WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 || 3 | 4 |

«П А М Я Т Н И К И Л И Т Е Р А Т У Р Ы Евгений БАРАНОВ московские легенды ImWerdenVerlag Mnchen 2006 Составление, вступительная статья и примечания Веры Боковой © Московские легенды, записанные ...»

-- [ Страница 2 ] --

А это вот какая тому причина, что они не хотели петлю. Которого казнят, тому, конечно, все равно: веревка — веревка, кол — кол, топор — топор. Его дело такое: рас считался и ступай в землю. А вот его сродственникам, которые в живых остаются, не все равно.

— Д-а! Твоего отца царь подлою казнью казнил! Значит, ваша порода такая под лая, что подлую казнь заслужила! — вот что скажут этим родственникам. А им от этого позор. Для них лестнее было бы, если бы ихнему отцу голову топором оттяпали, только бы не веревка. А веревка — Иудина смерть.

Понятно, это в старину люди так понимали о себе: совестились, наблюдали ан бицию. А теперь всего больше совесть цыганская, а про анбицию и говорить не при ходится: ну, какая у цыгана анбиция? Ты ему наплюй в глаза, а он скажет: «Божья роса». Теперь так и норовят обложить... Обставит тебя и смотрит тебе прямо в глаза.

Да это что там — смотрит! Он еще на твой счет чаю напьется! Вот какой пошел про дувной народ!

Это вот тоже одному такому Объегору Объегоровичу подкинул я подметки, каб луки новые сделал... Товар поставил что надоть, по доброй совести. За пятерик стор говались...

— Сейчас, говорит, Парфеныч, нет ни копья, а завтра получка, принесу. — И вот уже третий год идет и все несет. Намедни встретил на улице:

— А-а, говорит, здравствуй, Парфеныч! Ну, как дела?

— Да какие наши дела? — говорю. — Дела, говорю, прямо сказать: наплевать да размазать. Вот, говорю, иду получать долг с такого же охмурялы, как ты: два рубля второй месяц не платит.

А он хоть бы что, ну, хоть бы одним глазом моргнул! Точно его это и не касается.

— Есть, говорит, у тебя расчет половинку горькой на паях раздавить?

Взяла меня тут досада, обложил я его матом.

— Бесстыжие, говорю, твои бельмы! Ты бы, говорю, вместо того, чтобы половин ки раздавливать, хоть бы по полтиннику в месяц платил мне.

— Отдам, говорит, не беспокойся. К чему, говорит, дробить? Только деньгам пе ревод. Я лучше целиком отдам.

Вот ведь какой обормот! Ну, какая у него может быть совесть? Вот и судись с ним. Скажет: «Я его впервые вижу», и ты же останешься в дураках. Да и не мое это дело — судиться. Сорок лет работаю, ни с кем не судился, а на старости лет не приста ло срамиться.

Вот на таких бы артистов Ивана Грозного суд: там бы живо научили ихнего брата долги платить. Там ни повесток, ни протоколов, а просто дело разбиралось:

Смертная казнь посредством удавления веревочной петлей в русском народе издавна считалась одной из самых позорных казней, как оскверняющая душу казненного. Применялась она к тяжким преступникам или же к тем, которых, в тех или иных видах, хотели заклеймить позором.

— Ты это что же, чортова на тебе голова, человеку за работу не платишь?

— Да я, говорит, и гроша ему не должен.

— А! Не должен? А ну-ка, Малюта Скуратович, узнай, должен он или не дол жен?

Ну, Малюту что учить? Развернется — бац в ухо, да вцепится в волосья и пошел таскать... уж он его куделит-куделит...

— Должен, должен! — кричит. — Сейчас отдам!

— Сколько же ты должен, шарлатанская твоя морда?

— Да я, говорит, господин царь Иван Грозный... — или как там еще называли в старину?.. Тогда ведь этого не знали: «ваше высочество», «ваше величество» — а прос то было, как вздумается, так и называли. — Да я, говорит, два рубля должен...

— Два? А ну-ка, говорит, Малюта Скуратович, мой верный неизменный слуга, отпусти-ка этому шеромыжнику горячих лозанов, по копейке за штуку. Поведи-ка, говорит, ты этого афериста на Лобное место, пусть, говорит, помолится Богу, а то он уж забыл, как лоб крестят.

Вот Малюта сгребет его, раба Божия, за воротник и поволокет на Лобное место:

— Раздевайся, молись Богу да прощенья, говорит, у народа проси.

Ну, как помолится, поклонится на все четыре стороны света белого, и тут скоман дует Малюта:

— Ложись! — И тут он научит его, как надо платить долги, тут он разъяснит ему, какое есть Лобное место. Тут такое дело: ложится человек и не знает, встанет или тут же ноги протянет.

А Лобное это место вот почему: ведь когда надо было рубить голову человеку или, скажем, только спустить с него шкуру, сейчас велят ему молиться и кланяться народу. Вот он и молится, кланяется, стукается лбом... Вот от этого самого она и есть Лобное... Ну, тоже когда голову снесут: упадет и стукнется лбом... Мало ли голов сле тало — все кровью залито было... Вот оно, какое это место. [2] Это вот тоже история: Наполеон хотел узнать, какое это — Лобное место. Это в двенадцатом году, когда он в Москве объявился. Вот приезжает на буланом коне и спрашивает:

— А где это, говорит, тут у вас, на Красной площади, Лобное место?

Ему и указывают:

— А вот это, говорят, самое. Вот он посмотрел, посмотрел:

— Ну-ну-ну, — говорит. — Это действительно!.. Конечно, человек по описанию знал... Да ему ли было не знать! Такой умнейший человек, да чтобы про Лобное место не знал. Да он все, все на свете знал! Хоть чего и не видал, а знал по книгам. А тут сво ими глазами увидел, какое есть русское Лобное место в Москве.

— Действительно, говорит, это самое настоящее Лобное место.

Ну, еще бы не настоящее! Головы, как капустные качаны, каждый день катились.

Иван Грозный не любил попусту говорить.

— Я, говорит, такой царь: казнить, так казнить, а миловать, так миловать.

Ну, а все же Малюта поумнее его был. А отчего поумнее, так тут такая история.

И вот какая эта самая история случилась.

Это раз заходит Иван Грозный с Малютой к одному боярину в гости. Ну, может, на именины, а то просто — захотел на стороне попить-погулять... Во дворце надоело:

все свое, и чего захотел, того и спрашивай, — отказу не будет. А тут — ешь, что пода дут. Ну, может, и не это, а была другая причина... Одним словом, зашел он в гости с Малютой к этому самому боярину.

Вот сидят, пьют-едят, речи говорят... Все как следует. А у этого боярина мальчон ка годовалый по полу ползает. Ну, может, немного постарше был... Ну, хорошо. Вот, значит, и ползает этот мальчонка, боярский сын, а из себя такой хорошенький...

Вот Иван Грозный возьми да и посади мальчишку этого к себе на колени... А мальчишка тут и наделал...

Как увидел Иван — взбеленился:

— Малюта, кричит, удави этого мальчонку!

А Малюта говорит:

— Я кого хочешь удавлю, но только дай, говорит, наперед тебе слово сказать.

— Ну, — говорит Иван, — какое там слово, сказывай...

— А вот какое, — говорит Малюта. — Ты хоть и царь, а дурак!

Иван Грозный и глаза на него вытаращил:

— Как ты смеешь, кричит, да я, говорит, из тебя пепел сделаю!

А Малюта подставил ему шею и говорит:

— Меня не напугаешь. Сколько, говорит, ни живу, а умереть должен. А нынче ли умру, завтра ли мне все едино. А только, говорит, ты настоящего дела не знаешь.

Ты, говорит, подумай, кто такой этот мальчишка? Ведь он, говорит, еще дите, ничего не смыслит. Нешто, говорит, он понимает, что ты царь? Он, говорит, еще не в разуме и для него все равны... Вон, говорит, ходит по двору курица: приди к ней царь, приди нищий — ей все равно. Ее, говорит, дело зернышки сбирать да яйца нести, а кудкудах чет она, говорит, одинаково, что при царе, что при нищем. Она, говорит, — курица, и мозги у нее куриные, дурацкие мозги... Так, говорит, и этот мальчишка... Вот, говорит, смотри: сделаю ему испытание, узнаешь, какой у него ум.

Вот взял Малюта три тарелки: в одну насыпал верхом золота, в другую — ал мазов, изумрудов, а в третью — горячих углей, настоящего жару. И поставил он эти тарелки на полу, потом пустил мальчонка на пол и говорит царю:

— Ты, говорит, смотри, за что возьмется мальчишка...

Вот мальчишка пополз, пополз... цап за угли и заорал — руку обжег.

Тогда Малюта и говорит царю:

— Видел, какой у него ум?

— Твоя правда, — говорит царь, — не за что мальчонка давить.

Снял он с себя одежду и говорит:

— На, говорит, Малюта Скуратович, за твою верную службу. Носи, говорит, на здоровье.

А Малюта ему в ответ:

— Я, говорит, слава Богу, еще не сошел с ума, чтобы обгаженную одежду носить.

Я, говорит, не какая-нибудь подлая тварь, а первый после тебя человек, и мне, гово рит, подобает честь первая после тебя.

Ну, конечно, знал, что нужен царю, вот и говорил так. А то бы, если бы не то, нет то сказал бы так? И за такую бы одежду в ноги поклонился... Ну, тоже и царь понимал, что без Малюты ему никак нельзя быть. Вот он и не осердился на его слова, а только говорит:

— Твоя правда. После такого, говорит, дела мне не подобает носить эту одежу, и тебе, говорит, тоже не подобает, а потому, говорит, забери ты себе это золото и эти алмазы.

Малюта и забрал.

А боярин только помалкивает. Это золото и изумруды эти его были, а только он ни слова... А что бы сказал? Ну, скажи он: «Это мое золото, это мои алмазы», так они сейчас бы открутили ему голову и мальчонка этого удавили бы и сожгли бы дом. Бо ялись они кого, что ли? Оба владыки были, вот и лютовали...

Собрались: царь — зверь и палач, и такой же Малюта, да еще злее.

Ну, все же долютовались. Пришло время и не стало им житья: как ночь, так и при ходят, которых они казнили. Придут и тоскуют... Это ихние души приходили. Вот царь да Малюта — что тут делать? Взялись молебны служить. Только служат-служат, а толку нет, еще больше стали приходить... Вот пришло лихо царю и Малюте. Малюта, как оглашенный, заметался по Москве. Метался, метался, и сгинул. «Где, где Малюта?» — нигде не видно, нигде не слышно, точно сквозь землю провалился. Думали — в реку бросился, утоп... Только если бы утоп, то всплыл бы, признали бы... Его ли не признать?

Да его разбойничью рожу всяк признал бы... Ну, нет и нет, так вот и пропал... И никто не знает, что с ним стало, и в книгах об этом ничего не сказано. [3] Ну, один пропал. После черед за царем пришел... А его черва одолела... Загни ло его все тело, язвы на руках, на ногах пошли и завелись в них черви. Так живьем и едят его... Он к докторам и лекарства разные... И чего-чего не перепробовал: и травы разные, и составы... Нет, ну хоть бы тебе самая малость облегчения... А те, которых он казнил, не отстают: как ночь — они уже являются... Ну, и съела его черва... помер. Ну, как помер, тут многие перекрестились: «Слава Тебе, Господи!» Да и как не перекрес титься, ежели каждый час мучения от него ждал...

Ну, как ни мучил, а ему тоже пришлось лихо. Так и заел его червь... А про Ма люту ничего неизвестно, какая его смерть. А тоже, гляди, не лучше Ивановой — тоже, небось, где-нибудь окачурился, как собака... Может, удавился в лесу...

Постройка кремлевских стен в Москве Эти стены Кремлевские царь Иван Грозный построил.[4] Погнал из деревень на роду множество, может, тысяч двадцать.

— Чтобы, говорит, в один месяц было все готово.

Ну, стал работать народ. А платил царь каждому человеку по пятнадцати копеек в день. А какие это деньги? На них рабочий человек сыт не будет.

И много тут народу от голода помирало. А царю что: одни умрут, других при гонят.

Да это еще что — голод! Колотили, били людей. Такие были приставлены вроде десятников с палками да кнутьями. Человек еле-еле ноги таскал, а они кричат: «рабо тай!» Да как вытянут, вытянут палкой. Ну, через силу работали. Работает-работает, ско вырнется, и ноги вытянул. А на его место сто новых найдется. А царь говорит:

— Душа из вас вон, а чтобы в месяц все готово было! Ну, мастера и старались — себя и людей не жалели. И сколько народу загублено.

Ну, все же к сроку кончили. А царь только посмеивается:

— Иной бы, говорит, эти стены три года строил, а y меня в месяц готово.

Вот и недаром старые люди говорят: «Кремлевские стены на костях человеческих стоят». Так оно и есть.

Записано в 1925 году от печника Якова Васильевича Пчелкина, в трактире Храм Василия Блаженного Храм Блаженного построил Иван Грозный.

— Меня-то, говорит, народ и без церквей тысячу лет будет помнить, а я, говорит, хочу, чтобы и отца моего помнили, родителя Василия.[5] А про себя-то он верно сказал, что народ не забудет его: жестокий был царь, пря мо сказать, кровопивец. Мучил людей — кожу с живого человека сдирал, в кипятке варил, на огне жег... Ну, только не зря, а как кто провинится. И тоже с разбором каз нил: ежели ты простой человек, мужик или рабочий, тебе меньше наказание... Ну, оттяпают топором руку ли, ногу ли — и ступай, проси Христа ради, больше с тебя не спросится. А ежели ты, положим, князь или там купец, или из дворян, — он тебе покажет, какая у него есть казнь: сперва пальцы все отрубит, потом жилы начнет вы тягивать, а то возьмет, с живого кожу снимет. Оттого и Грозным его прозвали: грозу на всех нагонял...

Ну вот, значит, и говорит:

— Хочу церковь Василия Блаженного построить, чтобы на удивление всем была.

И приказал отыскать лучшего мастера. Только никто не идет — попрятались, попритаились, боятся. Думают — не угодишь, тут тебе и смерть. Ну, смерть-то ничего, один конец, а вот как начнут жилы вытягивать... Ну, и не шли.

А только все же выискался один такой мастер.

— Я, говорит, могу сделать, только чтобы ни в чем задержки не было.

Царь и говорит:

— Задержки не будет, я ничего не пожалею. Ежели угодишь мне — озолочу тебя.

А ежели изгадишь, то казни еще не было, какой я тебя казню.

А этот мастер тоже не из робких был.

— Ладно, говорит, давай материал, давай денег.

Ну, царь исполняет все, что он прикажет, и ни в чем отказу не было. Вот стал строить мастер. Строит и строит. А царь придет, посмотрит, а в дела не вмешивается, потому что мастер еще заранее сказал ему:

— Ежели будешь мешать, брошу работать, не боюсь твоей казни.

Вот царь ничего и не говорил мастеру.

И строил мастер, лет пять, а то и все десять — не знаю, сколько времени строил.

А только, действительно, выстроил всем на удивленье. Царь остался доволен:

— Это хорошо у тебя вышло, говорит. А лучше можешь сделать?

А мастер возьми и бухни:

— Могу, говорит.

Тут царь и принялся ругать его:

— Ах ты, говорит, сукин сын! Ежели можешь, отчего не сделал? — и приказал отрубить мастеру голову.

А после жалел:

— Действительно, — говорит, — нехорошо я поступил: он бы мне другую, получ ше церковь выстроил.

Ну, что жалеть? Надо бы подумать об этом раньше.

Эту церковь выстроил, верно, Иван Грозный, только не им она начата была. А жил тогда в Москве один такой юродивый — Василий Блаженный. От него и пошло начало этому собору, а Иван Грозный на готовое пришел. Ну, правда, не пожалел своих денег.

А этот юродивый зиму и лето ходил в одной рубахе и босиком. До колен была рубаха, просто женская рубаха. И шапки не носил. Зимой-то какие морозы? Теперь нешто морозы! Раньше галка на лету замерзала. Плеснешь, бывало, воду, а падает лед.

Вот какие морозы были! А Василий этот в одной рубахе ходил, и ничего.

И собирал он деньги. А собирал так: придет на рынок, подымет полу и стоит, а сам молчит... Ну уж народ знает: начнет класть в подол — кто пятак, кто копейку, кто сколько может. И как наберет полную полу, сейчас бежит на Красную площадь, где теперь Василий Блаженный стоит. Прибежит и примется бросать деньги через пра вое плечо. А они падают — пятак к пятаку, копейка к копейке, три копейки к трем копейкам. Сами по порядку падали.

И много было таких кучек денег. И никто их не трогал, и воры не трогали. Всяк смотрел, а взять боялся. И вот почему боялись брать эти деньги: раз нашелся такой человечек — дай, говорит, возьму деньжат немного. Пришел ночью, набил карманы.

