WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 |   ...   | 2 | 3 ||

«Абрам Терц ГОЛОС ИЗ ХОРА ImWerdenVerlag Mnchen 2006 © Абрам Терц (Андрей Донатович Синявский) (1925-1997). ...»

-- [ Страница 4 ] --

Смешно постигать мифологию личным, осязаемым опытом. На ощупь. Как собст венные мысли и тело. Вглядываясь в кусты, в ночь, в воздух. Но если это возможно, то в качестве условия человек должен быть всего лишен и от всего отрезан.

7 апреля 1971.

Солнце печет на холодном воздухе, и, сдается, я порядочно уже загорел. Давно не смотрелся в зеркало, но по соседним лицам заметно. Мухи на ходу оживают. Кто-то заметил что я тоже бегаю веселее. — Вам сколько осталось?

Когда желают человеку сказать приятное, спрашивают:

— Вам сколько осталось?

12 апреля 1971.

— Через девятнадцать дней мне останется ровно год и семь месяцев!

(Искусство подсчета) Что за притча, что под дождь спится лучше? Возрастает ощущение крыши над головой. Сон как раз и начинается с того, что в засыпающем сознании образуется по добие крыши, и это образование легче идет под дождь. Что-то вроде домика, в ко тором мы замыкаемся (и куда подмешивает свои чары одеяло, из которого, поми мо тепла, мы предварительно извлекаем еще одну хижину-крышу). В сущности, все это — постройка нового, в другое пространство уводящего тоннеля, вокзала, откуда нам предстоит отправиться в сонный рейс. Вот отчего так раздражают, мешая заснуть, всякие шумы: они разрушают иллюзию домика, куда мы уже забрались. Сон в этом смысле — уединенное жилище души и, как всякое жилище, нуждается в повышенном чувстве уюта, укрытия, и мы поеживаемся от удовольствия, вспоминая, что на улице дождь, а нас не достает, нам и не слышно, мы под крышей, мы спим.

13 апреля 1971.

А проснулись — всё бело. И окна заморожены. По пятому разу зима. И сей час — дело к вечеру — идет крупа. Кажется, зима — не эта, следующая — начнется, минуя лето.

Вчера был чистый четверг. Дивное название. И я тоже помылся в бане. В чистый четверг положено мыться — один мужик в бане это всем объяснял. — Я вчера, — го ворит, — мылся, но сегодня — Чистый Четверг!..

16 апреля 1971.

Сегодня выдался удивительно тихий и светлый день. При нашей холодной весне просто чудо. На солнце. Скворцы. Дымные дали.

Почему-то в пасхальной службе, говорят, читается первая глава от Иоанна. Мо жет быть, самое духовное из четырех и с обозначением Духа в первой же главе, по событиям, казалось бы, довольно далекой от Пасхи. Но и духовность этого дня чувст вуется сильнее, чем в остальные праздники, сильнее даже, чем на Троицу. Какая то серебристость, воздушность и легкая воспламеняемость линий. Световая соткан ность дня. Духовная сотканность света. Кресало жизни. Возжечь. Но как заливаются пташки!..

Иконография. Только два сюжета: Сошествие во ад и Жены мироносицы. А Вос кресение — как бы опущено. Потому что нет и словесного текста. Темнота, тайна, нельзя. Где есть слова — там есть и икона: смертию смерть поправ. В композиции Сошествия во ад — попирает буквально. Но это раньше, а потом, что же было по том?! — бледный довольно слепок Жен мироносиц. На тему пустого гроба. Но выс шее событие осталось вне выражения. Воскрес, ушел, но нам не дано и не надо видеть главного чуда. Потому что — главное. За текстом, вне композиций. Как центр, всегда съезжающий в лес. Источник — вне культуры. Творец — вне творенья.

И то же подобие — от первой главы Иоанна, она как-то сверх сюжета, вне из мерений. «...Истинно, истинно говорю вам: отныне будете видеть небо отверстым и Ангелов Божних восходящих и нисходящих к Сыну Человеческому»(I, 51). Родство не по теме — по стилю, по духу, по свету этого Дня.

18 апреля 1971.

...В седьмой раз наступила зима — до того натуральная, что вся ее белизна каза лась галлюцинацией, каким-то навязчивым бредом на тему неизбывной зимы, под мывающей хохотнуть в кулачок, как это делают сумасшедшие, догадываясь о беско нечной подстроенности вещей. Какая быстрая жизнь — и быстрая, и длинная...

26 апреля 1971.

Что-то я не припомню в своей жизни, чтобы 1-го мая шел снег. А вот идет, и не то что идет, а валом валил с утра и за полчаса едва не покрыл всю землю.

К обеду потеплело ровно настолько, чтобы снег сошел, грозясь нападать в лю бую минуту снова, но стало видно в выставленное окно, как напряженно, отзывчиво простерлись ветки, еще совершенно голенькие, гибкие, ивовые, готовые приняться, раскрыться, забравшие в свои прутья целые кипы и клубы выпуклого, в белых подпа линах, в синих потеках неба, обращенного в запасник летнего вольного воздуха.

Птички верещат как в Зоологическом саду.

