороший. Моя правда ска жит, моя аримур нет (т. е. «зачем ты много попусту говоришь? Ей-Богу, индюшка хороша, я говорю правду, обмана у меня нет»).

Привожу другой, не менее, если не более характерный пример, иллюстрирующий от ношение обывателя к этому слову.

В том же Владикавказе, в мировом суде, разбиралось дело по обвинению отставного бомбардира Обросимова в публичном оскорблении словами колониста Крафта.

Оскорбление это, согласно жалобе, заключалось в следующих словах, сказанных Оброси мовым Крафту при встрече на улице:

— Эй ты, забулдыга, тундер ветер (т. е. доннер ветер), [1] расподлая твоя душа, анчих рист и аримурщик поганый!..

Вся тяжесть оскорбления была в двух последних словах, которые, по объяснению жа лобщика и вызванным им на суд свидетелей, означали «мошенник», «плут».

Да и сам ответчик, кстати сказать, благообразный, убеленный сединами старец в су конной поддевке синего сукна, с двумя бронзовыми медалями на груди, не отрицал того, что под словами «аримурщик поганый» он подразумевал именно мошенника, каким и на самом Т. е. привычка.

деле считает Крафта, так как тот «взял у него в починку бочонок для солки огурцов, чинит его вот уже два года и 8 месяцев и никак починить не может: так поступают только мо шенники».

Судья признал обвинение доказанным и приговорил Обросимова к штрафу в три рубля.

Вначале я был склонен думать, что аримурия — слово чисто местное, владикавказско го происхождения, но потом, позже, встречал его и в других местах, но уже в ином произно шении и ином значении.

Так, в Ростове-на-Дону, на хлебной пристани, среди грузчиков-крючников, оно выгова ривалось (1900 г.) «армурия», и значило очень нескладный и долгий рассказ, безразлично — чего бы он ни касался. («Завел ты свою дурацкую армурию, и конца не видать») В Ставрополе Кавказском, среди обитателей Ташлы, Воробьевки и других городских окраин, «аримурия» превратились (1901 г.) в «агримурию» — в гнусную ядовитую сплетню («Мало ли ходит по городу агримурий? Все не переслушаешь»). В Сочи она становится (1901 г.) «каримури ей» — порнографическим рассказом («Такую-то каримурию понес, что аж уши вянут»). А в Кисловодске (1906-1907 гг.) среди бывших слобожан — «кадримурией», судебной волокитой («Эх, затеял эту кадримурию на свою голову!»).

В Москве аримурия стала известна сравнительно недавно — года четыре тому назад, по крайней мере, в течение этого времени я стал встречать ее в разговорах низов, но не скажу — часто. По-видимому, она еще не успела вполне привиться к ним. Выговаривается она по-владикавказски, а значение ее то же, что в Ростове-на-Дону: нескладный пустой рассказ.

Но аримурию не надо смешивать с другим московским, похожим на нее, словом — «ох мурией», означающим целый ряд преступных деяний, под рубрику которых подходят: мо шенничество, шулерничество, сводничество, жульничество, взяточничество, вымогатель ство. Происходящее от охмурии, очень популярное в московских низах слово «охмуряло» означает человека без совести и чести, способного на любое из перечисленных деяний и вообще на всякую гнусность...

Как Распутина убили В 1923-1924 гг. мне пришлось встречаться в харчевне «Низок» с одним из ее завсегда таев, носившим довольно странную кличку «Чертопхая». Этот человек, лет сорока пяти, белокурый, одетый оборванцем, можно сказать, ничем особенным не выделялся из общей массы посетителей харчевни, и я, быть может, так бы и не обратил на него внимания, если бы не одно обстоятельство. А обстоятельство было вот какое.

Как-то в один из зимних вечеров во второй комнате харчевни, куда обыкновенно со бирались все те, кому было очень холодно и голодно и которые просиживали за чаем часа по три, стекольщик Семен Андреич рассказывал о том, как его замужнюю сестру-кликушу вылечил старик-знахарь: не давал ей пить ни отвара из трав, ни нашептанной воды, поло жил ей руку на голову да посмотрел в глаза, и болезни как не бывало.