А тут и серебряные были деньги, и золотые. Ну, наложил в карман, хочет идти, а ноги не идут. Он и так, он и сяк — не идут, хоть ты что хочешь делай. Ровно бы кто гвоздями прибил их к земле.

Вор и испугался. Думает: «выброшу деньги». А деньги не идут из кармана. Му чился-мучился, не идет его дело на лад. Да так всю ночь и простоял. А тут утро. Ну, народ видит: стоит человек у Васильевых денег.

— Ты чего тут?

— А вот, говорит, Бог наказал меня за воровство. — И рассказал, какая его пос тигла беда.

А Василия юродивого тут нету он уже спозоранку побежал на базар. Ну, народ смотрит на того вора и удивляется. Тут доложили царю про такое дело.

Вот приходит царь и давай ругать вора:

— Ах ты, говорит, такой-сякой! — Уж он гнал, гнал... Ну, тоже, может, не раз и матюгом благословил.... — Тащите, говорит, его, подлеца!

Стал народ тащить вора и не может стронуть с места. Тут царь и говорит:

— Надо Василия подождать, без него ничего не выйдет.

Ну, ждут. А народу собралась целая массыя. Конечно, каждому любопытно пос мотреть. Ждали, ждали Василия. Ну, прибежал, давай деньги бросать через плечо. А тут — царь. А только Василий этого не разбирал: царь и царь, а только он свое дело делает. Вот покидал все деньги, посмотрел на этого вора, погрозил ему пальцем. И тут вора отпустило. Он поскорее выбросил деньги из карманов, хотел уходить. Только царь говорит:

— Посадить этого подлеца на кол, чтобы не воровал святых денег!

Ну, его живо посадили. Поорал-поорал и подох.

Только вот по этому самому и не трогали Васильевых денег. И Василий их не ка раулил и никто их не караулил, а взять всяк боялся. Кому охота на колу сидеть?

А на что собирал Василий деньги — никто не знал. И долго он их собирал. А сам уж старый стал.

Вот раз видит народ: копает Василий яму на том самом месте, где деньги бросал.

А для чего ему эта яма, никто не знает. Народ собрался, смотрит, а он все копает. Вот выкопал яму, лег около нее и руки на груди сложил.

— Что же это такое? — думает народ. Да тут один человек разъяснил:

— Да ведь, говорит, помирать собрался Василий.

Тут сейчас побежали и сказали царю:

— Василий Блаженный помирает.

Вот царь поскорее собрался, приходит. Василий и указывает царю на деньги, указывает на карман. Дескать, забери эти деньги. А сам тут умер. Вот царь приказал все эти деньги покласть в мешки, сложить на воза и отвезти во дворец.

А Василия на том месте похоронил.

И после того приказал строить церкву Василия Блаженного на том же самом месте. Ну, и своих денег не жалел.

А про то, что он велел отрубить мастеру голову или еще как по-особому его каз нил — ничего не знаю. Только думаю, что этого не было, потому что же за дурак такой был царь? Человек такую удивительную церковь построил, а он его казнил. Может, тут что иное было?..

Эти две легенды записаны мною в Москве в марте и июне 1924 г. Первую из них я ус лышал случайно в трактире за чайным столом от неизвестного мне посетителя. Вторую рассказал сапожник Иван Васильевич Шамкин, которому я предварительно передал содержа ние первой легенды. Шамкин отнесся к ней отрицательно, как, по его словам, к неправдопо добной. Свою же легенду он считает правильной, «потому что она идет исстари».

Марьина роща С этим человеком я не был знаком и до сих пор не знаю, кто он такой. Встречал я его два раза в харчевне «Низок», помещавшейся в подвале дома № 20 на Арбатской площади, и раз в трактире на Смоленском рынке, где купил у него книгу.

Впервые встретил я его весной 1923 г. По каменным, избитым тысячью ног ступень кам в «Низок» спустились два человека: один слепец с вытекшими глазами, еще довольно молодой, лет тридцати пяти, с большой гармонией, висевшей у него на ремне через пле чо, другой, ведший его за руку, был человек за пятьдесят лет с черной с проседью, коротко подстриженной бородкой, в старой солдатской шинели, с валторной под мышкой.

Заметно было по их лицам, что оба они немного «подержали чорта за уши», т. е. вы пили. Спустившись в подвал, валторнист провел слепца во вторую комнату и, усадив его на скамейку, обратился к обедавшей и чаевавшей публике.

— Граждане, — проговорил он хриповатым голосом, — вот мы сейчас сыграем для ва шего удовольствия, а вы пожертвуйте кто сколько может в пользу инвалида, потерявшего зрение на войне. Ну-ка, Ваня, приготовься, — сказал он затем слепцу. — «Чудный месяц» или «Путилова» громыхнем, что ли?

— Да мне все едино, — равнодушно отозвался слепец. — Давай и «Чудный месяц».

Взял он два-три аккорда и заиграл, а валторнист для чего-то постучал ногтями по трубе и припал губами к амбушюру. [6] Играл Ваня так себе: не хорошо и не дурно, но мотив «Чудного месяца» не давался ему. На одном колене он спотыкался и «заезжал в чужой огород».

Не ладилось дело и с валторной: она никак не могла попасть в такт, да и сразу становилось видно, что владелец ее не заправский музыкант.

Но Ваня все же сумел выйти из затруднения, перейдя на веселый и задорный «трепа чок», нечто среднее между «казак-вальсом» и «боярыней». На этом трепачке он, должно быть, набил руку, потому что играл его гладко, что называется, без сучка и задоринки. И с валторной дело пошло на лад, и музыканты разошлись вовсю. Выходило неплохо, не достава ло еще бубна, пляса и пьяного разгула.

На лицах сидевших за столами заиграла веселая улыбка, и уже кое-кого подмывало пус титься в присядку, по крайней мере, Вася, молодой паренек, завсегдатай харчевни, начал подергивать плечами и притоптывать босыми ногами, но в этот момент появился хозяин харчевни и прекратил игру.

— Милиция скажет: у меня пьянство с музыкой происходит, — сказал он валторнис ту. — Вам — ничего, а меня оштрафуют.

Валторнист взял под мышку трубу и с картузом в руках обошел публику, потом подал руку слепцу и поднялся наверх. Я спросил Васю, не знает ли он, что за человек этот валторнист.

— А чорт его знает! — отозвался Вася. — Мало ли тут разных дьяволов шатается?

Всех не узнаешь.

Да что за человек? — продолжал он, усмехаясь. — Не видишь, что ли? Наш же брат, отряха-мученик.

Так, с легкой руки Васи, я и прозвал про себя валторниста Отряхой-мучеником.

Второй раз я встретил его недели две спустя, в той же задней комнате «Низка». Он был один и уже без валторны, сидел за общим столом и, уминая гречневую кашу со щами, перекорялся с сидевшим против него за чаем портным Василь-Ванычем. Оказывается, до моего прихода в комнате зашел разговор про убийство грабителями в Марьиной Роще трех человек, о чем в тот день сообщала газета. Что было говорено про это убийство, не знаю: я пришел позже, когда начались пререкания относительно происхождения названия «Марьина Роща».

Всезнающий Василь-Ваныч уверял, что «это название пошло от повелительницы раз бойников Марьи, которая жила в лесу», стоявшем на месте нынешней Марьиной Рощи.

Отряха-мученик не был согласен с Василь-Ванычем.

— Брехня! — бросил он, уминая кашу.

Василь-Ваныч обиделся и не захотел остаться в долгу.

— Мне нет никакого резону брехать, — возразил он. — Пятьдесят три года живу на свете и, слава Богу, никто не скажет, чтобы я хоть раз сбрехал, а теперь, на старости лет, и подавно не стану брехать. Но, действительно, есть на свете такие подлецы, которые брешут, как собаки.

— От подлеца и собаки слышу, — отразил удар Отряха-мученик. — Но, — погрозил он Василь-Ванычу ложкой, к которой пристали крупинки каши и кусочки капусты, — если была такая повелительница, то как и зачем поселилась она в этих местах? Ведь пришла же она откуда-нибудь, не из земли же выросла, как бурьян!

— Совершенно верно, — покорно согласился Василь-Ваныч, — не из земли. Про нее есть целый рассказ, история такая есть, да я запамятовал.

Отряха-мученик с видом сомнения покачал головой. Тарелка перед ним была уже пус та, он облизал ложку, достал папиросу и закурил.

— Действительно, — заговорил он, пуская дым через ноздри, — была и Марья, только не эта дурацкая повелительница разбойников. И не одна была она... Тут — рман, книга, все подведено по порядку, все описано как следует с понятием и ра зумением, а не с ветру взято. Тут, голубчик мой, люди умные поработали, чтобы подвести итог. Тут дело сурьезное, а не побасенки пустые. Люди головой работали, размышляли, а не бухвостили языком.

После такого вступления Отряха-мученик, подстрекаемый язвительными замечания ми («Тоже, должно быть, бряхенька», «Наболтать всяк может, а попробуй с умом расска В московских низах произносится рман, а не ромн, потому что, как мне объяснили, Роман — мужское имя, а роман — книга, в которой описывается про любовь или еще про что-нибудь интересное.

зать») большого любителя занимательных историй — Васи, нашел нужным приступить к повествованию о том, с чего пошло название «Марьина Роща». Но прежде было еще одно ма ленькое вступление, заключавшееся в матерной ругани по адресу «дураков, которые ни уха, ни рыла не смыслят, а тоже суются с своим дурацким мнением». Хотя это было сказано, как мне кажется, всецело на счет Васи, но Василь-Ваныч и на этот раз обиделся.

— Ну-ну, — промолвил он, — послушаем, что скажут умные люди, послушаем, как они по-разумному расскажут.

Рассказ Отряхи-мученика не сразу пошел складно — как будто немного спотыкался, но затем, подгоняемый матом рассказчика, покатился по ровной, гладкой дороге. Им за интересовались все находившиеся в комнате, и особенно Вася, который, облокотившись на стол, слушал, не спуская глаз с Отряхи-мученика, и, когда тот кончил рассказывать, он первый похвалил его:

— Вот это так, — сказал он, — вот это я понимаю. Это, действительно, можно сказать, правда. А то — «повелительница разбойников»... Хе-хе. И чудодей же этот Василь Ваныч: сморозит такое, что только смейся!

Но Василь-Ваныч не хотел сдаваться: хоть он и признавал, что Отряхин рассказ «по хож на правду», однако, настаивал на том, что «настоящая правда» там, где главным дейст вующим лицом рассказа является «повелительница разбойников Марья». Вся беда Василь Ваныча была в том, что сейчас он никак не может припомнить эту историю.

— Помню, — продолжал он, — была Марья очень красивая и очень суровая. Скажет:

«сделай то-то и то-то» — и делают. А кто ослушается, тому пуля в лоб. Ну, а вот как она пришла в рощу и чем закончилось дело, не могу припомнить.

Отряха покачал головой, усмехнулся и махнул рукой: дескать, мели, Емеля!.. Поднял ся и ушел.

Последний раз я видел его уже в 1926 г. в одном из трактиров Смоленского рынка: все в той же шинелишке, он ходил от столика к столику, предлагал «интересные книги».

В том, что он стал продавать книги, не было ничего особенного: тогда многие из безра ботных занялись этим делом, тем более, что государственное издательство из своего запаса национализированных книг отпускало их желающим по очень дешевой цене.

Не знаю, как вообще шла торговля у Отряхи, но в этот раз ему положительно не везло:

кому бы он ни предложил книгу, все только отмахивались, не желая даже взглянуть на нее.

Он был раздосадован, что видно было по его лицу, и, проходя мимо моего столика, уже не счел нужным остановиться, очевидно, будучи уверен, что и я отмахнусь от него. И когда я позвал его, он глянул на меня с недоверием, но все же приблизился к столику.

— А ну, посмотрим, что ты за грамотист такой? — проговорил он с оттенком на смешливой пренебрежительности. — И был он очень удивлен, когда я, выбрав книгу, не тор гуясь, уплатил ее стоимость.

— Ну-ну, — покачал он головой, — а я ведь думал, что и ты такой же аргутан, как вон те, — указал он глазами на сидевших за столиками. — Ни один даже не взглянул. От книги отмахиваются, как шелудивая собака от мух.

Я предложил было ему стакан чаю, он отказался.

— Какой чай! — возразил он. — Надо товар сбывать, а не чай распивать. — И, пожелав мне «всего наилучшего», он направился к выходу.

Марьина Роща, так-растак! Нешто это настоящее ее название? Разбойничья за водиловка, мошенническое гнездо — вот как надо бы назвать. Какое это место? При тон воров и жулья! Тут тебе и голову оторвут, и фальшивых денег наделают. Какие тебе требуются? Бумажки? Получай! Серебро? Имеется и серебро. Паспорт понадо бится — ступай в паспортную контору, выдадут без замедления. Казенную печать подделать надо — и это можно... Все можно, только заплати. Человека отравить тре буется — есть и на это мастера. А насчет воровства что и толковать! Шубу у тебя ук радут, тебе же продадут, и ты не будешь знать, что это твоя шуба. Вот какие мастера!

Одно слово, разбойничий вертеп!

А вот прозвали «Марьина Роща», так и пошло, так и привилось это прозвище.

Ну, если пошло, значит, есть причина: без причины ничего не бывает. А причина та кая: лакейская любовь. Тут ведь целая история, целый рман — великолепная книга!

Это не то, что напишут гнусность и говорят: «ромн». А тут все у места, все определе но, все разъяснено, указано — как, что и почему. Тут собачьего гавканья нет, а начина ется с дела. А дело это взялось с лакея Ильи. У помещика он служил. В крепостное время история происходила...

И жил этот Илья у одного барина лакеем. Парень молодой, собой красавец. А этот помещик раз в месяц в город ездил по своим делам. И стоял тут на перепутьи постоялый двор. Помещик и останавливался на этом дворе, и пока там лошадей кор мят, он чаю напьется или кофию. А у этого хозяина, который двор содержал, была дочь, девка Марья, молодая, красивая... И вот этот Илья-лакей врезался в нее... И она в него таким же порядком. Словом, обоюдно. А как это дело у них сошлось, рассказы вать — долгая музыка.

Ну, как делаются такие дела? Ведь не один раз барин останавливался на этом постоялом дворе. Ну, Илья видел Марью, и она его видела. И тут уж, конечно, то-се...

А там дело и пошло на лад. Ну, может, Илья из города подарок какой привезет ей:

ленточку тайком сунет, или духов, или помады. А раньше помада была. А духи назы вались «амбре». Я еще захватил: в таких фигурных пузырьках были, а помада в баноч ках. И была помада розовая и зеленая, душистая такая...

А тогда и мужчины голову мазали помадой. Да и сам я помадился. Конечно, чуть-чуть, лишь бы волосы пригладить, чтобы торчмя не торчали, а так, чтобы мало мало приличие было. Помажешь, пригладишь — оно и хорошо. А то ведь иной возь мет, да целую банку изведет на свою голову. Намажет свои волосищи и ходит, как какой-нибудь негодяй. Срамота одна! А это амбре женщины и девушки употребляли.

Тоже — и мужчины. Ну, мужчины — для дурацкого шику. Мужчине совсем это не пристало, чтобы душиться. Помада для головы — это да. Это такая вещь, для всех — и женщинам, и мужчинам, а духи — женщине. Ей это идет: ленточка там, колечко...

сама чистенько одета... Тут и духи у места. А мужчине это не пристало. Только есть и мужчины — и-и-и, надушится!.. Дурость одна...

Ну, ладно. Вот, значит, у этого Ильи да Марьи любовь закрутилась обоюдная.

Только Илья метил так, чтобы жениться на Марье, а не то, чтобы обставить девку и тягу. Этого не держал в мыслях человек.

А как женишься, когда тут баринова власть? Дозволит — женишься, а не дозво лит — хоть в лепешку разбейся, ничего не поделаешь!

Вот Илья и стал просить барина. А с Марьей и ее родителями у него было сгово рено. Оставалось дело за помещиком. А помещик и слышать не хочет.

— Чтобы, говорит, такой глупости я от тебя и не слышал. Так как, говорит, моя власть над тобой, то я, говорит, хочу, чтобы ты до скончания моей жизни при мне ла кеем оставался. И никакой, говорит, тебе жены не надо.

А Илья давай его просить, молить. А барин уперся на своем: «Не позволю!» Ну, что тут делать? И повесил Илья голову. Ну, и рассказал Марье и ее родите лям обо всем. А тем печаль, а пуще всего Марье. А Илья говорит:

— Еще раз попрошу, а там — суди меня Бог.

А что задумал — не сказал.

На языке московской улицы «делом» называется уголовщина. Сухое дело — воровство, и мокрое — разбой, грабеж, сопровождаемые убийством или ранениями. Отсюда «деловой» или «деляга» — вор, разбойник и вообще что называется «преступный элемент».