В царстве природы человек служит каноном, на который изобразительно резони рует весь животный мир и строит рожи, пишет карикатуры на своего царя и хозяина, впрок заготовленные, начиная с лягушки, безусловно на нас похожей, созданной в под начку нам, живущим сплошь в окружении таких юморесок, с преувеличенными уша ми, носами, хвостами, как в обществе фамильных портретов, которые, однако, не пред ки, но скорее фантазии будущей физиономии, получившие выход в сказке о животных, уловившей эту комическую ветвистость жизни, принятую в науке за теорию эволюции, но сохраненную искусством в истинном виде — эскизов к тому проекту, который был задуман в лягушке и предъявлен затем образцом, человеком, в паноптикуме природы, где любая корова с козой смеются нам дружеским шаржем, что так ясно и непосредс твенно чувствуют малые дети, избирающие птиц и зверей в товарищи уже потому, что те смешные, а значит, родня и под пару. Если бы они не были нашей пародией, воз никшей, быть может, раньше оригинала, но в вящее его восхваление и узнавание, не было бы такого контакта между животными и детьми, с пеленок принимающими это сходство за приглашение к игре и веселому выяснению, кто на кого похожий. Может быть, в принципе существует всего лишь одно лицо, принятое в человеке за норму, ко торое себя узнает, перемигиваясь и передразниваясь в бесчисленных зеркалах животно го царства. Человек в зверинце — как тема с вариациями.

1 мая 1971.

...В «Записках от скуки» Кэнко-Хоси подкупает способность видеть вещи свозь устойчивую живописную традицию, дающая почувствовать словом, что такое сред невековый японский импрессионизм даже более внятно, чем изобразительное искус ство Японии, где любая фигура, вынутая из жизни, воспринимается быстро написан ным, растекающимся иероглифом, какие автор не раз видел на старинных картинах и теперь безошибочно распознает и созерцает в действительности как вторичное от ражение многих застывших изображений, лишь оживленных фактом живого сущест вования. Его записки изумляют искусством переносить на бумагу куски из жизни так, как если бы они специально были к тому предназначены и заранее изготовлялись в быту как знаки японской живописи-письменности, закрепленные в сознании мно гократным воспроизведением самых прихотливых извивов, сопровождаемых всегда дополнительным, эстетическим прикасанием, длинным взглядом покоящихся на предмете, разгоряченных очей созерцателя. Это какой-то японский Ван-Гог, но более успокоенный.

«Что ни говори, а пьяница — человек интересный и безгрешный. Когда в ком нате, где он спит утром, утомленный попойкой, появляется хозяин, он теряется и с заспанным лицом, с жидким узлом волос на макушке, не успев ничего надеть на себя, бросается наутек, схватив одежду в охапку и волоча ее за собой. Сзади его фигура с за дранным подолом, его тощие волосатые ноги забавны и удивительно вяжутся со всей обстановкой».

Кажется, этого пьяницу вы видели множество раз на старинных японских гравю рах — в том же самом притом повороте, уводящем в перспективу веков. Здесь пости гаешь, что истинная живопись есть бесконечно продолженный, длящийся в вечности жест, приглашающий к неизбывной задумчивости, к бесконечному обтеканию взгля дом всех завитков рисунка, к созерцательной циркуляции...

Недавно я обнаружил, что в стихотворении Гумилева «Заблудившийся трамвай» мелькает сцена, когда-то, в ином воплощении, разыгранная у Пушкина в «Капитан ской дочке»:

Как ты стонала в своей светлице, Я же с напудренной косой Шел представляться императрице И не увиделся вновь с тобой...

Машенька в «Заблудившемся трамвае» восходит, таким образом, не только к Анне Ахматовой (много позже взявшей оттуда себе в эпиграф: «А в переулке забор дощатый...») или какой-либо другой живой жене и невесте, но — к пушкинской Ма шеньке, невесте Гринева, фамильное сходство с которым, возможно, подсказало эту метаморфозу, подтвердившуюся смертью поэта.

4 мая 1971.

Всё так же и даже прохладно. Но яркости вдруг прибавилось в два раза. Краплак.

И это потому — какой сегодня день? То-то. Пускай холодное, но лето с сегодняшнего дня началось.

Быть может, устойчивость праздника, его внеисторическое, непреходящее содер жание закреплены еще принадлежностью к определенному времени года, твердому, вечному распорядку и кругообороту погоды, которые, повторяясь, восстанавливают событие в первоначальной ясности и не дают ему остыть и уйти. И каждый раз святой Георгий пронзает змия.

Весь день погрузка. Но как летом все-таки легче. На солнышке, на воздухе — слов но на пароходе — плывем. Облака несутся к обеду. Роща кружится. Океан света в по дарок: живи и царствуй!

6 мая 1971.

И верно — поворот состоялся, и мы окунулись и вынырнули посреди лета. Все таки май самый яркий месяц из всех. То ли потому, что листва еще не застит неба и нет этой летней черноты, червивости и зачумленности в природе, то ли свет еще не за калился вполне, не зачерствел и сохраняет прозрачность, оставаясь в чистом виде бе лым светом, как будто даже холодным, скользящим и лишь кончиками лучей обжига ющим и ударяющим, как электрический скат, — от светового избытка испытываешь сотрясение. И не у меня одного. Все единодушно подтверждают состояние какой-то опоенности светом. Как-то даже теряешься и захлестываешься в этой щедрости;

не верится, что столько разом дано нам, наподобие молочных рек и кисельных берегов;

и солнышко не то, что греет, а пришпоривает и припечатывает со всех боков и, как душ Шарко, сует иголки под кожу.

Стараюсь выставить на свет больной локоть — пусть исправится. Прижигания целительные и, я бы сказал, питательные. Что-то от растительных соков, хлорофил ловых зерен распространяется по телу. Кажется, на одном этом солнышке-воздухе можно продержаться. Дни короткие и яркие, как вспышки выстрелов. К ночи спохва тываешься: уже?!

8 мая 1971.

Весна привлекательна тем еще, что производит впечатление первого подмалев ка. На белый или черный (уже потаявший) лист наносится самый общий контур и тонкий слой краски, которым еще суждено породить неизвестно какую живопись, ко торые оставляют вопрос о будущем открытым и допускают массу гипотез, фантазий и толкований. Здесь восприятие зрителя предусматривается активным, приведенное в состояние бодрствования эскизностью весны и в ожидании еще больших свершений забегающее вперед, полня воздух предчувствиями и томлениями. Весенняя дымка да лей заставляет скорее угадывать, нежели наблюдать видимые перемены в природе, зовя нас к сотрудничеству, чем в сущности самоценен эскиз, имеющий преимущества перед законченным полотном.