Рассказ произвел впечатление: заговорили о кликушах, о колдунах, колдуньях, которые «напускают порчу» на женщин. Но нашелся один скептик, Пашка-маляр, еще довольно мо лодой человек, который заметил, хотя и не совсем уверенно, что «колдунов, гляди, никогда на свете не бывало, все это выдумки».

Чертопхай, дымивший в уголке цыгаркой, горячо заступился за колдунов и рассказал ин тересный в бытовом отношении случай, как один колдун испортил молодую, только что вы шедшую замуж женщину, и как ему за это мужики всем миром «отмяли» бока кулаками.

В тот же вечер я познакомился с Чертопхаем. Потом мы с ним нередко пили чай вместе, и тогда я узнал, что он вовсе не Чертопхай, а Гаврила Семеныч Охотнов, родом из Костромской губернии, Чертопхаем же его прозвал один торговец на Сухаревке. У Гаврилы Семеныча тогда была ручная тележка, на которой он перевозил небольшие тяжести, чем и кормился. Чтобы привести тележку в движение, надо было пхать ее вперед, и это обстоя тельство, по объяснению Гаврилы Семеныча, дало повод торговцу прозвать его Чертопхаем.

Теперь тележки у Гаврилы Семеныча давно уже не было и он перебивался кое-чем: поденной работой, продажей на улице цветов и в общем жил голодно и холодно.

Потом, когда «Низок» закрылся, я потерял из виду многих из своих знакомых по хар чевне, потерял и Гаврилу Семеныча, и только прошлым летом (1927 г.) случайно встретил ся с ним на Смоленском рынке. Мы пошли в трактир и сели за чай.

Жизнь Гаврилы Семеныча не изменилась к лучшему: по-прежнему приходятся ему перебиваться случайной работенкой и по-прежнему не всегда приходится быть сытым.

Во время нашего чаепития к нам подсел знакомый Гаврилы Семеныча, человек одного с ним типа, находившийся «в подвыпитии» и искавший желающего добавить полтинник к имевшейся у него сумме, чтобы вместе «раздавить половинку». Мы с Гаврилой Семенычем добавили. После того, как половинка была раздавлена, разговор пошел веселее и интереснее. И тут снова я услышал от Гаврилы Семеныча о колдунах, ведьмах;

впрочем, речь о них завел я.

Потом, продолжая беседовать, дошли мы до Распутина и Николая Романова.

К сожалению, нашей беседе мешал знакомый Гаврилы Семеныча: у него явился позыв «дерябнуть» еще, а денег не было «ни копья», и он принялся приставать к нам, чтобы мы «сообразили» еще «половинку». «Сообразить» ее мы не могли, и он стал обходить трак тирных посетителей, выпрашивая «на хлеб». Но и тут постигла его неудача: его отовсюду гнали. Он с досады пошел «крыть матом» направо-налево и кончилось это тем, что его вы проводили из трактира «с зашейным маршем», т. е. вытолкнули взашей. И нас попросили оставить заведение, потому что мы, по объяснению полового, «компаньены этого холюга на». Чтобы избежать скандала, нам пришлось оставить трактир.

Я записал рассказ о колдунах и ведьмах и легенду о Распутине, царице и Николае Рома нове. Рассказ оставляю себе, а легенду сообщаю вам.

Как залез Распутин в дворец, каким средством нашел он туда дорогу, в точности не знаю. Слышал, будто одни генерал обнаружил его и привез у наследника кровь унимать. А наследник совсем хилый был — носом кровь шла. И какие только доктора не лечили, и чего-чего только не делали! По заграницам возили и профессорам пока зывали, а все никакой помощи, никакого облегчения! И совсем пропадает царенок.

Тут генерал и привез Распутина.

— Вот, говорит, кто мастер лечить.

Видно, знавал его раньше, а иначе как же? Не стал бы перед царем так говорить.