Ну, хорошо. Вот пришло время помещику в город отправляться, и едет он с Иль ей. Едут на тройке, и все в порядке у них, аккуратно. Вот приезжают на постоялый двор. Кучер сейчас лошадей кормить, а барин за кофий принялся. А Илья тем време нем уже пошушукался с Марьей.

— Ты, — говорит, будь начеку: как, говорит, кликну тебя — бегом беги ко мне. — И после этого идет к барину: — Не губите, говорит, ваша милость, ни меня, ни себя, доз вольте, говорит, жениться на Марье, а ежели, говорит, не дозволите, суди меня Бог!

И как сказал он это, барин весь так и закипел:

— Ах ты, говорит, сукин сын! Ты, говорит, еще угрозу произносишь! Да я, гово рит, тебя, паршивца, в ступе истолку!

Тут Илья выхватил из-за голенища нож и — раз-раз! — барина по горлу. Барин повалился на диван, кровью облился.

Вот тебе и «в ступе истолку!» Самого зарезали, как барана.

Ну, хорошо. Вот, значит, полоснул Илья барина, сейчас нож на старое место, за голенище, сунул и вышел, а дверь хорошо за собою затворил.

Вот он какой аккуратист был! Иной с перепугу сам не свой бы стал, а у него все прилично вышло. Конечно, заранее он это дельце обдумал, обсудил.

И как вышел он на двор, кричит кучеру:

— Ступай к барину!

А тройка уже готова: садись да поезжай. Вот кучер поскорее к барину идет, ду мает, что тот и взаправду зовет. А Илья тоже скорым шагом к тройке направляется. А тут — Марья. Он и говорит ей:

— Садись скорее!

Вот Марья живо села, а он на козлы вспрыгнул, вожжи взял.

— Ну-ка, пошевеливай!

И как тройка выскочила со двора, он и засвистал. Тут лошади взялись и понесли!

А что произошло — никто не знает. Видят, Илья правит, а вместо барина Марья сидит, а к чему это? Что такое случилось? — Неизвестно. Уже после-то дело разъясни лось, узнали, что Илья барина зарезал.

Ну, дали знать начальству. И понаехало этого начальства чортова уйма. Пошли тут допросы и принялись тут Марьиных родителей турсучить. А чем люди виноваты?

Не они резали, не они учили Илью. Ну, да ведь начальству за кого бы не зацепиться, а только бы зацепиться!

А барина похоронили, отпели «вечную память!» И после того такое рассуждение было у начальства, как бы Илью поймать. А спросить, где ловить? И не скажет никто, потому что не знает, куда Илья девался, куда на тройке ускакал.

А Илья не дремал, в леса забрался и разбоем занялся. Через эти леса дорога большая прошла, вот он тут и пристроился рыбку ловить. Идет ли кто, едет ли кто, он сейчас — «Стой! Подавай все, что имеешь, не то нож в бок!» Ну, что тут поделаешь? Разбойник, нетто его упросишь, умолишь? И отдает че ловек все, да еще в ноги поклонится, ежели живым отпустит. А который заупрямится, душа из того вон: зарежет и обберет донага.

Ну и Марья тоже заодно с Ильей: обрядилась в мужскую одежду и вроде помощ ницы у него, кого ножом пырнет, кого кистенем пристукнет. На то уж пошла. Поню хала человеческой крови, и ничего ей не страшно. Конечно, Илья втравил ее в такое дело. Ну, да и человек такой уродился.

Вот хорошо... Вот они, значит, и орудовали вдвоем, только видят — неспособно им работать, много добра мимо уплывает. И это вот почему так: одиночку-то они легко обработают, а вот как идет большой обоз и людей при нем много, так тут не выскочишь и не крикнешь «Стой!» Тут смотри, как бы самого не ухлопали... Ну, вот, по такой причине они только посмотрят на обоз в лесу, да и облизнутся: хороша, мол, Маша, да не наша!

Только Илья не такой был парень, чтобы горе горевать, а со смекалкой был — по дыскал себе подходящих товарищей, таких же отчаюг, и поначалу к нему присоеди нилось пятеро, а потом целая шайка набралась — человек двадцать, а он был глава рем, атаманом шайки.

И вот тут-то разошлись, разгулялись разбойнички, показали, какие они удалые молодца! Конечно, это ведь только к слову говорится «молодцы», а на самом деле ка кие же они молодцы? Сволочь, последние люди. Что волки, то и они.

И принялись они рвать, терзать, и ни конному, ни пешему не было пути. И с год они так разгуливали, кровь человеческую проливали, а потом пришел им конец:

попировали и баста! Послали на них роту солдат, да деревень пять сбили на облаву.

Вот их окружили, и некуда им деться. Что остается тут делать? Вот которые были по удалее, пошли напролом: семь смертей не бывать, одной не миновать! Ну, тоже наде ялись пробиться. Только и солдаты не зевали — давай их пулями угощать... И легли эти самые «проломщики» — кого сразу уложили, а кого ранили, потом прикладом по башке добили... А другие разбойники сдались в плен. Они думали — их посадят в острог, а потом можно будет убежать... Ну, их вот как посадили в острог: тут же в лесу повесили на деревьях и так оставили висеть на корм воронью. А иначе как же с ихним братом обходиться? Пожалуй, посади их в острог, корми, а они убегут и опять начнут грабить, убивать... Да на кой чорт они сдались? Самое лучшее — уничтожить всех без остатку и все тут!

А все же главный коновод, атаман шайки, Илья да Марья, ушли. Хитрые оба были: почуяли — беда надвигается и заранее дали тягу, обдурили своих товарищей и поминай их как звали! И взяли они направление на Москву. как добрались до этого, по-прежнему сказать, белокаменного города, разъяснить не могу, потому что не пом ню, в каком порядке описан ихний маршрут. Да это и не суть важно: как бы ни добра лись, а добрались. Но только не в самой Москве стали они жить, а под боком, в лесу.

Это вот где теперешняя Марьина Роща. Там тогда не было ни домов, ни улиц, а стоял лес. Нельзя сказать, чтобы преогромный дремучий лес, а все же порядочного размера был. И в этом самом лесу они и поселились: построили избушку, а вернее, землянку выкопали и стали жить.

Но только не спроста они облюбовали это местечко в лесу, а тут была ловушка для разного сорта людей: кто на приманку шел, тот и попадал в капкан. А приманка тут была такая: Марья ворожейкой, знахаркой объявилась. А мозговала ли она на са мом деле по этой части или только так дым в глаза пускала — неизвестно. Да тут и не то важно, а другое. Пусть и не знала ничего, а тут надо побольше надымить, напылить, чтобы фальши никто не распознал. Тут сумей взять на пушку и умника, а не толь ко одного дурака, и пройдет о тебе слава хорошая, и не будешь ты голодный сидеть, а будет тебе почет и уважение и зашевелятся денежки в твоем кармане. А Марья, с разбойниками живя, многое от них переняла, многому наловчилась. Вот и пустила она молву о себе, что ворожить может и лечить может. Вот и стал народишко Божий похаживать из Москвы к Марье: у одного вещи пропали — надо поворожить, у дру гого поясница разболелась — поправить требуется, а вот кому и корень приворотный понадобился — это насчет того, чтобы его полюбили. А Марья на все мастерица была, «Взять на пушку» на языке московской улицы значит обмануть путем провокации. О происхождении этого выражения мне ничего не известно. Быть может, оно принадлежит к числу тех бессмысленных, но ходовых выражении, которыми улица очень богата, таковы, например, «хочу жрать, как из ружья», «пока» (вместо «до свидания» или «прощай»), «ничего преподобного» (вместо «ничего подобного») и т. д., не говоря уже о похабщине.

ни в чем людям не отказывала. Ну, а знала ли она действительно или только народ туманила, это ее дело. Да может что и знала...

Но только поначалу-то все народец хаживал безденежный. Кто крынку молока принесет, кто хлеба, кто еще чего... А после, как дорожку проторили, стали и богатень кие приходить и всего больше купчики... А Илья днем на глаза народу не показывал ся, поблизости хоронился и надзор за этими прихожанами имел. Когда одна беднота ходила — не трогал ее, а как стали наведываться богатые, вот он возьмет того-другого, затащит подальше в лес и обберет, а кого и пришьет.

И после такого его занятия пошла молва, что в лесу завелись разбойники. И вот пришла из Москвы облава, принялась шарить по лесу, а Илья взобрался на высокую сосну, на самую верхушку, и просидел там два дня. Ну, облава ни с чем и отъехала, а Марью и не потревожила — думала, что та одна живет.

И после такой оказии Илья потишел, не стал обижать приходящих, а придумал другое дело: пошел в Москву и там сошелся с жуликами. И тут пошла работа: где кла довую взломают, заберут все, где магазины обчистят, или еще — ночью в глухом месте человека разденут. И так хорошо пошло у них это занятие, что лучшего и не надо.

Наворуют, награбят, давай кутить с девками, бабами...

И такое удовольствие было Илье, что он и Марью забыл: по неделям глаз к ней не казал. Ну, и Марья не глупа была, уразумела, почему он ее в забвении оставляет.

Только она не пошла доносить на него, а сошлась с купчиком одним. Он ли к ней спер ва пришел, она ли ходила к нему в Москву — рассказать не могу, не помню. Кажется, так дело было: он пришел к ней поворожить насчет своего дела, увидел ее и взыграла в нем кровь. А может, как-нибудь иначе. Ну, как бы там ни случилось, а дело хорошо наладилось. И стал этот купчик похаживать к Марье, стал подарочки понашивать. И чего только не дарил! И шали, и на платье, и серьги... Ну, конечно, водочки, закусочки какой поприятней. И денег немало передавал.

А что поделаешь? Шутишь, что ли, с любовницей? Жене откажешь, а любов нице принесешь: она тебя так распалит, что ты как чумовой станешь! Это, конечно, которая с огнем любовница. А то ведь мало ли — ни то, ни се? А у этого купца жена хорошая была, дети. А он вот к Марье зачастил. Тут уж ничего не поделаешь — кровь заиграла.

Ну, хорошо. Вот они и любились этот купчик-голубчик да Марья. А Илье и в голову не приходило, что Марья предмет себе завела. Но только стал он замечать: об новки у Марьи появились.

— Это откуда у тебя? — спрашивает.

— А это, говорит, купчиха одна подарила. Я, говорит, поворожила ей хорошо, она и подарила.

Ну, он ничего ей на это не сказал, будто поверил, а сам в сомнении находится. И давай следить, подслеживать. Скажет: «я иду в Москву», а сам притаится и надзирает.

Вот раз видит: идет этот купчик. И как он его увидел, словно в сердце его кольнуло.

«Это любовник ее» — подумал и проследил.

Вот видит — идет купчик к землянке, а он за ним назирком, а у самого нож в руке.

Вот этот купчик подошел к землянке, а тут Марья поджидает. И давай они целовать ся, обниматься. Тут Илья как выскочит — раз! купца в бок ножом. Купец и повалился.

После давай Илья Марью кромсать. Всю истыкал, испырял, горло перехватил.

И тут напал на него испуг. Сколько людей раньше убивал, не страшно было, а тут испугался и пустился бежать. И как убежал, нет о нем ни слуху, ни духу.

А Марью и купца народ нашел. Ну, эти разные люди, которые приходили к Ма рье ворожить или за лекарством. Приходят. Смотрят — лежит Марья вся изрезанная, и купец рядышком лежит. Марья-то уж мертвая была, а купец еще живой. Вот взяли купца, привезли к жене и стали лечить. А Марью там в лесу и похоронили. Выкопали под деревом яму и похоронили. И не стали в Москву возить.

— Она, говорят, вон какая была, может, с чортом зналась. — Ну, это насчет ее ворожбы.

Ну и закопали под деревом, как собаку дохлую. Конечно, сволочи! Сами прихо дили к ней: «Поворожи, мол, родная, полечи, дорогая», а как зарезал ее Илья, и стала как бы вроде собаки дохлой и хоронить ее по-настоящему не сочли нужным. Ну, а все же, как там ни считали ее, а с той поры пошло прозвище этому лесу «Марьина Роща». Вот откуда идет это название, а не то, что будто бы эта Марья повелительни цей разбойников была. Это неправда. Илья действительно был атаманом, это так, а Марья — какая же повелительница?

Ну, хорошо. Вот и пошло такое название этому месту.

А купец этот, которого Илья ранил, поправился и закаялся он с той поры по лю бовницам ходить. Оно, конечно, лестно, да опасно. Это еще хорошо, что Илья плохо ему угодил в бок, а то ведь на такого нарвешься, что с одного раза уложит в могилу.

Ну, это одно, а второе — жена попрекала. Это, пожалуй, похуже ножа будет. Нож что? Раз-раз и кончен бал. А жена как примется пилить, так и конца не будет. Ну, конечно, ей обида... Вот от этого самого. Ну он, этот купчик, и остепенился. И жил себе, поживал. И прожил он еще лет тридцать, а может, и побольше, и стал совсем старый. А дети выросли. Двух дочерей выдал замуж за хороших людей. Ну, конечно, это только говорится так: «за хороших», а на деле-то, может, жулье оборотистое. Да и все мы хороши, пока спим... Ну, ладно... Дочерей, значит, вон из дому, а сына женил и передал ему хозяйство, а сам все больше к заутрене ходил. А тут умерла его жена старуха. Вот его и взяло раздумье:

— Года, говорит, мои старые, смерть за плечами, а грехов много.

И надумал он ехать в Киев угодникам помолиться.

А тогда железной дороги еще в помине не было, а ездили на лошадях. Это вот теперь — захотел куда поехать, пошел, взял билет, сел в вагон... динь-динь-динь... ту ту-у-у-у... и покати-ил... и ни черта не увидишь! Увидел что из окна, не успел путем разглядеть — уж за три версты умчался. А иной как завалится на лавку, так всю дорогу и проспит. Ну, что это за езда? Сидит человек, как истукан какой, а машина прет его.

И ему, анафеме, горюшка мало.

— Я, говорит, не даром еду, а денежки за билет отдал. Что с него возьмешь? Да и все так ездят теперь. А тогда не то. Тогда едешь, едешь на лошадях, и чего только не насмотришься, чего не наслушаешься! Ну, когда погода стоит хорошая, сухая, тогда ничего — едешь себе полегоньку и все видишь. Ну, а как польют дожди, да как гря зища эта начнется, и не приведи Бог! Проклянешь и дорогу, и богомолье это самое и самого себя! Нагрешишь еще больше! Ну, как-никак, а все же есть интерес. Вот и тот купец тоже ехал на лошадях. И дорогой услышал он про одного киевского отшельни ка: есть, мол, в Киеве такой отшельник — тридцать лет спасается в пещере, и народу к нему много ходит.

Вот купец и надумал пойти к этому затворнику. И как приехал в Киев, расспро сил, где тот живет, и пошел. А затворник жил поблизости монастыря: в лесочку выко пал себе пещерку и спасался в ней.

Вот приходит купец, видит — старый монах, седой. И стал он просить монаха, чтобы тот помолился за него.

— Я, говорит, большой грешник, а сам отмолить свои грехи не умею, потому что, говорит, человек я простой и молитвы мои простые, а ты, говорит, знаешь по-настоя щему молиться и ближе стоишь к Богу.

А затворник спрашивает:

— Что же это, говорит, за грехи у тебя такие особенные? Разбойником, что ли, был? Людей убивал?

А купец говорит:

— Разбойником не был и людей не убивал, а через меня, говорит, убили челове ка, женщину одну. — И рассказал он, как с Марьей жил, как Илья захватил его с ней, как ее зарезал, а его ранил. — Вот, говорит, видишь, какой мой грех. — И поклонился он отшельнику в ноги.

А отшельник заплакал и говорит ему:

— Не ты должен кланяться мне, а я тебе, ведь этот Илья, говорит, я и есть.

И рассказал он про всю свою жизнь: как у барина жил лакеем, как зарезал его че рез Марью, потом — как разбойничал в лесах, и как бежал оттуда и поселился в лесу под Москвой и как зарезал Марью и ранил купца.

— Я, говорит, когда Марью зарезал, очень испугался. Сколько, говорит, резал людей, нисколько страшно не было, а тут очень испугался. Я, говорит, тогда убежал и долго скитался без всякого причала. А тут, говорит, один странний человек мне по пался. И так, говорит, он мне полюбился, что я ему душу открыл, во всем признался.

Вот он-то, говорит, и уговорил меня идти спасаться, а если бы, говорит, не он, я так бы и пропал. — И опять заплакал отшельник, и купец, глядя на него, заплакал.

И сидят они вдвоем и плачут, обливаются слезами, два старика. А народ, кото рый пришел к старцу, к этому самому отшельнику, смотрит на них и удивляется.