Художественные работы Чекрыгина — уже по характеру темы Воскресения, пре восходящей любые фантазии, — обязаны были остаться на уровне эскизов, дающем нам более полное понятие об этом предмете, чем всякое исчерпывающее его вос произведение. Но в то же время сознание фрески и жадное влечение к ней должны были присутствовать в художнике, подобно тому как лето присутствует в весне, ведя ее за ручку, хотя та содержит более обещающую программу, чем все, что способно исполнить фреска-лето. Здесь фреска — почти иллюзия достигнутого бессмертия, в направлении которой пишутся листы, наиболее доступно и вместе с тем удаленно от нас демонстрирующие движение к теме, которая и может быть воплощена лишь в от деленном к ней приближении, в тоске, стремлении и невозможности к ней вплотную приблизиться. Возможно, Чекрыгин погиб совсем не безвременно, но для того, чтобы так и застыть на границе эскиза, ничем ее не нарушив, доказав собою, что это оборвав шееся начало и было самым истинным, близким среди всех возможных лимитов пос тижением темы. Художник словно понял, что живопись — это черновик Воскресения, и оставил нам — черновик.

19 мая 1971.

Странное это лето. Как будто оно репетирует следующее, через год. И все приме ряет, как платья, — май, июнь...

27 мая 1971.

«Некий отшельник — уже не помню, как его звали,— сказал однажды:

— Того, кто ничем с эти миром не связан, трогает одна только смена времен года.

И действительно, с этим можно согласиться».

(Кэнко-Хоси «Записки от скуки») Наверное, так бывает потому, что смена времен года развертывается иносказа нием к человеческой судьбе, достаточно от нас удаленным, чтобы невольное сходство всякий раз потрясало как художественный параллелизм. Мы стоим неподвижно, на блюдая, как вертится колесом погода, в этой изменчивости ведущая себя словно живое существо, успевающее многократно отжить, умереть и воскреснуть, пока мы готовим ся это сделать. Ее верность временным переменам и закрепленность в пространстве лишь усиливают интригу, стимулируют чувство сценического единства и действия, которыми наслаждаешься, как старым спектаклем в новом всякий раз исполнении.

Сплошные дебюты. Человечество в эти часы всецело обращается в зрителя.

— Не разлука ли с Дагестаном тебя опечалила?

Не разлука ли с мюридами тебя опечалила?

Не разлука ли с семьей тебя опечалила?

Сегодня я вижу тебя печальным, о брат мой Хаджи.

— Не разлука с Дагестаном меня опечалила, Не разлука с мюридами меня опечалила, Не разлука с семьей меня опечалила, Сегодня Всевышний Господь говорит мне:

— Когда разлучал Я тебя с Дагестаном, Я не жалел тебя.

Когда разлучал Я тебя с мюридами, Я не жалел тебя.

Когда разлучал Я тебя с семьей, Я не жалел тебя.

Сегодня Я разлучаю тебя с любимым братом твоим Мовсаром, Сегодня Я жалею тебя.

— Хаджи, о Хаджи! Зачем нас разлучает Господь?

— Мовсар, о Мовсар! Ухожу я к Великому Морю, Омывающему землю. Живут там народы без веры.

Вере в Бога учить их посылает меня Всевышний Господь.

— Но если к ним, о Хаджи, тебя посылает Господь, То что Он мне говорит?

— От доносов нечестивцев и книжников Брат наш Висхан бежал и ныне укрывается в Турции, С именем Господа на устах ступай к нему, Мовсар.

— «Почему ты вернулся один? Что случилось с Хаджи?» — Станут спрашивать люди. Что я должен ответить?

— Не заставляй их ждать, обещая мое возвращение.

Не заставляй их забыть меня, говоря, что не вернусь. — Полдня пути оставалось Мовсару до назначенной цели, Когда голос молитвы его первой услышала Седа:

— Висхан, о Висхан! Или ты не слышишь молитвы?

Это же голос живого брата твоего Мовсара! — И вышла навстречу Мовсару и, обнимая, спрашивала:

— Почему ты вернулся один? Что случилось с Хаджи?

— Дай вам Бог терпения!

Дай вам Бог терпения!

Сайд-Сёлам из Мекки, куда дели Хаджи нашего Всевышний Господь наш, и славный Пророк наш, и Ангел Джабраил?

Ла ила илла-л-ла.

Просите вернуть нам.

Ла ила илла-л-ла.

Остались одни мы.

Ла ила илла-л-ла.

Ангелы небесные, куда дели Хаджи нашего Всевышний Господь наш, и славный Пророк наш, и Ангел Джабраил?

Ла ила илла-л-ла.

Просите вернуть нам.

Ла ила илла-л-ла.

Остались одни мы.

Ла ила илла-л-ла.

Это — последнее известие о Киши-Хаджи. Впрочем, существует предание, что он до сих пор еще не умер и еще вернется, потому что ему отпущен возраст в четыре человеческих жизни.

VII Я хожу по дому, как привидение. Но не то, которое здесь жило когда-то. Но то, какое еще придет.

9 июня 1971.

7 июня. Во сне я пел. Утром на разводе — останьтесь.

— Полчаса на сборы.

Клетка. Меня разглядывают. Четыре чемодана. Тройник. Старший конвоя:

— Куда тебя везут?

— Не знаю.

Везли, оказалось, — на волю.

Самое интересное, что я испытал в эти первые дни и недели моего освобожде ния, это чувство умершего, явившегося на жизненный пир.