И вот будто с той поры Распутин и засел во дворце. А сам из мужиков был, да и мужик неважный: пьяница и в остроге сидел — корову попер, ему и дали за это во семь месяцев тюремного заключения. И уже старый был. Только все же какой он ни был пьяница и вор, а не простой человек был: знал разные штуки, умел составы де лать — будто травы варил, корешки в ступе толок, вроде как аптекарь. И приготовил такое лекарство. Дал наследнику — у того кровь и унялась. А другие говорят, будто он знал слово кровь заговаривать... Уж не знаю, как это происходило, а только прижился он во дворце и как принялся оказывать свою премудрость, то и пошло по всему двор цу пьянство, потом и разврат пошел... Надымил этими составами, туману напустил, и стали все ровно бы сумасшедшие.

Старый, а уж такой бабник, такой ходок — где уже там молодому угнаться за ним! Молодому-то и во сне того не приснится, что он разделывал! И опять-таки тут корешки эти его, травы разные: пастилу из них такую изготовил, лепешечки такие — даст какой даме кусочек, она съест и сделается сама не своя, так и льнет к нему, так и льнет... Ведь вот какую антимонию придумал!

Ну, да ведь он придумает! Кому другому и в ум не придет, а он умел. С головой парень был, не мешком из-за угла прибитый!..

И будто дал он этой пастилы царице... Сумел дать. Ему ли не суметь? Вот и дал.

И как она покушала, то и взыграла. И такое началось во дворце, такой пошел садом гамора, что и не скажешь. Которые тогда бывали во дворце, так прямо говорят: «Это не дворец, а кабак и развратный дом!» Вот до чего дошло!

Пьянствовали все напропалую, а про Николая и говорить нечего: он и раньше тверезый почти дня не бывал, а как пришел Распутин, так в дворце ничем и не пахло, окромя водки. Кабак, да и только!

Собрались мастера выпить: Николай не пролей капли был, а Распутин — так уж прямо луженая глотка. Прорва настоящая: сколько ни пьет — не скажет «довольно».

И до того он распьянствовался, расхамничался, что удержу нет. Нажрется и да вай кого ни попадя матерью ругать, а не то — песни похабные примется орать. А Ни колай только посмеивается, будто так и полагается. Вот до какой линии дошли тогда в царском дворце. Такое позорище на всю Расею пустили... И никакой совести нет.

Война идет, Расею продают, грабят, разоряют, а Николаю это ничего, ровно бы так и надо. Ему все нипочем, лишь бы водка была да Распутин при нем — вот как опутал его Распутин!

Ну, да эти шнурочки, веревочки эти от царицы шли: она уже давно Расею про давала Вильгельму. И такой уговор был у нее с ним: Николая с престола сковырнуть, а ей бы самой царствовать. Дескать, наследник малолеток, к тому же больной, вот ей полная воля распоряжаться, командовать всем.

Ну, Вильгельм, разумеется, не даром старался, хотел половину Расеи себе оття пать, какая получше, а похуже — царице оставить, а Николая по шапке, в отставку, пусть пьет с Распутиным своим, водки хватит... Может, и Распутина Вильгельм подсу нул, чтобы Николаю веселее было пить. Конечно, не сам подсунул, а его денежки — они тут работали.

Заранее сделали распределение Вильгельм и царица, да расчет ихний не вышел:

как убили Распутина, так и самую царицу с Николаем сковырнули.

И будто за княгиню убили Распутина: будто и ей он дал порошков — не порош ков, а этой пастилы. А князья озлились.

— Царица, говорят, как хочет, это ее дело, но только чтобы наших жен не тро гал.

Только, думается, не через княгиню, а просто насточертел он всем. Ну, и взяли его в разделку.

И он учуял, что гроза над ним собралась, из дворца — ни ногой. Зовут его князья обедать, а он нейдет:

— Я, говорит, нездоров.

Ну, они другое придумали.

— Приехала, говорят, из Москвы красотка, хочет в отношении знакомства...

А ему эти красотки слаще всего, старый-старый, а ядовитый был. И не стерпел, приехал, а его пристрелили — «угостили красоткой» — и бросили под мост.

А Николай не верит, что его убили:

— Это, говорит, невозможно!

