WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 | 2 || 4 |

«Абрам Терц ГОЛОС ИЗ ХОРА ImWerdenVerlag Mnchen 2006 © Абрам Терц (Андрей Донатович Синявский) (1925-1997). ...»

-- [ Страница 3 ] --

«...Когда она это почувствовала, то подобная реке, полной нектара и прелести, прошлась в танце направо от него. Он же, очарованный ее красотой и преисполнен ный пылом любовным, чтобы непрестанно любоваться ее прелестью, сотворил себе другой лик, глядящий к югу, третий, на запад смотрящий, и четвертый, обращенный на север. Когда же проносилась она в прыжке над его головою, создал он себе и пятый лик, направленный кверху».

Это похоже на дерево, которое растет и плодоносит глазами. При виде его убеж даешься, что творчество в первую очередь это прорезание глаз в веществе за счет собст венной зоркости, что образ, истинный образ, граничит с Преображением.

В яванском театре теней («Ваянг») куклы, говорят, тщательно разукрашены, по золочены и прорисованы, хотя на экране все это не отражается. Не оттого ли, что мир — это тень, а значит, первообраз (в данном случае — куклы) обязан быть ярче, реальнее своей тени? Не видимость, но реальность занимает художника. Мало ли что куклу зритель не видит: она же есть, она сама по себе существует!..

Нельзя ли фразу со всеми придаточными уподобить одному сундуку, в котором утка, в которой заяц, в котором яйцо, в котором смерть Кощея Бессмертного (или лю бовь Елены Прекрасной), возможно ли, короче, превратить ее в лабиринт или, лучше, в куклу-матрешку, посредством всяческих «что» и «которых» сворачивающуюся клу бочком и бегущую в глубь себя, наполняя свое составленное из стольких слагаемых тело тихим светом, загорающимся внутри, в сердцевине, как душа, откуда, которая, где, потому что, еще раз которая, и если не, то то начнется и то?..

Почему «королевна» звучит милее, нежели «королева»? Только ли потому, что за ней королевское будущее? Или — прекрасный признак без отягчающей власти, не должность, а только титул, не престол, но лицо, и самая корона на голове лишь гордое украшение? В «королевне» всегда есть какой-то дополнительный завиток.

Ничего не зная о предмете, мы составляем о нем представление по его словес ному образу, по окраске и благоуханию имени. Таковы братья Гримм — близнецы, в толстых шерстяных чулках и широкополых одинаковых шляпах. Допустимы также камзолы, пудренные парики, треуголки. В их имени — артистизм, не оперный, одна ко, а фокусный, помесь доброты с чертовщиной. Ведь братья! это надо же — братья Гримм!..

Но как все зыбко! Врубель потерял бы половину таланта, если б жил не в России, а в Польше. По-польски он — Воробей. Куда бы подевались тогда его многоугольни ки, его прекрасные кристаллы?

...Тире я тоже люблю. Но важнее двоеточие: в нем дано направление фразы, уводящей вглубь текста: выражение мысли, быть может, недостаточно еще прояс ненной, многословной, рассеянной: но рыщущей по окончательным, последним формулировкам.

А еще я люблю скобки. Не то, что люблю, а как-то хочется постоянно говорить в скобках, забиваясь куда-то между слов, глубже, в нору. Иногда, помимо круглых, хочется даже ставить квадратные и угловые скобки, чтобы, улезая, не сбиться и не за путаться в лабиринте.

...В расчеты прозы до сих пор слабо входили возможности скобок. Скобки имели в основном вспомогательное значение и не смели претендовать на внимание. Между тем построение речи на каких-то параллельных и пересекающихся путях или уров нях, что графически можно выявить скобками, сближает письменность с формами пространственного искусства, в котором глаз перепрыгивает с предмета на предмет, с одного пятна на другое, и придает словесному полю своего рода рельефность, неров ность, слоистую глубину, в чем скобки в принципе могут сыграть не подсобную, но первую скрипку, образуя запруды, пещеры, ущелья, откуда и истекает, разлившись по тексту, главный, проницающий смысл.

А что если создать свой язык и жить в нем, как обезьяна в лесу?

В английской литературе непоследнюю роль играет сырой климат Лондона. Ту маны, дождь, вечерняя мгла и, как приятный контраст и завязка повествования, уют ный камин с чашкою грога, пригубив которую мысленно, мы поудобнее поджимаем ножки и приготовляемся слушать.

В русской литературе климат не столь выдержан, не возведен в принцип и стиль.

Пушкин преподнес нам впервые зиму — с «Метелью», «Бесами» и сном Татьяны, и за нее надо б держаться. Что нам «вешние воды», когда у нас в запасе такая зима!..

Зато в русских сказках, промышляющих больше летними цветами да ягодами, неизбежной мебелью является печка. На печи рассказываются сказки, на печи сидит дурак либо богатырь тридцать три года, и какой-нибудь Емеля по щучьему веленью разъезжает по Руси на печи. Сказка в буквальном смысле танцует от печки. Сказка впрягла печку в свои сани и покатила свадебным поездом.

— Уют и теплота рождают новые мысли.

Я знаю, отчего вороны раскаркались: им было слишком черно на этом белом снегу.

Залезть за печку и слушать, как она гудит.

19 ноября 1969.

Прятался в погребе шестнадцать лет, пока зять не выдал. Семейная тайна со блюдалась — пока девочки (у него было пять дочерей) не вышли замуж. Пятилетние и двенадцатилетние — хранили молчание. Вышедши, — все до одной — рассказали мужьям.

Когда его увешивали фотографиями монашек и спецкорреспондент уже изгото вился снимать для газеты «распутного попа», старик не вытерпел и пригрозил следо вателю, что дочь у того, девушка, так же, как эти карточки, будет отныне вешаться на мужчин. Так следователь отменил фотосъемку...

— Потому что ты тоже своей участи не знаешь.

«И невидим бысть» (о бесе). Удивительно, как затертый стереотип соответствует событию, действию. Старославянская фраза, вставленная в современную речь, звучит, как молния, — эффект исчезновения с точностью выловлен в звуке.

...Забавно, когда обнаруживается, что за всей этой необычайно серьезной науч ной аргументацией, в качестве исходного пункта, молчаливо стоит одно простое и твердое допущение, что древние люди были дураками. Чтобы чувствовать силу сказ ки, в нее нужно хоть немного верить. Природная доверчивость помогает детям. Ну а ученым трудно.

Отсюда возникает второе затруднение: все нужно понимать не прямо, а иноска зательно. Избушка на курьих ножках совсем не избушка и не на курьих, а что-то более научное.

Но в теории Проппа хорошо, что вместо всюду сующегося солнечного культа найден другой, главный водораздел: тот свет — тридесятое царство. Читая его, пости гаешь, как громадна тоска по бессмертию, движущая человечеством. Хотя автор едва ли об этом думал.

В алтайской мифологии первые люди, еще не знавшие греха, рождались от цве тов и имели крылья, излучавшие свет. Небесных светил еще не было. Потом они съели какой-то корень, познав грех, отчего потеряли светоносные крылья, и по их просьбе были созданы Солнце и Луна («Легенды и сказки Центральной Азии, собранные гра фом А. П. Беннигсеном», СПб. 1912). И есть же где-то на свете такие книги!

Сказочный змей похож на какое-то насекомое: он летает по небу, а когда крылья отказывают, садится и едет по полю, как таракан.

В какой-то момент змей и Иван меняются местами, сами не замечая того. Так меняются местами похоть и ревность, жертва и месть, кошки и мышки.

В основе любого сюжета, установлено, лежит подвох или обман. Сюжет миро вой истории начинается с грехопадения. Потом мы только и думаем, как бы покрыть недостачу. Наверное поэтому так много сказок о лисе. В лисьей шубе ходит по свету дьявол-обманщик.

Зато в Древнем Египте, кроме астрального двойника «Ка», была душа «Ба». И она рисовалась в виде птицы с человеческой головой. Вот как далеко летает птичка Сирин!

...Возможная форма речи — забвение. В усилиях вспомнить, ничем не кончаю щихся, увязая, спохватываясь — опять о змеях, о бабе-яге.

Птица, которую дурак впервые увидел во сне, потом живет в зоопарке. — Я тебя знаю, Настасья!

Я так любил того фазана, что сам соглашался стать тем фазаном.

Кормили ее только мозгами зверей.

Каждая фраза, как изумруд, должна сверкать дикой выдумкой. (И при каждой фразе в невидимых скобках невидимая присказка: я тебя люблю.) У птицы возможна своя партия — флейты. Пусть нам помогут Барток и Брей гель.

Представим, что в битве с Полканом меч у Бовы-королевича вошел сразмаху в землю и тот не мог его вытащить, и прыгал вокруг, и дергал, заливаясь слезами.

Вопрос: что на самом деле делал змей с какой-нибудь Люсей? Люся может пере ворачиваться — то Настасьей, то Еленой Прекрасной. Смотря на каком уровне.

Имена теряются, забываются. Вошел Антоном, вышел Андреем. Отчества тоже путаются. Это так же допустимо, как цифры в потоке слов.

На Руси был Х-ый век нашей эры. И рассвет уже вставал на четвереньки. Витязи ехали на прямых — как столы — конях.

Возьмем тетрадку, засветим огарок, окунем перо поглубже в чернильницу и от правимся путешествовать. На все четыре стороны. Куда перо поведет. Древний го род — запретка, сторожевые вышки, забор. Солнце, в большие морозы похожее на планету Юпитер. Сугробы, салазки. Лошадь, опрокинувшись на спину, дрыгает боль шими конечностями, похожими на ножки кузнечика. На Руси тем временем шел уже XV-ый век. (Дожили — XV-ый век!) Сказка складывается из разбитых, вывалившихся кирпичей. Они готовы заранее.

Порядок, в общем, тоже известен. Не известно только — к чему они и о чем. Что де лал с ней змей, тоже никто не знает. Один кирпич покрепче, второй почуднее, и дело идет. Витязи скачут на поджарых, как собаки, конях.

Змей, должно быть, похож на большое черное дерево. Одна голова у змея спала, мерно похрапывая, вторая с усмешкой следила за маневрами Ивана-царевича, а две другие головы перешептывались о чем-то своем, наклоняясь друг другу к уху и зака тываясь, как по радио, деланным, преувеличенным смехом, пятая вылизывала собст венную шею, как кошка, шестая с папиросой в зубах потянулась к спящей подруге и прикурила от ее синеватым пламенем попыхивающей ноздри... От этого разветвле ния Ивану стало казаться, что он сам — одна из голов в этом черном лесу. И кто змей?

Не Иван ли? Во всяком случае, в соответствии с данными сказок, змей не имеет четкого облика и то едет верхом на коне, то разгуливает в калошах по горнице, то пьет хобо том воду или тянет за собою царевну, как собака на поводке. Эти изменения никак не объясняются, и у бедного зрителя идет голова кругом.

Светоний в истории, говорят, интересовался по преимуществу забавным и раз влекательным и в итоге собрал довольно много фактов, приоткрывающих древнейшие, доисторические пласты и имеющих аналогии в мифах. Современный исследователь с оттенком презрения замечает, что важное у Светония подчас упущено, а заниматель ное раздуто. Но мне в этой анекдотической породе видны искорки никакими иными путями недостижимой жизни.

«Решающее сражение сицилийской войны интересно для него тем, что Окта виан перед боем спал непробудным сном», — подсмеивается исследователь. И пусть подсмеивается. Посмотрим на это место сицилийской войны, когда Август разбил Помпея между Милами и Навлохом: «Перед самым сражением его внезапно охватил такой крепкий сон, что друзьям пришлось будить его, чтобы дать сигнал к бою».

А я припоминаю, что в сказке герой имеет привычку непробудно засыпать перед боем или каким-либо ответственным делом, так что бедной царевне только горючей звездой-слезой удается его добудиться. Сон тот, возможно, обращение в заочную об ласть за помощью — транспортная артерия, питающая душу избранника. И сон тот важнее стратегии.

Невзирая на всю науку, пускай даже самую правильную, никак не могу отделать ся от желания рассматривать сказку как известие о чем-то реальном. Гляжу на того же божественного Августа и вижу: «Тело его, говорят, было покрыто на груди и на жи воте родимыми пятнами, напоминавшими видом, числом и расположением звезды Большой Медведицы...» И вспоминается сказочный сын, у которого на спине светел месяц, а по бокам часты звезды — словом, весь гороскоп отпечатан. Не говоря уже о созвездии Большой Медведицы, которое, по приметам корейцев, китайцев и у других народов, обеспечи вает спокойствие в доме, богатство и долголетие.

Вот куда приводит никому не нужная родинка.

Для ее — сказки — корней надо бы чаще вникать в иконографию сновидений.

Тогда многое проявится, и за метафорой оживет онтология. Мне довелось здесь вы слушать столько снов, в которых несомненно мелькают реликты мифов. Например — о змиях.

Пожилой уже украинец, из партизан, рассказал приснившийся ему в отрочестве и имевший, как он считает, пророческое значение сон. Сидит он на печи (рассказчик и спал на печи), а в дверь вползает змея. Не простая — на лапах: ящер. Хам! и старшую сестру проглотила — только брызги. Затем подняла голову, и тут он встретился с нею глазами и от ужаса проснулся. Мать сказала: — «Отче наш» на ночь не прочитал! — Через двенадцать лет сон исполнился.

Спустя много лет, уже в лагере, та же змея во сне свесилась к нему с потолка, и они долго боролись, пока он ее не задушил. Но она все же успела укусить его в ногу, и старшая сестра, к тому сроку уже покойная, высосала яд из раны. Этот сон еще не исполнился, но он верит — все это будет.

Или — сон о подземном царстве, в точности совпадающий с формулировками сказки (хотя выяснилось, что рассказчик — на мои окольные расспросы — вообще не слыхивал в жизни никаких сказок):

— Провалился в колодец и долго летел, пока не упал в другой мир (буквально в таких выражениях излагает это и сказка). А там (с интонацией недоумения) — такой же свет, и реки текут, и все то же самое.

В противоположность этим снам, где просвечивает что-то подлинное, — расска зали также историю о лагерном наркомане, который под кейфом видел необыкновен ные вещи, с пробуждением всякий раз испарявшиеся, но заключавшие, как он пом нил, тайну и смысл мироздания. Однажды, собравшись с силами, записал — одной фразой всю тайну — и, когда пришел в себя, прочитал: «Повсюду пахнет нефтью».

14 декабря 1969.

Человек видит чудо, и отчаянно хочет курить, и ищет спички, бегая ночью по зоне с пустым коробком в кулаке, и заскакивает в курилку, где слышался гул голосов, и, войдя, убеждается, что нет ни души, хоть непроходимо от дыма, и вдруг замечает у ног на полу чистую, свежую спичку, которая своей сверхъестественностью ошелом ляет его больше, чем чудо, только что виденное, и, рассказывая о нем, он поминутно возвращается к спичке, ставшей в этой жизни камнем преткновения.

Потеплело, и это плохо — тяжесть в воздухе, вялость в теле, а главное — неэко номно. Сколько тепла тратится без толку, зимой — вместо лета. Сколько холодных дней летом можно было бы обогреть, а так — кому это нужно!..

Как я начинаю день? Если выпадет снег за ночь, я, придя на работу, поскорее перелезаю во все грязное и, как Лев Толстой, с метелкой в руках, обмахиваю эстакаду.

По белому полю мышки и птички развели следы — всякие, значит, пляски были у них на рассвете. Жаль заметать.

Тем временем в избушке растопили печку, можно и погреться, пока не пошел груз. Светоний. Волчье лицо Цезаря. А там теплушка — наши часы: десять. Дым, клу бящиеся характеры Шекспира вылетают из трубы. То Макбет, то Ричард III. У нарисо ванного Егором человечка удались волосы — в виде домика на голове.

— Что ты живого человека к чорту посылаешь!

Нищий старик, судимый по пятому разу.

Лес совсем фиолетовый. Это от березы. Ее белый ствол на самом деле черниль ный, и издали получается — сплошное море чернил.

Что такое лес?

Лес — это море, где, кто, куда...

Что такое лес?

Лес — это город, откуда, который, в котором...

Что такое лес?

Лес — это небо, благодаря чему, оттого что, за неимением, будто...

Что такое лес?

Лес — это лес.

V Человек перед волей задумчиво говорит:

— Пива выпью... (долгая пауза). Колбаской закушу (пауза)...

...И переулки такие длинные, что идешь по ним целую вечность. И в каждом окне горит своя лампа.