Горбун посмотрел на меня внимательным, немигающим взглядом. Откуда он взялся в пустом вагоне Столыпина? Или у него работа такая? Или просто любо пытство к едущему в клетке зверю? У него за лицом, за горбом была вражда и не приступность хорошо одетого, свободного человека. Потом он отошел немного, к недоступному мне окну, и я увидел его руку, державшуюся за раму, с длинными, продолговатыми пальцами, по которой безошибочно вы узнаете горбуна, хотя горб его был уже мне не виден. Рука отражала присутствие горба. Рука, позади которой горб, тоже необычайна.

7 июня 1971.

Зверское, притерпевшееся ко всему добродушие дежурного надзирателя в боль шой пересыльной тюрьме.

Стеклянная шаткость, прозрачная звукопись стен. Какая воля у Господа — все это держать в уме!

На самом дне — грусть. Но чуть она тронута жалостью, любовью наконец, — смех. Рябь смеха на ровном зеркале грусти.

В уборной пересыльной тюрьмы на Потьме, куда водят поочередно мужчин и женщин и где между ними идет оживленная переписка на стенах, стираемая и под новляемая, в глаза мне бросилась надпись:

«Сергей, я люблю тебя. Марина.

г. Таруса».

И вдруг ясно представилось, что это Марина Цветаева проехала здесь недавно этапом. Уж очень имена совпадают: Марина, Сергей и Таруса...

8 июня 1971.

Солдат в своем доме, держащийся за старый мундир. Вот здесь у него, в проно шенном кармане, — собственный платок, табачок.

9 июня 1971.

Какой самый драгоценный, самый волнующий запах вас ожидает в доме, куда вы вернетесь через десять, может быть, лет? Вы думаете — запах роз? Нет — тление книг.

Выйдя из тюрьмы, как будто посмертно являешься на этот свет. Не то, что бы второе рождение, потому что ты старый и слабый, но многое утекло, и странно нам созерцать, что время продолжает идти помаленьку, как ни в чем не бывало, равно душное к нашему отсутствию в нем, и эта невозмутимость действительности, которая крутит свою шарманку, невзирая на все разлуки, потери и возвращения в ее веселый поток, я думаю, пуще всего и возмущает и подавляет вернувшихся. Ощущение по смертного, вторичного существования вырастает из нашей непричастности к жизни, из отдаленного еще взгляда, которым ее мы окидываем уже вблизи. Перестаешь чув ствовать и тело свое и душу. Остается голая точка зрения, то есть свое пребывание в мире чувствуешь как присутствие призрака. Отсюда неумение и нежелание (тоже до статочно вялое) действовать наравне с этой сутолокой: покупать бутерброды, распи вать бутылку пива — все это не главное, не обязательное в то время, когда существует лишь функция присутствия при сем. Виновата не жизнь, виновата наша апатия жить уже после того, как нас однажды похоронили. Возможно поэтому нередко бывает, что вернувшиеся, возвращенные к жизни довольно скоро умирают. Им бы жить и жить (о чем они так мечтали, находясь в нетях, и только поэтому жили), а они охладели, расхотели жить. Просто у них не хватило решимости, жадности — войти. И призрач ная точка зрения в них победила.

9 июня 1971.

Главное — не какое-то особое внутреннее «самоощущение», не ум и не воля. Но чувство, я бы сказал, своей руки и ноги. Понять, что ты в теле. Кто ты такой?

— Давай я тебе расскажу, как земля образовалась.

(Егор) Вещи, если они хотят, чтобы у них была душа, должны быть древними. Здесь ис ход всем стилизациям. И право на новую вещь. Какая только и смеет быть новой — от того, что через века и века, доживя, окажется старой вещью.

Какое вдруг обнаруживается соответствие человеку в его пальто на вешалке. В ос тавшихся от человека ботинках. Вещи, я уверен, перенимают наше лицо.

Модные локоны до плеч у рыщущего в чемодане юнца. Теперь я понял: и жабо, и римские тоги, и, если угодно, египетские парики, прельщающие тысячелетним изя ществом, экзотикой, новизной, сладостной новизной старины, всепрощающей, не делающей различия между Брутом и Цезарем, гвельфами и гибеллинами, такими, милыми вместе, без разницы кого убивают, — лишь форма, ничтожная форма, и дело совершенно в другом...

8 июня 1971.

Еще получается так, что ты голый перед людьми, и эта нагота стоит у тебя ком ком в горле.

Все-таки это где-то уже на краю мира — где нищему милостыню подают с огляд кой.

У живых должок перед мертвыми. У попавших в рай — муки и корчи за тех, кто не так уже и страдает в аду.

— Я за вас, А.Д., две свечки поставил — по шестьдесят копеек.

Странное чувство заброшенности этих огней и машин, этих реклам, рестораций, магазинов, костюмов. Провинция, периферия. Центр исчез (куда подевался центр?).

Только растущая жалость к этой провинциальной потерянности. Бедные дети, бед ные милые дети! Невеселые забавы у вас. Бедность дворцов и театров. И глядя на эту шубу из норки, над которой так трясется хозяйка, — но первобытные шкуры, мадам, были богаче, громаднее, уверяю вас, и все же бесследно растаяли. Сгнили те шкуры, кареты. Куда вы — с автомобилем? Смешно.

— Время тикает!

(Егор) Время здесь медленнее. Явно медленнее. И пока я сижу в кресле и длятся часы, я знаю, как там, с какой скоростью, с пустой быстротой проносится время — и все еще на той скорости сижу здесь и длю часы. Вот это переключение скоростей, может быть, самое сложное.

9 июня 1971.

Что переменилось? Небо и запретка. Небо и яблоня. И воробьи стучат клювика ми по крыше.

В сущности, мое «я» меня нисколько не занимает. Так, подопытный кролик. Уло вить в крови, в голове бродящие идеи, законы.