И царица не хочет верить:

— Как это, говорит, можно, чтобы на такого человека руку поднять?!

Ну, можно-не можно, а Распутина привезли во дворец мертвым. И плачу же здесь было тогда! Такое, подумаешь, царское горе! Ну, им, действительно, горе... Им горе, а кому и радость — весь народ, сколько его ни на есть, ничуть не пожалел:

— Собаке, говорит, собачья смерть!

А во дворце рыдание большое было. И три дня его тело держали — расстаться жаль было. От него уж дурной запах пошел, а они духами его поливали...

Ну, наконец-то похоронили. Особое такое место выбрали, только не на кладби ще, и разукрасили могилку: песочком посыпали, убрали цветами... Сколько цветов в магазинах было — все закупили.

Ну, они так разукрасили, а народ по-иному... Утром царица едет проведать мо гилку, а там народу с тысячу собралось. Могила разрыта, и тут костер горит, а на кос тре Распутин лежит... А это народ жег его, чтобы от него и звания не осталось.

И как она увидела это сожигание, поскорее обратно во дворец: поняла, какое дело началось. Тут не до Распутина, самой бы убраться впору...

Вот едет, а кругом народу тысячи, и шумят, кричат, а тут красные флаги, стрель ба... Ну, революция!

И тут налетели на нее, взяли под арест. Она спрашивает:

— Где царь?

А ей говорят:

— Теперь больше нет царя — есть Николай Романов. Под замком, говорят, сидит, и тебя туда сведем. А ваш, говорят, престол разломали и будем жечь на площади.

Вот приводят, смотрят — Николай без аполетов, сняли с него... Раз не царь — за чем ему аполеты? Вот и сняли. Тут она заплакала.

— Конец, говорит, нашей жизни пришел...

Ну, маленько ошиблась: конец этот не тогда пришел, а после.

О нечистой силе Лесовик Это еще от отца я слышал про его такое похождение. А он у нас охотник был, все бывало по лесу с ружьем таскался. Приносил уток, зайцев, а когда и ничего не прино сил.

Так вот он и рассказывал, как раз увидел в лесу мужичка одного, не простого, а особенного.

— Я, говорит, по лесу с ружьем иду, а он стоит около сосны. Ну, человек как че ловек — настоящий мужик в лаптях. Только, говорит, я сразу заприметил, что не из нашей он деревни, а чей-то дальний.

Ну, подошел отец к нему, поздоровался. А он, этот мужик, ничего.

— Здравствуй, — говорит. — Нет ли у тебя хлебца? Есть охота.

А у отца в сумке краюха целая. Отломил кусок, дал. Когда есть, жаль, что ли?..

А этот мужичок и давай ухонячивать. Ест и похваливает:

— Хорош, говорит, мужицкий хлеб! — И живо смял кусок. — Дай, говорит, еще.

Отец было подумал: «А я с чем останусь?» — да потом взял и остальной отдал.

А тот уплетает и похваливает:

— Хорош мужицкий хлеб!

Отец и спрашивает:

— Да ты нешто не мужик?

— Нет, говорит, и я мужик, только особого состава.

Отец и говорит:

— Какой же твой состав? Все мы из одного теста. И из одного места.

А мужик смеется:

— Вот, говорит, смотри, какой мой состав.

И стал подыматься, и сделался высокий, как сосна. Потом начал опускаться и сделался как годовалый мальчишка. Потом опять стал мужиком.

— Вот, говорит, какой мой состав!

Отец тут здорово струхнул. И думает себе:

— Да ведь это не иначе как лесовик. А тот уже узнал его мысли и говорит:

— Ты, парень, угадал: я ведь и взапрадву лесовик. Только, говорит, ты не бойся:

худа от меня тебе не будет, потому что у нас такой обычай: кто до нас хорош, до того и мы хороши. Ты, говорит, и взаправду думал, что я уж так оголодал, что на твой хлеб позарился? А я ведь только испытание тебе сделал. Только, говорит, мы хлеба не едим.

Посмотри, говорит, в сумку: хлеб твой целый.