Мне повезло, что мы жили неподалеку от Музея изобразительных искусств, и он сделался куском города моего детства, и подростком я бегал туда просто так посидеть в соседстве статуй и помечтать в одиночестве в каком-нибудь Итальянском дворике, где было так безлюдно и всегда царил полумрак, и этот дворик, и античный портик, особенно зимой, в сияющей изморози, остались потом на всю жизнь. И потом изо бразительные искусства, в отличие от книг, несут с собой обстановку, в которой мы можем жить посреди произведений, как среди леса, проникаясь ими как общим фо ном существования. Два места — куда бы мне хотелось пойти, по которым больше всего скучаю, и они как-то объединяются в памяти — лес и музей...

Когда мы вспоминаем о детстве, фигуры близких кажутся очень большими — в соответствии с малым ростом и опытом ребенка. Но, вероятно, они еще больше и про стираются до размеров вселенной, захватывая все вещи и приметы действительности, разделенной, допустим, на материнскую и отцовскую половины, так что «Ореховая гора», например, была продолжением как бы отцовского тела, а в «Соснах» слыша лась собственность матери.

Появление родного лица происходит не на фоне вещей, не имеющих к лицу от ношения, но в их образование и развитие, проясняющее знакомые черточки до ви димого единства. Не «мама идет по улице», но улица становится мамой, которая ма териализуется из состояния рассеяния, почему в любую минуту ее можно вызвать из мира, числящегося за нею так же, как ее платье или пальто. Ребенок кличет мать, как бы та ни была далека, в надежде, что эта всеобщая материнская одушевленность ве щей просияет наконец очевидностью их внутренней сути — ее присутствием — стоит только позвать. Поэтому он не слишком удивится, если комната обернется матерью, или та, как солнце, выглянет из-за облака. И поэтому же воспоминания о милом лице незаметно принимают характер размытого, расплывающегося во все стороны, без края, повествования. Им ближе не портрет, но пейзаж — география родимого имени, вкрапленного повсюду и ждущего оклика.

А на завтра — сегодня был чудесный зимний день, совершенно розовый, как в детстве, в прекрасном равновесии снега, мороза и воздуха.

10 января 1970.

В одной научной статье говорится, что обычай петь на море существовал до не давнего времени у наших поморов, о чем свидетельствуют беломорский сказитель М. М. Коргуев и пудожский — Ф. А. Конашков. Сказывание былин, говорят, усмиряло стихии — отсюда история с гуслями и морским царем у Садко. Ту же магическую за дачу имеет в виду распространенная в былинах концовка: «Синему морю на тишину, добрым людям на послушание».

Но если продолжить этот мысленный ряд, то можно заметить, что вода и пение вообще тесно связаны. Не оттого ли, не от воды ли столько песен — о лодке, о кораб лике, начиная с «Мы на лодочке катались...» до «Белеет парус одинокий» и «Из-за ос трова на стрежень», так и ложащихся на музыку, на волну? Тон песен — протяжный, успокаивающий, независимо от словесного смысла, будь то бурное «Нелюдимо наше море» или обнадеживающее «Славное море — священный Байкал». И я подумал, что песня так же связана с водной стихией, как сказка — с лесом, и лодка — с ладом, и по этому Вейнемейнен или Гайавата строили лодку пением: это — устроение гармонии на море (ладьи — в предметном образе). Песня — лодка, которую мы пускаем плавать, чтобы установить тишину на волнах. И я подумал, что на воде вообще тянет петь (как в лесу — говорить шепотом), что мы и делаем практически — поем, не подозревая, что тем самым мы молимся Морскому Царю. И я не подозревал об этом, когда пел по пути на Кий-остров «А море бурное ревело и стонало». На самом же деле я бессознательно пел о том, чтобы оно не ревело. И ничего не чувствовал, кроме «душевного подъема».

Но этот подъем и толкает людей петь на воде — это и есть та самая подводная потреб ность-необходимость лада, регулирующего волны моря.

Многие древние традиции, проявляющиеся в фольклоре, живут в нас негласно и потому проявляются, что поддержаны изнутри нашей организацией, об устройстве которой мы не отдаем себе отчета, ну а древние в этом знали толк. Иначе не понятна стойкость этих традиций, существующих, как пишут исследователи, с первобытных времен. Они бы просто не сохранились. Если бы они не поддерживались нашей ны нешней психикой, уже не опирающейся, правда, ни на какую логику, ни на какие обряды, но тем не менее значащей и подсказывающей неслышно, что нужно, а что нельзя, — мы бы не помнили ни сказок, ни песен. Но природа сильнее доводов разу ма, и мы даже в официальном порядке шьем для покойников тапочки и приносим им цветы на могилку, хотя давно уже не пытаемся их оживить своим подношением, и поем — о море и на море.

Ночь, когда родился Пророк, была необычайной:

Солнце еще не вставало, но мир уже озарило сияние.

Когда младенцем Пророк однажды от обиды заплакал, Пришла от Господа весть, что плакать ему нельзя.

— Там, где одна слезинка из глаз твоих упадет, Трава не сможет расти, земля иссохнет. — Исполняя волю Господню, он плакать перестал, Лишь устами своими шептал: — Ла ила илла-л-ла.

Я начал собирать чеченские песни, по-видимому еще не записанные. Они не сколько напоминают духовные стихи, арабская традиция мешается с местными пре даниями и обычаями. Они удивительны несвойственными обыкновенно песне слож ностью и гибкостью психологического рисунка. Все движется на полутонах и оттенках, и песня как бы поворачивается в своем течении, меняя значения, при монотонности общей мелодии, в которой господствует хоровое начало — с лирическим, однако, ак центом.

Следует учесть, что этот религиозный эпос, живой до сего дня и весьма обшир ный, разветвленный, обнимающий душу народа, складывался в Дагестане не ранее прошлого века, когда идеи ислама возродились в огне Шамиля. То есть почти на на ших глазах происходит становление жанра, удаленное у других народов в необозри мые времена.

Выспрашивая имена и детали, чтобы не ошибиться в смысле изложенных здесь событий, я почти не отходил от подстрочника и лишь немного упорядочил текст пе реложения — в надежде, что поэзия подлинника лучше сохранится в необработан ном виде.

Когда Великого Пророка приблизилось время кончины, Призвал, говорят, он к себе своего асхаба Билала, Сказал он ему: — Настало время моей кончины, Созови-ка в мечеть всех моих верных асхабов. — И Билал по его слову созвал это славное братство, Объявив, что Пророк в мечеть их к себе приглашает, С плачем асхабы собрались по его слову в мечети, Читая молитвы и к Господу Богу взывая.

И став на то место, где всегда молитву читал он, Пророк сказал им, к Господу Богу взывая:

— Жалел я вас, как жалеют отца и мать, И как сестра страдает о брате, страдал я о вас*.

* Говоря но-нашему, Пророк свою любовь к ученикам сравнил бы с любовью родительской, но в Чечне любовь к отцу и матери стоит дороже, чем — к детям. И особенно почитается сильной и высокой любовь сестры к брату.

Скоро я преставлюсь, добрые мои асхабы.

Должен, любя вас, сегодня я с вами проститься.

Пусть теперь тот, кого я в жизни обидел, Встанет и возьмет с меня долг — до наступления Судного дня. — Тогда встал, говорят, верный асхаб Укашат, Сказав Пророку: — Мы были на Газавате, Когда ты меня ударил. Если бы дважды и трижды Не объявил ты нам свою просьбу, я бы не спросил с тебя долг. — И Пророк послал своего асхаба Билала, Чтобы сходил он к Фатиме и принес ему розгу, Фатима, услышав такое, заплакала, жалея Пророка:

— Кто посмеет себя ублажать, спрашивая долг с моего отца?! — И Билал-асхаб, говорят, передал розгу Пророку, Пророк эту розгу передал асхабу Укашату, И сказал Укашат: — Ты ударил меня по голому телу! — И Пророк тогда заворотил на спине рубаху.

Встал тогда Абу-Бакр, встали Умар и Усман, И было ими сказано: — Если ты ударишь Пророка, Кто тогда наши возмущенные сердца успокоит?

За старую обиду свою ты рассчитайся с нами. — Встали Хасан и Хусейн, и было ими сказано:

— Мы — сыновья Али, рожденные Фатимой.

Если нас ты ударишь, месть твоя совершится.

Долг получи ты у нас — чего тебе больше? — Тогда встал сам Муртазал-Али, и было им сказано:

— Если ты ударишь Пророка, кто наши сердца успокоит?

Если ты ударишь Пророка, куда ты сам денешься?

Вот за тело Пророка наши тебе тела!

Встал тогда Укашат, и было им сказано:

— Кто бы мог помыслить тебя ударить, Пророк?!

Стыд этот взял я на себя, убоявшись ада, Дабы зрелище твоего тела святого спасло меня в будущей жизни. — Поражаюсь, как много мне дали отец и мать и как далеко продолжается их тихая жизнь во мне, пускай и не прямо. Как существуют в памяти какие-нибудь Жигули, Озерки, где они жили до моего рождения, никогда не виданные, да и бессмысленно, и уже неотвязные. Вспоминается храп отца — как охрана. Слыша его, я чувствовал себя защищенным. И запах его — охрана.

Сверхъестественно толстые, как морковины, пальцы. Взглянув на них — какие грузы?! Но если белые и холеные — с толстой кожей? Но если — у тщедушного, у сморщенного словно философ-конторщик? Что исполнялось этими пальцами. Каж дый — как хобот. При небольшой, в общем, ладошке...

...Предсказания обманывают гадателей, поскольку в расстановке событий те не принимают в сознание возможности проявления какой-то новой, не учтенной еще со вершенно силы и оперируют знакомыми, актуальными именами. У Светония значит ся, что царствование Веспасиана (чей путь к императорской власти начался с Иудеи) было предуказано.

«На Востоке распространено было давнее и твердое убеждение, что судьбой на значено в эту пору выходцам из Иудеи завладеть миром. События показали, что от носилось это к римскому императору;

но иудеи, приняв предсказание на свой счет, возмутились, убили наместника, обратили в бегство даже консульского легата, явив шегося из Сирии с подкреплениями, и отбили у него орла».

Забавно, как каждая сторона принимает благоприятные знаки на свой счет, в то время как во всемирной истории речь, вероятно, шла о незаметном тогда выдвиже нии нового царства — Христа. О том же у Тацита — по случаю осады Иерусалима Титом — читаем:

«Над городом стали являться знамения, которые народ этот, погрязший в суеве риях, но не знающий религии, не умеет отводить ни с помощью жертвоприношений, ни очистительными обетами. На небе бились враждующие рати, багровым пламенем пылали мечи, низвергавшийся из тучи огонь кольцом охватывал храм. Внезапно две ри святилища распахнулись, громовый, нечеловеческой силы голос возгласил: «Боги уходят», — и послышались шаги, удалявшиеся из храма. Но лишь немногим эти зна мения внушали ужас;

большинство полагалось на пророчество, записанное, как они верили, еще в древности их жрецами в священных книгах: как раз около этого време ни Востоку предстояло якобы добиться могущества, а из Иудеи должны были выйти люди, предназначенные господствовать над миром. Это туманное предсказание от носилось к Веспасиану и Титу, но жители, как вообще свойственно людям, толковали пророчество в свою пользу, говорили, что это иудеям предстоит быть вознесенными на вершину славы и могущества, и никакие несчастья не могли заставить их увидеть правду».

Но каков самоуверенный, просвещенный Рим! И каков этот голос: «Боги ухо дят» — перемещение центров, культур и путей истории, начинающееся всегда — с храма!

...Что за сон привиделся мне вчера! Резкость в ощущении цвета и запаха остав ляет уверенность, что в душе у нас выстроен дом, где давно прошедшие образы сохра няются, как в музее, способные в любой момент оживать и возвращаться на прежнее место, продолжаясь уже вне времени, вне пространства, так что даже страшно тас кать за собою этот запас. Цвет был зеленый, прозрачно-зеленый, похожий на камень, на кристалл, — чистый кусок затвердевшего цвета, излучавшегося у тебя из очей, но представленного теперь в каком-то отдельном значении — цвета. А следом за тем, безо всякой связи, тоже как абсолютное качество, приснился запах отца, столь отчетливо слышимый, что я его сразу узнал и подивился во сне точности ощущения, которое по памяти сейчас я не смог бы воспроизвести наяву. Неожиданность не в сюжете, подска занном, по всей вероятности, моими дневными мыслями и письмами к тебе, но — в фактической очевидности образа и беспримерном соответствии этого призрачного материала — действительности. Если душа прочнее вещей и держит их в себе так крепко, то, может быть, вещи тоже никогда не умрут?..

Что ребенку надо? — быть подле отца с матерью. Не так ли душа наша тоску ет — когда и где?

В иконе Успения Пресвятой Богородицы, сколько помнится, Сын принимает на руки душу Матери. Беленькая фигурка похожа на спеленутого ребенка и дает нам по вод представить, что душа в самом деле имеет детскую внешность.

Однако формально схема воспроизводит, могут возразить, не душу как таковую, но тело Богоматери, взятое вскоре на небо и обернутое в саван. Его малость объясня ется, возможно, принятым в иконе соотношением величин физических и небесных. В целом же в композиции сомкнуты, как обычно, разные времена-повороты единого в общем События.

А все равно эта свечечка на руках так и тянет сказать: душа и дитя.

...Снег хорош еще тем, что идет ни к чему и дает лишь отдаленную, косвенную пользу. Снег безо всяких намерений. Не то, что дождь. Даже не то, что солнце. Он бес корыстен, бесцелен.

— Конь такой белый, что его и не видно, когда он по снегу скачет.

Чтобы написать что-нибудь стоящее, нужно быть абсолютно пустым.

Не устаю удивляться тому, как писатель ничего не знает, не помнит, не умеет, не может и этой немощностью своей — всем бессилием высказать что-либо путное — обращен ко всему свету, и только тогда он что-то может и знает.

Рисунки Матисса я люблю больше его живописи. В отличие от других худож ников, у которых рисунок вспомогателен и служит эскизом к картине, матиссовские картины всплывают в памяти эскизом к его рисункам, которые, как ни странно, идут дальше по тому же пути — чистого цвета.

...Измеряю жизнь количеством стрижки.

Мне нравится замедленность здешнего существования по сравнению с обычным ритмом жизни, которым, хотят — не хотят, руководствуются на воле, для того чтобы поспеть на автобус, на службу, в кино. Поэтому мысль в лагере течет как бы естест веннее, без ухищрений разума кого-то опередить. Торопишься лишь в отдельных, ло кальных случаях, но в более обширном значении перестаешь спешить — (куда?). И бытие раскрывает шире свои голубые глазки.

Чему учит жизнь, так это быть благодарным. На стандартный вопрос — как по живаете? — в молодости отвечаешь: «ничего» (с оттенком — «неважно»), в зрелости:

«нормально», в старости: «слава Богу».

Чтобы душа была тиха и чиста.

Из богослужебных текстов на праздник Успения Богоматери выяснилось все же, что на руках у Сына — душа. И еще прояснилась одна загадка: значимость этого праздника на Руси, отчего самым распространенным с древних времен храмом был у нас — Успенский. Более половины названий, если считать по кафедральным собо рам, — Успенские*. Не несет ли Успение, помимо почитания Матери, признаки пас хального чуда, которому в Православии отводится первое место (в отличие от Запада, где во главе — Рождество)? Служебный праздничный текст, оказалось, протягивает * Еще много Преображенских, но сравнительно мало Рождественских (зато много — Рождества Бого родицы), — по описи ранних веков.

ниточку — на Успение задостойник гласит (по староверческой записи — другого нет под руками): «Побеждаются естества уставы о тебе дево чистая, девствует борождест во и живот обручает смерть, по рождестве дева и по смерти жива...» Величайшее чудо на свете в том и состоит, что «побеждаются естества уставы» — смерть попирается и в гробе и в семени. Почти как на Пасху Христову — «живот об ручает смерть», знаменуя воскресение-вознесение Пресвятой Богородицы. Как же не праздновать нам это двойное чудо, двойную победу над уставами естества!..

Ты заступница святая, Ты родная наша мать, Не по тебе ли, дорогая, Нам придется пострадать?

Ты жалела всех нас, грешных, И воспитала, как дитя.

Пришло времечко такое — Мы забыли про тебя.

В чуткий звон ты ударяла, Каждый день во храм звала.