Все-таки я жил там не собой. И вот это внезапное переключение на себя озадачи вает: а ты откуда взялся? и что нам с тобою делать?

Вообще приятная комната. Мухи ползают по потолку вниз головой. Мне все рав но, кем быть в жизни. Понимаете — все равно! Я — дух...

Но если ты не умираешь, значит, ты что-то должен... Все-таки шесть лет — это хорошо. Это имеет вес.

Все-таки там понимаешь, что все кончается. Обитель смерти все-таки. И я там побывал. Краешком, но побывал. А людям — скучно с покойниками.

Но как мне совсем, оказалось, не нужны люди. Сидеть в тени, в тишине — уже довольно.

Теряюсь между розой и чайником. Между слухом и осязанием. Как будто дали в охапку всё сразу, и я стою, прижимая всё и ничем не владея, и не знаю, куда положить и что взять. Какой-нибудь бедняк, на которого свалилось наследство, я уверен, ничего не берет. Он сидит во дворце, в главном зале, и безмолвствует в рассеянности.

В детстве было такое сладостное звучание: «сырковая масса». Папа иногда при носил.

Господи, на эту колбасу я смотрю как на что-то нереальное. И поэтому я равно душен, я грустен по отношению к колбасе.

Когда поешь, понимаешь, что еда — это бренность. И когда попьешь — тоже бренность. И что такое вода? Подумаешь — попить, пожевать... Но нужно сначала — поесть, испить водицы. И сытый: какая бренность!

Им не понять. Вечная благодарность лагерника — за белый хлеб.

И еще большое спасибо: чувство закрытой спины.

Как много значит в жизни — настольная лампа. Не та, под потолком, голопузая, бесстыдная и безжалостная, что в каждом бараке висит и никому не светит. Но эта, на столе, озаряющая угол стола, чашку, скатерть, страницу книги. В осиянии мра ка — нисхождение света.

Книги почему-то я всегда воспринимаю в единственном числе. Говорю: «Сочи нения Гоголя» и мысленно вижу те самые сочинения, в том же переплете и составе томов, что стоят у меня на полке. Невозможно представить, что точно таких «сочи нений Гоголя» тысячи, миллионы, и у каждого точно такое же. Даже допуская умом какие-то (редкие) дубликаты, обнаруживаешь — не то, пятнышко другое, иная со хранность, ворс, запах, все по-другому. Поэтому не книгопечатание, но скорее — со здание книги, не печать, но — музей, не размножение, но — появление на свет. А то, что их много, — мне нет никакого дела. У меня-то — одна такая. И у каждого есть только одна книга.

Хорошее слово: «изготовление». Не написание, не творчество, не сочинительст во, не литературный труд, нет — изготовление... Очень точно!

(Из приговора) Интересно: если бы меня лишили права писать, в прямом, вещественном смысле лишили — ни слова, ни буквы, — что бы я делал?..

Я напоминаю себе героя Л. Андреева из «Красного Смеха», вернувшегося с вой ны. Пишет и пишет сухим пером по бумаге, не оставляя следа, — сумасшедший. И книгу его составляет пачка чистых листов.

Об этом листе бумаги я мечтал, как о поле, о лесе — утонуть, захлебнуться. Раз бежаться. И донести — нет, не до конца страницы, не до середины, а где-нибудь сбоку, в уголке — несколько беглых строк...

Бумага нужна затем, чтобы в ее белизне забываться. Когда пишешь — ныряешь в страницу и выныриваешь с какой-нибудь мыслью, с каким-нибудь словом. Чистая бумага располагает к погружению — в глубь бесхитростного пространства листа. Пи сатель — немножко рыбак. Сидит и удит. Ничего не понимая, не думая — положите мне чистый лист, и я из него непременно что-нибудь выужу.

Но поэтому опасен сюжет. Сюжет обязывает. Повинуешься уже не бумаге, но ходу пьесы. В сюжете есть что-то фальшивое. Зато какая свобода и непосредствен ность — в очерке, в каких-нибудь «заметках», «записках» с того или с этого света.

Очерк — просто очерчиваешь и размазываешь по бумаге. Очерк — озеро, клякса на пустом месте.

Пространство всегда спохватывается: я здесь, и здесь, и вон там! Пространство всегда оказывается где-то за вашим затылком. Не впереди — позади. В обхват.

Ты оставляешь ее, бросаешь (почти подбрасываешь) и говоришь небрежно — за кончил, слушаешь критику, один говорит — исправить эту, другой — другую фразу, главу, страницу, но тебе уже все равно. Она — живет. Она родилась и живет уже по мимо тебя, не спрашиваясь, со всеми недостатками, оставленная — каково ей будет, когда ты уйдешь, умрешь, никто не поможет, не скажет и полслова, не исправит не исправную фразу, и та, зияя немощностью своей и твоей, так и будет стоять, уничто жаясь, как ты поставил, — ничтожная, посреди десятилетий, отвергнутая, бездомная, едва ли в трех экземплярах, и как это может быть, что она одна, без тебя, останется и постепенно начнет наверстывать, воспользуется не твоими стараниями, но больше промахами и пропусками, расправив крылья в могиле, тебя забывая, отбрасывая (за чем ты нужен?), стоустая, и примется жить судьбою и участью книги.

А они идут, идут сейчас. И пока я здесь живу, пока мы все живем — они будут идти и идти...

9 июня 1971.

ПОСЛЕСЛОВИЕ «Судьба таинственно расправляется с автором, пользуясь, как подстрочником, текстом его сочинений.» Абрам Терц. Прогулки с Пушкиным.

