WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 | 2 ||

«Сергей Юрьевич Юрский Кого люблю, того здесь нет Цель этого предисловия – оградить потенциального читателя от возможной ошибки. Автор имеет некоторую надежду, что читатель представляет, с кем он имеет ...»

-- [ Страница 3 ] --

– А ты поймешь с листа? – Я ни так, ни так не пойму. Но мне охота послушать. Почитай. Это повторялось два-три вечера подряд. Я довольно коряво читал по-французски и уже через несколько минут слышал ровное дыхание моего слушателя – он спал. А на следующий день под тихие звуки он снова басил, рокотал, повторял такую странную, несовременную просьбу: – Почитай немного вслух... В тот год «Современник» завершал свою мощную трилогию: «Декабристы», «Народовольцы», «Большевики». В «Большевиках» Евстигнеев играл (отлично, кстати, играл!) Луначарского. В роли было несколько французских фраз, и произносил их Женя отменно – легко, уверенно. Я про себя отметил – хорошо говорит! Смутно мелькнуло воспоминание о наших каракумских «чтениях». Мелькнуло и забылось. Только гораздо позднее, через несколько лет, когда режиссер Ион Унгуряну делал большую телепередачу о Евстигнееве и пригласил меня быть одним из ведущих, я снова вспомнил этот случай и стал анализировать его. Я начал понимать: Женя набирает сотни жизненных впечатлений, иногда, и нередко, сам провоцирует их – все для сцены, для будущего образа, который дремлет в нем. При кажущейся пассивности он, Евстигнеев, дает волю непрерывной внутренней работе. Именно эта не останавливающаяся работа души, воображения, это «ожидание правды» определяют ритм и все особенности его поведения в жизни. Бытовая ежедневность аккумулирует впечатления, сцена дает мощный выплеск энергии....Был брак пленки, были другие неурядицы, съемки затягивались. Пошел дождь – большая редкость в пустыне, но так уж нам «повезло». Над барханами летели рваные облака. Солнце скрылось. Съемки совсем остановились. Мы с Женей повадились ходить обедать в ресторан на центральной площади. Официант – молодой туркмен – приносил меню. Женя говорил: – Да чего там... от добра добра искать... вот вчера эта котлета была, местная... А принеси-ка ты мне, братец, эту рахим-бебе! – Тхун-дунма? – гадал официант. – Во-во! А назавтра по дороге в ресторан Женя спрашивал меня, хитря глазом: – Запомнить не могу... как называется эта котлета... как киевская, только туркменская... – Тхун-дунма. – Во! Не запоминается. Это у тебя память как фотоаппарат, а я... Тхун-дунма! Мы садились всегда за один и тот же столик. Улыбаясь, шел высокий тонкий официант – наш знакомый. Заказывали закуску, выпивку... первое... – А на второе, – говорил Женя, – принеси-ка ты мне, братец... рахим-бебе! Смешно было очень. Отчего смешно? Не знаю. И что это было? Трудно назвать. Розыгрыш? Нет. Издевка? Точно нет. Кого разыгрывать-то? Над кем издевка? Нет, нет, не то. Мы оба с официантом смеялись, и действительно было очень смешно. Теперь я уверен: в эти минуты, сознательно или бессознательно, Женя репетировал что-то. И эта купеческая интонация... и это барское «братец», и этот жест... Конечно, репетировал! Только у очень больших артистов любой набросок, технический повтор, любое касание материала доставляют истинное удовольствие окружающим, превращают их в размагниченных благодарных зрителей. Вот так было с Евстигнеевым. Мне очень нравилось играть с ним. И просто встречаться. Просто перекинуться парой слов. И всегда нравилось смотреть его на сцене и на экране. В театре больше всего любил его в «Двух цветах», «Назначении», «На дне», чеховских спектаклях. В кино – все было блестяще. Но «Семнадцать мгновений весны» – одна из вершин мастерства. И на мой взгляд, профессор Преображенский в «Собачьем сердце» – абсолютная работа. Хочу надеяться, что я достаточно объективен, рискну сказать: Глов в «Игроках» был тоже одной из вершин этого артиста. И так как это была последняя вершина и так близко и многократно я видел ее, что она мне кажется особенно ослепительной. У Гоголя ведь очень мало фраз остроумных, что называется, «реприз». Фразы скорее тупоумные, и именно над этим смеемся, когда читаем текст. Да-да, узнаем мы, невероятно, но факт: именно такие совершенно лишенные содержания разговоры и составляют человеческое общение. Но вот беда – на сцене у большинства актеров гоголевский текст становится просто тривиальным. Чтобы зрители «не заскучали», текст зачастую «улучшают», то есть обостряют, сочиняют параллельную пьесу с множеством гипербол, фантасмагорических акцентов. Как-то уже всем миром признали, что эти самовольные преувеличения и есть, дескать, настоящий Гоголь. А вот Евгений Александрович Евстигнеев умудрялся в нашем спектакле глянуть на карточную колоду, лежащую на кровати, подойти поближе и спросить с большим удивлением: – Кажется... что-то похожее на банчик?.. Ну что, казалось бы, в этой фразе? И на сцене ничего особенного в это время не происходило: несколько вполне современных мужчин выпивали и, как у Гоголя сказано, «обделывали свои дела». А ведь каждый раз на этой реплике Жени зал раскалывался смехом, а то и аплодисментами. И таких мест в роли было много. Не берусь анализировать психологию зрителя и артиста, но и не хочу отговориться самым простым объяснением – талант, дескать, да и только! Талант-то, конечно, талант, это само собой. Но он ведь изменчив, подвижен. Этот загадочный талант то расширяется, то съеживается. То пронизывает каждую клетку его носителя, а то посторонним предметом выскальзывает, как мыло из мокрой руки. Но вот конкретно здесь, в этой гоголевской пьесе, в чем был секрет воздействия Евстигнеева? На что он опирался? Повторю – острот у Гоголя немного, «реприз» в этой пьесе вовсе нет. Но есть круто замешанная ситуация тотального, многослойного, интегрального обмана. «Игроки» – это ведь означает не только «играющие в карты», но и «игруны», и «притворялы», и комедианты, и... еще бог знает что! Вот Глов-старший. Члены банды Утешительного представляют его как стороннего, благородного и богатого человека. На самом деле он участник шайки, шулер и без гроша в кармане. В нашем варианте пьесы Глову были приданы еще некоторые черты, заимствованные из других гоголевских произведений. Во-первых, он горький пьяница. Пьяница именно потому, что его представляют как человека, который «в рот не берет», – здесь ведь все ложь! Во-вторых, его представляют «академиком», и он старается выглядеть интеллектуалом. А в-третьих, у этого бессовестного типа – и только у него одного во всем спектакле – глубоко внутри все-таки есть совесть. И она неожиданно, взрывно обнаруживается, когда совсем бесстыдным стал обман (это уже взято из финала второго тома «Мертвых душ»). Я не раз предлагал Жене: если считаешь, что роль перегружена, уберем все привнесенное из «Душ», из «Портрета». Но он говорил – нет, мне нравится. Ему импонировала эта многослойность – сверхтрудная задача для актера. В том-то и секрет, что Евстигнеев виртуозно справлялся с ней и умудрялся играть все слои одновременно. Глов у него был и интеллектуал, и маразматик... и врет, и страдает... и осуждает, и вожделеет... И видно, видно – как замешано все в человеке! Вот почему зрители сразу, с первой секунды, восхищенно принимали каждое его движение на сцене. В этой многослойности, а вовсе не в сверхгиперболах, – и мощность, и глубина Гоголя....Мы продолжали играть без него, но не было спектакля, чтобы не вспомнили Женю: его интонации на сцене, разговоры на репетициях. Иногда (и часто) он приходил, когда его сцены не были назначены. Просто сидел, смотрел. Бывало, отводил поодиночке в сторону – нашептывал, подсказывал трюки. Показывал, как именно ударение сделать... куда смысл ведет, где юмор зарыт...