Отчего же, дорогая, Ты стоишь, как сирота?

Куда делась, куда скрылась Вся земная красота?

Ты отворь ко храму двери, Возбуди наши сердца, Мы не видим, мы не слышим Божье слово никогда.

(Духовный стих) Недавно в статье М. А. Ильина «О единстве домонгольского русского зодчества» была сделана попытка разграничить византийский и русские храмы на принципи альной основе разного миросознания, а не по формальным частностям, как это дела ется обычно. А именно, сопоставляя Софию Киевскую, выполненную в византийской традиции, с Софией Новгородской и последовавшими за нею постройками, автор показывает, как переместился акцент с внутреннего пространства на внешнюю форму храма, повлекший русскую архитектуру по пути декоративизма, что увенчалось собо ром Василия Блаженного в Москве.

Все это похоже на правду. Киевская София смотрится у нас одиноко, выделяясь и своим глубоким внутренним дыханием, и внешней непрезентабельностью по сравне нию с собственно русскими формами. Вопрос — мотивы. Русская церковная архитек тура, по Ильину, вернулась к язычеству. И хотя никаких сведений о том, как выглядел и что представлял собою славянский языческий храм, мы не имеем, Ильин полагает, что внешняя форма там играла первостепенную роль, поскольку все эти святилища служи ли объектом поклонения и, значит, были рассчитаны на внешнее восприятие.

«Можно думать, что введение на Руси христианства не изменило отношение к сакральному сооружению. Именно по этой причине внутренняя пространственность византийского храма, взятого за образец, утратила свои свойства, в то время как вни мание к внешней архитектурной форме сильнейшим образом возросло. Иными сло вами, в XII в. наши предки как бы вернулись к древнему пониманию архитектуры культового сооружения. Правда, христианский храм был рассчитан уже на внутреннее богослужение, он стал доступнее для рядовых прихожан, но все же в его архитектуре продолжала сказываться идея, восходящая к глубокой древности — идея храма как объекта поклонения, как местопребывание божества. Подобное отношение к храму и определило известную безучастность и равнодушие зодчих к разработке внутреннего пространства и, наоборот, их повышенное внимание к внешней архитектурной фор ме. Последняя, как конкретная материальность, была ближе практическому мышле нию русского человека эпохи средневековья, нежели достаточно абстрактное, скорее ощущаемое, нежели видимое, внутреннее пространство храма, отвечавшее абстракт ному пониманию божества византийскими схоластами и мистиками».

Любят ученые люди поворачивать русский народ к язычеству. Для атеистов язы чество все же приятнее христианства. Этим объясняется, между прочим, ни с чем не сравнимый, еще в XIX веке, успех «Слова о полку Игореве» — за счет всей христиан ской литературы Древней Руси. А не менее яркий и самобытный, чем «Слово», Кие во-Печерский Патерик — забыт. Но если даже согласиться на языческую традицию в русском православном народе, то в сфере церковного строительства она выражалась больше отталкиванием от опасных соблазнов, нежели возвращением к старым и еще влиятельным идолам (как чорта предпочитали не изображать на Святой Руси, оттого что слишком реально представляли его и боялись).

Что же касается храма как объекта поклонения и местопребывания божества, то нет причин таковому непременно облекаться во внешнее великолепие. Это было бы слишком просто и грубо. Напротив, здесь скорее напрашивается иной подход — влечение к заведомой скромности и нивелированности вместилища. Так, еврейская скиния, очевидно, не блистала роскошью формы. Присутствие Бога на земле озна меновано по преимуществу тайной, сокровенностью места. «Господь сказал, что Он благоволит обитать во мгле...» (Третья книга Царств, 8, 12). Есть много поводов думать, что и у нас языческие святилища-капища, именно как объект поклонения и местопре бывание божества, обыкновенно не бросались в глаза красотою внешней разделки.

Должно быть, идолы жили в лесу, в пещере, в ямке — сокровенно, невзрачно.

Иное дело христианский храм на Руси, в котором преобладание архитектурной формы над внутренней пространственностью, возможно, крепче всего зиждилось на нашей излюбленной, национальной религиозной идее Покрова, несшей в себе не язы ческое, но до конца православное, хоть и русское, понимание. Русская церковь — По кров. Внутри — не бесконечность пространства, не космос, не гармония сфер, но пре жде всего — тепло, защита, уютность. Наши предки имели обычай греться в церкви, хранить казну, спасаться от злой осады. Войти в русский храм — в этом есть что-то от того, как мы влезаем под одеяло, накидываем шубу на голову. А шуба та — с Божьего плеча, и внешне ей, как Покрову, надлежит цвести и блистать. Небо в звездах — строя собор, мы укутываемся в звездное небо, одеваемся в снежные ризы зимы, в раститель ное переполнение лета — мироздание (ибо всякий храм — мироздание) расстилаем покровом, ковром. Преимущественная декоративность русской архитектуры — отсю да (иногда в ущерб конструктивности): не как построить, а чем укрыться.

Русской идее Покрова, отраженной в церковном зодчестве, созвучно (по внутрен ней уютности и интимности этой идеи) следующее признание — у Лескова в рассказе «На краю света» (речь идет о чувстве Божьего покровительства, которое в рассказе Лескова переживает мальчик, спрятавшись в бане, под полок, от грозившего ему на казания):

«— Да ведь как я, Владыко, Его чувствовал-то! Как пришел Он, батюшка мой, отрадненький! удивил и обрадовал. Сам суди: всей вселенной Он не в обхват, а, видя ребячью скорбь, под банный полочек к мальчонке подполз в дусе хлада тонка и за пазушкой обитал...

Я должен признаться, что я более всяких представлений о божестве люблю этого нашего русского Бога, который творит себе обитель «за пазушкой». Тут, что нам госпо да греки ни толкуй и как ни доказывай, что мы им обязаны тем, что и Бога через них знаем, а не они нам Его открыли;

— не в их пышном византийстве мы обрели Его в дыме каждений, а Он у нас свой, притоманный* и по-нашему, попросту, всюду ходит, и под банный полочек без ладана в дусе хлада тонка проникает, и за теплой пазухой голубком приоборкается».

Здесь, конечно, автор не удержался, чтобы в русском смирении не превознес тись перед «пышным византийством». Пышности и у нас хватало. Но если взять эту «пазушку», разукрасить ее сверху с пониманием, кто укрывает, мы и получим нашу искомую архитектурную форму — Покрова.

Тихонечко вздохнем, раскинем мыслями и попишем еще... Отпуст — «Ныне от пущаеши раба Твоего, Владыко», положенный на слова Симеона, читается ежедневно в конце, завершая вечернюю службу. Спрашивается — зачем, если Симеон, произ неся это, умер, а мы живы? Затем, говорят, что служба подразумевает отход ко сну, окончание дневного пути. Символика ночи и сна подобна символике смерти. Отпуст это учел.

Почему смерть приходит чаще всего весной, а также — на рассвете? Ведь ей со ответствует ночь и зима. А рассвет и весна — начало цикла, вступив в который, че ловек, умерший зимой и ночью, обнаруживает свою ненужность, отсутствие. Он не выживает в начале нового цикла, потому что его жизнь завершилась раньше, в конце прошедшего круга, и этот час уже лишний. Начинается следующий день, без него, и тогда он уходит.

Полнота дня, бездонность ночи, и только вечер какой-то ни то ни се.

4 марта 1970.

И как маятник — по талому снегу — работая руками, ногами, — гимнастика, что бы дольше прожить, неуклюже и упрямо, как нанятый, ходит убийца Блюхера.

Из чеченских песен.

Руками мельницу крутя, устами Коран читая, Умом обозревая прочитанное, Сидела, говорят, однажды дочь великого отца Фатима.

— Мир тебе, о дочь великого отца Фатима! — Склоняясь над нею, сказал Ангел Смерти Мулкулмот.

— Мир и тебе, о Ангел Смерти Мулкулмот!

Случаен ли твой приход, или ты прибыл по делу?

— Не случаен приход мой, по делу я прибыл к тебе:

Нынче по воле Аллаха настало время твое.

— Ногти на руках и ногах моих я еще не постригла, Хасана и Хусейна не уложила я спать, накормив, И мужа моего Муртазал-Али нету дома.

* собственный, домашний.

— Пусть ногти на руках и ногах твоих я, вернувшись, застану постриженными, Хасана и Хусейна уложи ты спать, накормив, А за мужем твоим Муртазал-Али я отправляюсь сам.

В горной пещере, восседающим со святыми в совете, Нашел он мужа Фатимы Муртазал-Али.

— Мир тебе, о Муртазал-Али!

— Мир и тебе, о Ангел Смерти Мулкулмот!

Случаен ли твой приход, или ты прибыл по делу?

— Не случаен приход мой, по делу я прибыл:

По воле Аллаха пришел я за душою Фатимы.

— О Господи Боже, дочь великого отца Фатима, Кто обмоет тело твое?

— О Господи Боже, Муртазал-Али, Обмоют тело мое райские девы.

— О Господи Боже, дочь великого отца Фатима, Где возьму я материю сшить тебе саван?

— О Господи Боже, Муртазал-Али, Саван сошьет мне Ангел Джабраил.

— О Господи Боже, дочь великого отца Фатима, Кому поручу я нести носилки с телом твоим?

— О Господи Боже, Муртазал-Али, Носилки мои понесут райские девы.

— О Господи Боже, дочь великого отца Фатима, Кому поручу я выкопать могилу тебе?

— О Господи Боже, Муртазал-Али, Могилу мне выроет Ангел Джабраил.

В этой песне, столь целомудренно поддерживающей равновесие между святос тью и человечностью, сыновья Фатимы Хасан и Хусейн представлены маленькими де тьми. В предыдущей песне о смерти Магомета, то есть — о событии более раннем по времени, те же Хасан и Хусейн выступают взрослыми мужами. Восхитительна эта бездумная и порывистая расторопность искусства, строго преследуя истину, свободно перестраивать факты в зависимости от правды конкретного места и времени. В день смерти Фатимы ее сыновьям — пускай они давно уже выросли — подобает оставаться детьми. Вспомним замечание Гете о правоте Шекспира, то наделявшего леди Макбет детьми, то — в зависимости от характера монолога — изображавшего леди Макбет бездетной. Так же делал Рубенс в ландшафте с одним источником света, бросающим двоякие тени в противоположные стороны.

Как заискивают старики у молодых и здоровых: поговорить хоть немного. Сни мет шапку, пожелает здоровья. — Ну как, — спросит, — заработок, сколько на харчи и что остается? — Как будто ему интересно. А ему все равно — заработок, харчи. Нужно перемолвиться, поддержать себя сознанием, что он в силе еще, пускай с костылями, но тоже живой и в жизни все понимает. Как настоящий, как взрослый.

— Теперь девке — и платье купи, и брюки — купи!..

(О модах) — Рубашка на нем — центровая!

— Портсигар — пластмассовый: положишь сигарету — дырку прожгет.

— Шарфик с этикеткой.

— И по культуре он выделялся. Разговор такой, сами понимаете. Перстень на нем золотой, с большим камнем. Шофер первого класса.

— Васек пищит.

(О кошке) — У меня к кошкам серое отношение.

— Какие события разворачиваются? А вот какие.

— В 38-ом году захожу я в магазин, беру поллитру — нет, взял я две четвертинки, помню...

— Тары-бары, сараи-амбары.

— Закрой кашеглотатель!

— До сих пор не могу вложить себе в рамки, как все это произошло...

— А он каким-то способом остался жив.

— Тут не зависит от головы.

— Инстинкт свое играет.

— Ну, конечно, внутри у меня все волнуется, а на лице ничего не видно. Говорю:

ноги мои, ноги, несите мою задницу!

— До гробовой доски наших детей!

По радио — женский смех. Как соловьиное пение. Ни от чего. Женщины любят смеяться. И даже существует особый сорт — хохотуши. Есть в этом что-то непостижи мое. Холодное. Смеяться ни от чего. Это, наверное, какой-то физиологический смех.

Как щекотка. Смех в отсутствии юмора. Как внешний раздражитель.

Зато как вполне прекрасна беспомощная косолапость детей. И во сне мы тоже часто спим косолапо, пятками врозь, уткнув коленки...

За эти годы так устал от людей, что, бывает, зайдешь в секцию, и по телу физи чески, волнами разливается блаженство: она — пуста!..

Но что меня выводит из себя, так это — ноги. Когда человек молчит, болтают ноги. Они притоптывают в такт радиопередаче, и без такта, просто так, у глухонемого ноги ораторствуют. Не посидят ни минуты спокойно. Тело спит, а ноги беснуются.

Тело лежит на лавке, а одна нога сползла на пол, осмотрелась, освоилась и начинает выбивать чечетку. Узнаю — по ногам. Вон — знакомый ботинок, а вон — сапог. Каж дый топочет свое. Солдаты. Мало им шума, подавай барабаны. Чтобы читать и пи сать, мне хочется быть глухим.

...Космография Средних Веков прекрасно представлена в душеполезной повести Никодима, типикариса Соловецкого, — «О некоем брате». Там Архистратиг Миха ил водит душу грешного монаха по небу и преисподней, а тот затем чистосердечно повествует братии обо всем увиденном. Сперва они поднимаются, минуя облака, и выше — твердь ледовидную, и выше — воды, лежащие над твердью и облаками, пока не достигают небес, расступающихся, чтобы открыть им зрелище неизреченного све та. Потом они опускаются на землю и под землю, проходят нижние воды, лежащие под землей, и попадают в темную область неподалеку от адского пламени. Там не счастный монах молит отпустить его на покаяние, и по знаку Архистратига разом распахиваются все этажи Вселенной:

«...И возвед очи свои выспрь, и абие разступися вода и земля горе, разступишася же облацы и твердь и воды, яже выспрь, и небеса якоже трубою вверх. Архангел же горе зря, такоже и аз воззрех, и видех вверх, яко трубою, даже до онаго неизреченнаго света, его же прежде на небеси видех, не слышах же его глаголюща что».

Разверзшееся трубою пространство являет точную копию обратной перспекти вы в иконе. Да и все описание очень похоже на композицию Страшного Суда.

Вообще большие пространства — небо, поле — открываются даже в нашей дейст вительности скорее в обратной, нежели в прямой перспективе. Мы-то крохотные, а пространство громадное и, чем дальше, тем больше и шире — выспрь. Раструб тру бы разверзается вдаль, и, чтобы передать эту трубную музыку, приходится и ближ ние вещи разворачивать в том же ракурсе: из подземных глубин — к неизреченному свету.

...Если католичество живет и дышит под знаком Отца, если протестантизм отда ет предпочтение Сыну, то православие вольно или невольно ставит акцент на третьем сочлене Троицы — на Св. Духе. Образ Пресвятой Троицы (недейственный без треть его Лица) приобрел у нас особый авторитет, как и праздник Троицы, приуроченный ко дню сошествия Св. Духа. Поэтому и спор о «Филиокве» («и от Сына»), введенном на Западе в дополнение к Символу веры, был столь суров, радикален, что повлек раз деление Восточной и Западной церквей. Православие в этом пункте усматривало ума ление Св. Духа, который в новой редакции оказывался как бы ниже второй ипоста си — Сына.

С этим незначительным, на современный взгляд, эпизодом — смещением акцен та в пользу Св. Духа связано очень многое в религиозной и исторической жизни Рос сии: и то, что от Троице-Сергиевой лавры пошла Московская Русь, и что самой знаме нитой русской иконой оказалась рублевская Троица, и что повелось у нас старчество, и был Серафим Саровский...

Наша русская чувственность в отношении к чуду, иконам, мощам, обрядам пита ется осязательным, вплоть до магических импульсов, приятием Духа Святаго, Господа животворящего. Его разлитие в мире, приуроченное иной раз к часу праздника-та инства (Крещения, Троицы, Пасхи Христовой), вовлекает всю тварь и плоть земную в круг духовных стяжаний. «Языческие» и «пантеистические» смещения в русском христианском сознании в основе своей православны: Дух мы склонны воспринимать столь же реально, как плоть.

Религия Св. Духа как-то отвечает нашим национальным физиономическим чер там — природной бесформенности (которую со стороны ошибочно принимают за дикость или за молодость нации), текучести, аморфности, готовности войти в любую форму (придите и володейте нами), нашим порокам или талантам мыслить и жить артистически при неумении налаживать повседневную жизнь как что-то вполне се рьезное (зачем? кому это нужно? надолго ли? надоело! сойдет и так!). В этом смысле Россия — самая благоприятная почва для опыта и фантазий художника, хотя его жиз ненная судьба бывает подчас ужасна.