«Голос из хора» — необычная книга. Необычен ее характер, необычна история ее создания. Она писалась в Мордовских лагерях, где автор ее более пяти лет отбывал срок заключения за книги, написанные им ранее. Она просочилась сквозь плотины ла герной цензуры и, имея шансы сто раз быть обнаруженной, конфискованной и унич тоженной, теперь представляет себя вниманию читателей. Неординарность ее судьбы отпечаталась в ее речевом движении — сложном, разветвленном, растекающимся по многим темам и аспектам, но в конце концов фокусирующимся в одной точке. Этот последний момент нуждается в некотором пояснении, ибо при его отсутствии свер кание множества мыслей и речевых комбинаций может заслонить собою зрелище единого и мощного духовного потока, каковой, по моему глубокому убеждению, и представляет собой «Голос из хора».

* * * Восьмого сентября 1965 года Андрей Донатович Синявский, известный литера туровед и критик, был арестован. «Повесть... стала известной в одной высокой инстан ции... Меня все-таки привлекли к дознанию за клевету, порнографию и разглашение государственной тайны»* — так, словами героя одной своей ранней повести, Синяв ский-Терц предсказал собственную судьбу. Спустя месяц (8 октября) в Лефортовской тюрьме писатель встретил свое сорокалетие. Еще через два месяца исполнился год его единственному сыну — Егору.

Одновременно с Синявским был арестован его близкий друг — поэт и перевод чик Юлий Маркович Даниэль. Писатели обвинялись в том, что печатали свои про изведения за границей под псевдонимами Абрам Терц и Николай Аржак с целью клеветы на советский строй и подрыва мощи советского государства. Они не призна ли своей вины. Линия защиты Синявского во время следствия и судебного процесса сводилась примерно к следующему: да, я не марксист, да, я идеалист, да, я не с вами, но я и не против вас, ибо у писателя есть множество более важных забот, чем критика того или иного политического режима. Ему не поверили — в стране, где лозунг «кто не с нами, тот против нас» за пять десятилетий сформировал основу общественного сознания, идея творчества, не связанного с определенной политической доктриной, * Абрам Терц. Суд идет. «Фантастический мир Абрама Терца», 1967, стр. 272.

казалась заведомо абсурдной. Синявский и Даниэль заплатили за эту идею соответст венно семью и пятью годами лагерей строгого режима.* Как известно, советские лагеря — не лучшее место для творчества, особенно если писатель, водворенный туда, шесть (а иногда и семь) дней в неделю по многу часов толкает вагонетку с опилками, перетаскивает бревна, стоит на конвейере, а свободное для сочинительства время проводит в бараке вместе с сотнями лагерных обитателей.

Кроме того, начальство никак не поощряет порочную склонность к писательству у тех, кто уже получил за нее то или иное количество лет заключения. Единственная узако ненная в лагере форма сочинительства (не считая прошений и доносов) — это письма к ближайшим родственникам. Синявского эта форма устраивала.

Регулярно два раза в месяц из Мордовии на имя его жены Марии Васильевны приходили объемные, по 15-20 написанных убористым почерком страниц, письма (власти ограничили количество писем заключенных, но пока не догадались лимити ровать их объем). Очевидно, лагерные цензоры радовались: до чего благоразумным оказался этот политический преступник — ни тебе поношений лагерной кормежки, ни жалоб на тяжелую работу и грубость начальства — только какая-то заумь о мате риях, никакого интереса для цензуры не представляющих. Это были мысли о лите ратуре: о Свифте, Мандельштаме, Шекспире, Ахматовой, об искусстве, о творчестве, вере, культуре, природе... Потом, на протяжение нескольких месяцев, письма были заполнены мыслями о Пушкине. За ним последовал Гоголь. Все это перемежалось за писями перлов лагерного фолклора, народных речевых оборотов, характеристиками местных персонажей. Два письма в месяц. Двадцать четыре в год. Свыше полутора тысяч страниц за пять с половиной лет. Из этих писем и рождались новые произве дения Абрама Терца. Это его «Прогулки с Пушкиным», «В тени Гоголя» и «Голос из хора» — как мне представляется, самое глубокое и значительное произведение Синяв ского-Терца.

Трудно определить жанр этого произведеня, в котором дневник, исповедь, авто биография, литературное эссе и философский трактат составляют как бы грани или пласты его сложной структуры. Книга делится на семь глав, каждая из которых (за исключением последней) соответствует одному году пребывания ее автора в лагерях.

Эти годы при всем удручающем внешнем однообразии лагерной жизни были напол нены для Синявского глубоким и неоднородным внутренним содержанием.

С марта 1966 по январь 1967 года (т. е. на протяжение первой главы-года книги) Синявский пребывал в небольшом (на несколько сот заключенных) лагере с мирным названием «Сосновка», основной контингент которого составляли так называемые «религиозники» — главным образом деды с солидными, исчисляемыми десятилети ями, сроками заключения, абсолютно убежденные в истинности своей веры и пред почтившие суровость лагерной жизни общению с дьяволом (т. е., с их точки зрения, с советской властью). Затем его перевели в административный центр этой огромной страны заключенных — в Явас (я — вас! — название странным образом соответствую щее месту, где власти наказывают провинившихся интеллигентов). Здесь пестрая тол па «военных преступников», досиживающих свои двадцатипятилетние сроки, нацио налистов всех мастей, московских диссидентов и просто уголовников создавала стулья и телевизионные коробки на деревообрабатывающем заводе (главы 2-4). В июне года — новое перемещение (начальство не любит, чтобы зек обрастал связями и бытом на одном месте). В отдаленном лагере в поселке Барашево в соседстве с «больничной зоной» и обширным лагерным кладбищем с безымянными могилами провел Синявс * Обстоятельства этого беспрецендентного процесса над писателями, реакция на него общественности в СССР и на Западе, его громадное значение для развития демократического движения в России слишком хорошо известны, чтобы говорить о них здесь. Все это наиболее подробно изложено в составленной А. Гинзбургом «Белой книге».