Заглянул отец в сумку — лежит краюха целехонькая. А лесовик смеется:

— Когда, говорит, понадобится тебе хлеб, приходи ко мне — я тебе хоть сто пу дов дам.

И тут обернулся вороном и полетел поверх леса.

Отец поскорее домой.

Стал подходить к деревне, вспомнил про краюху:

— Что же я несу этот хлеб домой? Ведь он его погаными руками лапал, в пога ный рот совал...

Взял да и положил с краю дороги.

И как пришел домой — шабаш ходить на охоту.

— Еще, говорит, как-нибудь не угодишь ему, со свету сживет...

Да и так не долго жил — помер.

Записано в 1928 г. от полотера Егора Алексеева, крестьянина Смоленской губернии, полуграмотного, 40 лет с лишком;

любит время от времени «подержать чорта за уши», т. е. запить дня на три.

Ведьмы и колдуны Павел Федорович Коноплев, старик (ныне умерший) 68-ми лет, из крестьян Тверской губернии, с малолетства жил в Москве, занимаясь торговлей яблоками, цветами на улице. В трезвом виде — почтенный на вид, рассудительный человек, в пьяном — отвратительный ругатель, а запивал он раза в четыре в год обязательно. Последние два года вел очень трезвую и воздержанную жизнь, стал набожным, ходил часто в церковь, но перед тем гадал о том, «какому святому лучше молиться»: на десяти клочках бумаги попросил написать (сам он был неграмотным) имена десяти известных святых, бумажки, свернутые в трубочки, сло жил в картуз, встряхнул и попросил постороннего человека вынуть билетики. Был вынут билетик с именем Симеона Столпника и с тех пор Павел Федорович ходил только в церковь во имя этого святого на Поварской улице [1] и только перед иконой его ставил свечу. Он не был знаком с его житием и, когда узнал о нем от меня, очень восхитился им и Симеона на зывал «великолепным святым»:

— Вот это я понимаю, сорок лет простоять на столбе!

В течение этих двух лет воздержания он приоделся, скопил деньжата, стал очень рассу дительным, иногда «философствовал». Раз, сидя со мной за чаем в трактире, он говорил:

— Человек рождается для того, чтобы причинять другому человеку вред и жить подле цом, а ты воздержись от вреда и подлости и будешь спасен. Насчет пития спиртного:

— У кого карахтер смирный, тому и выпить немного не грешно, а у кого карахтер скверный, тому лучше совсем не пить. Вот у меня карахтер подлый, я и бросил пить.

За несколько дней до смерти он передал «ребятам», т. е. своим товарищам по торговле 10 рублей с тем, чтобы те помянули его в день похорон. Но «ребята» не захотели ждать этого дня и пропили их тот же час, как получили их. На свои похороны он не оставил ни копейки, потому что «государство обязано похоронить его на свой счет». Умер он «по-хрис тиански», т. е. с зажженной восковой свечкой в руке. Похоронен он был на счет домоуправ ления. Хозяину комнаты он отказал бараний тулуп, но Ванька Гоголь, уличный торговец, пьяница и талантливый рассказчик похабщины, «доказал», что «тулуп насквозь пропитан бациллами», и тулуп торжественно был отнесен на Смоленский рынок, продан за 12 руб лей, а деньги были пропиты.

Еще раньше, до своего воздержания от спиртного пития, Павел Федорович рассказывал мне о ведьмах, домовых, колдунах;

кое-что из этих рассказов я записал.

Какая женщина — ведьма, можно легко узнать: возьми в четверг на Страстной неделе борону и поставь в переулке, а сам иди в церковь, к Двенадцати евангелиям.

Как служба окончится, иди с зажженной свечой и сядь под борону, и сколько их есть в деревне, все одна за другой пройдут мимо бороны. У нас один парень делал в деревне эту самую штуку. И как засел под борону, видит — несутся они, окаянная сила, будто вихрем их гонит. Целых пять ведьм прошли, а на него не глядят. И увидел он промеж ду них свою тетку родную.

— Ежели бы, говорит, кто сказал мне: «твоя тетка ведьма», — в жизни не поверил бы, а тут своими глазами увидел.