От духа — мы чутки ко всяким идейным веяниям, настолько, что в какой-то мо мент теряем язык и лицо и становимся немцами, французами, евреями, и, опомнив шись, из духовного плена бросаемся в противоположную крайность, закостеневаем в подозрительности и низколобой вражде ко всему иноземному. Слово — не воробей, вылетит — не поймаешь. Слово для нас настолько весомо (духовно), что заключает материальную силу, требуя охраны, цензуры. Мы — консерваторы, оттого что мы — нигилисты, и одно оборачивается другим и замещает другое в истории. Но все это оттого, что Дух веет, где хочет, и, чтобы нас не сдуло, мы, едва отлетит он, застываем коростой обряда, льдом формализма, буквой указа, стандарта. Мы держимся за фор му, потому что нам не хватает формы;

пожалуй, это единственное, чего нам не хвата ет;

у нас не было и не может быть иерархии или структуры (для этого мы слишком духовны), и мы свободно циркулируем из нигилизма в консерватизм и обратно.

Отсюда же в искусстве — разительное отсутствие скульптуры (может быть, боль ше других искусств предполагающей осознание формы) — это при нашей-то телеснос ти, «идолопоклонстве», при всех запасах Эллады (кстати, не возродивших скульптуры и на православно-византийской основе). Мы восполнили этот пробел разлитием пес ни и живописи (течет). К ним подверстываются (при соблюдении чина) нарушение иерархии жанров, вечная жажда русских авторов написать вместо романа евангелие, наши вечные нелады со строгими литературными рамками, неразвитость новеллы и фабулы, аморфность прозы и драмы — духовное переполнение речи... Нам до смеш ного хочется сразу сказать обо всем.

Отчасти те же черты проявились уже в Византии. Западному: сюзерен и васса лы — противостояло восточное: государь и холопы. От государя ожидается не гаран тия (закон), но амнистия (милость, отпущение грехов). Царь, как Божий наместник, не нуждается в доказательствах, перед ним все равны, как перед Богом (холопы): на практике — произвол, в идее (в духе) — Царство Божие на земле. Отсутствует лестни ца ценностей, абсолютный верх и абсолютный низ (при случае они могут поменяться местами), все держится на одном обожествленном лице Базилевса. Кого хочет милует, кого хочет казнит, сам едва передвигаясь под тяжестью одежд и регалий (короста рос коши вместо формы), выстаивая часами положенный караул — представительный манекен Божества, нет его выше, страшнее — нет бессильнее, ткни его пальцем — ник то (только Символ). По бесформенному полю скачут, как блохи, выскочки, из рабов в императоры, из грязи в князи, самозванцы, кликуши, прорывы смуты, состояние катастрофы граничит с вершиной могущества.

Худо ли это? Для быта, может быть, худо, для Духа — вполне приемлемо (более, чем западная комфортабельная форма, законность).

Средневековым огородам Европы противостоит на Востоке равнина, на которой люди под ветром жмутся друг к другу — равны, доступны, общительны, земляки и со седи. Земляк! Кто не земляк? (Даже косоглазый на вахте казах и киргиз — землячки!) Какое емкое слово! Родство не по крови, по месту жительства, а место то простирается по всей евразийской равнине. Нет, дом мой — не крепость (крепость лишь в духе).

Одушевленная материальность — земля. Даже не семья — добрососедская грязь и тепло бока, панибратство вперемешку с предательством, всеобъемлющее слово «зем ляк», круглый храм с мирообъемлющим куполом.

«Идеалом семейных отношений в Византии, — пишет современный ученый, — была не римская неограниченная и беспрекословная отцовская власть, но неразрыв ная духовная близость супругов: «словно не две души у них, а одна»».

Прочел, и словно опять повеяло Духом. Земное, отдаленное эхо к духовным уп ражнениям старцев. «Повесть о Петре и Февронии» — ее можно включить в первую пятерку произведений Древней Руси — вместо Тристана с Изольдой (с их готичес ким томлением и поисками возлюбленной, с вечным вожделением достичь недости жимое — Фауст), взамен куртуазной лирики, рыцарской ( lа шпиль) страсти к даме.

Почти старосветские помещики, Адам и Ева, чье мещанское счастье освящено и об лагорожено тем, что утлое гнездышко вьется посреди пустыни и губительных вихрей, когда духи с цепей сорвались, и плывет по житейским волнам последним ковчегом, прибежищем человека. И какая редчайшая связь иконописания и сказки, обычно идущих поодаль друг от друга, а тут вдруг сошедшихся на любви к мудрой жене. Я не знаю сильнее произведения, посвященного узам супружества, чем «Повесть о Петре и Февронии», вся перевитая нитью судьбы и пряжи, от встречи до последнего вздоха, до точки, поставленной иглою Февронии, которую та перед смертью воткнула в недоши тый воздух и обернула старательно ниткой, — как сподобился автор не упустить эту нитку, иголку в стоге сена, в тексте их совместного жития и успения?..

...Все идет колесом, через запятую — солнечные дни, сигареты в ярких обложках, твое бледное личико в окне вагона, просохшие тропки и снег в запретке.

10 апреля 1970.

— И гром уже прогремел над голым лесом.

(В ознаменование засухи) — Внезапно смертный.

— Поручись за него в трех экземплярах.

— Кирюха, которого по суду расстреляли.

— Спалился на пересылке.

— А ему уже четвертак корячился.

— Каждому понятно — как 12 часов ночи.

—...Чем быть в тягость, я лучше исчезну, как привидение.

— Пустыня, где даже красный камень не растет.

— От роду двадцать лет, а кровь не греет!

— Мать уже старушка, но чувствует себя ничего еще.

— Я был тогда совсем клопом.

— Как я его любил! Как маленького пацана! Поднимешь рамку — на пятьсот метров бьет без промаха!

(Револьвер) — Была у меня девка. И я думал: нету ей счастья, и мне нету счастья. И не какая нибудь профура. Рыжеватенькая. Вот такого росточка. Но — характер!..

— Баба такая, что не дает выпить. Ну, я ему устраивал...

— Дети у них — Игорек и Валерка.

— Драться я не люблю. Безнравственно — раз. Судить будут — два. В-третьих, человек все-таки. Жалко как-то...

— А ты не возникай!

Приятный разговор о лошади, которую надо кормить, потому что она нам возит обед, а сама худая. Но мы-то, где можем, мы должны быть справедливыми?!..

У лошадей всегда непроницаемое выражение. Они и смеются и плачут с невоз мутимым видом. Но мимика у лошади переселилась в ушки. Ни минуты не посто ят — так и скачут, и крутятся, и сигналят в разные стороны.

Одно удовольствие на них смотреть. Этакая подвижность на уныло-меланхоличес ком, немного брезгливом фоне морды. А вся душа в ушах — тревожная и певучая.

Мы со страстной субботы твердо перешли на тепло. Об этом вернее всех оповес тили пчелы. — Пчелы прилетели — значит, зима уже не вернется! — это я услышал три дня назад и удивился сочетанию: грачи прилетели. Только пчелы — тверже.

По радио передали, что Тур Хейердал отправляется в плаванье на папирусной лодке «Ра-2». И ты, Брут? А если бы ему предложили ехать по какому-нибудь араб скому маршруту, он, что, свою машину назвал бы «Аллах-4»?!

Подошел золотарь Толик и начал мне рассказывать, сколько бочек нечистот он вывез за прошлый месяц. Надо же с кем-то поделиться.

— Чеши по Чехову! (в смысле — ври, заливай).

Зато птички разговаривают по-старинному, и, слушая их, убеждаешься, что сущес твует птичий язык, в изучении которого когда-то и состояла самая большая наука. Тут один друг видел хороший сон (ему вообще везет на интересные сны). Будто сидит на окне птица с длинным клювом, и он ей говорит, как это бывает у нас в общении со всякой живностью: — Ты меня не бойся! — А птица вдруг отвечает: — А я и не боюсь!

И с этого у них начался разговор, чем-то замечательно-важный, смысл которого, к сожалению, он забыл.

...У меня на тумбочке (чуть было не сказал — на балконе) стоит букет полевых цветов. Сегодня мы ели салат из одуванчиков. И вот уже лето проехало на тройке гне дых коней: Июнь, Июль, Август.

7 мая 1970.

Холодно. Идут тучи, похожие на копоть и дым пожаров. Картина неба дает про стор полю древних сражений. Не на этом ли покоилась вера в Перуна, когда человек чаще смотрел вверх и видел на небе знамения столь же отчетливо, как мы в темноте на экране смотрим кинохронику? Перун, разумеется, связан не с обособленным фактом грома и молнии, но с общим контекстом неба — со зловещим воинством туч, ведущим осаду заоблачных городов-крепостей, с периодическими сдвигами в Солнце, Луне и звездах, более разительными в ту пору, когда земля лежала в сырой неподвижности и только небо, испещренное кометами и зарницами, стояло, кажется, ближе к динами ке исторической фабулы, чем к косности природы.

У Авраамия Палицына в Сказании об осаде поляками Троице-Сергиевой лавры с точностью в описи всех попаданий представлен артиллерийский обстрел. Ядра ис полняют роль экскурсовода — по святым местам. «Во время же псалмопениа внезапу ядро удари в большой колокол, и сплыв в олтарное окно святыя Троица, и проби в деисусе у архистратига Михаила деку подле праваго крыла. И ударися то ядро по столпу сколзь от левого крылоса и сплы в стену, отшибесе в насвещник пред образом святыя живоначальныя Троица (уж не Андрея ли Рублева?!) и наязви свещник, и от разися в левой крылос и развалися. В той же час иное ядро прорази железныя двери с полуденныя страны у церкви живоначалныя Троица и проби деку местнаго образа великаго чюдотворца Николы выше левого плеча подле венца;

за иконою же ядро не объявися».

Замедленная и старательно подсчитанная архитектоника ударов делает в тексте погоду и создает своего рода чертеж фиксированных перетяжек, скрепляющих войну и икону, историю и живоначальную Троицу. Так пишется протокол на месте убийст ва — с подробным перечнем всех нанесенных телу увечий. Драматизм события усу губляется тем обстоятельством, что обстрел ведется не когда-нибудь, а 8 ноября, в день Собора Архангела Михаила, в момент праздничной службы, по молящимся, прося щим защиты у тех же икон, по которым стреляют. И мы не знаем, читая, куда качнет ся и перевесит качание ядра-маятника и что ужаснее: то, что Архистратиг Михаил молча сносит удары (не может, не хочет ответить?!), или то, что нагнетаемое врагом святотатство отзовется с гаком, — и сами качаемся между надеждой и общим плачем, прервавшим церковную службу.

В тот же день ядром оторвало ногу у клирика Корнилия, шедшего к службе в эту же церковь, и он, кончаясь на паперти, предрекал, что Архангел не оставит без отмще ния кровь православных. Тоже старице оторвало руку — терпят и люди, и доски икон, и в этом терпении ожидания нарастают волны осады.

Но обстрел 8 ноября 1608 г. имеет и более дальний прицел, занимая центральное место в повествовании Палицына, которое завязалось тоже с двойной динамики ико ны — истории. Уговаривая Бориса на царство, посмели вынести чудотворный Смо ленский образ Пресвятой Богородицы из Девичьего монастыря — ради узурпатора.

«Двигнут бысть той образ нелепо, двигнута же и Росия бысть нелепо».

С этого сдвига иконы и начинается Смута.

Чудов монастырь, откуда вышел Самозванец, посвящен был чуду в Хонех или, как его еще называют, чуду Архангела Михаила, обратившего речной поток под зем лю. Тогда тот поток как бы вновь вышел из-под земли и разлился по стране, и нужен был снова приступ Архангела Михаила, чтобы успокоить чудовище из чудова монас тыря. Как все связано, как все значаще!..

В главе о добывании дров, которые находились за пределами крепости и тре бовали немалых жертв, Авраамий Палицын внезапно переходит на рифмованную прозу: «...Иде же режем бываше младый прут, ту растерзаем бываше человеческий труп....Текущим же на лютый сей добыток дров, тогда готовляшеся им вечный гроб» и т. п.

Любопытно, что именно этот эпизод повлек рифмовку. Очевидно, пикантность ситуации: за дрова платили жизнью — обернула мысли рассказчика не то что бы в игривую, но в затейливую, хитроумную форму и повела к сближению этих рядов — дрова и трупы. Напрашивается вывод, что рифма вообще любит связывать не близ кие, но далекие вещи и в качестве условия требует перца, предполагает некую па радоксальность суждений, игру ума, — недаром у Пушкина рифма фигурирует как признак остроумия.

Сравнивая искусство светское и религиозное, можно заметить, что, хотя первое как будто свободнее чувствует себя искусством и предается разнообразным утехам, второе, даже отказавшись от художественных задач в собственном смысле слова, на практике оказывается искусством в квадрате и несет на себе двойную эстетическую печать. Ибо мир оно склонно принимать за икону и давать ей подчеркнуто образное истолкование. Любой факт в его свете обретает двойное, а то и тройное значение, пе реносный смысл сгущается, взаимодействие идеи с материей принимает более гиб кие и затейливые очертания, и если всякое искусство есть игра с жизнью, то там, где жизнь поминутно сверкает отблесками горней игры, искусство вдвойне играет, внося бездну движения в самые вялые формы. Ничего плоского. Все восходит-нисходит, и всякая мелочь значительна, а отвлеченное предметно, и все, к чему ни притрагивается взгляд художника, воодушевляется сознанием своего места под солнцем, и тянется к нему, и бросает глубокую тень.

Не потому ли иные великие произведения, давно потерявшие связь с религиозной традицией, типа «Фауста» Гете или «Войны и мира», — также прибегали к верхнему освещению? Стоит отнять у «Гамлета» тень его отца, как он тотчас исчахнет.

...Опять эта потеря места во времени. Всегда либо позже, либо раньше времени скажешь. Вот и возраст — спросят: сколько лет? — задумаюсь и не сразу отвечу: надо припомнить, подсчитать. Где-то около сорока — сорока пяти представляю, но где именно — сразу сказать нелегко. И с числами в письмах — как-то вдруг вздрогнешь, опомнишься: одиннадцатое июня?!

11 июня Все хотелось поглубже вздохнуть и очнуться от сна — к какой-то высшей жизни.

Писать нужно так, чтобы сначала, с первых абзацев, отрезать себе путь к от ступлению и жить уже по закону предложенного сцепления слов, как единственного пространства, которое ты имеешь в наличии, не давая потачек надеждам на какой-то другой свет, кроме этого, довлеющего себе текста, который отныне всецело распоря жается сюжетом и речью и должен отринуть все задние мысли с порога и сжечь все корабли, чтобы действовать с несвойственной тебе самоуверенностью. Творчество — это отчаянная постановка вопроса: жить или не жить?

Поезд мчался с большой быстротою, Рассекая морозный туман...

Та же прекрасная определенность — в формуле, которой пользуются обычно блатные:

— Держу проезд. (Вместо — еду.) Слово должно звучать солидно. Литературный язык — это солидная по преиму ществу речь. В «Истории франков» Григория Турского есть такой эпизод. Беглецы под покровом ночи укрываются в лесу. Они третью ночь уже ускользают от погони, не евши. «Но тут по воле Божией они нашли дерево с обильными плодами, называемое в просторечии сливой. Поев и несколько восстановив силы, они отправились далее, держа путь в Шампань. Во время этого пути они услышали цокот скачущих лошадей и воскликнули: «Бросимся на землю, чтобы нас не увидели приближающиеся сюда люди!» К счастью их, тут оказался большой куст ежевики, за него-то они и легли с обнаженными мечами, чтобы, если их заметят, отбиваться от недобрых людей. Когда же и те всадники подошли к этому месту и остановились около ежевичного куста, то один из них, пока лошади мочились, промолвил:«Беда! сбежали эти мерзавцы, и ни как их не найти!..»».

Три удара. Слива, столь чудесная, что, по обыкновению называя ее, следует изви ниться: слива. Куст ежевики, столь неотразимо-живой, что, укрываясь за ним, можно подробно и долго — для ясности читающих — переговариваться о том, почему мы так основательно прячемся. В-третьих, пока лошади мочились, вся эта детективная сцена стала вполне достоверной.

Я влюблен в такие куски чистопородной, зернистой прозы. Из них можно было бы составить коллекцию, вроде минералов и камней, что хранились у отца в подвале в тех желтоватых ящиках. Ах, Боже мой, я их помню до сих пор — по запаху. Кам ни — по запаху. Они так остро и пряно пахли, те камни...