— Что же это, говорит, такое в самом деле: наш отче плачет, рекой разливается, и человек, который к нему пришел, тоже плачет, обливается слезой? — И спрашивает народ отшельника: — Отче, что же это такое? Мы, говорит, смотрим на тебя и удивля емся: чего это вы оба так плачете?

А старец отвечает:

— Эх, говорит, братия! Вы вот удивляетесь, что мы оба слезой обливаемся, а толь ко, говорит, вас еще больше возьмет удивление, когда вы узнаете нашу совместную историю и даже, говорит, не поберите, подумаете, что я брешу. Ну, только, говорит, я не для брехни живу в этой пещере и тридцать лет Богу молюсь и разные слова вам говорю. А эта, говорит, наша совместная история вот какая. Этот вот, говорит, чело век, который со мной сидит и плачет, — купец, а я, говорит, ранил его ножом в бок.

Не теперь, говорит, ранил, а давно, когда он с моей любовницей Марьей жил. Я тогда, говорит, Марью зарезал, а его ранил.

А народ слушает и веры ему не дает, думает: нарочито он наговаривает на себя, для того, чтобы ему осуждение от народа было, а он будет терпеть и за это сбавление грехов ему будет. Вот какое дурацкое понятие имел народ о его словах. И стал народ допытываться у него насчет этой истории:

— Как-де, говорит, отче, так? Ты вот, говорит, у нас затворник, молишься и разные слова хорошие говоришь, а сам такое на себя наговариваешь, будто людей резал?

И от этих слов взяла старца досада: он правду говорит, а народ думает, что он на обман бьет.

— И что, говорит, вы за народ такой анафемский, не верите мне?! Неужели же, говорит, и в таком простом деле надо присягу принимать? Я, говорит, насильно нико го не заставляю верить, а только говорю я с чистосердечием. А кто, говорит, не верит мне, тот есть скотина безрогая и сволочь, потому что, говорит, как сам избрехался, так думает, что и все брешут.

Ну, конечно, правда. Наш народ какой? Говори ему правду, скажет — «брехня», а сбреши почудней, он поверит. «Вот это, скажет, так: тут все до единого слова правда».

И тут тоже так: не хочет верить, что старец разбойником был. А старец делает разъяснение:

— Вот, говорит, по этой причине, что я раньше разбойником был, я и попал в монахи. А то, говорит, что мне за нужда была бы удаляться от мира? Жил бы себе, как прочие, делом каким-нибудь занимался. Вы, говорит, послушайте, а я расскажу, какой я скверновец в миру был. — И стал рассказывать про свою жизнь, как он че рез Марью помещика зарезал, как сделался разбойником... Ну, словом, про всю свою жизнь рассказал.

А народ слушал, слушал и такой интерес его взял: простил ли Бог прегрешения старцу? И спрашивает он его:

— А скажи, отче, как ты думаешь, простил ли Бог тебе твои грехи или не про стил, ведь ты по уши в человеческой крови?

А старец опять заплакал:

— Правда, говорит, братия, большой я грешник и не знаю, отмолил ли я свои гре хи. Но думаю так, что хоть немного сбавлено мне грехов, потому что не зря же я молюсь тридцать лет. А там, говорит, кто знает? Я думаю так, а на деле, может, иначе.

Тут после этих старцевых слов купец видит, что ему здесь делать нечего.

— Что это, думает, за затворник такой, не знает, отмолил или не отмолил свои грехи? Как же, думает, чужие грехи он станет отмаливать?

И собрался он ехать в Москву и на прощанье говорит старцу:

— А ты, Илья, все же помолись за меня, может, Бог простит мой грех, к тому же мой грех послабее твоего будет. — И стал он давать денег Илье.

А Илья не дурак был — раскусил, что за птица этот купец.

— К чему, говорит, суешь ты мне деньги? Они, говорит, мне без надобности:

пищу мне народ приносит, а больше мне ничего не требуется. Ты, говорит, думал, что я польщусь на деньги и сейчас поклон стану бить, твои грехи отмаливать? Так я, гово рит, не продажная шкура, а я и без денег молюсь за всех, мало ли, говорит, я людей обидел? И за тебя молюсь, за весь народ молюсь, потому что, говорит, я перед всем народом виноват.

Ну, купцу не по сердцу пришлись старцевы слова, насупился и пошел, «про щай» не сказал.

И поехал он в Москву, а как приехал, заболел и помер.

А старец еще долго жил, лет, пожалуй, двадцать, а то и больше. И стала подхо дить к нему смерть, а он и говорит народу:

— Когда я помру, то чтобы обязательно хоронили меня люди всякого сословия, а не одна монашеская братия. Я, говорит, убивал и грабил людей всех сословий: едет, говорит, купец — подай его сюда! Катит помещик — пожалуйте сюда! Идет мужик — и его в ту же кампанию! Идет поп или монах — давай и монаха! Я, говорит, от всех со словий кормился, пусть все сословия меня и хоронят: чтобы все сословия меня несли.

Я, говорит, никого не хочу обижать. — И вскоре после этого он помер.

А помер вот как. Приходит к нему раз народ. Ну, как раньше приходил, так и теперь пришел. А старец на коленях стоит, молится. Ну, молился, молился и этак по тихоньку поворачивает назад голову, поворачивает... оглядывается, значит. Оглянулся и говорит:

— Погоди малость, сейчас за гробом пошлю.

А народ не знает, кому он такие слова говорит. И позади него никого не видно. А старец к народу обращается и говорит:

— Братия, ступайте поскорее в монастырь и принесите мне гроб: я умирать ста ну. Думал, говорит, еще годок-другой пожить, да видно, говорит, не нам знать, сколь ко кому жить на свете.

Тут-то народ и уразумел, что это он смерти сказал: «погоди малость». Значит, смерть свою видел, а народу ее не видно. И тут многие тогда поняли, что очистился он от своих грехов, а иначе как бы он увидел свою смерть?

И тут кто пошустрее был из народа, поскорее побежали в монастырь. Вот при бежали и говорят монахам:

— Давайте поскорее гроб — наш отче помирать собрался.

А монахи говорят:

— Какой он ваш? Когда он жил в миру, действительно, говорят, был ваш. А как, говорят, удалился от мира, стал наш.

А которые пришли за гробом говорят:

— В миру он разбойничал, людей грабил, значит, говорят, был ничей, а теперь, говорят, хоть он и стал монахом, а с вами не живет, ушел в пещеру, живет один. На род, говорят, слова его слушает, народ и пищу ему приносит. Значит, говорят, он на рода, наш.

Ну, с монахами нешто сговоришь?

— У нас, говорят, правила такие. — И не отдают гроб. Тут, которые пришли, бро сились на них, хотели силой отнять гроб. Ну, а монахи закричали, заорали. Сбежалась тут со всего монастыря монашеская братия, заступилась. Так и не отдали монахи гроб, сами понесли.

Вот приносят и ставят около старца. А старец стоит на коленях, молится и плачет.

Ну, конечно, не хотелось человеку свет покидать, а то, может, еще о чем другом пла кал — кто его знает. И после, как помолился, поднялся, стал прощаться с народом.

— Простите, говорит, меня, много я душ погубил, весь человеческой кровью за лит. — И опять заплакал, и народ тоже плачет.

И после того поклонился народу до трех раз и стал ложиться в гроб и говорит:

— Анафема — проклят тот, кто обмоет меня, как я помру. А монахи говорят:

— Отче, да ведь без этого нельзя, всех обмывают;

такое, говорят, правило заве дено.

А он их спрашивает:

— И на войне солдат, которых убьют, обмывают?

— Нет, говорят, не обмывают. Так ведь то, говорят, на войне, а тут войны нет. Тут, говорят, надо правила исполнять.

А он им говорит:

У вас правила одни, а у меня другие. Моя, говорит, жизнь тяжкая была: я, го ворит, разбойничал, кровью человеческой обливался, а потом, говорит, стал каяться и каялся целых пятьдесят лет, и ни разу не мылся. И пусть, говорит, я такой явлюсь пред Господом: ежели, говорит, он простит мне мои грехи, так простит и грязному, а ежели не простит, так ты хоть пять часов парься в бане, не поможет. И как, говорит, я приказываю не обмывать, так и не должно обмывать, а кто обмоет, тот будет трижды анафема-проклят. Вот, говорит, какое мое завещание. Конечно, говорит, подлецам и завещание нипочем, они на свой лад сделают. Ну, только мое постановление такое:

кто обмоет, тому проклятие отныне и до веку.

И после того лег он в гроб, сам руки на груди сложил и глаза закрыл. А народ смотрит и ждет, что дальше будет. Ждал-ждал... А старец лежит и хоть бы чуточку шевельнулся. Думали — уснул он. А он и взаправду уснул — на веки вечные. И очень удивился народ, что он не стонал, не охал, а так тихо помер. Ну, монахи не тронули его, не стали обмывать, а принялись панихиду служить.

А тут народ как прослышал, что старец умер, — валом повалил. И конные, и пешие со всех сторон направляются. Известно, каждому интересно посмотреть, как будут хоронить такого человека, который год разбойничал, а пятьдесят лет каялся. И всякого сословия люди тут были.

А монахи возгордились:

— Ежели бы, говорят, не мы, так отче так бы и пропал ни за понюх табаку.

А чего было брехать? «Ежели бы не мы»... Тут «мы» не при чем, а судьба его та кая была: ему определено было сперва разбойничать, а потом каяться. Ну, а они-то нос подняли кверху, подумаешь, какие волшебники, так-растак! Они-то и обмыли бы старца, но побоялись, как бы проклятье на них не перешло. Ну, а все же хотели на сво ем настоять, хотели одни хоронить и чтобы гроб одним монахам нести. Только народ взбунтовался:

— Хоронить, говорит, всем миром, а не одним монахам! Как, говорит, завещал старец, так и должно быть.

А монахи заартачились:

— У нас, говорят, правила.

У них правила, а на старцево завещание наплевать! Вот ведь какие голубчики сизокрылые! «Мы, говорят, за мир молимся». Ну какое же это моление: гордыню на пустили и против мира идут?

Только народ не поддался, как насел на них...

— Да мы, говорит, вам, чертям толсторожим, ребра переломаем, а своего не ус тупим.

А монахи ругаются, не хотят уважить народу. Ну, ругались-ругались, а сдались таки. Похрапели, похрапели и потищели. И после с честью всем миром похоронили старца.

Только монахам не прошла даром такая спесь, эта собачья фанаберия: пришла бумага, не то от Сената, не то от царя... Ну да, конечно, от царя... такой приказ при слан был, чтобы выгнать из киевского монастыря всех монахов, а монастырь запеча тать. Чтобы монахи три года находились на волчьем положении — где ночь, где день, а как три года пройдет, распечатать монастырь и опять принять монахов. А это им за то, что они хотели нарушить старцево завещание, хотели одни хоронить его. Вот за это самое. Потому что нет такого закона, чтобы духовное завещание нарушать. Уми рает человек и говорит: «Вот то и то сделайте», или напишет такое распоряжение, и все по его словам должно быть сделано. Конечно, если он скажет: «надо зарезать вот такого человека» или «поджечь вот такой-то дом» — это уж не духовное завещание будет, а безумие. Ведь и духовное завещание не зря исполняют, а разбирают со смыс лом. А то, пожалуй, иной назавещает разного безумства. Нешто мало таких: подыха ет, а все норовит сделать людям зло. Один уж таким зловредным уродился, а другой от полоумия. Вот поэтому-то, когда пишут завещание, зовут священника — чтобы не допускал сумасшествия, а чтобы порядок был. А священников нарочито пристегнули к этому делу. Это — укор всему духовенству: дескать, тогда монахи хотели нарушить старцево завещание, так вот мол, пусть теперь само духовенство следит, чтобы все как следует было. По-настоящему монахов сюда надо было запрячь, да ведь каждый раз не бежать за ними в монастырь, а поп-батя всегда под рукой. Вот его и тащут.

Ну, только это раньше так было. Как теперь дело делается, не знаю, да и знать не к чему: завещания мне не писать, у меня всего имущества, как у турецкого святого — табак да трубка. Какие уж тут завещания?

Существует ли в лубочной литературе такой «роман», на который ссылается рас сказчик, я не знаю, но, если он действительно существует, то, мне думается, в нем нет многого из того, о чем так пространно повествует «Отряха-мученик», ибо прежняя цен зура, особенно бдительная по отношению так называемых народных изданий, не допусти ла бы такие места, где говорится о пререкании народа с монахами из-за гроба для старца, пререкания самого старца с монахами из-за обряда обмывания тела умершего и т.п. Все эти места надо отнести к народному творчеству...

Но возможно, что этого «романа» совсем нет и Отряха-мученик ссылается на него только для того, чтобы убедить слушателей в том, что все рассказываемое им — «сущая правда», иначе оно не попало бы в книгу. К такому приему «убеждения» прибегают и не которые другие из известных мне рассказчиков, хотя должен сказать, что слушатели из низов не всегда относятся с полным доверием к книге, нередко замечая, что «и в книге много пишется пустого».

Александровский сад В один из дней весны 1928 г., выходя из Александровского сада через третьи со стороны Манежа ворота, я увидел в проходе их группу из трех-четырех маляров (все они были запач каны краской, известью);

они стояли перед каменным столбом, рассматривая чугунные украшения на верхней части его, изображающие арматуру.

Начала разговора рабочих я не застал, уловил из него лишь две фразы:

— Должно, наполеоновская работа, — сказал один из них, кивая головой на столб.

— Не без того, — ответил другой, и вслед за тем маляры вышли из сада и, весьма воз можно, тотчас забыли о том, что на несколько минут приковало к себе их внимание.

Эти две фразы заинтересовали меня и я, желая проверить, имеются ли в творчестве низов какие-либо указания на связь имени Наполеона с Александровским садом, предпринял собирание устных материалов о нем, как одном из памятников московской старины.

Чего-либо более или менее интересного в этом направлении я не узнал, за исключением довольно любопытной в бытовом отношении легенды.

Основателем сада в большинстве случаев называли императора Александра Первого, а причину его основания — желание увековечить такое выдающееся событие в исторической памяти народа, каким является война 1812 г;

свое же название сад получил по воле самого им ператора, так как тот считал себя главным виновником изгнания французов из Москвы.

Что касается вопроса о том, принимал ли Наполеон какое-либо участие хотя бы в час тичном украшении садовых ворот, то ответы получались с одной стороны неопределенные, вроде, например, такого: «Кто же его знает? Может, что и было», а с другой — резко отрица тельные, как например: «Стал бы Наполеон заниматься такими пустяками! У него дела были поважнее».

Упомянутая же легенда, хотя и допускает возможность того, что «железки», то есть чугунные украшения на воротах «прибил Наполеон», но говорит об этом тоже неуверенно.

О самой легенде могу сказать, что помимо своего бытового интереса она заслуживает вни мания еще и в том отношении, что в ней не все вымысел, есть и правда, заключающаяся в описании изгнания «хитрованцев» из сада. По крайней мере, один из московских интелли гентных старожилов, которого я познакомил с легендой, подтверждает это. По его словам в 80-х гг. прошлого столетия «хитрованцы» с весны и до осени располагались в Александров ском саду, вдоль Кремлевской стены, и в одиночку, и целыми общинами и держали себя впол не независимо.

С утра и до поздней ночи сад оглашался матерной руганью, пьяным завыванием «роман сов», а то и похабных песен, которые пелись нарочито громко, «чтобы все их слышали», на площадках шла игра в «орлянку», а на лужайках дулись в карты: «трынку», «фильку», «подкидного» и даже в «банкстон», т. е. бостон. Игры нередко сопровождались драками, пе реходящими в общее побоище.

Наконец, полиция обратила внимание на безобразное поведение «дачников» и в тече ние недели изгоняла их из сада обычными по тому времени полицейскими мерами, т. е.

посредством заушения, зуботычины, закатывания «лещей», подзатыльников, таскания за «волосья» и «шивороты».

Изгнанники облюбовали было другое местечко — тоже у Кремлевской стены, против Исторического музея, но и отсюда были изгнаны в 1886 году тогдашним обер-полицеймей стером генералом Юрковским, который не раз посылал на них отряд конной полиции с приказанием бить их нагайками «без всякого милосердия».

О рассказчике легенды могу сообщить следующее: он седенький и низенький старичок лет семидесяти, ошарпанный, с длинным крючковатым носом, похожий на старого общи панного ястреба. Зовут его только по отчеству — Лукьянычем, так повелось смолоду и осталось на старость. Родом он не то из Костромы, не то из Ярославля, сам себя он называ ет неодинаково — то костромичом, то ярославцем. Пропитание он добывает нищенством, которым занимается уже около сорока лет, а раньше, когда был молод, жил в Ярославле у хо зяина, занимавшегося извозным промыслом и державшего десять троек лошадей. Его расска зы об этом времени интересны, особенно описание зимнего пути, когда, по его картинному выражению, снег под полозьями песню поет. Особенно подробно и с видимым удовольствием вспоминал он ночлеги обозников на постоялом дворе, когда на столе появлялась хозяйская четвертная бутыль водки.