Только парень сплоховал. Ему надо бы помалкивать, а он разблаговестил по всей деревне. А раз по пьяному делу поругался с теткой и говорит:

— Ты, чортова кума, порчу на людей да на коров напускаешь. — И рассказал, как ее видел из-под бороны.

Она и говорит ему:

— Ну, племянничек, ты это попомни, а я не забуду. И вскорости после этого за хирел паренек.

— Чую, говорит, кто-то по ночам кровь сосет из меня, а проснуться не могу.

Пропадать приходится парню. Ну, что делать? Да был в дальней деревне знахарь один, лечил травами да и знал многое. А человек из себя простой и тихий, водки капли не пил. И повезли парня к этому знахарю. А тот посмотрел на парня и говорит:

— Нарвался ты, голубчик, на ведьму: она из тебя кровь сосет. — И взял он ведро воды. — Ну-ка, говорит, глянь, может кого и увидишь.

Глянул парень на воду, видит — тетка. А знахарь спрашивает:

— Узнал?

— Узнал, говорит, тетка родная.

— Вот то-то и есть, — говорит знахарь.

И трое суток продержал парня у себя, зоревой водой умывал, отваром каким-то поил. И пошел парень на поправку. А напоследок знахарь говорит:

— Мой совет такой: про ведьм да колддунов язык не распускай, не то они тебя так удостоят, что ты век не человеком станешь. — И дал он ему тельный купарисовый крестик. — Носи, говорит, не снимай, ничего тебе ведьма не сделает. — И дал еще бутылку какого-то отвару. — Ты, говорит, этим составом плесни в рожу тетки — пос мотришь, что из этого выйдет.

Ну, парень, как приехал домой, идет себе по улице этак спрохвала, вроде как бы для променажу. А тетка ему навстречу.

— Что, говорит, племянничек, к знахарю ездил?

А он говорит:

— Ездил и тебе подарочек привез, — да и давай поливать ее из бутылки.

Т. е. кипарисовый.

И-и-эх! Завертелась, завизжала тетушка. А он ее р-раз! по зубам... р-раз! — и по шел катать! Сбежался народ.

— Прибавь! — кричит. — Бей ее до полусмерти, а то от нee житья нет!

Ну, и потрепали тетеньку здорово. После того она в волостной суд подавала на племянника. А суд говорит:

— Что же ты жалуешься? Ведь по закону не племянника, а тебя надо судить, по тому что человеческую кровь высасывать строго воспрещено, а ты, как пиявка, сосала из него кровь.. Мы, говорит, твое дело оставляем без последствий, а ты раскайся и сту пай в монашки, грехи отмаливать.

Так она аж зубами заскрежетала. Ну, пошла ни с чем. Так и подохла ведьмой, а сделать парню ничего не могла, потому на нем завсегда был купарисный крест. Тут ее колдовство не помогало. А без того ему не сдобровать бы.

И сколько раньше было ведьм, так это страсть. И все, знаешь, бабы. Это с самого начала веков так повелось, чтобы этим делом бабы занимались. Были и мужчины, но то колдуны. Это похитрее и посильнее баб будет. Колдун может сделать такое, что ведьма и не подумает. И было так заведено, что Колдовство от отца к сыну передава лось. Только один сын воспротивился, не захотел быть колдуном. Не хочет принимать от отца колдовства, а без этого отец не может умереть. Лежит, мучается. Вот под ко нец говорит:

— Затопите печку.

И как затопили, потребовал веник, и на этот веник выплюнул свое колдовство.

— Поскорее, говорит, суньте в печку.

И как сунули — в трубе разные голоса: завыло, закричало. Ну, конечно, нечистая сила, с досады, что не удалось вселиться в человека. Тут и старик помер, а то все му чился.

Ну, эти ведьмы и колдуны все от нечистой силы работали, а то были такие, кото рые сами по себе доходили до всего, тайные науки изучали. Это тоже были мастера хорошие, только они не портили людей, а помогали им. Ежели колдун напустит на кого, так вот эти ученые и помогали...