...В принципе только чудо достойно того, чтобы о нем писать, — и это знает сказ ка. И если уж мы взялись рассказывать обыкновенные вещи, они должны воскреснуть в сверхъестественном освещении. У повествовательной речи всегда вот такие глаза.

Двум закадычным друзьям в побеге встречается на вокзале красавица и пригла шает на квартиру отужинать. Следует описание роскошного стола с взлелеянной Ат лантикой сельдью и широким выбором вин. Потом хозяйка предлагает гостям снять карту. Красная? — тому отдается. Черная карта? — смерть. Вариант Клеопатры. Дру зья переглядываются (оба уже влюблены), наконец, благородный герой, секунду по колебавшись, решается... Черная карта! Туз!! И вдруг рассказчик спрашивает — в тот роковой момент, когда все свесились с нар и вытаращились на черную карту: — У кого закурить найдется? — И эта остановка над пропастью развязывает кисет у самого не щедрого зрителя — его торопят, давай-давай, делать нечего, черная карта — и он ле зет со вздохом за пазуху, тогда как автор небрежным движением сворачивает табак и неспеша, театрально затягивается, срочно соображая, как вывести из-под удара по ставленного на карту героя.

Что представляло собой в исходе драгоценное изделие и что оно значило когда то по высшему смыслу и классу? — дает понять нам Павел Диакон в «Истории ланго бардов». Речь в данном случае пойдет о короле франков Гунтрамне, жившем в VI веке и известном своими добрыми порядками и миролюбием.

«Случилось ему однажды быть в лесу на охоте, и, как это обыкновенно бывает, его спутники разбежались в разные стороны, а сам он остался только с одним самым верным ему человеком;

тут стал одолевать его сильный сон и он, склонив голову на ко лени своего спутника, крепко заснул. И вот выползло из его рта маленькое существо, вроде ящерицы, и стало пытаться переползти узкий ручей, протекавший поблизости.

Тогда тот, на коленях которого отдыхал король, вынул свой меч из ножен, протянул его над ручьем, и по нему эта ящерица, о которой я говорю, перебралась на другую сторону. Потом она заползла в какую-то неглубокую щель в горе и, спустя некоторое время, выползла оттуда, перешла по мечу через упомянутый ручей и опять скользну ла в рот Гунтрамну, откуда вышла. Гунтрамн, проснувшись, рассказал, что он видел чудесное видение. Он говорил, что привиделось ему во сне, будто перешел он по же лезному мосту реку и, взобравшись на какую-то гору, нашел там огромную кучу золо та. Тот же, у кого на коленях лежала голова спящего короля, в свою очередь рассказал ему по порядку, что он видел. Короче говоря, то место было прорыто и были найдены там несметные сокровища, положенные туда еще в древние времена. Впоследствии король приказал из этого золота отлить кубок, необыкновенной величины и тяжело весный, и, украсив его множеством драгоценных камней, намеревался отправить его в Иерусалим к гробу Господню. Но когда ему не удалось исполнить этого, приказал он поставить его над гробницей св. мученика Марцелла, похороненного в Кабаллоне (где была резиденция короля);

там она находится и до сего дня. Нигде нет ни одной вещи, сделанной из золота, которая могла бы с ней сравниться».

Проследим сюжетный эскиз создания драгоценного уникума: он скользит, как ящерица, описывающая сложную, но точную фигуру, возвращаясь туда же, откуда пришла. Чудо, уже немного переходящее в анекдот, в странный и удивительный слу чай, сопряженное с какой-то древней, языческой, может быть, праприродой души, вы скальзывающей из тела во сне в виде ящерицы, разрешается созданием чудного кубка, который, как цветок на стебле, увенчивает событие, увековечивает его и возвращается по принадлежности — Богу, на тот свет, через гроб Господень или ближнюю гроб ницу св. Марцелла. Перед нами как бы явленный кубок, найденный и возвращенный шедевр. (И поразительно, что он открылся во сне, который с той же неодолимостью методично действует в сказке, связывая героя с источником, с магической страной или силой, с бессознательной жизнью души, которая здесь все еще норовит обернуться ящерицей, возможно в память о прошлом, животном существовании, либо о перво бытном предке династии, если не о волшебном, утраченном за давностью лет искусст ве королей оборачиваться зверями и гадами, чьи образы вписались в гербы стольких знатных фамилий!) Раньше этот кубок заложили бы в могилу, в курган с королем Гун трамном — также для переправы к исходной точке, к источнику. Сверхъестественный стимул вливается в священное назначение вещи. Вещь создавалась не просто так и между прочим, но между двумя кладами, двумя захоронениями, как и жизнь челове ка лежала в узком промежутке — между горами-запасниками до- и паки-бытия.

В приведенном рассказе, помимо того, бросается и радует глаз чрезвычайно чет кий, контурный, западноевропейский рисунок повествования. Как все это остроуголь но и сколь иерархично: ящерица по мечу переползает ручей. У нас на Руси на той же основе получилось бы куда более расплывчато. В этом смысле Запад фантастичнее даже Востока. Здесь химеры яснее, отчетливее рекомендуют себя. Не какая-то змея — ящерица. Не вообще извивалась, но переправилась по мечу. По железному мосту.

Знала, куда ползет. Гербовость образа. Игла гравера. Альбрехт Дюрер уже здесь. На страже. Как тот рыцарь, что своевременно подал меч душе короля Гунтрамна. Как ящерица, так железно вмонтированная в человека. Как строгая — коготь в коготь — связанность рассказа.

...Средние Века в Европе костлявее и конструктивнее нашей средневековой исто рии. Наша, возможно, сочнее. Но даже от приземистого романского стиля веет духом стройности. У них, в Европе, больше того, что можно сравнить с прожилками листьев, с нервюрами ветвей. У нас средневековье бескостное, больше мякоти, которая потому и сгнила.

Также в европейском искусстве бросается в глаза графичность, геометрическая терпкость, колючесть изображения. Там орнамент рельефнее, тверже, структурнее (у нас — витиеватее). Уже тянет классицизмом, кубизмом — означенностью форм. Вытя нутые фигуры, кажется, подчеркивают не высоту, но остроту рисунка. Острые локти, острые коленки, остроносая туфля из-под платья. Экспансия, язвительность выдумки, скорпионы и броненосцы Европы. Пространство похоже на треснувшее стекло.

Для того чтобы разрезать пространство и представить в мозаическом виде, как бы заново сложенным из множества остроугольных кусков, понадобились складки в одеждах, преизбыточность складок, разбегающихся пучками, лучами, колчаном стрел — разграфить, не считаясь с объемами тела, с покроем платья, — нескрывае мым скелетом контрфорсов и аркбутанов, скорлупой кровеносных сосудов и сухо жилий храма, демонстрирующего в открытую свой стройный остов, расчлененный и сложнотрубный орган. В избытке складок усматривают подчас неумелое подражание антикам;

но к складкам там независимые от античности и анатомии, самодовлеющие интерес и влечение. Им вторит многочленность-составленность самих уже человечес ких тел и фигур, собранных по частям, из кусков и блоков, аккуратно, с учетом каждо го пальчика, приставленного по отдельности к рассеченному человеку, у которого — в отсутствии опять-таки интереса к анатомической стороне — прочерчена с усердием вся архитектура состава, разграниченного для начала непроходимой грудобрюш ной преградой, а затем уже преподанного в целости из сочленений. Искусство здесь сродни строению насекомых;

внутренний скелет — на поверхности;

человек ли, храм ли — проступает хитином своего естества и ансамбля, как в костюме средневекового рыцаря выперло на поверхность железо.

Недаром ко двору там пришелся витраж. В витраже, помимо светописи, важ на темная прорись, образованная ободком всех этих пограничных кусочков-стеклы шек, собранных и одновременно раздробленных, исполняющих роль рентгена для просвечивающего скелета решетки. Смотреть витраж — извлекать из света чернею щую кристаллограмму оснастки. Средневековое искусство Европы в стилистическом выражении — это по преимуществу перепончатокрылая структура. В византийско русской традиции преобладает округлость, окружность. На Западе в средневековом каноне круг композиции взрыт и раскромсан прущим изнутри костяком, сонмом пе регородок;

рисунок стрельчат и агрессивен, как готический шрифт. Планы храмов в памяти вызывают то чертеж самолета, то проект подводной лодки. Чьи это бомбар дировщики — из будущего или из прошлого полета валькирий?..

Хочешь — не хочешь, а десятилетний юбилей. На грузовике, и в чулане с тапоч ками — обуть. Как обвал эпохи — памятник в пыльном скверике, и пыль за грузови ком, за лафетом, и солнце. И ни души рядом. И монолог, монолог вместо залпа.

Говорят — характер. Не знаю, что такое характер. И в себе я больше чувствую не себя, а отца, мать, тебя, Егора, Пушкина, Гоголя. Целая толпа. Накладываются на восприятие, участвуют в судьбе и едут, куда нас повезут, давая знать о себе ежечасно, и если писать человека реально, то это выльется скорее в пространство — в ландшафт, в океан, чем в характер.

Тогда-то, по дороге за гробом, я понял, как много во мне отцовского...

16 июля 1970.

Исчезновение времени происходит еще по причине писем, которые так долго идут, что живешь одновременно на месяц назад и на месяц вперед. Назад — когда ты писала письмо, вперед — когда мое письмо дойдет. «Сегодняшний день» воспри нимается очень общо, в смутных контурах времени года — где-то посреди лета или ближе к зиме.

— Ты мне покушать не дай, а письмо — дай!

(Альтернатива начальству) — А имя «Маргарита» я знаю, потому что с одной Ритой переписывался.

Один заключенный писал письма «заочнице», и, поскольку не разбирался в грам матике и писать ему, в общем, было не о чем, он обычно — сам рассказывал — понапи шет побольше ничего не значащих слов и зачеркнет их погуще, и так почти все письмо сочиняется — на одном зачеркивании. Так она эти темные места и на свет смотрела, и молоком размачивала, и все ей мнилось — там самое главное сказано, и она все проси ла его воспроизвести еще раз в письме те зачеркнутые слова. Они ей были всего слаще.

Отсюда мы видим, как важен закон поэтической недосказанности.

Прекрасный анонс в провинциальном городе: «Русский богатырь Николай Же ребцов».

И выражение женской заботливости в письме лагернику: «Береги себя и застеги вайся на все пуговицы».

Вспомнил твою присказку о времени года в этой части света и подумал, что но вое в этих дурачествах — сентиментальный лиризм общечеловеческих стремлений сыскать какое-никакое тело голой душе. Началось, вероятно, с оборотов и надписей, типа: «Вспомни, где будешь». Зощенковские шаблоны мертвее, бессердечнее. А здесь какой-то сплошной плачущий смех...

Какие бывают письма.

«Хочешь быть откровенным? Я хочу. Дело в том, что ты завоевал расположение меня к тебе».

Бабья стилистика: не знаешь — смеяться или плакать. Смесь трогательности и наготы ужасающей, беспросветной. По радио сейчас передают арию Татьяны, и я див люсь — до чего похоже.

«Даю тебе твердое слово, что писать тебе буду. Но обещать тебе что-то опреде ленное не буду, так как я не монашка. Но писать тебе буду все подробно о себе. Да к тому же правду. Хорошо? А там все будет по ходу действий».

Буду — буду — не буду — буду. Пословицы на все случаи жизни. Шаблоны. А у нее за спиною тюрьма, солидный срок: участие в грабеже — «на гоп-стоп». И лишь одна живая — переворачивающая сердца — интонация: «Не знаю почему, но я сразу тебе поверила». Манон Леско.

Еще одна теория местного сочинения. Смесь российского марксизма с матриар хатом. Общение с лошадью облагораживает человека. Грубый ржаной хлеб массиру ет кишечный тракт, и оттого мужик здоровее и лучше барина. Баба — опора жизни, потому что ближе к природе. Баба — базис.

В восемнадцатом веке в России правили по преимуществу женщины. То не было, конечно, случайностью или капризом судьбы, поставлявшей на престол Самодержца почти исключительно представительниц слабого пола — в такое жестокое и мужест венное, в общем, столетие. Тут чувствуется некий расчет, позволивший физиономии века принять более мягкие, сглаженные очертания. Дело не в том, что под царицей было легче, чем под царем. Но здание Петра нуждалось в обживании, во внутрен ней отделке, что лучше могли исполнить женщины, отдававшие больше внимания сервировке, меблировке, кулинарии, модам и прочей домашней заботе. Правление этих варварок, падких на развлечения, наряды, машкерады, галантное обхождение, сообщало русской культуре ту естественность в усвоении западных вкусов и правил, что вынянчила Пушкина через сто лет после Петра — в живой и в то же время ду шистой, оранжерейной атмосфере. Даже то обстоятельство, что императрицы у нас были неважными матерями и женами, но несколько уподоблялись гетерам, искали любви, удовольствий, светского блеска и шарма, придало цивилизации бальный лоск, надолго за ней удержавшийся и позволивший ей в пустяках — в литературе, искус стве — конкурировать с пригожей Европой. Ода, посвященная женщине, сбивалась на мадригал. Восшествие Елисаветы на руках гвардейцев заставляло их проникаться духом куртуазности, мушкетерства и превращало вечерашних долдонов в кавалеров и щелкоперов. Не будь женщин на троне, не был бы создан стиль жизни «осьмнадца того столетия», начинавшийся с проблем этикета и туалета. И русский классицизм и барокко не принесли бы золотые плоды на болоте, обращенном Петром в строитель ную площадку. Нужны были почва — навоз — воздух, и все это сделали дамы.

— Отчего вы иногда приятнее, а иногда менее приятнее?

(Разговор с дамою) — Минокль (монокль).

— Миндальон.

— Рыдикуль.

— Она до того входит в эстакт...

— Пойду покобелирую.

— Принимаю сеанс.

...И женщины, в позе кондоров восседающие на нарах, демонстрирующие себя откровенно и отчужденно.

А на днях мы с тобою во сне видели Гоголя, заехав в деревню, где он жил на покое, не знаю, право, на небе или на земле. Потому что Гоголь имел не совсем телесный отте нок, но скорее голубоватый, и был раза в два крупнее обыкновенных людей. Но — жи вой, немного грустный, погруженный в свою всегдашнюю прострацию, и мы не реши лись его беспокоить и любовались со стороны. Он сидел в профиль к нам, очень милый и добрый, но я удивился, какой у него, оказалось, маленький подбородок. Надежда Ва сильевна, сопровождавшая нас в экскурсии, сказала, что Лев Толстой, лучшим русским поэтом считал Алексея Толстого, на что я сердито ответил, что это он для того, чтобы и в поэзии на первом месте стояло имя Толстого. А в деревне у Гоголя в почете были иконки, им сочиненные, — лицевой подлинник на бумажке здесь же висел на виду, пришпиленный к дощатой стене, — довольно схематическое, простенькое, чуть ли не елочкой, изображение двух святителей в рост, Иоанна Воина и, не помню, кого еще, хотя брезжило искушение выпросить у жителей листочек с наброском Гоголя, почитав шегося в своей деревеньке не то помещиком, не то блаженным...

Из письма:

«...Сейчас Егор уложен, и я опять почитала ему Киплинга. На сей раз — про слоненка. И вдруг, когда началась вся эта история с крокодилом и бедному слоненку стало очень больно и трудно, Егор прижал кулачки к носу и так захлопал круглыми, полными слез глазами, что я не выдержала и стала его утешать:

— Не огорчайся, Егорушка! Ты же знаешь, что все это хорошо кончится, и кроко дил слоненка не съест. Мы же много раз читали эту сказку...

— А вдруг сегодня у него не хватит силы удержаться и он свалится в речку... И всё...» В его пору этот рассказ и мне был тяжек каким-то бессмысленным мучитель ством крокодила, которое ужасно и длинно описано у Киплинга, так что у меня и сейчас сохраняется от него неприятный осадок, как если бы автор здесь слегка занял ся истязанием детской доверчивости. Но какова реплика Егора по поводу слоненка, который в новом прочтении может не выдержать и свалиться в реку! То есть литера турный сюжет обладает способностью вечного осуществления, для чего снова и снова требуется приложить усилие, чтобы все произошло именно так, как должно быть. От сюда непреходящий драматизм мистерий, которые еще не известно, чем могут кон читься, если актеры не сыграют правильно роли, а зрители своим пособничеством, слезами, криками — давай! давай! — не помогут знакомому лицу и событию пройти по искомой канве. Поэтому и сказку в момент рассказывания нельзя прерывать. И по тому же высшая Драма с праздниками-узлами продолжает разыгрываться всегда, а не единожды в истории. Здесь — проявление мифа, который не просто действительное, но сущее, воспроизводящееся вечно и повсеместно Событие.