— Дерябнем мы, добрые молодцы, по чайному стакану и сейчас за ужин, — рассказы вал он и с причмокиванием и умилением в голосе. — Первым долгом солонина, потом щи, потом каша... Налупишься, аж не вздохнешь!.. А теперь что? Пошли эти биштеки, так растак! Его, чорта, и не угрызешь, подошва, да и только. Выдумывают разную чертовину с горохом — нешто от нее сыт будешь? Один перевод деньгам.

Но как же могло случиться, что Лукьяныч в тридцать лет пошел нищенствовать?

Ведь эти годы — расцвет жизни человека, и ежели он не беспомощный калека, протягивать в эту пору руку за подаянием — позор. Так-то оно так, да что мог поделать Лукьяныч, еже ли грыжа не давала ему работать? Потом поясницу разламывало, потом вступало в кость, так что, бывало, и ногой не повернешь. Ведь эта болезнь — что за штука? Ей только бы напасть на человека, а то и пошла корежить его на все лады...

Но о самой главной и, пожалуй, единственной причине Лукьяныч и словом не обмол вился — о четвертной бутыли! Прикладываться к ней он начал рано, прикладывался часто и в тридцать лет был форменный пьяница, им же он остался и на старость. Но нрава он тихого — не буянит, не орет зря, а любит, мало-мало насандалив нос, посидеть с хорошим человеком за чайком, поговорить... Во мне он обрел такого человека, потому что я проси живал с ним часа по два и с большим интересом слушал его рассказы о прошлых московских людях и их делах.

В конце августа 1928 г. у меня была последняя встреча с ним. В трактир он явился с «обновкой» — правой рукой на перевязи. Оказалось, что с неделю тому назад он, начав насан даливать нос, переложил лишнее, вследствие чего пришел в положение «еле можаху» и потом уж не помнил, где и как вывихнул руку, как очутился в отделении милиции.

— Ну, — продолжал он, — хоть и поставил дохтор сустав на прежнее место, а все же рука побаливает, нельзя еще свободно девствовать... Ложку ко рту еще можно поднести, а вот чтоб перекреститься, так это — чорта с два.

В эту последнюю нашу встречу Лукьяныч был особенно разговорчив. Сперва он подробно рассказал, как ему «исправляли» руку и похвалил доктора за то, что тот оказался умным и совсем не гордым человеком.

— Вот что возьми в резонт, — говорил Лукьяныч, попыхивая папиросой. — Который человек самый умный, в нем нет дурацкой гордыни, не напускает он на себя фанаберию, а обращается по-простецки. Он и со мной разговаривал, как вот я сейчас с тобой разговари ваю — душевно. «Другой, говорит, на твоем месте, дедушка, давно бы околел от водки, а ты, говорит, такой бравый молодчина — стоишь три чина. Тебе, говорит, и отвыкать от водки не следует, потому что горбатого только одна могила выпрямит. Оно и верно: не к чему отвыкать. В канцелярии я не сижу, портфель этот под мышкой не таскаю, а живу по Божьему произволению.

Потом он долго рассказывал о том, какие раньше питухи водились на Москве:

— Высадит четверть и хоть бы что! Только жрать побольше давай. А нынче народ по шел слабый — все норовит чего послаще хлебнуть, портвейну этого... А какой антерес? Только деньгам перевод. Да с портвейну валится и хоть бери его тут за рупь за двадцать...

С питухов он перешел на прежних благодетелей:

— Народ был все отменный, «тузья», (т. е. тузы) с хорошим капиталом. И у каждого свой характер, и вот тут надо бы уметь подойти так, чтобы тебе польза была.

Ну, Лукьяныч-то умел, и никогда этого не бывало, чтобы его в шею гнали, а всегда при нимали «с почетом и уважением».

Среди этих благодетелей большою симпатией Лукьяныча пользовалась «старуха Кон шина», т. е. Варвара Сергеевна Коншина, если не ошибаюсь, родоначальница московской фа милии Коншиных, женщина суровая и оригинальная... [7] И с той поры исчез Лукьяныч, вот уже третий месяц я негде не встречаю его и не знаю, жив ли он...

Пpo этот сад Александровский никто тебе верно не скажет, кто его развел... Слы шал, будто царя Александра это работа, будто, как Наполеон ушел из Москвы, он и приказал, чтобы сад был.

— Пусть, говорит, чтобы память о Наполеоне осталась... А другие объясняют по иному:

— Александра, говорят, еще на свете не было, а по саду господа офицеры разгу ливали...

А кто развел — неизвестно. Ну, да развел же кто-нибудь, не сам же вырос! Да ведь у нас как? Положим, сад, дескать, для гуляния, чтобы публика променаж свой делала.

Ну, ежели жарко, посиди на скамейке под деревом... И цветы тут — оно вроде как бы и приятно... Ну, только не для того этот сад, чтобы ходить гадить в нем... А все эта бо гатая, хива да хитрованцы... [8] Как наступит весна, они и пошли перекликаться:

— Федька-а! — орет один. — Ты где нынче дачу снял?

— Да я, говорит, в Сокольниках, у господина Бурьянова десять комнат заарендо вал...

Значит, в бурьяне. Смеется, конечно.

— А ты, говорит, где?

— А я, говорит, фригилек в Александровском снял для себя, для супруги и для лакеев...

Понятно, дурака валяют...

День по кабакам шатаются, а спать в Александровский сад идут. Ну, иди к стене Кремлевской, спи благородно на травке... Только нешто у нас полагается по-хоро шому? Это, дескать, не по-настоящему, а надо заорать во все горло, человека облаять и плюхнуться поперек дороги, чтобы проходу не было людям. Он лежит, храпит, а у самого портки худые... Ну, какая тут приятность? А скажи — камнем голову про ломит...

А тогда был князь Долгоруков генерал-губернатором. Вот раз говорит жене:

— Пойдем в Александровский сад прогуляться.

Она говорит:

— Ну что ж, пойдем.

И пошли... Ну, может, поехали в карете. Тогда еще не было этой сволочи — авто мобилей... И кто их выдумал — тот недобрый человек, только народу перевод. «Это, говорит, изобретение». Какое же это, так-растак, изобретение?.. Несется... гу-гу-у-у...

Налетел на человека — раздавил. Собака попалась — раздавил, ребенок — тоже раз давил... Молодой ли, старый — всех давай без разбору... Вот какое это изобретение!..

Ну и поехал Долгоруков с княгиней... Князь сейчас цыгару закурил.

— Смотри, говорит, моя душенька... — Ну, может, еще как-нибудь иначе назвал, словом, вежливо. — Вот, говорит, цветочки, такой аромат...

А только жена сморщила нос.

— Да тут, говорит, такая вонища, что и не продохнешь... Тут, говорит, хоть топор вешай... Ты, говорит, цыгару куришь, вот дым и отшивает вонь, а ты брось цыгару.

Вот князь бросил цыгару, понюхал...

— Действительно, говорит, тут одна скверность.

И пошли они к выходу.

А босотня расположилась на скамейках, водку жрет и материт. Ну что ей князь?

Пусть хоть сам Михаил-архангел с неба слетит — ей все нипочем...

Ну, князь поскорее уехал с женой домой. После-то, может, сколько пузырьков этого одеколону истратили, чтобы дурной дух отшибить...

И после того князь закричал:

— Позвать сюда полицеймейстера Огарева!

А этот Огарев не любил к мировому таскать: наколотит по зубам — вот и суд весь. А и матершинник же был! Уж он переплетает, переплетает... А ты, знай, помал кивай... Ну, ничего, обойдется... А сказал слово — съездит по зубам, собьет с ног, да как двинет носком в бок — месяца два трудно дышать будет.

Ну, приехал он к князю.

Как напустится на него князь, давай ругать:

— Ты, говорит, только взятки умеешь брать, а за порядком не смотришь. Ты, го ворит, погляди, что делается в Александровском саду. Это, говорит, не Александровс кий сад, а Хитровка.

Вот Огарев и помчался в сад. А хива распивает. Развернулся... ка-ак резанет!

— Вон, так-растак! Чтобы духу вашего тут не пахло! — и пошел щелкать, кого по шее, кого палкой вдоль спины.

— Для вас, говорит, еще люминацию надо делать... — Ну, это он насчет фона рей, дескать, освещение. — Так у меня, говорит, для вашего брата огаревская люмина ция. — И наставил им фонари под глазами. Как звезданет — фонарь и загорится... Как двинут эти хивинцы из сада, аж пятки засверкали.

— Бежим, говорят, ребята! Осман-паша пришел!.. Всех разогнал Огарев и при казал вычистить сад. Одного этого навозу вывезли сто возов. И сторожей с метлами приставили: как идет какой квартирант, так его тычком в морду метлой, а то и по башке.

А на воротах дощечки такие были вывешены — ну, вроде, как бы таблички, объ явление такое: дескать, в саду сквернословить не дозволяется.

Только ведь эти таблички для тех, кто совесть не потерял, а хитрованцу какая табличка требуется? Ахнул его в ухо — вот и будет табличка! А добрые слова ему ни к чему.

Ну, как ни трудно было, а все же выжили из сада этих квартирантов. Стали его охорашивать... Цветочки насадили, дорожки провели, решетку поставили. Она и раньше была, только абы какая. Железная-то, железная, да фасону не доставало... Вот и навели красоту...

Ну, тут не Огарева работа. Какой из него атитехтор? Его дело — по зубам съез дить, а эти вензелечки да узорчики — до этого он не дошел. Не нужно было — вот и не дошел...

А тут бахрушинские деньги играли. А Бахрушин — это который больницу вы строил. Да нешто одну больницу? Он много домов городу подарил... Фабрикант — сукна делал и миллионами ворочал.

А помер от тоски, через икону. Маленькая такая иконка была, в ладонь. Будто мать благословила его, когда он в Москву в лаптях пришел — ведь он из мужиков был.

И будто от этой иконки счастье пошло ему. Староверская иконка. Сам он из старове ров, из старообрядцев... И вот пропала эта иконка — украли... А кто украл — неизвест но. И публиковал он в газете, что кто принесет иконку, тому награда — пятнадцать тыщ... А кто принесет, ежели она за границу улетела?.. Вот он затосковал и помер...

Такая молва идет, а там кто знает, как по-настоящему...

Ну вот, на бахрушинские деньги и обладили садочек. Да ведь у нас как? Сейчас цветы рвать... А к чему? Пусть растут, цветут — время придет, сами увянут... Ну, да теперь не сорвешь, а сорвешь — рупь штрафу плати, насорил семечками — тоже рупь отдай... прежняя-то дуринка отошла...

Ну так вот, значит, и дали саду красоту...

Тоже и Алексеев, городской голова [9], позаботился. Это которого застрелили.

А застрелили свои, кто выбрал его в городские головы, тот и пулю пустил в него. А только напрасно сгубили человека — вреда от него народу не было. Он хотел, чтобы рабочему народу заработок был...

— Старые, говорит, дома все на слом и строить новые, а то еще, говорит, какой обрушится, много народу подавит...

Ну, богачам не понравилось.

— Мой, говорит, дом еще двадцать лет простоит и двадцать тысяч мне принесет.

— Ломай! — говорит Алексеев.

Ну, дома-то сломали, только и он сам не уцелел — и его тоже сломали. Нашли такого подходящего человечка — он и убил, а на допросе во всем сознался.

— Я, говорит, вашскородие, не от своего разума убил, а я нанятой человек: пол торы тыщи мне обещали... А только, говорит, от Алексеева мне ни холодно, ни жарко было... Тут, говорит, вся причина — способие полторы тыщи мне обещали. — Все рассказал: и кто подкупил и кто револьвер принес...

Только не дали делу возгореться. Затушили, деньги помогли. А то, ежели бы дать ход, многим бы не миновать Сибири-матушки... А то взятки, мошенство... Вот и делу конец. Но только зря убили: от него плохо народу не было. Вот хоть этот сад возьми:

мало ли его заботы было, чтобы по-хорошему вышло? Это ведь он приказал, чтобы песку привезли.

— Пусть, говорит, детишки в песочке копаются, пусть пирожки делают...

Да ведь у нас какие эти «детишки»? Сейчас черти на дерево занесут! А к чему?

Нешто дерево для того, чтобы лазить на него, сучья ломать?.. А пороть или уши обол тать не дозволяют...

— Ты, говорят, словом вразуми, а не палкой.

А чего ради я буду чужих детей вразумлять? Пусть хоть шею свернут, мне-то что?

Оно, конечно, непорядок, а нельзя безобразие такое дозволять, потому что не для них одних сад. Ну да это ихнее дело: как хотят, так и делают... И я как хочу... Да мне-то что ж? Мне корабля не надобно, а лишь бы нос мало-мало насандалить да чайку с хлебуш ком напиться, а большего-то и не дают. Ну, спасибо и на этом...

Вот и живу на старости лет... Живу, хлеб жую, время придет — помру... А это — похоронят ли в земле или станут в наверситете жир на лекарство вытапливать, или примутся жечь в этом самом карматории — мне все едино: мертвец и есть мертвец...

А про эти железки, про которые говоришь, будто Наполеон к воротам прибил, ни чего не знаю. Может и прибил. А что думаешь? На него похоже. В кулак шептать не любил, а сказал «сделаю» и сделает. Сказал: «Иду на Расею, возьму Москву» — ну, и пришел, и взял... Ну, действительно, верно, пришлось уходить. А что поделаешь, Легенда о том, что в университете вытапливают из трупов безпризорных мертвецов жир, который затем поступает в состав разных лекарств, до сих пор все еще не умерла в московских низах.

ежели вся Москва в огне и мороз? Над огнем да морозом царем не будешь... И ушел...

А только как сказал: «Живой в руки не дамся» и не дался... Это не то, что Николай.

Это — как сто лет сравнялось после Наполеона, приезжал он в Москву, в двенадцатом году... «Ура! Ура» — кричат, а он пулей пролетел в треклятом автомобиле и нельзя было рассмотреть, какой-такой царь Николай... Ну, понятно, бонбы боялся... Дядю Сергея Александровича разорвали, вот он опасался, как бы и его не благословили... Да ведь Сергея-то Александровича нешто зря? Не будь химиком, а ежели Савва Морозов пожертвовал раненным солдатам одеяла, то и отошли их на войну, но не продавай на Сухаревке. [10] Вот за это и укротили...

Ну вот... А Наполеон что ж? У него этого шахер-махер не было, напрямик шел...

Вот, может, взял и прибил эти дощечки: дескать, как я был в Москве, так вот чтобы память осталась... А может, и не так, кто же это знает?.. Дело темное. А на мое мнение все же надо рассуждение иметь. А то ведь спроси иного: «Кто Александровский сад построил?» Он и вытаращит глаза, и стоит, как Божий бык, и ни слова. Ну, скотина, одним словом... А мы вот разговариваем. У тебя антирес есть, ты и спрашиваешь, а я говорю. Чего же молчать, сидеть бирюками? Даден язык — говори. А то ведь иной насупится, молчит. И не знаешь, как об нем понимать: не то уж чересчур умный, не то пустая башка. А спроси:

— Гражданин! Какие ваши мысли-думы? Он и рявкнет:

— Не твое дело! Жрешь чай? Ну и жри, не замай других!

Гроза какая! Подумаешь, право, какой портупей-прапорщик! Ну, поганец...

Это — как раньше в золотическом саду змеи-удавы были, такая же сволочь. А к чему гордиться? К чему храпеть да рычать? А ты — помягче, оно и ладнее будет.

Московские чудаки Московский жулик Рахманов Фамилия его — Аксенов, но в районе Арбата, в низах которого он известен многим, его зовут «Аксенычем», а имя и отчество, кажется, никто не знает, по крайней мере, его знакомые, у которых я справлялся об этом, не могли назвать их. От него же самого я узнал, что звать его Иваном Михалычем.

Ему уже около шестидесяти лет, но он еще довольно моложав, и седого волоса на голове не видно. Усы и бороду он бреет;

лицо у него смуглое, цыганское.

Занимается он сапожным ремеслом, которому научился у своего отца, и при случае говорит о себе как о выдающемся мастере, но другие, знающие его сапожники не считают его таковым и вообще отзываются о нем с пренебрежением, как о человеке легкомысленном, бахвале, большом любителе выпить и соврать, а некоторые из них называют его еще и «ба лакирем» за то, что он «много мелет зря».

Какой он мастер — хороший или плохой — я не имел случая узнать, а как человека за три года нашего знакомства немного узнал его. Легкомыслия в нем, верно, много, и соврать он мастер, и выпить тоже, но и те, которые так отзываются о нем, в большинстве случа ев и к выпивке прикосновенны, и врут не хуже его, да и в отношении серьезности не могут служить примером.