кий последние годы своего заключения (главы 4-6). И каждый раз лагерь открывал ему новый человеческий материал — многоликий и разноязычный, бурлящий страстями, идеями, судьбами и биографиями, сливающийся в шумную полифонию Хора. Синяв ский-Терц смотрит на него со стороны. Многоголосому лагерному Хору предостав лено в книге право прямой речи и он обращается к читателю наровне с Голосом — непосредственно и от своего имени. И на протяжение всего текста эти два речевых потока сходятся и расходятся, ведут постоянный внутренний диалог, вступают друг с другом в различные качественные и количественные отношения, составляя вместе сложную структуру произведения.

Уже на второй странице книги Синявский-Терц приоткрывает свое отношение к новому для него окружению и способу существования: «Для художника великое дело найти свою натуру. Ему всегда не хватает действительности и он вынужден выдумы вать. Когда же волей случая или силой судьбы ему подвертывается жизнь, отвечаю щая его мыслям, он счастлив. Он смотрит на эту страну и говорит «моя»». А еще через несколько страниц Голос размышляет о Свифте и Дефо, и мы обнаруживаем стран ное сходство в позициях заключенного в лагерь и их литературных героев. Лагерь, «где мысль течет как бы естественнее, без ухищрений разума кого-то опередить... и бытие раскрывает шире свои голубые глазки», где как «нигде человек так густо и солено не духовен», оказался для Синявского «его страной» — тем же, чем необитаемый остров для Робинзона и страна гуигигимов для Гулливера. «Когда на хлебное зернышко, как на карту, поставлена жизнь, произрастание несчастного злака достигает остроты де тектива» — эта ситуация в одинаковой степени относится как к необитаемому острову героя Дефо, так и к лагерю Абрама Терца. В лагере он открывает для себя новые смыс лы обыкновенных вещей, так что простые пуговица, иголка, корка хлеба или глоток чая обретают характер изначальных элементов бытия, а феномены мировой культуры начинают смотреться в совершенно необычном ракурсе. Голос много размышляет как раз об этих феноменах и его точка зрения на них точно определена лагерем.

Толкая тачку с опилками или прогуливаясь с толпой заключенных по зоне, Си нявский думал о том, о чем он думал всегда, когда он был известным литературоведом, старшим научным сотрудником Института мировой литературы и преподавателем Московского Университета. Образы легчайших скольжений пушкинского стиха, лю бовной игры-творчества молодого поэта — порхающих дамских ножек, корсажей с их напудренным содержимым — возникали среди рваных бушлатов и забористых оборо тов лагерной речи. От своих соседей по нарам он узнавал фантастические истории о том, например, как заключенный Пушкин потушил окурок о лоб зарвавшегося мусора или как суки подпекали поэта на железном листе, положенном на костер. В барачный жаргон врывались сентенции, вроде:

— Кто заплатит? — Пушкин!

— Что я вам — Пушкин — за все отвечать?

— Пушкиншулер! Пушкинзон!

И в реальном Пушкине Синявский-Терц начинал видеть живые черты, дававшие основания для подобных внелитературных о нем представлений. Как-то один старый лагерник спросил у Андрея: правда ли, что Гоголя зарыли живым, преждевременно, и это потом объявилось, чуть ли не в наши дни, когда вскрывали могилу. «И вдруг меня точно ударило, что все так и было, как старик говорит, и я это всегда знал, не имея по нятий на этот счет, никаких фактических сведений, но как бы подозревал, допускал, в соответствии с общим выводом из облика и творчества Гоголя», — с этого Абрам Терц начинает свою монографию о Гоголе.

Творчество, писательство, «изготовление» — все это было интенсивно пережито и эмоционально осмыслено Синявским не как умозрительная идея, а как собственная судьба, еще во время следствия и судебного процесса, хотя бы потому, что от пово рота этой «темы» зависел критический зигзаг в его настоящей жизни. В дальнейшем писателю была предоставлена возможность размышлять над ней в течение долгих лет лагерного существования. Эта тема проходит лейтмотивом сквозь все семь глав «Голо са из хора».* Концепция творчества, которое «самим собой питается, довольствуется и ис черпывается»,** противопоставленная Синявским во время судебного процесса об винению его в политически-целенаправленной деятельности, не была камуфляжем, а выражала глубоко искреннюю внутреннюю позицию писателя. «Человек попадает в «ситуацию искусства» подобно тому, как, родясь, попадают в «ситуацию жизни»».

Для Терца — это ситуация таинственной иррациональной потребности, которая бе рется неизвестно откуда и целиком подчиняет себе одержимого ею человека. Пуш кин, для которого и дамский будуар, и бальный зал — рабочее место поэта, Гоголь, исписавшийся, «проклявший свое писательство, но все же что-то царапающий, скре бущий, как мышь»,*** сам Терц, чувственно переживающий свое писательство «как любовь, которую носишь повсюду и заходишь в гости вдвоем». «Интересно: если бы меня лишили права писать, в прямом, вещественном смысле лишили — ни слова, ни буквы, — что бы я делал?» — спрашивает он себя на одной из последних страниц книги. И о чем бы ни размышлял Голос — о Пушкине или Гоголе, Гамлете или Гулли вере — он постоянно, волей или неволей, вступает во внутренний диалог с той слепой и глухой силой, перед которой Синявский пытался отстоять право писателя на твор чество и которая дала ему только один ответ — семь лет лагерей строгого режима.

Может быть поэтому даже, казалось бы, чисто литературоведческие анализы Терца похожи на исповедь и носят очень личностный характер.