28 августа 1970.

...А какой из себя Тверской-Ямской переулок? В Хлебном переулке тротуар возле нашего дома был когда-то плиточный, большими квадратами, из-под которых летом прорастала трава, и булыжная мостовая, и тумбы на всех углах, и стояли кружевные фонари с газом, и я еще смутно помню фонарщика, который всякий вечер шествовал с лестницей на плече и по очереди их зажигал. Поэтому сказки Андерсена не казались совершенно несбыточными.

Трубочиста, правда, и я не помню.

Почему трубочисты, фонарщики — сказочная профессия? В меньшей степени, но тоже — мусорщики. На периферии жизни? На окраине дня и жилища? Почти что в небе?..

Генераторы — тюрьмы. Аккумуляторы — лагеря. Все полыхание света, вырабо танное там («О ночи, полные огня!»), здесь уходит под землю, на долгое сохранение.

Поэтому — центр. В любом отдалении — центр. Работа, важная для бытия, для су ществования в целом, нуждающегося в балансе, в запасе энергии. Сладость этого ва куума, этой разреженной, как в горах, атмосферы, и тоска по ней, заранее тоска — по источнику. Вот где все производится!

Идут на Север срока огромные, Кого ни спросишь — у всех указ.

Взгляни, взгляни в глаза мои суровые И обними меня в последний раз.

Друзья укроют мой труп бушлатиком, На холм высокий меня взнесут И похоронят меня в земле промерзш(и)ей, А сами песню запоют.

А ты не будешь стоять у ног покойника, Глаза батистовым платком утрешь...

Не плачь, не плачь, любимая, хорошая, Ты друга жизни еще найдешь.

Идут на Север срока огромные, Кого ни спросишь — у всех указ.

Взгляни, взгляни в глаза мои суровые И обними в последний раз.

Начнем с конца. Белый, струганный гроб больше похож на ладью и более подхо дит человеческой смерти, чем кондитерские изделия столичных похоронных бюро. В бюро у гроба делают рюш, как у торта. В лагере всё лапидарнее, проще, законченнее.

Серьезнее наконец. И равнодушная лошадь с телегой, и благодушный конвойный, плетущийся за гробом в качестве провожатого, поотстал немного, замешкавшись, то ли по скромности, для приличия, то ли ему в самом деле не до того. Ничего более до стойного и правдивого в обряде похорон мне не доводилось встречать. И как хорошо:

из-за железных ворот, из-за проволоки — в ельник — на волю...

— Лечебный корпус санаторного типа.

— Врач взойдет, намордник наденет и режет животяру.

— Пришли к нему разные врачи и хирурги и говорят: не по нашей линии.

Брезгливо:

— А трусы вы не снимайте. Я грыжу и так прощупаю.

Женский медперсонал. Вольняшки. Умывальник на каблучках. Сюрреалисти ческий шкафик. Прихорашивается — как на смотрины. Семенит. Туфельки. Носик.

Титечки — носиком. Модница. Независимый вид. Дымные взоры халатников. Скуко женных мужиков. Не вожделение — зрелище, вроде кино или цирка.

— Смотри: мини-юбка!

Но медсестра — на этих мощах — распаляется. Похвасталась больному (с каким то садизмом):

— Пройдешься под этими взглядами днем — туда, сюда. И — под мужа!..

Пишу тебе из больницы, где нахожусь уже несколько дней. Место тихое, похожее на каникулы, в миниатюрной упаковке, отчего и почерк у меня, смотрю, становится мельче. Микроклимат.

Не писал тебе раньше под впечатлением переезда. Или за пять лет я стал таким впечатлительным, что ничтожные перемены разрастаются обвалом сознания, или на самом деле это так огромно, оглушающе — переход в соседнюю зону, где за двести метров все уже по-другому?.. Озадачивает, однако, не так другая действительность, как возможность ее присутствия рядом с тобой, с перспективой ступить шаг и оказаться в новой реальности, столь же замкнутой в себе, правомочной, как и мысль о множест ве миров, подтверждаемая со страшной внезапностью... Тем отраднее было получить от тебя открытку сегодня утром. (Вот видишь: письма всегда вечером, а тут — утром, точно солнце восходит здесь с другой стороны.) Тем отраднее — что, попадая в иное измерение, что ли, человек ощущает себя потерянным перед этой открытостью жиз ни, которая, пока повторяется, кажется невероятно устойчивой и вдруг обнаруживает способность теряться в тысяче мельчайших случайностей...

8 сентября 1970.

Исторический колорит, позволяющий воспринимать эпохи и страны локаль ным, монохромным пятном, в виде, допустим, восемнадцатого столетия или италь янского Ренессанса, не исключено, создается благодаря четкой границе, проведенной в географии-хронологии довольно-таки условно. А вот провели — и видим: Италия, Ренессанс. То есть — зона. Контур ее совпадает с горами и реками, веками и десяти летиями, перетекающими естественно из одного в другое, размытыми физически, но в сознании тот контур не смоешь, хотя в сущности какая разница, на двадцать лет раньше ли, позже ли родился и умер Державин, и так ли уж важен рубеж между итальянскими и французскими Альпами? Но Альпы! но восемнадцатый век! — и не сдвинешь с места, ставшего вместилищем времени, которое в свой черед обрамляется, умещается только так и тут, никуда не колеблясь, безжизненно, — пятном цивилиза ции, зоной страны и эпохи: от сих и до сих!

Человек в тюрьме наиболее отвечает понятию человека. Это есть, так сказать, ес тественный человек, самый натуральный. По той простой причине, что в тюрьме он отделён, разделён. Что там, за решеткой — свобода...

— Никак не вырвусь на свободу — кумысу попить!

Трое с носилками. На носилках труп в простыне — ясно просвечивающий. Де вушка отравилась. Несут: сзади — надзиратель, и две зечки-бытовички — впереди.

Одна — в больничном мини-халате, страшно испитая, в деревенском платочке, крес тится левой рукой. Вторая — толстенькая, принаряженная, накрашенная, пьяно голо сит на всю зону: — Хоть бы мужчинским духом подышать!..

Обе хохочут. Всего нормальнее в этом шествии — просвечивающий труп в про стыне.

Умирающий за неделю до смерти у другого умирающего украл очки.

Маньяк — из долгосрочных больных: каждый вечер должен, хоть одним глазком, посмотреть на покойников в морге. Особенно — если привозят свежеумершего.

— Если я на них не посмотрю — они мне во сне являются!

Может быть, мертвые потому нас пугают, что, кажется, зорко подсматривают за нами из-под приспущенных век. Поэтому специалисты — могильщики, санитары, служители крематориев, моргов — именуют их непочтительно «жмуриками».

Служитель морга, потрошитель, долгосрочник-заключенный — Коралис. Акку ратный и черный старик из Литвы. Одинокий. Отдельная коечка в сторонке. Никто не желает спать рядом с Коралисом. У него колорит средневекового палача: смесь страха, уважения и какой-то преисподней гадливости. Не человек — дуборез. Он про дался за диету. Отпив спирт, выданный от трупного яда, что-то поет неразборчивое в своей мастерской. В свободные часы иногда штудирует одну и ту же книгу — так не бывает в жизни: Коралис читает «Ад» Данте...

Его не любят еще за то, что у своих же товарищей мозги он зашивает вместе с кишками — в живот. И однажды хотели бить за украденную с мертвеца рубаху.

У ботинок Коралиса — инфернально черных — ярко оранжевая — какой не бы вает — подкладка.

Дни стоят прекрасные, и я провожу их сплошь на дворе, на скамейке, любуясь одним и тем же кустом деревьев, сквозь который уже начинает просвечивать редень кий горизонт, и эти деревья похожи на японский букет в две или три веточки, то стру ящийся солнечным дымом, то служащий сетью луне, неправдоподобно большой и розовой, и длительность жизни с утра до вечера укладывается в один вздох.

...Как давно это было! Еще не заря, но заря зари, предварение. Еще не было Рождес тва, Благовещения. Ничего не было. У двух бесплодных стариков родилась Дочь. Исток нового времени. Сияние, первый свет в недрах ветхого храма. Слабый зайчик будущего чуда, плескавшегося покамест в домашней, не подозревающей еще ни о чем, младен ческой естественности. Какая мягкость краски понадобится для этой сцены?

Почему новая эра имеет дело с младенцами? Никогда не было столько детей.

Невинность и мысли о будущем как-то сплелись. Впервые — так много о будущем.

Впервые — изобразительным символом, наравне с главным распятием, стало дитя, а раз дитя, то и мать, и мать — дитя. И всё к дитю припадает, так и не повзрослев.

Навряд ли это — история, будущее историческое. Они-то всегда свысока, снис ходительно смотрят на ребенка, зная наперед, что выйдет из тех шагов, которые дела ются во тьме неведения и для того, кто их делает, вроде бы никуда не ведут. Будущее смеется над прошлым, имея в руках всю карту-раскладку судьбы, которую действи тельность не видит, не понимает, предоставленная двигаться ощупью и жить сначала и заново, в чем мать родила.

Здесь же Младенец — как будто не в прошлом, а впереди, в перспективе, не рос точком истории, но вечностью, Рождеством Богородицы, непрестанным напоминани ем, что в Боге не затухает Дитя.

21 сентября 1970.

Живу словно на необитаемом острове и читаю мифы и сказки Океании. Они за сасывают меня, как болото, полное прекрасных возможностей. Вот начало одной — из Новой Каледонии. Оно напоминает детский рассказ о карликах, у которых было мно го дела. И кроме того похоже — на нашу жизнь.

«Вождь Туо расчищал валежник вокруг своего дома, отбрасывал сор в одну сто рону, отбрасывал в другую. Он подумал: «Что бы мне сделать, чтобы поесть мяса?

Сделаю-ка я силок для птиц».

Он лег спать, а утром начал плести веревку. К вечеру он сделал силок, пошел и поставил его на большом фикусе. Потом вернулся домой, покурил и лег спать. Он спал, до света, а утром встал и пошел проверять силок. Там он увидел двух крыланов.

Туо взобрался на фикус, распутал их, отрезал им лапы и крылья и сбросил крыланов вниз. Потом он спустился, поднял их и отнес своей матери. Мать взяла копалку и вырыла два клубня ямса и два клубня таро, завернула крыланов в листья и сунула все это в горшок. Она стала готовить на печи и нюхала пар, чтобы узнать, когда еда будет готова. Потом она достала еду: вот один крылан для вождя Туо, вот один для нее — его матери, вот один клубень ямса и один клубень таро для вождя Туо, один клубень ямса и один клубень таро для матери. Так они ели, пока не съели все. Они покурили и пош ли спать. Утром вождь Туо встал и пошел проверять силок.

И что же он там увидел? О чем пойдет наш рассказ?

Наш рассказ пойдет о вожде Тендо, о духе, который попал в силок».

Словом, прежде чем рассказывать, нужно сперва пообедать. Все время ждешь завязки, а она оттягивается за счет изложения жизни, которая сама по себе важна и интересна рассказчику, обдумывающему чего бы покушать, понюхать, как бы со снуть, покурить. Гениальное начало — сквозь которое быт и сознание дикаря явля ются как на ладони, и все это между прочим, попутно, безо всяких стараний отобра жать действительность. «Так они ели, покуда не съели все». И все-таки самое главное, ради чего пишутся книги и рассказываются сказки, это, поев и поспав, — поймать духа в силок!

...С летом разделались. На ближних деревьях листья сидят уже — как несколько птичек. Пора приучаться к сосредоточенной жизни на пятачке.

Но какие давние вести! Твои письма стали ходить из Москвы больше месяца, и при такой скорости до сегодняшнего дня я доберусь только в конце октября. Уже снег будет идти, когда я до него доберусь.

24 сентября 1970.

Кошка с голой, мясистой, отвратительно вырванной грудью: старуха попала в капкан — для ворон. И когда вылизывает розовую грудь языком, слышно, как он шур шит. И снег пошел. И в нервах слышно: пошел снег.

...Утром поднялся с рассветом и пошел за кипятком, и вдруг вижу, что лес, совер шенно уже осенний, светится каким-то особым, несотворенным огнем. Вспомнив зо лото на иконах, можно догадаться, что лес отдает солнце, набранное за лето, и оттого становится желтым — уподобляется свету, которому так много обязан.

Интересно, почему у меня в письмах столько места уходит на природу и на по году — потому что ее много или потому что ее слишком мало в моей нынешней жиз ни?.. Но помимо прочего — появилось доверие к ней — с любыми дождями, жарой, морозом. Все эти действия ее воспринимаются как забота о нас и прямое оказание помощи. Небо теперь надежнее крыши над головой. Не в фигуральном или каком нибудь возвышенном смысле, но в самом телесном, насущном. Шкурой чувствуешь поддерживающую руку природы. Какая же она равнодушная, когда на ней одной только все и держится? И в журналах пишут: малейший перегрев с нашей стороны, или отбросы, физика, химия — и все летит к чорту. Но, значит, по какой тропке меж ду холодом и огнем, наводнением и засухой, по какому, точнее сказать, лезвию ножа ведет нас природа, чтобы мы жили, вот уже сколько веков, никуда не сворачивая и выбирая среди стольких возможностей этот предельно узкий и единственно правиль ный путь!..

...А с первым снегом всегда — детство. Такого не бывает ни весною, ни летом.

Чему тут радуются люди, если не внезапному преображению, чуду?

Нужно быть скромнее и не думать, что в своем естестве мы очень уж превзошли лошадей или кошек. Мы ближе к ним, чем это кажется с первого взгляда, и это тоже неплохо. Почему лошадь можно бить, а меня нельзя? Наоборот, присутствие во мне «развитого сознания» это более допускает, поскольку я понимаю что к чему и, значит, мне легче. Если меня следует пожалеть, то скорее за мою физическую невыносливость по сравнению с лошадью. Не потому что я выше ее, а потому что слабее. Как непри лично бить женщин.

Такие понятия, как «личное достоинство», «неприкосновенность» и т. п., я ощу щаю как воляпюк, общепринятый и практически выгодный, удобный своего рода жаргон или код, типа восклицаний «да что вы говорите», «скажите пожалуйста», на котором можно с приятностью объясняться, но всерьез это понять и принять никак не возможно. В глубине нет никакого «личного достоинства».

В какой-то книге возмущаются, что Платона продали в рабство. Платона! — и вдруг — в рабство! А почему бы и нет? Разве это не подходит Платону?..

Все-таки лагерь дает ощущение максимальной свободы. (Может быть, только крытка это еще больше дает.)...Спросили его, что же делать, если, предположим, священник обращает свои стопы духовника на стезю доносительства.

— Да что вы! Такого и быть не может! Да он забудет все сейчас же! Да ему — для такого дела — Господь уста затворит!

В молодости я представлял себе исповедника перегруженным чужими грехами лицом. Сколько он слышит, сколько помнит всего — от этого зрелища впору охладеть к людям. В действительности — не слышит, не помнит. В действительности — отсутст вие задерживающего в своем решете и сохраняющего себе на потребу какие-то ули ки сознания. Скорее не ухо — раструб — проходом в темное небо. Скорее щель. Как пылесосом, вытягивает сор через щель, залежавшийся годами, спрессованный, отла мывая комками, с гудением, — словно ветром подуло в уход, в простор, в отверстые врата, засасывающие так жадно, что следом за своими грехами, кажется, сам улетишь.

Человека нет в исповеднике, и поэтому у тех, кто стоит на исповеди, удерживающий признания стыд тоже как бы стирается;

напротив, торопишься ничего не забыть, вы скрести себя, — и редкие реплики не оставляющего следа свидетеля, легкие вздохи, вопросы помогают освободиться, уносят. Видимый образ его в эту ночь призрачен и словно исчезает, редеет, присутствуя более голосом, подобным античному хору, сла бым стенанием, сопровождающим действо исповедуемой и отпускаемой жизни. И вот уже в себе самом ты не различаешь больше ни имени, ни личности, но только безликий хор, создающий подобие фона, на котором клубками свивается сбросившая кожу душа — на этом ветре, на этом дожде голосов...