Говорить Аксеныч любит, даже чересчур любит, но в харчевне или в трактире, где обыкновенно происходят и происходили наши встречи, все много говорят. Многие приходят сюда только для того, чтобы побеседовать за чаем, а трактирная беседа уж известна: она длится час, а то и два-три. Но в то время, как большая часть беседующих бывает занята так называемыми деловыми разговорами, то есть сплошь да рядом разговорами о нудных мелочах дня, Аксеныч часто делает экскурсии в область прошлого Москвы или в область на родной фантазии. Почти всю жизнь он прожил в Москве, знает и любит ее, и когда начинает рассказывать о ней, перед слушателем восстает в своеобразном освещении старая, 70—80— 90 годов, Москва с ее «хозяином», генерал-губернатором князем В. А. Долгоруковым, с обер полицмейстером Козловым и его помощником, прозванным за долголетнюю службу в одной и той же должности «вечным», полковником Огаревым, с кулачными и петушиными боя ми, с пьяным разгулом купцов, с похождениями прославленных народной молвой жуликов, разбойников, с народными гуляньями, с знаменитыми адвокатами, игроками, песельника ми, плясунами и т. д. И когда он бывал в ударе, чему много способствует хорошая порция «во дочки-матушки», рассказ развертывается, становится красочнее. За время наших свиданий за чам в трактире он рассказывал мне много интересных историй и легенд. Из них я записал легенды о Л. Н. Толстом, адвокате Плевако, жулике Рахманове, ученом и волшебнике Брюсе, но много слышанных от него легенд и рассказов остались незаписанными.

Аксеныч — неграмотный, как он сам говорил мне, но однажды я видел, как он, уткнув шись в газету, медленно шевелил губами. Оказалось, что он, хоть с трудом, может по скла дам прочитать печатное, но такое знание грамоты, по его словам, все равно, что незнание.

Познакомился я с ним в 1924 году в трактире, находившемся на углу Арбата и Годеи новского переулка, [1] в доме № 8. Тогда он, не выпускал изо рта большой трубки, но затем вдруг перестал курить и начал нюхать табак. О причине такой перемены он рассказал мне целую историю. Оказывается, его старый знакомец, на которого он уже двадцать лет шил обувь, «врач медицины»...

— Доктор медицины, — поправил я его.

— Нет, — возразил он, — врач медицины... Докторов медицины хоть пруд городи, а это — врач медицины. Это — самый наивысший...

Ну и говорит:

— Брось ты курить, а то у тебя чахотка будет. Ты лучше нюхай, потому что табак слезу гонит, а слеза глаз очищает. А это, говорит, для зрения очень пользительно: дальше видеть будешь.

Вот и стал я нюхать... Оно и правда, что хорошо. А то от этого курения только ко поть на сердце садится.

Рассказал он мне и о том, как надо приготовлять табак, сколько влить в него мят ного масла, как переминать его и хранить в закупоренной бутылке. Преподал он и правила «благородного» нюхания.

— Нюхать, — говорил он, — надо так, чтобы прилично было. А то ведь иной нюхнет и весь перекорежится, весь сморщится, закряхтит, точно бы ему шило в нос воткнули, а другой напхает в обе ноздри чуть не полосьмушки табаку и ходит, как дурак, бес перечь чи хает... А что хорошего? Срамота одна, хамство... А надо так поступить, чтобы прилично выходило: возьми препорцию, какую твой нос выдерживает... Нюхнул, и сейчас платочком нос вытер... И чихать не надо, и кряхтеть тоже. Оно и будет благородно. И не будет тебе осуждения от людей.

Сам Аксеныч именно так и нюхает. Своих хороших знакомых он любит угощать по нюшкой, безразлично — нюхают они или нет.

Есть еще у него одна слабость — кума. Время от времени он приходит в трактир «здорово хватемши» и, улыбаясь и щуря маленькие черные глазки, начинает рассказывать кому-нибудь из своих знакомых о том, что он идет от кумы, которая «напоила, накормила его, наупотчивала». И примется громко, чтобы многие слышали, расхваливать куму:

— Эта женщина — одно великолепие: вежливая, обходительная. Придешь — и не зна ет, где посадить. Сейчас — водочка, закусочка. Сама чистенько одета. Разговорец этот при ятный. А уж поет!.. Как зальется, зальется — соловей! И слушать одно удоволь ствие. Слу шаешь, а сам хлоп рюмочку — и закусишь, хлоп — и закусишь... Оно и славно. А то что же это такое: утром грызня и гавканье и вечером тоже грызня и гавканье... Вон жена у меня.

Ну, нет слов, хозяйка, да ведь грубость, неотесанность... А кума — что тебе поговорить, что спеть... Понимает вполне обхождение.

Один из старых сапожников, у которого я справлялся о том, на самом ли деле есть у Аксеныча кума, только рукой махнул:

— Шут его знает — промолвил он, — может и есть, а может — врет. Ведь его не раз берешь, когда он врет, когда правду говорит.

Но другой сапожник подтвердил, что кума действительно есть, он знает ее.

— Бабенка ничего себе, хозяйственная и рукодельница, только к чему она связалась с таким шелапутом? Ведь от него она и одного золотника пользы не видит.

Пpo этого жулика Рахманова история из ресторана «Праги» пошла, тут, собст венно, и был начин рахмановскому делу. А «Прага» раньше нешто такая была, как теперь? Теперешняя что за «Прага»? Трактир. Заходи, кто хочет, хоть в опорках, лишь бы рупь за обед заплатил.

А тогда «Прага» на всю Москву гремела — все тузы наезжали: шико да с боль шими деньгами. А сунется какой неказисто одетый, так его, милака, сию же минуту в шею с лестницы спустят. Ну, положим, хоть и не в шею, а все же возьмут за рукав и выведут вон: дескать, не топчи паркет, не погань кресла плюшевые. Вот она какая была «Прага»!

И вот в этой «Праге» сидят раз два военных: генерал из Петербурга... А тогда и в помине не было ни Петрограда, ни Ленинграда, а называли по-старому — Петербург.

Вот и сидят двое: генерал петербургский и наш, московский, полковник отставной.

Сидят, винцо потягивают, разговаривают.

И дошел разговор ихний до того, какой город выше — Петербург или Москва?

Генерал Петербург восхваляет, а полковник Москву.

Спорили, спорили... Каждый на своем стоит. Ну, конечно, выпито было хорошо, притом же у каждого свой гонор... И доспорились: какой жулик лучше — московский или петербургский? Только в Петербурге называют не жулик, а мазурик. Ну, да честь одна: что в лоб, что по лбу.

Вот полковник и говорит:

— Московский жулик везде в славе, поезжайте, говорит, хоть в Америку, и там его восхваляют.

А генерал досадует:

— Вы, говорит, уж очень-то вознесли своего жулика.

И заспорили они на двести пятьдесят рублей. На чьей стороне правда будет, тот и деньги получит.

А тут, в этом зале, сидел известный московский жулик Рахманов. Человек знаме нитый был. Собственно, настоящая его фамилия Смирнов была, а Рахманов — жуль ническая. Только Смирновым никто его не называл, а все звали Рахмановым.

И вот сидит Рахманов неподалеку от этих военных и тоже винцо попивает. А одет шикарно: цилиндр, жилет пике... Сидит и слышит весь этот разговор промежду генералом и полковником. И про то, как они на двести пятьдесят рублей поспорили, тоже слышал. Вот встал и подходит к ним.

— Извиняюсь, говорит, я племянник Саввы Тимофеевича Морозова и сам, гово рит, маленькую фабричку имею, тысяч на триста.

Генерал сейчас наливает рюмку хересу и говорит:

— Выпейте за нашу кампанию.

Вот этот жулябия Рахманов выпил и кричит половому, ну, этому, официанту:

— Подай бутылку кагорту!

А это тоже вино, только получше хересу будет.

А половые и сам хозяин Тарарыкин, которого «Прага» была, знали, что он перво классный жулик, а только молчали. Да и какое им дело разбирать, кто жулик, кто не жулик? Им лишь бы одет вполне прилично был да побольше денег тратил, а там хоть сам Сатанаил будь.

И вот как Рахманов приказал подать бутылку кагорту, официант, как сумасшед ший, кинулся бежать. И как принес бутылку. Рахманов подает ему трояк:

— Возьми, говорит, себе на водку.

Ну, конечно, хотел показать свою шикарность: дескать, что такое для нас трояк?

Пустячок!

И наливает он три рюмки кагорту...

— Имею честь, говорит, взаимно в отношении кампании!

Ну, сказать умел! Он и иного присяжного поверенного за пояс заткнул бы. Лов кач!

Генерал и полковник видят — человек приятный и выпили по рюмке кагорту. И как выпили, Рахманов и говорит:

— Я слышал ваш спор насчет жуликов и держу руку за полковника, так как, го ворит, мое мнение такое, что приз возьмет московский жулик. И сроку, говорит, даю неделю, а через неделю мы опять сойдемся за этим столом и за эту, говорит, неделю работа московского жулика по всему Петербургу прогремит и будет про то известно по всей Москве. А чтобы, говорит, наше слово было крепкое, без всяких мошенничес ких штучек, пусть свидетелем будет Тарарыкин. Ему, говорит, и деньги спорные надо отдать, чтобы в целости были.

Генерал говорит:

— Я вполне согласен.

— И я, — говорит полковник, — вполне согласен.

Позвали Тарарыкина, рассказали про спор и отдали ему 500 рублей.

После того Рахманов говорит:

— Вы тут допивайте мой когорт, а я побегу по своему делу.

Попрощался и пошел. Взял извозчика на вокзал и махнул в Петербург.

И сделал он там искусственные цветы. Ну, может, и не сам сделал, а нашел та кого хорошего мастера. И были сделаны эти цветы из воску, очень нежные, чуть тро нешь — осыпятся.

И как был приготовлен роскошный букет, Рахманов обрядился торговцем — обор ванец-не оборванец, а около того — и пошел продавать цветы к Аничкину мосту.

И видит публика: цветы — что-нибудь особенное. Только кто ни спросит, он го ворит:

— Проданы.

А тут едет в коляске князь Юсупов, главнокомандующий над Петербургом. Ну, вроде как у нас был генерал-губернатор, только чином немного повыше.

Рахманов и кинулся к коляске.

— Ваше сиятельство, — говорит, — купите цветы для вашей супруги!

Видит Юсупов — цветы удивительные, и приказал кучеру остановиться.

— Эти цветы, говорит, из-за границы привезены, у нас такие не растут.

Он думал — цветы заправдашние, природные и хотел их понюхать. А они пылью рассыпались и прямо ему на грудь. Вот Рахманов и захлопотался.

— Извиняюсь, говорит, ваше сиятельство... — И принялся стряхивать пыль с его мундира.

Стряхивал, стряхивал и вытащил у него из бокового кармана сорок пять тысяч.

A князь говорит:

— Ну, твое счастье, что я с завтрака от царя еду, а то бы показал тебе, как мошен нические цветы продавать.

А Рахманов нарочно согнулся:

— Простите, говорит, ваше сиятельство, больше не буду. Тут князь поехал, а это жулье Рахманов давай Господи ноги, а у самого сорок пять тыщ в кармане.

А Юсупов, как приехал домой, хвать денег. Все карманы вывернул, а денег нет.

Вот он позвал кучера и говорит:

— Видно, я обронил сорок пять тыщ.

А кучер говорит:

— А может, тот цветочник вытащил? Он, говорит, видно, парень-жох, глаза у него мошеннические.

Князь Юсупов подумал-подумал:

— Все может быть, говорит. — То-то, говорит, и старался так, мундир мой обчи щал.

Вот князь подумал-подумал, взял и напечатал в газетах такое объявление: «Кто нашел сорок пять тыщ и принесет ко мне, тому третья часть, а кто вытащил их у меня из бокового кармана, тому третья часть и прощение».

А как прочитал это объявление Рахманов, сейчас оделся франтом и пошел к Юсупову. Приходит и говорит:

— Извиняюсь, ваше сиятельство, это я вытащил у вас сорок пять тысяч из боко вого кармана, — и подает ему сорок пять тысяч.

А Юсупов не верит, что он вытащил:

— Как же это, говорит, так? Такой приличной наружности человек и по чужим карманам лазить?

А Рахманов смеется:

— Вот такие-то, говорит, приличные и проверяют чужие карманы. Только тут, говорит, я неспроста потянул у вас сорок пять тыщ, а на спор. — И рассказал, как пол ковник с генералом в «Праге» поспорили, как он полковникову руку поддержал и как поехал в Петербург и обработал князя.

— Я, говорит, ваше сиятельств, есть жулик Рахманов и на всю Москву такой уда лой специалист. Супротив меня, говорит, и в Петербурге не найдется мастера. Я, го ворит, мог бы сорок пять тыщ прикарманить, а только мне правда дороже денег. Как, говорит, я сказал в «Праге» генералу и полковнику, что моя чистая работа по всему Петербургу прогремит, так оно и вышло.

Юсупов и говорит ему на это:

— Честь и хвала тебе за твое искусство! Действительно, говорит, работа твоя тонкая. Это, говорит, ничего, что ты жулик, а только через тебя Москва супротив Пе тербурга побила лихорд. И за такую, говорит, твою отвагу каждый произнесет тебе похвалу. И как, говорит, я сделал объявление, то слово мое свято. Получай, говорит, третью часть — пятнадцать тыщ и еще, окромя того, пятьсот рублей награды за твое хорошее искусство. И взыскания с тебя никакого не будет. Я, говорит, не какой-нибудь мерзавец, чтобы свое слово ломать, а как написал, в объявлении, так и делаю — по честному.

И после того говорит:

— Ты пока что повеселись, а я прикажу в газетах описать про твое великолепное удальство.

И приказал он, чтобы отпечатали в газетах происшествие это без всякой утайки и чтобы все подробно было сказано.

И в газетах отпечатали все как следует, и была там сказана Рахманову похвала за его ловкость.

А Рахманов на рысаках по ресторанам разъезжает. Одет шикарно: пенсне, пер чатки лайковые... Идет в цилиндре, как какой-нибудь министр иностранных дел, и никому в голову не придет, что он — жулик высшего разряда.

Сидит себе в шикарном ресторане, кагортец попивает. А тут рядом тоже тузы кофий да шинпанское пьют и про жулика Рахманова разговаривают и ловкость его одобряют. А того не знают, что этот жулик тут же посиживает.

И как повеселился Рахманов, поехал в Москву, потому что срок подходил насчет того, чтобы с полковником и генералом повидаться.

А в Москве уже стало слышно про рахмановское дело, и потому стало известно, что газеты петербургские получили и прочитали, как Рахманов своей практикой от личился и взял приз на пятнадцать тыщ и еще пятьсот рублей награды за свое искус ство. И про этот военный спор, как генерал с полковником насчет жуликов поспорил в «Праге», тоже прочитали.

Ну, хоть и прочитали, да немногие, и окромя того, сомнительность брали, дума ют — для красного словца пущено бумо, потому что газетам нельзя всегда доверять:

иной раз как разбрешутся — только слушай. Конечно, ихнее такое дело, лишь бы по больше пятаков в карман положить, а правда или неправда — какая им печаль? Вот и не верилось.

А генерал и полковник уже в «Праге» сидят. Потребовали бутылку коньяку, пьют, икоркой закусывают да Рахманова поджидают. И тоже не знают, как подумать насчет рахмановского дела: правда или неправда? Ну, все же полковника веселие берет, а генерал — кислый такой.

А тут Рахманов появился. Как пробило двенадцать часов, он и прикатил на ры сачке.

А полковник показывает ему газету:

— Вот, говорит, прочитайте, как Рахманов Москву поддержал и через это разбо гател, а я двести пятьдесят рублей выиграл.

А Рахманов говорит:

— Мне нет никакой надобности читать, потому что этот жулик Рахманов я и есть. А что, говорит, я тогда развел вам антимонию на параванском масле, будто я есть морозовский племянник, так это, говорит, для пущей важности. А то, говорит, скажи я вам, что я жулик Рахманов, так вы бы меня в шею вытолкали. Вот, говорит, я и взял напрокат в дяди Савву Морозова.

И стал он рассказывать про юсуповское дело:

— Я, говорит, на этом деле пятнадцать тыщ заработал, да еще награды за свое хорошее искусство пятьсот рублей получил.

И приказывает половому позвать Тарарыкина. И как пришел Тарарыкин, он и говорит:

— Тарарыкин, кричи «ура»! А Тарарыкин говорит:

— Я, говорит, еще, слава Богу, с ума не сошел, чтобы горло зря драть.

А Рахманов смеется:

— Эх, ты, говорит, чертушка немазанный. Да ты, говорит, нешто не знаешь, что Москва через меня лихорд побила?