С этим связан еще один аспект этой удивительной книги, глубоко упрятанный в ее структуру, — план личной биографии писателя на протяжение пяти с лишним лагерных лет. Он раскрывается не прямо, а главным образом через меняющееся соот ношение ее двух речевых потоков — Голоса и Хора.

Отношение Голоса к Хору на протяжение первых глав-лет книги определяется интонацией интереса и любопытства, которыми окрашено повествование. Звучит Го лос, рассуждающий, повествующий, размышляющий о тысяче разнообразных вещей, и прямая авторская речь перебивается Хором — многоголосым шумом лагеря. Голос, например, касается проблем пола, смерти, веры, свободы, а Хор как бы подхватывает эти мысли, соглашаясь или споря, переделывая их по-своему в десятках жестоких, трагических или забавных историй;

Голос рассуждает о смысловой многограннос ти слова в поэтическом тексте, а Хор тут же — в жаргонных оборотах или блатных песнях — трансформирует слово в соответствие с собственной натурой, заставляя его сверкать новыми гранями смыслов;

Голос говорит о роли «дамской придворной куль туры» России XVIII века в превращении вчерашних долдонов-гвардейцев в «кавале ров и щелкоперов», а дальше следуют перлы лагерной куртуазности: «миндальон, рыдикюль...». По ходу книги Хор набирает силу и в третьей главе буквально заглу шает Голос, составляя более половины ее текста. К этому времени носитель Голоса устал. Не столько от изнуряющей физической работы и постоянного жестокого недо едания, сколько от невозможности ни на минуту остаться одному наедине со своими мыслями и чистым листом бумаги. То, что раньше было интересно, исчерпало себя и превратилось в кошмар принудительного коллективного существования. «Чтобы читать и писать мне хочется быть глухим... За эти годы я так устал от людей». После * Эта тема всегда была близка Синявскому-литературоведу и Терцу-писателю. Ей посвящен один из ранних рассказов Терца «Графоманы»— пожалуй, наиболее биографическая вещь из всего, им написанного (при полном отсутствии в ней каких-либо сюжетно-биографических или портретных черт сходства между героем и автором).

** А. Терц. Прогулки с Пушкиным.

*** А. Терц. В тени Гоголя. «Писатель — это Гоголь», — подытоживает Терц эту сентенцию.

третьей главы Хор идет на убыль и окончательно исчезает в двух последних главах.

Голос как бы отстраняется от окружения, уходит в себя и интонация любопытства сменяется иной — усталой, протяжной, самоуглубленной. На смену коротких, подчас искрящихся юмором абзацев, приходят длинные рассуждения, в которых от внешних колоритных самопроявлений Хора Голос погружается в глубины его бытия — в мир сказки, мифа, фолклора, природы. Книга начинается репликой из Хора: «— Я буду говорить прямо, потому что жизнь коротка». И заключает книгу Голос: «А они идут, идут сейчас. И пока я здесь живу, пока все мы живем, — они будут идти и идти...».

Так — в начале и в конце — Голос и Хор оказываются стоящими на крайних полюсах человеческой экзистенции, а в тексте — в изменяющейся интонации Голоса — про слеживается эволюция их расхождения.

В каком-то смысле новое произведение Терца можно трактовать как продолже ние традиционной — еще пушкинской — темы русской литературы, принимавшей на разных ее этапах форму контрадикции: поэт и толпа, художник и общество, ис кусство и жизнь. Толпа, общество, Хор, всегда стремящиеся проложить в сложном и непонятном мире прямые рельсы идеологии и пустить по ним свою жизнь, и поэт, художник, искусство, для которых все — не просто, многозначно, полифонично, и в этом заключается для них прелесть и смысл бытия. Их столкновения неизбежны и взаимно плодотворны, но в условиях России — и старой, и новой — часто случалось так, что писатель должен был платить свободой или жизнью за право быть непоня тым толпой.

Среди лагерной литературы, поток которой со времен Федора Михайловича До стоевского продолжает непрерывно расти, «Голос из хора» Абрама Терца представ ляет собой, пожалуй, первые подлинные «записки из Мертвого Дома»,* а не традици онные описания «нравов и обычаев» его обитателей. В этом, как мне представляется, заключается ценность и интерес данной книги — не как очередного документа обличе ния социальной несправедливости, а, в первую очередь (помимо несомненных ее ли тературных и философских достоинств), как живого свидетельства души, поставлен ной в почти невыносимые условия существования и находящей в себе силу не только противостоять им и сохранить себя, но и увидеть в этих обстоятельствах возможности новых прозрений, нового, более тесного и, может быть, более истинного соприкос новения с жестокими, страшными, темными, но — в конце концов, по последнему счету — добрыми и светлыми основами жизни. Это — то, что на пятом году лагерей побудило Синявского-Терца записать: «Жизнь значительнее, чем мы думаем», а еще через год — «Чему учит жизнь, так это быть благодарным».

«Голос из хора» не ведет читателя проторенной дорогой сюжета к уютному оби талищу вывода, идеи, заключения. Она растекается по множеству тропинок в безмер ном лесу жизни, и в конце каждой из них... — избушка на курьих ножках, в которой обитают тайна, загадка, вопрос, часто заставляющие нас почтительно снять головной убор и застыть в немом удивлении перед непостижимостью, казалось бы, давно из вестных и понятных вещей. Пробираясь по этим тропинкам, мы ощущаем само ды хание жизни, запах ее пространств, ее могучее течение и неуловимые вибрации, что и составляет смысл книги, ее «идею», ее аромат. «...Книга, которая ходит взад и вперед, наступает и отступает...».

Игорь Голомшток * Правда, недавно на Западе был опубликован лагерный «Дневник» Эд. Кузнецова, однако «Голос из хора» начал создаваться раньше, чем этот впечатляющий документ.

Pages:     | 1 |   ...   | 2 | 3 ||



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.