Вот и месяц октябрь уже за плечами, такой тяжелый, что не след к нему оборачи ваться, а идти и идти, не оглядываясь, и вдруг с удовольствием ушедшего уже далеко вперед человека заметить, что темнеет рано, а светает-то вон как поздно, позднее не куда, и, значит, мы — в глубине.

Вокруг давно уж зима, небывало ранняя в этом году. Хоть далеко еще до центра зимы (звучит,— как до центра земли), много проще, что она началась — в интонациях минорных, мажорных.

Сама по себе зима безусловно — в мажорных. Она удивительно молодая и силь ная и возвращает к жизни...

Снег идет. Но небо и земля все еще теплые, и поэтому — идет снег. Не будь они теплыми, ничего бы не шло и повсюду торчали одни ледяные иглы.

После бани я выбросил в урну продравшиеся совершенно носки — с тем же на слаждением, как если бы сбросил со счета незаметно просиженные два месяца. Ма териализация времени и овеществленная свобода. За год — за полтора до окончания срока начинают уже раздавать и выбрасывать вещи, испытывая чувство громадного, растущего преимущества. Человек приготовляет себя, можно заметить, к отлету. Как облегчает нам жизнь — выбрасыванье вещей!

15 декабря 1970.

Всегда мне казалось, что наше существование — остров, а сейчас смотрю — ма терик, континент, и люди, здесь побывавшие, приехавшие или уехавшие, живущие и умершие, входят в его состав, почему этот остров растет и прихватывает пространства и дали, столь открытые умозрению, что при всей неподвижности жизни вы начинаете примечать, как создавался эпос, всегда привязанный к месту, к какому-то, в форме острова, обитавшему народу и племени, от которого ответвлялись, однако, много численные ручейки путешествий, караванных путей и судеб, в свой черед втекавших назад, в уже материковую зону. Связь по месту рождения, по пересечению жребия сообщала разбежавшимся лицам и мыслям родство, благодаря чему единица, вклю чавшая память о множестве, могла сделаться центром (как это вышло, например, в Одиссее) пространного эпического материка и рассказа.

С декабрем мы перерезали зиму пополам, она упала за нашей спиной и лежит без движения, а мы по колено в снегу бредем дальше — туда к маю, к июню...

Возможно, зимние страхи тоже уже позади.

Все это немного отдает путешествием. Заранее по карте прикидываешь проли вы, заторы. Январь и февраль — компактные. А март — растяжимый. Март всегда растяжимый.

VI — Хаджи, о Хаджи!

Говорят, ты посланник Бога, говорят, ты наследник Пророка.

Если бы так это было — мы с тобою в темнице были бы заперты разве?

Хаджи, о Хаджи!

Говорят, ты посланник Бога, говорят, ты наследник Пророка, говорят, ты имам святых.

Если бы так это было — у нас на руках эти стальные оковы были бы разве?

Хаджи, о Хаджи!

Говорят, ты посланник Бога, говорят, ты наследник Пророка, говорят, ты имам святых и учитель мюридов.

Если бы так это было — у нас на ногах эти железные путы были бы разве?

— Мовсар, о Мовсар!

В день расставания с Дагестаном Гайрак-гора, содрогнувшись от боли, вышла нас проводить.

Тогда явилась мне мысль одним ударом меча разбить, снести и стереть город Владикавказ.

Но происшедшее с Юсупом-пророком, когда одолела земная сила, — вспомнив, я отступил.

Мовсар, о Мовсар!

В день расставания с Дагестаном мать-земля, содрогнувшись от боли, вышла нас проводить.

Тогда явилась мне мысль одним ударом меча разбить, снести и стереть Столицу нечестивых.

Но происшедшее с Юнусом-пророком, когда одолела земная сила, — вспомнив, я отступил.

Мовсар, о Мовсар!

Я помолюсь, а ты говори: «аминь», и на молитву нашу пусть нам ответит Бог! — Сказал он и помолился, и пали, обуглившись, цепи к ногам их, и двери открылись, и они увидели небо и широкую зеленую степь.

— Теперь ты свободен, Мовсар!

Путь в Дагестан открыт, и нет на нем никого, кроме Бога. — И заплакал Мовсар и к брату воззвал:

— Не делай меня несчастным, не гони от себя!

Ведь мы же братья, рожденные одною матерью, Хедой, и одному отцу, Киши, родила она тебя и меня!

Потому что ты с Богом в беседу вступаешь, полюбили тебя мы.

Ла ила илла-л-ла. (3 раза) Потому что вместе с ангелами ты в круге молитву свершаешь, полюбили тебя мы.

Ла ила илла-л-ла. (3 раза) Потому что рядом с Пророком ты Богу молитву творишь, полюбили тебя мы.

Ла ила илла-л-ла. (3 раза) Это из чеченских песен о Кунта-Хаджи. Священные имена не принято произно сить, и поэтому его, как самого высокого и чтимого в народе святого, называют чаще по-другому: по имени отца — Киши-Хаджи, или по деревне, откуда он родом, — Хад жи из Иласхан-юрта. В духовной жизни нации он имеет авторитет не менее Мухамма да, чья дочь Фатима была, говорят, подругой матери святого — Хеды (еще до рожде ния обеих, разумеется, — в бытность душами). Имя его более громко и значимо, чем имя Шамиля, современника и почитателя Киши-Хаджи.

Видимо, за причастность к религиозно-национальному движению Хаджи был за точен русскими властями и отправлен в изгнание вместе со своим братом Мовсаром.

В приведенной песне святой намекает, что ему ничего не стоило бы победить русских, уничтожив Владикавказ и Санкт-Петербург, и вообще все устроить наилучшим обра зом. Но его удерживает, так сказать, сознание необходимости свершившегося. Ссыл ка на Юсупа-пророка, то есть на Иосифа Прекрасного, очевидно, подразумевает, что тот простил своим братьям, точнее говоря, остался бездеятельным, положась на волю Господню.

В разъяснении нуждается круговая (или быстрая) молитва, которая была но вовведением Кунта-Хаджи и, встречая сопротивление местных богословов и книж ников, рассматривалась как величайшее достижение ислама. Суть ее заключалась в призывании и оказании немедленной помощи, почему до сих пор по отношению к своим духовным детям Киши-Хаджи сохраняет за собою право скорого помощника, играя такую же роль в жизни народа, как у нас на Руси Никола Угодник. Что же до словесного текста круговой или быстрой молитвы, то он не поддается расшифровке как своего рода священная речь. По косвенным и непроверенным данным, ее начало звучит как искажение традиционной арабской формулы «Ла ила илла-л-ла», допу щенное, вероятно, Киши-Хаджи по безграмотности. Впрочем, это не исключает ее таинственной силы. Значение слов было, по-видимому, не понятно самим участни кам круговой молитвы.

Песни о Кунта-Хаджи завершаются обычно концовками, в которых преобладает хоровое начало. Они могут меняться, переходить из одной песни в другую, из сказа ния в сказание, как своего рода общие возгласы и крылатые заклинания.

Твоих дней богословы твоими врагами были, Науку твою не записывая, они зло творили, Что учитель твой сам Пророк — они не знали.

Да сохранит тебя Господь, Божий посланник.

Великий Хаджи из Саясана сказал при виде богословов, листавших свои книги в безуспешных поисках круговой молитвы, которой учил людей Хаджи из Иласхан юрта:

— Если бы все воды земли превратились в море чернил и писать следовало бы все ми деревьями и всеми травами мира, то много ли удалось бы набрать оттуда кончиком иголки? Вот ровно столько же дал Господь мудрости в руки богословов, тогда как весь остальной океан сделал достоянием святых. Так неужели вы посмеете утверждать, что в целом море не найдется того, что вы не нашли у себя на острие иглы?!

Этой молитвы правильность отрицая, не делайте себя несчастными.

Этой молитвы святость отрицая, не становитесь безбожными.

О древнем царе-мудреце Нуме Плутарх сообщает, что тот повелел похоронить себя вместе со своими сочинениями, смысл которых предварительно растолковал жре цам. Самих же текстов он им не оставил, «считая неподобающим доверять сохранение тайны безжизненным буквам. Исходя из тех же доводов, говорят, не записывали своего учения и пифагорейцы, но неписаным передавали его памяти достойных».

Подобные соображения напоминают, что в прошлом высшая мудрость вообще не подлежала записыванию, но передавалась изустно. В чем причина разделения ис тины и книги, которая ведь тоже несла тогда не вымысел, а сущую правду — только, может быть, не в ее изначальном содержании, которое как бы что-то теряет, если его записать? Или виною тому безразличие книги к читателю, ее готовность общаться с первым встречным, тогда как глубина нуждается в глубоком воспреемнике? Или тре бовалась гарантия безобманного извещения, которым может быть только живое сви детельство? Или сказывалось законное недоверие к мертвому слову, которое сковы вает, уничтожает тем уже, что закрепляет сказанное, и не подходит голосу мудрости, настолько живому и вдохновенному, что любая жесткая форма становится здесь иска жением? Отказ от буквы ради духа, который дышит, где хочет, и сам найдет, когда по надобится, себе убежище в ученике и позаботится о потомстве новым нисхождением истины. (Добавим сюда ограниченность речи — в особенности речи начертанной — в передаче несказанного и значение тишины. Не слышится разве в стихах — тишина?

Стих не только чередование звуков, но больше — организация пауз, устроение тиши ны и молчания.) Истина беззаботна о будущем, все ее мысли о ближнем, о здешнем, вот об этой горстке знакомых, кратковременно-вечные встречи — как отец в общении с сыном, играя с ним, его научая, не станет записывать даты и правила. Запись — уже иная задача, не общения, сохранения, памятник, закон, хронология, точность сводов, фактов, имен — выполнялась обычно оставшимися без наставника, без отца. Живой с живыми — зачем фиксировать? Фиксируют живое — мертвые.

Какую форму могут иметь книги? Пульсирующего сердца, допустим, разгоня ющего текст сразу по многим дорогам. Или — уходящей дороги, по которой автор уходит по мере того, как течет рассказ, и он уходит следом за текстом, пока не исчезает из глаз, восхищенный физически в одушевленное удаление книги, которая, заполучив его душу и тело, обрывается крупными буквами, высекаемыми через силу, по-детски, взяв ручку в обе руки, почти с того света, — короче, автор себя исписывает в матери альное образование книги, которая уносит его за собой и теряется в молчании.

Сложим бумажку пополам, потом согнем в четвертушку, потом еще раз аккурат но согнем и разрежем в одну восьмую листа, и на свежей, такой небольшой и прият ной по виду страничке, в этой книге, точнее сказать, полученной хитроумным путем, напишем буквами четыре слова, и этого хватит, я уверяю вас, нам этого хватит...

Вот и наступил он, мягкий и вкрадчивый месяц-февраль.

31 января 1971.

Странно, но моя болтовня в письмах в значительной мере не речь, но слушание, прислушивание к тебе. То с одного краю, то с другого. А вот что ты скажешь на это или на то? Мне важно, когда пишу, слышать тебя. Язык как средство улавливания, вы слушивания. Язык как средство созерцающего молчания. Абсолютно пустой. Силки, сети. Сетка речи, брошенная в море молчания с надеждой вытащить какую-нибудь золотую рыбку. В какую-то паузу, в какую-то минуту безмолвия рыбка вытаскивается, но слова здесь не при чем. Они лишь помогают расставить паузы. Ими мы только за говариваем зубы себе, открывая доступ к совершеннейшей тишине.

...После шмона, взамен изъятой тетради, соседи по секции подарили мне целый рулон бумаги — прекрасной, оранжевой, плотной, оберточной! и можно теперь пи сать по ней, не экономя, широко, как рука поведет. И мне сразу захотелось всю ее исписать, со страшной скоростью, в восполнение пробелов, белых пятен — на желтой бумаге.

Все же пустая бумага вдохновляет, и, я полагаю, Бальзак и Дюма понаписали горы томов, потому что им повезло с запасами чистой бумаги. Она ждала и обязыва ла... Как загрунтованный холст в предвкушении живописца сам покрывается краска ми. Или как норовистый конь, в нетерпении бьющий копытом: когда поедем? Жаж дущее путешествий пространство. И как чудесно, что она не белая, а цветная, словно наделенная готовым фоном, на котором остается лишь выявить и уточнить кое-какие фигуры. На оранжевой бумаге черные буквы смотрят так зорко, так красноречиво!..

Уже резать этот рулон на полосы и лоскуты огромное удовольствие. А что начнется, когда начнешь, задыхаясь, на ней писать!..

...Было бы неплохо когда-нибудь написать о «Гамлете» — как он воспринима ется с дальнего расстояния, откуда не то что подробности, но главные лица мутнеют и расплываются, и, значит, можно попытаться схватить общую мысль и атмосферу произведения, которые только и осели в памяти с того дня, когда я читал эту вещь последний раз, лет пятнадцать-двадцать тому назад. Тогда, если бы я отважился вы сказать суждение о таком огромном и незнакомом предмете, стоило бы для начала признать в нем не писателя даже, но скорее учителя жизни, каким он оказался чуть ли не для всего нового времени, вот уже несколько столетий собирая толпы учеников, как ни одно художественное творение на свете. По-видимому, это вызвано тем, что Гамлет поставлен перед необходимостью решать вопросы, на которые до него уже давался ответ строгим старинным укладом, пока он вдруг не распался и не рассыпался в прах, бросив человека на произвол судьбы, в положении потерпевшего, голого, свободного и призванного восстановить справедливость в ситуации потерянности, внутренней и внешней разрухи. В этом смысле Шекспир совсем не ренессансный, но средневековый автор, посланный утвердить старый закон в новых условиях, когда закон, как дерево, должен вырасти наново и должен быть пройден и найден ходом живой судьбы, воли и ума человека, обязанного самостоятельно, на собственный страх и риск, пройти и выполнить то, что раньше делалось просто, по обычаю и традиции, под диктовку ок ружающей жизни, среды, семьи, теперь потерявших смысл и нуждающихся в восста новлении закона и долга методом личного пути и развития. То, что в Гамлете видели время от времени слабовольного неврастеника, который, ничего не делая, обо всем рассуждает (проявляя, однако, заметим, бездну энергии и находчивости, среди массы вариантов сумев избрать наилучший, единственно правильный выход), — было следст вием вверенной ему миссии заново найти и осмыслить весь путь, который ему долж но пройти, придав нравственным догматам зрелость личного поиска. После того, как мать изменила отцу, став женою братоубийцы, все в мире стало подозрительным и доступным, мир открыт катастрофам, богохульству, предательству, и все в нем требу ет сомнений, проверки, которую и производит Гамлет, начав с проверки истинности самой заповеди отца, переданной ему неожиданной и подозрительной тенью. При смотритесь, как накладываются, расходясь и совпадая, закон (буквально, автомати чески и поэтому плохо исполненный Лаэртом, и так виртуозно и музыкально разыг ранный Гамлетом) и свобода героя поступать, как ему вздумается, превратившаяся в обязанность действовать наилучшим, наитончайшим образом;

как связаны мнимое и подлинное актерство героя, его искусно разыгранное и подпирающее изнутри сумас шествие и сумасшествие жизни, в которую он угодил, всего лишившись затем, чтобы вырасти принцем — из отпрыска царских кровей в художники и властелины судь бы. Накладывающиеся и распадающиеся, чтобы снова сложиться, эти планы бытия, завихряясь вокруг фигуры Гамлета, обрисовывая ее, создают ощущение множества оболочек, которыми она словно дышит, окутываясь собственными отделившимися образами, и принимает всякий раз неокончательный вид и характер, но дымящийся в будущее очерк, в соответствии с ненавязанным тождеством вырастающей души и закона, которое еще нужно достичь. Гамлет настолько не установлен заранее, но нищ и обширен, зыбок и открыт в своем облике, что мы абсолютно не знаем, что он сделает через пару минут, и нам нужно с ним всякий раз заново и лично решать, как ему быть и что делать, чтобы исполнить задачу с той артистической грацией, в какую только может сложиться естественное единство лица — разума — воли — таланта — вкуса — инстинкта — долга — судьбы. Гамлет открыт всему человечеству. Им может, в прин ципе, оказаться каждый. Гамлет для нового времени — средневековый рыцарь, вне запно лишенный всех своих старых запасов и вынужденный вплавь пересекать море истории. Кто из новых героев обладает большим авторитетом для нас, основанным единственно на внутренней музыке образа? Почему он объемлет собой первого ин теллигента в высшем значении слова, истинного аристократа в нравственном смысле, всякого принца, рождающегося в неустроенном мире не для того, чтобы стать коро лем, но — выйти и, без подсказок исполнив предназначение, сложить свою голову принцем? Шекспировская эскизность есть следствие того же учительства, которое не задает уроков, но проверяет жизнью, на ощупь, — на все случаи жизни.