У меня, говорит, пятнадцать тыщ в боковом кармане, да еще пятьсот рублей на мелочные расходы. Садись, говорит, на кресло и поздравляй меня.

И приказал половому подать дюжину шинпанского:

— По четыре, говорит, бутылки на рыло хватит. А мне, говорит, подай кагорту, а то шинпанское надоело: я, говорит, с князем Юсуповым ведра четыре вылакал.

Ну, конечно, нарочно пылит: дескать, хоть я и жулик, а с Юсуповым пьянство вал.

И как официант принес кагорту и шинпанского, Рахманов и развеселился:

— Подать, говорит, музыку! Хочу под музыку пить!

Понятно, в кармане тыщи — отчего не повальяжничать? Ну, кликнули музыку.

Заиграла музыка марш, а Рахманов рюмку кагорта выпил.

И Тарарыкин тоже не зевает: дорвался до дармового шинпанского — стакан хло пает, другой наливает.

А генерал не пьет, раздосадовался, что у Рахманова пятнадцать тыщ в кармане.

И говорит полковнику:

— С вашей стороны довольно совестно канпанию с жуликом водить.

А полковник говорит:

— Да я еще и одного глотка шинпанского не выпил! — И говорит Тарарыкину: — А ты, говорит, Тарарыкин, подавай сюда пятьсот рублей. Тебе, подлецу, на сохране ние дали, а ты их хочешь замошенничать. Так этого говорит, не будет, я их из души у тебя вырву!

А Тарарыкин уже три бутылки шинпанского выдул. В голове немного зашумело, и говорит он полковнику:

— Мне эти пятьсот рублей все равно, что пятьсот копеек. Меня, говорит, вся Мос ква знает, тысячи доверяет. — И вынул из бокового кармана пятьсот рублей и швыр нул на стол: — Получайте, — говорит.

Тут полковник и взъелся на него:

— Ах ты, говорит, поганый мухомор! Как ты смеешь бросать?

А Тарарыкин и говорит:

— У меня графы бывают, руку подают и мухомором не называют. Я, говорит, на вас обер-прокурору жалобу подам.

Полковник взял деньги и говорит генералу:

— Пойдемте к генерал-губернатору жаловаться на жулика Рахманова и на Тара рыкина, а то они уж очень-то много позволяют себе. Пусть-ка, говорит, он возьмет их на расправу.

И пошли вдвоем.

А тогда генерал-губернатором был князь Долгоруков, и очень любил он, чтобы Москва была прославлена. И как он прочитал в газетах, что Рахманов одержал победу, обрадовался и приказал приставу привести к нему Рахманова.

А пристав не знает, где Рахманова искать. Все кабаки обшарил, все трактиры — нигде нету, а насчет «Праги» и не подумал.

А тут полковник приходит с генералом, жалуются на Тарарыкина и Рахманова.

А князь говорит:

— Чего же вы обижаетесь? Тут, говорит, у вас дело полюбовное было. Вы, гово рит, поспорили, чья возьмет, Москва или Петербург? И Москва, говорит, над Петер бургом стоит выше. А насчет того, говорит, что Тарарыкин швырнул пятьсот рублей, так кто же вам велел со штатским человеком связываться? Он, говорит, дисциплину военную не знает. И я, говорит, не могу пустяки разные разбирать. У меня, говорит, сейчас сурьезные дела, а вы зря беспокоите меня. Это, говорит, довольно некрасиво и нахально с вашей стороны.

Вот генерал и полковник пошли с выговором.

Ну, полковник-то уже ничего: он выспорил двести пятьдесят рублей, чего ему унывать? А вот генералу не сладко. И обозлился он.

— Я, говорит, этого дела не оставлю. Посмотрим, как Москва бьет с носка. Я, го ворит, докажу, что Петербург бьет по башке. — И поехал жаловаться к царю.

А генерал-губернатор позвал пристава и говорит:

— Вы вот все по кабакам да по трактирам Рахманова ищете, а он в «Праге» с Та рарыкиным пьянствует.

Тут пристав и взялся за ум, поскорее побежал и вытащил Рахманова из «Праги».

Приводит к генерал-губернатору и говорит:

— Он и взаправду с Тарарыкиным пьянствовал на радостях.

А генерал-губернатор похвалил Рахманова:

— Сказал, говорит, князь Юсупов: «честь и хвала тебе», и я, говорит, то же скажу:

честь и хвала тебе, что ты Москву поддержал.

И приказал генерал-губернатор в газетах напечатать, как Рахманов свое отличие показал и Москве сделал прославление. А Рахманова отпустил и приставу приказал не трогать его:

— Раз, говорит, князь Юсупов простил его, то и вины на нем нет никакой.

Рахманов и пошел. И раскутился же он! Да и как было не раскутиться: такая честь, такое возвышение! Чего ж ему не веселиться?! Зайдет в трактир:

— Пей, ребята! Рахманов за все платит!

Бывало, разнесет весь буфет, все переколотит, перековеркает, хозяину рыло ис ковыряет... Выкинет сотнягу:

— Получай да помни Рахманова!

А полиция и прикоснуться к нему боится. Пристав говорит:

— Мы не имеем права взять его, потому что ему дозволено от генерал-губернато ра, так как он возвышение Москве сделал.

Ну, возвышение возвышением, а князю Долгорукову влетело здорово от царя.

Сперва князю Юсупову, потом ему.

А тогда царь был Александр Третий. И прочитал он в газетах, как Юсупов восхва лял Рахманова, а тут еще генерал приехал из Москвы и наговорил царю, нажаловался.

И насчет того сказал, будто князь похвалялся, что, дескать, Москва бьет Петербург с носка. А все ведь напрасно: князь совсем не это говорил. Он говорил: Москва бьет с носка, а генерал взял да и ввернул сюда Петербург. Ну, конечно, для того, чтобы боль ше яду было, чтобы царя сильнее разжечь.

Царь и закипел. И сейчас зовет князя Юсупова.

— Это, говорит, на каком же таком основании ты расхвалил до небес Рахманова, пятнадцать тыщ ему отвалил и еще награды 500 рублей и прощение дал?

А Юсупов стал во фронт и отрапортовал, как у него дело с Рахмановым было.

— Действительно, говорит, я отдал Рахманову пятнадцать тыщ и взыску с него никакого не делал, потому что такое мое объявление было и я, говорит, наперекор своему слову не пошел, так как совесть еще не потерял. А пятьсот, говорит, рублей награда была ему от меня за его искусство. И в газетах, говорит, я приказал напечатать на удивление публики.

Тут царь и закричал:

— Мне таких главнокомандующих не требуется! — И дал ему отставку.

А после и до князя Долгорукова добрался и написал ему строгий выговор:

— Хотя и была, говорит, твоя похвальба, что Москва бьет Петербург с носка, толь ко этому не бывать. А ежели, говорит, Москва выехала на Рахманове, так таких Рах мановых в Петербурге хоть пруд пруди. А вашего Рахманова приказываю засадить в арестантские роты на три с половиной года.

Понятно, не по нутру было восхваление Рахманова.

Тут, собственно, Рахманов одна видимость. Главное тут — зачем Петербург ущип нули?!

Вот он и похвалился, что в Петербурге Рахмановыми пруд городи. Ну, уж, конеч но, где там «пруд»? От обиды и зависти так говорил. Вот поэтому и одолела его злоба на князя Долгорукова.

Ну, князь тоже с норовом был, умел на дыбы встать.

— Я, говорит, готов и на каторгу пойти, а прощенного человека не стану судить.

Такого, говорит, закона нету, чтобы прощенного человека в арестантские роты сажать.

А ежели, говорит, через рахмановское дело возвышение Москвы над Петербургом произошло, так я тут не при чем. Я, говорит, не нанимал Рахманова обкрадывать кня зя Юсупова, а тут правда сама по себе наружу вышла.

Написал вот так и послал царю.

И как понюхал этого нашатырного спирту царь, и носом закрутил — не пон равилось. И послал телеграмму, чтобы Долгорукову выходить в отставку. А князь говорит:

— Ну что же? Отставка и отставка — за правду и пострадать не позор. — И ушел в отставку.

А Рахманова царь не тронул — видно, совесть не дозволила.

Ну, Рахманов и жил себе, гулял напропалую. Бывало, зайдет в кабак. А тогда еще кабачки были — на каждой улице десяток, а то и больше. Трактиры само собой, а это кабаки — распивочно и на вынос.

Вот и придет. А люди с похмелья дрожат, дожидают, кто бы им стаканчик под нес. Глянет он на эту публику похмельную:

— Что, говорит, так-растак, согнулись?

— Да с похмелюги, говорят, пропадаем, Рахманов...

Тут он и крикнет хозяину:

— Ставь четверть! Подходи, ребята, пей, поправляйся! И сколько ни на есть на роду, всех поил. Не разбирал, кого угощать, кого нет, у него все равны были. Приходи хоть сам чорт с рогами, а раз с похмелья — пей, поправляйся. И платил за все чисто ганом. Не было у него такой подлости, чтобы обмошенничать. Обработать кого нуж но — будь спокоен, обработает, а мошенником, обманщиком не был.

И опять это — бедноты не трогал: пусть у тебя хоть четвертной в кармане, хоть больше — не тронет. Ну, а богатеньких поздравить — спуску не дает. Только не води лось за ним этого, чтобы с револьвером или с ножом грабить. А единственно брал он искусством. За то и похвала ему, и прославление. А с наганом на человека напасть да ограбить — какое же тут искусство? Это — разбой, грабеж, и тут ума большого не тре буется. Тут у человека ни стыда, не совести нет, силком отнимать. А ты вот возьми ис кусством, тогда и будет тебе честь и хвала. А ежели ты знаешь только одно, что «руки вверх», так ты есть подлец, негодяй и название тебе — бандит.

Москва. 10 февраля 1928 г.

Существует вариант этой легенды. К сожалению, своевременно он не был записан мной, потом, спустя некоторое время, я не мог восстановить в памяти ни своеобразного склада речи рассказчика, ни отдельных более или менее характерных выражений, поэтому привожу только содержание его.

В Москве, в бытность генерал-губернатором ее князя Долгорукова, жил очень ловкий жулик, известный по кличке «Петька Кочегар». «Кочегаром» же он был прозван за смуглый цвет лица.

Деньги у него не переводились, одевался он франтом, посещал лучшие рестораны, знако мился с богатыми людьми и похищал у них бумажники и часы.

Однажды сидел он в трактире Тестова (в Охотном ряду), пил вино. За соседним сто лом сидело двое отставных генералов — петербургский и московский. Они тоже выпивали и вели разговор о том, какой город лучше: Петербург или Москва. И каждый генерал свой город хвалил, и ни один не хотел уступить другому. И заспорили они, наконец, о том, какой жу лик искуснее ворует: петербургский или московский?

Петька Кочегар слышал их спор, поднимается, подходит к ним и просит разрешения принять участие в споре.

Получив разрешение, он поддерживает московского генерала и уверяет, что московский жулик сумеет украсть у генерал-губернатора николаевскую шинель с бобровым воротни ком. [2] Генерал из Петербурга поднимает его на смех.

Петька предлагает пари на пятьсот рублей.

Петербургский генерал согласен. Московский генерал тоже согласен, но его смущает то обстоятельство, что в случае проигрыша Москвы петербургский генерал получит 1000 руб лей, а в случае выигрыша ее ему с Петькой придется получить только по двести пятьдесят рублей.

Петька устраняет это затруднение, отказавшись в пользу генерала от своей доли в выигрыше. Пари состоялось в присутствии нарочно вызванного в качестве свидетеля содер жателя трактира Тестова, которому и были сданы на хранение спорные 1500 рублей. (О том, знал ли Тестов, что Петька Кочегар — жулик, легенда не говорит).

Спорщики условились встретиться через неделю в том же трактире и за тем же сто лом.

Спустя два дня после спора у генерал-губернатора был бал. Вечером съехались на бал генералы, графы, князья с женами и дочерями. В числе гостей был и Петька, назвавшийся графом Кочегаровым. Потолкавшись среди гостей, он вышел на улицу. Вскоре после его ухода было обнаружено, что с вешалки пропала генерал-губернаторская шинель с бобровым ворот ником.

Была поднята на ноги полиция. Но она не только не разыскала вора, даже и на след его не напала.

Наутро Петька явился к генерал-губернатору с украденной шинелью и рассказал, чего ради совершил он воровство.

Генерал-губернатор похвалил его за находчивость и ловкость, дал ему в награду триста рублей и подарил свою шинель, так как по правилам он не мог носить ту шинель, которая побывала на плечах жулика. (Что это были за правила, рассказчик не мог объяснить). Затем генерал-губернатор приказал подробно описать и напечатать в «Московском листке» всю эту историю — с чего она началась и чем кончилась. В условленное время генералы, прочитав шие это описание, собрались в трактире Тестова. Явился Петька в николаевской шинели.

Позвали Тестова и потребовали от него спорные 1500 рублей. Петька взял из них свои пять сот рублей, остальные взял московский генерал.

Царю Александру Третьему стало известно об этой истории. (Рассказчик не мог объ яснить, сам ли царь из газеты узнал о ней или же кто-нибудь сообщил ему). И написал он выговор генерал-губернатору, чтобы тот больше такими делами не занимался, не восхвалял бы в газете жуликов.

В ответ на этот выговор генерал-губернатор написал царю, что правду, как и шило в мешке, не утаишь: рано ли, поздно ли, она все же выйдет наружу. Царь разгневался и уволил генерал-губернатора от службы.

Петьку царь не тронул, потому что Петька был прощен генерал-губернатором, а по тогдашним законам нельзя было наказывать человека за ту вину, которая ему была прощена.

Все же Петька кончил жизнь свою плохо. После кражи шинели он возгордился, стал изменять своей любовнице. Ту взяла ревность и она отравила его, а сама пошла в полицию и заявила о своем преступлении. Суд присудил ее к каторге, так как ему нет дела до того, из ревности или по другой причине убит человек.

Тот же рассказчик передает еще другую версию о смерти Петьки. Московские жулики завидовали его славе и решили пришить его. Один из них, затеяв с ним драку, пырнул его но жом в живот;

от этой раны Петька и умер. Где тут правда, рассказчик не знает.

Он же рассказывает, что в связи с отставкой князя Долгорукова от должности генерал губернатора в низах Москвы ходил слух, что отставка была вызвана получением им взятки в десять тысяч рублей от богатого еврея, железнодорожного подрядчика Лазаря Полякова за разрешение ему жительства в Москве, тогда как по закону о правах евреев, изданному Алек сандром Третьим, тот подлежал высылке к месту своей прописки. Но рассказчик не верит этому слуху на том основании, что князь Долгоруков был очень богат, отличался щедрой благотворительностью и не стал бы марать руки из-за десяти тысяч рублей.

Возможно, что взятка была дана Поляковым кому-нибудь из начальствующих лиц Москвы, а когда это обстоятельство обнаружилось, вина была свалена на князя Долгору кова.

Другой рассказик, Василий Петрович Мазин, человек уже старый, столяр из Рязанской губернии, которому я передал легенду Аксеныча и вариант ее, находит, что в обоих случаях «история о жулике» передана мне неправильно. К сожалению, многое из этой истории он позабыл, но хорошо помнит, что спор произошел не между двумя генералами, а между двумя жуликами — петербургским и московским. Московский жулик взялся украсть енотовую шубу у самого генерал-губернатора князя Долгорукова, а петербургский жулик — ризу у ар хиерея, когда тот будет совершать богослужение. Московского жулика звали Максимом, имя петербургского жулика рассказчик не помнит.

Максим действительно украл у генерал-губернатора, а петербургский жулик попался в тот момент, когда, проникнув в алтарь, приготовился совершить кражу. На допросе он во всем сознался и по его указанию был арестован Максим. Воров судили и приговорили к ссылке в Сибирь.

Что же касается причины отставки князя Долгорукова, то, действительно, слух о получении им от Полякова десятитысячной взятки ходил в народе, но насколько он был достоверен, рассказчик не знает.

Граф Закревский и его беспутная жена Фeдop Федорович Каретников — человек с продолговатым, покрытым рябинами ли цом, с котиком, вместо бороды, светло-русых волос на остром подбородке, лет пятидесяти, родом из Ярославской губернии, по профессии точильщик. Мастер хороший, зарабатывает хорошо, но выпивает скверно, нередко через меру... Из запаса армии был призван в 1915 году на войну, на германский фронт;

в одной из атак неприятельских окопов был ранен пулей в бок. Об этой атаке он рассказывал:

— Когда сидели в окопе, чуть не каждую минуту дрожал: все ожидал: вот-вот пуля стукнет в голову, — а пошел в атаку, так и мыслей никаких в голове не было. А как ударили в штыки, так совсем ничего: воткнешь штык словно бы не в человека, а в копну сена — сам так и лезет, ни за что не зацепится.