Да ведь все это в старину было. Тогда люди жили крепкие и сильные, а теперь народ измельчал, пошла сволочь поганая, а не люди. Хитрые-то они — это верно, а только ума у них настоящего нет. Копошатся, как черви в навозе, а настоящей жизни не знают.

Записано в июне 1926 г.

Ведьма Они, эти ведьмы, сволочь известная — только на пакость их и взять, и всего боль ше на порчу коров. И чего только дались им коровы — чорт из душу, проклятых, знает. И еще говорят, будто они умеют обернуться лошадью, свиньей или сорокой.

Только не знаю, правда ли это. А наговорить всего можно. Ну, а насчет коров — факт:

в нашем доме одна ведьма корову испортила. Я, положим, тогда маленький был, не помню, как это дело происходило, а мать рассказывала. И знаешь, какая вещь: была у нас корова, такая корова, что поискать: пять кувшинов утром давала, пять вечером.

Ну, одним словом, на редкость корова. А тут ни с того ни с сего испортилась — едва едва один кувшин надоит. А сама скучная такая и слеза бьет. Мать и не знает, что де лать. Туда-сюда... Призвала старуху-знахарку. Была такая лекарка у нас.

— Да это, говорит, с сглазу... — Ну, нашептала на воду, обрызгала. Только пользы никакой. Что тут делать? Пропадет совсем корова.

Да тут, на счастье, странный человек попросился ночевать. Так — старичок, не мудрящий из себя. Ну, обыкновенный странник. Мало ли раньше их ходило? Ну, пус тили. Стали ужинать и его посадили. Он смотрит на мать и говорит:

— Что это, говорит, хозяюшка, ты такая скучная? Больна, что ли?

А мать говорит:

— Да я-то, говорит, слава Богу, ничего, а вот корова у меня заболела. — И расска зала.

А он и говорит:

— А ты, говорит, наутре не гони ее в стадо, — я посмотрю, может, чем и пособлю.

Мать и рада, думает: «А может и на сам-деле что выйдет». И оставила дома ко рову.

Вот старик, этот самый странник, утром осмотрел.

— Тут, говорит, никакого сглазу нет, а что действительно, говорит, корову испор тили, так это факт. Давайте, говорит, мне ломоть хлеба да соли.

Ну, дали. Он посолил хлеб, дает корове, а та головой мотает, дескать, не хочу.

— Ну, — говорит старик, — ясное дело: испорчена. Тут, говорит, есть у вас одна такая стерва, этим делом занимается. Напущено, говорит, много. Ну, да и мы не лап тем щи хлебаем — тоже понимаем.

И вырвал он у коровы между рог шерсть, и сжег. И как сжег, корова — «му-у-у».

А старик смеется:

— Вот то-то и оно. — И говорит матери: «Выдои хоть немного молока, налей на сковородку и в печку на уголья поставь. И тут, говорит, как раз и придет та самая, ко торая корову испортила».

И что ты скажешь? Ведь по-евойному и сделалось! Поставила мать сковородку на уголья. И сделалось молоко красное, как кровь!

— Вот сейчас, — говорит старик, — эта самая придет, которая порчу сделала корове.

И ведь верно: заявляется дальняя соседка, через три двора от нас жила, Василиса, баба еще совсем молодая. Приходит это и говорит:

— Здравствуйте. — Да как увидала на сковородке молоко, вся стала, как стена, белая.

А этот странник и говорит:

— На работу свою пришла посмотреть?

Тут она вся так и задрожала.

— А какая, говорит, моя работа? Я, говорит, даже близко к корове не подходила, а не то, чтобы портить ее.

А старик смеется:

— Да тебе, говорит, никто ни слова, ни полслова про корову не говорил. Вот, говорит, и выходит: знает кошка, чье сало съела. Нет, говорит, матушка моя, меня не обманешь: я вас, таких мастериц, много перевидал. Ты, говорит, хоть и мастерица, а только мелко плаваешь — жопа наружи.

Ну, видит она — попалась, и ударилась в слезную.

Pages:     | 1 | 2 || 4 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.