...Как пронзительно холоден март — не сейчас только, а вообще, всегда, всякий март. В январских морозах чувствуешь радушие, широту натуры. Но мартовские ветры до костей приводят в растерянность какой-то уже совершенно бессмысленной, необъ яснимой злобой. Март в лагере мне хорошо запомнился, и я уже знаю его каверзный нрав — зимы впереди еще целое поле белого снега. А я жду, когда он немного потает:

две пришедшие в ветхость рубашки не терпится разорвать на носовые платки.

2 марта 1971.

Первый весенний день. Как-то не верится: и солнышко припекает, и слегка за капало. Какая-никакая худенькая весна показалась. И с весной небеса поплотнели и отвердели, оформились, появились розовые и фиолетовые полоски, на фоне которых серая масса деревьев смотрится с отчетливостью прямо-таки орнаментальной. В об щем итоге заметно, что деревья составляют средний, между небом и землею, просте нок, из чего следуют два вывода.

Во-первых, разделение Неба и Земли — первое условие возникновения и сущест вования мира. Об этом говорят Ново-Зеландские мифы: пока Небо и Земля пребыва ли слитными, была тьма;

с разделения начинаются свет и жизнь, хотя это им, Земле и Небу, в обиду. Интересно тоже, что Мать от Отца, Землю от Неба никто из детей не мог оторвать, кроме их сына и Бога, ведающего лесами, растительным царством со всем живым населением. Таким образом, видна, во-вторых, промежуточная, средин ная роль деревьев. Поэтому, вероятно, деревья и воспринимаются нами как что-то очень нормальное, естественное, устойчивое. Естественнее дерева нет ничего на свете.

Они нашего — среднего — поля ягода. Они — мера мира, а значит, и норма. Дерево как промежуток составляет дорогу с Земли на Небо (проросший гроб). И тот же сре динный образ (аршин) взят за основу в общей экспозиции космоса: мировое древо.

Все три мира (подземный, земной и небесный) мы постигаем с помощью выкроенно го из середины — из нашей середки — отрезка. Дерево с нами вровень. Как человек мера вещей, взятых в отдельности, так дерево мера в пути и в охвате.

6 марта 1971.

...Никто из современных поэтов не обладал столь живым и непосредственным, врожденным чувством истории, как Мандельштам. Это не историзм археолога или коллекционера, эрудита, пассеиста, романтика, и совсем не интерес современника ве ликих событий, измеряющего свое собственное и этих событий достоинство сравне нием с великими, апробированными именами. Мандельштам живет в истории, как в воздухе, который дан — подарен и задан, из которого не выйти, в который не войти.

Он обращается с ней так же свободно и естественно, как Пастернак — с природой, и прибегает не к реставрации, но к дерзкой интимизации отдаленных веков, как если бы они располагались у него под боком. Он не делал из истории отдельного блю да, но помнил о ней всегда по праву прямого родства и был чужд футуристическим ужимкам XX века, лишь подчеркивающим нашу оторванность и несогласованность с прошедшим. В его фамильярной общительности с образами прошлого, в историчес ких сдвигах, смещениях, свидетельствующих об отсутствии того священного трепета, который свойственен людям, превратившим реликты в реликвии, жизнь в поклоне ние вещам, есть вместе с тем мера, какой обладает лишенный натянутости, но любя щий и почтительный сын. С историей он находится на равной ноге, как с современной эпохой, и лишь наша ненормальность, проявляющаяся либо в безродности, потерян ности, либо в обожествлении старины (что методом от противного показывает на то же отсутствие свободного и естественного к истории расположения), мешает нам без запинок усваивать взгляд Мандельштама на вещи, лежащие для нас как бы на разных полках сознания.

Иллюстрацией могут послужить воспоминания о нем художника Вл. Мила шевского. О Мандельштаме так мало известно, что любое слово дорого, но в данном случае мемуарист перешел к обобщениям как бы от лица интеллигентской элиты начала 20-х гг. — по поводу стихов Мандельштама.

«Он казался выходцем с другой планеты.

Само мышление, строй его образов были непривычны.

Лист гербария и лист на дереве! Живой, влажный кленовый лист, лист естествен ный, почти не обращает на себя внимания. Но этот же лист в гербарии поражает сво ими остро-дьявольскими, изощренно-колкими очертаниями. Он фантастичен, поч ти страшен! В нем можно усмотреть и шпили готических соборов, удушливое гетто средневековья, костюмы Мефистофеля и доктора Фауста. Зеленый же лист прост, как народная песенка.

Искусство Мандельштама — тоже какая-то «сухая ветка», основа его — некая от чужденность от всего того, что для других насущная жизнь, жизнь мира» («Звезда», 1970, № 12).

Я думаю, чувство «гербария», «сухого листа», «марсианина» в общении с Ман дельштамом проистекало не из его отчужденности от мира и жизни, но, напротив, — необыкновенной способности видеть в текущей жизни историю и жить не просто на свете, как все живут, но в исторической жизни, в воздухе века. Обычно история пред стает как что-то, нас не касающееся, с нами непосредственно не связанное, за исклю чением, быть может, отдельных, дорогих нашему сердцу имен («— Но это же исто рия!» — вскричал возмущенно начальник, когда ему напомнили по какому-то поводу, что Римская Империя в конце-то концов развалилась). История обычно — не живое, как мы, но окаменевшее где-то позади, в виде хронологических таблиц и учебников, тело. Для Мандельштама история — реальна, проста и сложна, как наша жизнь, и по этому, в свою очередь, наша жизнь ему исторична. Мы делим время на живое расте ние (когда мы живем) и гербарий (древность), а гербарий у Мандельштама рос уже в нашем лесу («Страусовые перья арматуры», «Ассирийские крылья стрекоз»), а ветхая древность цвела живым Саламином. В этом смысле я не знаю другого, более лояльно го к современности поэта, увековечившего эпоху в иероглифах исторической жизни. В крови действительности, как она есть, он исхитрился выделить известь и, не повредив тканей, снять с ее помощью живой и четкий слепок с эпохи. Здесь проявилось не так мастерство поэта, как его искусство жить в человечестве вполне конкретно и целостно, опираясь ногами в землю людей, которые жили до нас. Связать песенкой распавшу юся связь времен и вдруг, не спросясь, оказаться в океане единого для всех поколений пространства и единого времени. Отчего он и числился каким-то чужаком, будучи всех ближе к нестареющей семье человечества.

Егор написал в письме:

«Я хочу, чтобы ты мне нарисовал меня, а я тебе нарисую мяч».

Бесподобная фраза по изяществу композиции. Ожидаешь : «а я тебе нарисую тебя». Ан совсем и не тебя, а — мяч. Так и летает этот мячик из одного конца фразы в другой...

11 марта 1971.

На днях, посмотрев на лес, который всегда был далеким и недоступным, я вдруг подумал, что это мой лес, и удивился такой свободе мыслей. Что значит весна. В по следний год, полагаю, мне будет уже не до этих тонкостей. И вот предпоследняя весна уже делается постепенно моей, как будто мне завтра на волю.

11 марта 1971.

Март выдался труднее февраля, и нужно переехать в апрель, чтобы избавиться от этой зимы, начавшейся чуть ли не в сентябре и все еще неотступной. Признаться, от зимы порядочно устаешь. Устаешь ощущать на лице сосредоточенный взгляд соседа.

Хочется смахнуть его, как муху, а он ползает и мешает писать. И даже получая вели колепные Егоровы письма, я не решаюсь их сразу читать: на эти необычно крупные буквы насядут мухи.

А месяц апрель рисуется нежным и сиреневым. И вот, кажется, рядом уже ап рель, а никак до него не дотянешься. Март мешает.

20 марта 1971.

Когда все создания Божии успокоились сном, на разостланную к ночи циновку присел, говорят, тот, чью тайну да сохранит Бог.

Окинув дом печальным взглядом, взяв в руки мотыгу, на поле, очищенное своими руками, вышел, говорят, тот, чью тайну да сохранит Бог.

Снова — Киши-Хаджи. В его облике, говорят, было много странного. Одежда со стояла из двух черкесок, надетых одна на другую, нижняя черкеска заменяла белье. На ногах сыромятные поршни. Вместо пряжки воротник у него застегивался палочкой.

Ходил он всегда не по дороге, а стороной, вдали от людей. Но самое странное заклю чалось, конечно, в установленной им круговой или быстрой молитве.

От богословов и книжников к Шамилю начали поступать донесения, и Шамиль назначил суд. Если доносы окажутся ложными, он поклялся, что снимет головы с тех, кто обвиняет Хаджи. Но если сам Хаджи не докажет свою правоту, что ж, в таком слу чае Шамиль готов объявить об этом публично.

Все — Шамиль со своим войском, богословы со своими книгами, Хаджи со свои ми мюридами — заняли места, и палачи стали на виду у всех. Богословы читали ци таты из книг, и Хаджи их объяснял, пока все цитаты не были исчерпаны. Тогда Хаджи произнес, обращаясь к Шамилю:

— Шамиль, — сказал Хаджи, — слышал ли ты, что по четырем концам земли поставлены Богом четыре Стража?

— Слышал, — сказал Шамиль.

— Слышал ли ты, что в центре земли стоит пятый Страж, к которому идут эти четыре Стража, когда совершается чудо свыше их разумения?

— Слышал, — сказал Шамиль.

— Если бы тебе случилось встретиться с ним, ты узнал бы его, Шамиль? — сказал Хаджи и повернулся спиной к имаму.

И тогда встал Шамиль.

— У меня есть просьба к тебе, — сказал Хаджи.

— Я исполню все твои просьбы, кроме одной!

— У меня к тебе одна — именно эта — просьба.

— Но хоть трое из них должны поплатиться! — сказал Шамиль.

— «По вине этого юродивого из Иласхан-юрта три мужа науки лишились го лов!» — станут говорить обо мне. Я прошу тебя не трогать и эти головы.

— Я исполню твою просьбу, о благословенный Киши, — сказал Шамиль. — Те перь, если ты найдешь нас того достойными, сверши перед нами со своими мюрида ми эту круговую молитву.

И встали мюриды, и молились они своей быстрой молитвой, а когда она кончи лась, встал Великий Хаджи из Саясана и сказал:

— Да сохранит Бог твою тайну, о благословенний Киши! К моим мюридам лишь изредка приходящего на помощь Пророка с его апостолами из Мекки — ты молит вой, оказывется, всегда приводишь к своим мюридам.

Тогда встал Газы-Хаджи из Зандики и сказал:

— Да сохранит Бог твою тайну, о благословенный Киши! К моим мюридам лишь изредка приходящих на помощь ангелов — ты молитвой, оказывается, всегда приво дишь к своим мюридам.

Эти синие небеса, Мовсар, за твоего брата к Богу взывали.

Пусть Всевышний Господь и Пророк Его помогут им, Мовсар.

Также ангелы небесные, Мовсар, за твоего брата к Богу взывали.

Пусть Всевышний Господь и Пророк Его помогут им, Мовсар.

Когда по доносу нечестивцев и книжников разлучали Хаджи с Дагестаном, — — Нет, я не пойду отсюда, пока не расскажу вам, как мне досталось мое учение! — сказал он, остановившись.

За две тысячи лет до сотворения мира души людей были созданы Богом, мужи науки.

За две тысячи лет до сотворения мира 124 тысячи душ пророков были созданы Богом, мужи науки.

За две тысячи лет до сотворения мира 124 тысячи душ святых были созданы Богом, мужи науки.

За две тысячи лет до сотворения мира 124 тысячи священных учений были созданы Богом, мужи науки.

За две тысячи лет до сотворения мира Господь разложил перед нами эти священные учения и поставил одно во главе всех, окруженное огненным драконом, сказав нам: — Пусть каждый выберет свою долю. — Их брали, начиная с нижнего края, и то, что было во главе, осталось последним, мужи науки.

— Подними свою долю, о благословенный Киши, нет у нее иного владельца! — сказал нам Господь, мужи науки.

— Нет, не возьму!

День, когда души разлучаются с телом, будет труден детям моим.

Ночь, когда человек впервые остается один в могиле, будет тяжкой детям моим.

День Первого допроса пред Господом будет страшен детям моим.

Если на все это время не будет мне выдано право быстрой помощи детям моим, я не возьму оставшейся доли! — сказали мы Богу, мужи науки.

— День, когда души разлучаются с телом, оставил Я за тобой.

Ночь, когда человек впервые остается один в могиле, оставил Я за тобой.

Право помощи на Первом допросе дарю Я тебе. — Сказал и бумагу за подписью ангелов Джабраила и Минкаила, Исрафила и Израила, ватную, белую как снег, бумагу вручил нам Господь, мужи науки.

— Во имя Господа милостивого и милосердного. — с этим великим именем Бога ступив на огненного дракона, мы подняли нашу долю, мужи науки.

— Эта быстрая молитва на мне и на мне пусть будет исполнена! — сказали высокие горы и низкие холмы, широкие равнины и тесные ущелья.

И для разрешения этого спора был послан от Бога ангел Джабраил.

Между высокими горами и низкими холмами был брошен жребий, и выпал жребий Гайрак-горы.

Не мучьте меня, оставьте меня (я ведь у вас не отнимаю право сельского муллы) моего Бога и Пророка славить!

Между широкими равнинами и тесными ущельями был брошен жребий, и выпал жребий Иласхан-юрта.

Не мучьте меня, оставьте меня (я ведь у вас не отнимаю право на сиротские деньги) моего Бога и Пророка славить!

С Востока пусть будет нам помощь, о Господи.

С Запада пусть будет нам помощь, о Господи.

В быстрой молитве с ангелов хором пришли нам на помощь Киши-Хаджи!

Днем течет, а ночью подмерзает, и поэтому не очень грязно, и ветерок успевает обдувать и подсушивать почву, и вся весна идет как-то по-деловому, в замедленном несколько, но твердом темпе. А я тем временем радуюсь расползающимся дыркам на носках и рубашках — как проталинам чистой земли. — Быстрее расползайся! — гово рю своей одежонке. — Время не ждет, и нам некогда!

Отношения с весной в этом году напоминают мой детский способ ускорения по езда, когда, глядя в окно вагона, я часами давил на раму — чтобы быстрее ехали. Или в прошлом году тоже так было? Не помню.

— Донатович! Что такое негоциант?

— Донатович! Что такое дуализм?

— Донатович! Что такое похоть?

Еще потому так спешу дожить до лета, что надо же дать голове какой-то роз дых — а то я очумел немного за эти зимние месяцы. Подумать только — можно будет весь выходной день просидеть под открытым небом!

28 марта 1971.

...А как ты однажды хорошо и проникновенно сказала в доме свиданий, посмот рев на мои шерстяные, прохудившиеся на пятках, носки, что не стоит их выбрасывать, потому что все равно, и рваные, они будут еще греть. И они действительно честно служили всю зиму. Но я не к тому, а как ты это серьезно и убедительно произнесла, немного понизив голос, словно раздумывая и сообщая важную весть, как-то очень до стойно, по-лагерному сказала, и я сразу поверил и до сих пор удивляюсь этому про никновению в суть — не носков, а вещей, существования в его щемящей и серьезной реальности. Покачав головой.

Но как прекрасно дожить до 31 марта! 31-ое вообще лишнее число и стоит сов сем уже с краю в окончании зимы, и добираться до него, как бы это объяснить, ну все равно что достичь конца какой-то земли, какого-нибудь Мыса Доброй Надежды, хотя до него, наверное, добирались океаном а мы идем материком и вот достигли этого Мыса, с которого, кажется, можно прыгнуть — и полетишь, полетишь...

31 марта 1971.

Вечером — впервые и еще совсем ненадежно — пахнуло сырой землей, и у меня от этого запаха душа перевернулась от счастья. После столькой зимы вдруг такая пронзительная, живительная сырость. Правильно-правильно: земля — вода — змея — женщина. Правильно: сырая земля. Сырость как стихия и основание жизни.

И все-таки жизнь и животность, любовь и воля больше всего другого причастны к запаху. И запах — это тоже дух, хоть и низшей породы. И уже низшие формы жиз ни означены духом — запахом.

Pages:     | 1 | 2 || 4 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.