О своей же ране он рассказывал:

— Попервоначалу будто обожгло, да некогда было рассматривать: бой закипел в самый раз. А уж после, как выбили немцев из окопов, глянул — весь бок в крови. И до того, скажи, испугался, что винтовку уронил и сам повалился, а ведь и рана-то неважная оказалась — по за кожей пуля прошла. Ну, а все же два месяца пришлось в госпитале пробыть.

Как-то рассказывал он о расстреле двух санитаров, пойманных в мародерстве — граби ли раненых и убитых: при обыске у них нашли около пятисот рублей золотыми, несколько карманных часов и серебряных портсигаров... Приказано было расстрелять их. Сорвали с них погоны в знак лишения их солдатского звания, поставили лицом к заранее вырытой яме.

Офицер скомандовал, полувзвод дал залп. Один из казненных упал в яму, а другой с минуту постоял и затем опрокинулся навзничь, ногами к яме... Столкнули его к товарищу, засы пали землей. Только и всего, но солдаты очень удивлялись, как это могло случиться, что человек, насквозь простреленный пулями, упал не сразу, а затем хоть и упал, но не так, как следовало бы...

Однажды Федор Федорович рассказал о графе Закревском и его беспутной дочери, [3] о чем он когда-то давно прочитал в книжке. Книжка так и называлась: «Граф Закревский и его беспутная дочь». Такой книжки я ни разу не встретил, хотя и просмотрел их срав нительно много. Справлялся я о ней у старых «читальщиков» Константина Яковлевича и Романа Василича, которые когда-то откладывали в сторону — один сапожный молоток, другой — портняжью иглу, чтобы скуки ради взяться за книжку. Первый пошарил-пошарил в своей памяти...

— Нет, — сказал он решительно, — такой книги не помню.

Зато второй утверждал, что не только книжка, но даже целый «роман» существовал под таким названием, только он не помнит, какого именно писателя — не то Загоскина, не то Пастухованизах книги. [4] Ни у Загоскина, ни у Пастухова такого «романа» нет, но возможно, что среди лубоч ных изданий было нечто подобное ему, от чего теперь остался клочок в виде легенды, кото рую я и записал.

Была такая книжечка про графа Закревского: как он фальшивый развод дочери с мужем дал и через это в дураки попал. Так сам про себя и написал... А служил он тогда генерал-губернатором в Москве. Это еще при царе Николае Павловиче было.

Его дом и теперь еще в Леонтьевском переулке стоит [5] — там он жил, там и по мер... А помер, как выставили его со службы. И все через родную дочку произошло, через ее этот развод... А какая она из себя была — красивая или некрасивая, этого не знаю... Ну, может, и красивая. Но только вертела она отцом, как хотела: одна дочь была, вот он и дозволял, а сам вдовцом был. И захотелось ей замуж... Вот и выбрала она сама жениха — полковника из Петербурга... Отец и благословил, а если бы не благословил, она бы глаза ему выцарапала: язва была порядочная. И как вышла за муж, муж оказался нехорош... А нехорош вот отчего: он хотел, чтобы было как нельзя лучше, а она хотела — чтобы было как нельзя хуже. Она думала, что на то и замуж вышла, чтобы по балам и машкерадам шататься: с утра зальется и нет ее до поздней ночи, а за хозяйством кто хочет смотри, хоть татарина шурум-бурума с улицы зови.

Была, конечно, прислуга, а только какой же ей расчет стараться? Постараешься, еще не угодишь и нехорош станешь — вот и не заботились, а так, шаля-валя, лишь бы не без дела сидеть... Видит муж — непорядок. Раз сказал, два сказал... А он ей стал, как чорт коростовый...

— Да ну, говорит, тебя к чертям! Надоел со своей злыдней!

А-а... надоел?

Р-раз! по-военному: за косы и сею-всю... Ну, завизжала, заорала, стала ругаться...

— Ах ты, говорит, обормотина проклятый! Давай развод!

А он говорит:

— Не могу: мы еще три года вместе не прожили.

А тогда такой закон был: развод только через три года можно было дать, да и то надо хлопотать у митрополита и сунуть кому следует тысченку-другую... Ну, конечно, эти разводы для богачей и дворянства, а для нашего брата какой развод? Только мать сыра земля и разводила. Это теперь хоть каждый деть разводись, а раньше и в помине не было, чтобы мужика с бабой развели...

Ну, как он ей сказал, она сейчас хвост в зубы, мотнулась туда-сюда... Только не выходит дело, и деньги не помогли... Ну, не вышло, охать и ахать не стала, полетела к папаше в Москву.

— Муж, говорит, подлецом оказался, бьет меня. Дай нам развод.

А он говорит:

— Как это возможно? Я ведь не митрополит.

Ну, ей ничего, что не митрополит, ей развод подай!

— Ты, говорит, в Москве повыше митрополита, ты царь и бог! Кто смеет с тебя спросить?

Он и забрал в голову, что это правда, взял да и написал, что, дескать, «полковник не живет с моей дочерью на законном основании, бьет и терзает ее, а потому жить им врозь». Подписал и казенную печать приложил.

Она и прилетела с этой разводной к мужу:

— Посмотри-ка, говорит, чортова образина: вот разводная!

Он видит — фальшивая разводная. Ему-то, собственно, жену пусть хоть черти возьмут, а досада его берет, что всю вину на него свалили. Вот он и подал жалобу царю.

— В Москве, говорит, два митрополита: один настоящий, из духовенства, другой фальшивый, из генерал-губернаторов. — И описал, как женился, как жена шаталась по балам...

Прочитал царь и говорит:

— Правда тут или неправда, не знаю. — И приказал это дело хорошенько разуз нать.

Стали докапываться... Видят — тут одна правда, полковниково дело правое, он правду написал.

Царь рассердился и написал Закревскому:

— Какой, говорит, ты митрополит, ежели кадило не умеешь держать по-насто ящему? Ты самозванец, а мне самозванцев не надо, потому что от них только одна подлость идет.

Ну, значит, Закревского в шею со службы.

Вот он прочитал эту царскую бумагу и говорит сам себе:

— Тебе, старому дураку, так и надо, чтобы не слушал свою беспутную дочь.

И написал он про себя такой стишок:

За дочь беспутную страдаю, За беззаконный ее брак, И навсегда себя ругаю, Что стал на старость я дурак!

Он был и взаправду старый: семьдесят два года имел. И было ему большое огор чение, что выгнали его со службы. Жалование наплевать: у самого три миллиона в банке лежали, да еще дом стоил мильен, а важны ему были почет и уважение.

А в Москве уже в трубы протрубили и в колокола прозвонили, что дали ему по шапке со службы за этот фальшивый развод. Вот он и сидел в комнате, как сыч в дуп ле, глаза на улицу стыдился показать.

Ну, и дочери тоже хвост пресекли: бумага такая от царя вышла — высочайшее повеление жить ей с мужем вместе.

Вот поймала ее полиция, приводит к мужу, а муж смеется:

— Вот, говорит, бумажечка, так бумажечка: высочайшее повеление. Довольно, говорит, тебе гойдать, сиди дома и за хозяйством смотри.

Она и говорит:

— Да, мое теперь дело такое, покоряться надо. У вас, говорит, без меня не хо зяйство, а чертовщина завелась, и порядку нет никакого. Вы, говорит, тут всю посуду запоганили...

Схватила кастрюлю — хлоп об пол! Схватила тарелку — хлоп!

Что ни схватит, то хлоп да хлоп... И самоварчики к чертям полетели, эти чугу ночки...

Вот видит он — такое дебоширство в доме поднялось, и давай ее ругать:

— Ах ты, говорит, чортова сволочь! Да я, говорит, всю морду тебе раскровяню...

Она как стебанет его кочергой:

— Не сволочей тебя, подлеца! — говорит, да кочергой его, кочергой...

Он — бежать.

— Она еще, говорит, изувечит...

И разлетелся опять к царю.

— Так и так, говорит, ваше императорское величество, жена всю посуду переби ла. Ежели, говорит, нам вместе жить, так надо заранее гроб заказать либо для себя, либо для нее, потому что мы дойдем до точки и примемся друг дружку ножами пы рять...

А царь сердится:

— И до чего, говорит, ты надоел со своей женой, так это имрачение. Ну, говорит, ежели у вас идет собачья грызня, так уж лучше живите поврозь, а то вы и на сам-деле поубиваете один другого...

А полковник тоже не дурак.

— Дозвольте, говорит, получить такую бумагу, а то она мне не поверит.

Видит царь — надо парня выручить, и приказал выдать ему разводный лист...

И как получил полковник этот лист — побежал домой. Прибегает и говорит:

— Ты мне не жена и я тебе не муж, живи где и как хочешь.

Она посмотрела на этот лист и смеется:

— Давно бы, говорит, так. А то ишь какую моду взяли: хотели насильно припаять женщину к подлецу.

Поднялась и полетела в Москву, к папаше.

Прилетает — а папаша на столе лежит, помер.

— Ну, что ж, говорит, помер и помер: не до второго же пришествия Исуса Хрис та было жить ему!

И как похоронила папашу, тут и закрутила вовсю: пиры, балы, именины. Музы ка гремит, она пляшет, скачет...

Ну, понятно, не рыдать же ей при таком капитале! Вот и жила, веселилась.

Ну, и полковнику тоже не было необходимости плакать... Может, не раз молебен благодарственный отслужил.

Губонины Прошлой осенью случилось мне пить чай в трактире за одним столом с неизвестным человеком, ужа старым, но еще очень бодрым для его лет.

Мы разговорились.

Он назвался мраморщиком, т. е. мастером по мраморным работам. По моей просьбе он рассказал о том, как шлифуется мрамор, чего я раньше совсем не знал, и о том, какой мрамор шел в работу раньше, какой идет теперь.

Так в тексте. — Примеч. составителя.

Из того, что он рассказывал о шлифовке, я не все запомнил;

меня больше заинтересовало знакомое, хотя и испорченное, название одного из средств, употребляемых в процессе этой трудной работы, это — «крам-бурун», брусок, которым сглаживаются неровности на мра море после его отмывания. Изготавливается крам-бурун, по словам рассказчика, из смеси стальных опилков, наждака и стекла. Название его состоит из двух тюрко-татарских слов:

кара (испорченное — «крам») — черный и бурун — нос. Такое название он получил от своего черного, точнее, темно-бурого цвета и формы, напоминающей длинный нос.

Что касается мрамора, то лет 20—25 тому назад употреблялся на постройки зданий главным образом итальянский мрамор, но он обходился дорого: на месте, в Италии, 6 ко пеек квадратный вершок, не считая расходов по доставке и пошлины;

его стали заменять более дешевым уральским мрамором, затем тарусским, добываемым близ города Тарусы Калужской губернии, и кавказским. В одно время, до революции, пользовались так называе мым «варшавским камнем», доставлявшимся из Польши. По крепости и чистоте отделки он в некоторых случаях мог заменить мрамор, но выяснилось, что пыль, образующаяся при обработке его, очень вредно действует на здоровье рабочих: попадая в дыхательные органы, она проникает в легкие, засоряет их. Рассказчику известны несколько случаев, когда мрамор щики, долго работая над варшавским камнем, наживали чахотку.

Потом, разговорившись, мраморщик рассказал о тех московских подрядчиках-строи телях, у которых ему пришлось работать. Дольше прочих он работал у Ивана Григорьевича Губонина. О нем и его дяде, известном в свое время Петре Ионыче, он рассказал много любо пытного в бытовом отношении. Так как в его рассказе встречаются элементы легенды, то я счел нужным записать его.

Я этих подрядчиков на своем веку перевидал пропасть — мелких, и крупных, а только крупнее Губониных вряд ли и были: это из тузов тузы. Петр Ионыч и его брат Григорий Ионыч — с них и пошло в Москве губонинское дело. Да еще сын Григория Ионыча — Иван, вот эти трое и гремели подрядами и в Москве, и за Москвой. А про чие Губонины — это все шушера: не добытчики были, а мотыги — отцовский капитал размотали.

У Григория Ионыча я по мрамору работал, знавал и Петра Ионыча, а он тогда уже давно провел николаевскую железную дорогу [6] и получил от царя за свою рабо ту похвальный аттестат. И тогда он уж в полной силе был.

А брался он за самые что ни на есть трудные и самые грязные работы. Что ни болота, то ему и подай, что ни камни, горы, трущобы — подавай ему, он ни от чего не откажется. И представит тебе работу, как в чертеже указано. А работал на совесть, прочно. Понимающий инженер глянет и, хоть не знает, что тут Губонин работал, а сейчас скажет:

— Губонина глаз смотрел, Губонина рука направляла. Дело свое Губонин тонко понимал. И такого обычая держался. Собьет, бывало, артель человек в пятьсот, а то и больше...

— Вот что, говорит, ребятушки: работа будет тяжелая и грязная. Я, говорит, не хочу вас обманывать, а наперед объявляю: тяжеленько придется. Но только, говорит, надеюсь на вас, как на каменную гору — не дадите вы меня в обиду.

Тут рабочие и закричат:

— Не дадим, Петр Ионыч!

А он снимет картуз и поклонится им:

— Спасибо, говорит, ребятушки. Только, говорит, работа от нас не убежит, успе ем наработаться, а давай-ка сперва попьем, погуляем...

И выкатит сорокаведерную бочку водки, а солонины — ешь до отвалу! И тут при мутся ребята гулять — недели две пьют без просыпу, а как отгуляются, тут только держись! По пояс в болоте стоят, в грязи копаются, а работают.

У другого подрядчика давно бы сбежали с такой работы, а у Губонина ничего, сойдет. А какой заболеет от простуды, сейчас ему чайный стакан настойки на струч ковом перце. Вот он дернет и ляжет, с головой укроется. Пот и прошибет его, болезнь потом и выйдет... Ну, и умирало немало народу — и настойка эта не помогала...

Ну и работают, бьются. А кончат — Петр Ионыч опять картузик снимет и пок лонится:

— Спасибо, говорит, ребятушки, молодцами работали. И опять такое же угоще ние. Ребята пьют, а к Губонину денежки плывут.

Тонко понимал свою работу! И нажил он миллионы, да еще сколько домов, заводов было. Имение в Крыму, в Гурзуфе, купил, три миллиона отдал. [7] Прежний владелец заложил его в банке у Волковых — ихняя контора на Петровке была... Губонин у них и купил. И разработал он это имение на удивление. Развел виноградники, винный завод устроил, потом дворец воздвигнул — это одна красота и роскошь. Царю Александру III очень понравилось имение и хотел он его купить, а Петр Ионыч говорит:

— Продать и за сто мильенов не продам, а подарю с удовольствием.

Царь рассердился и давай его ругать:

— Ах ты, говорит, скотина! Да нешто ты мне ровня, что я от тебя буду подарки принимать? Да я, говорит, тебя за такие слова в бараний рог согну!

Ну, Губонин и тут вывернулся:

— Я, говорит, ваше императорское величество, не из дворянского сословия, а че ловек простой, из мужиков, без образования и тонкого обращения не знаю.

Царь взял да и выгнал его из кабинета. Тем и дело кончилось.

А царь помер, тут вскорости и Петр Ионыч за ним пошел. А до того на старости лет старостой был в церкви Параскевы-Пятницы на Пятницкой.

Сам он из мужиков. Как объяснял царю, так это правда: Коломенского уезда му жик был, из села Борисова. В этом селе он и церковь построил, а для себя каменный домик. И не жил в нем, а приезжал летом на крылечке посидеть. Приедет, посидит с часок и поскорее в Москву... И были наняты особые сторожа, чтобы охранять дом и не дозволять садиться на крылечке. Так и стояли два сторожа с ружьями. А кто сядет на это крылечко, они подкрадутся... трада-ах! трада-ах! из ружьев... Ну, не пулями, а холостыми зарядами, лишь бы попугать. Вот тот, который сел на крылечко, и кинется бежать... Бежит и орет с испугу... А сторожа ухватятся за бока и давай грохотать: ах гра-ха-ха-ха!

Ну, понятное дело, озорство. Да ведь раньше чего только не было, особенно при деньгах... И сторожа эти получали по двадцать рублей в месяц, и харчи им от Губони на шли, и одежа.

А ходил Петр Ионыч грязно. Сюртук на нем старый, замасленный, а на картузе на вершок грязи наросло, сапоги скособочены. Да и брат, Григорий Ионыч, таким же отряхой был. Тоже крупными подрядами занимался, только далеко ему до Петра Ионыча было. А вот сын его Иван весь в дядю вышел, даже превысил его. Это уж на стоящий строитель был. Глаз верный, видел хорошо. Издали глянет на кладку:

— Разбирай! — кричит. — Разбирай, так-растак!

Pages:     | 1 || 3 | 4 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.