Никогда не премьерствовал. Как с другими, я был с ним совершенно откровенен в замечаниях. Критику он слушал всегда очень серьезно, сверяя с собственным ощущением. Блестяще владел собой и мог сразу воплотить сложнейшую, кардинально все меняющую задачу... а мог, не нарушая найденного рисунка, тончайшим образом менять нюансировку. Он говорил все те же гоголевские слова, но раз за разом в них открывался новый смысл. Не теоретизируя, действенным актерским анализом он погружался в бездонную глубину человеческого сознания. Он заканчивал роль за полчаса до финала спектакля. Каждый раз я заходил к нему – оценивал, анализировал сегодняшнюю удачу или полуудачу. Неудач не было. Сыграл он свою последнюю роль всего девять раз: пять раз для коллег (в переполненном зале) и четыре раза для зрителей – тоже в переполненном. Во второй половине февраля....Да, он полеживал в перерывах. Да, глотал таблетки. Да, мы все знали, что он едет в Лондон на операцию сердца – это давно планировалось, готовилось, устраивалось... Конечно, все серьезно, но ведь по плану... и Англия, заграничные врачи... было чувство надежности. 1 марта он играл последний раз перед отъездом. Последний раз. Закончил роль. Я вошел к нему в гримерную, держа большие пальцы восклицательными знаками – во-о! Женя улыбался, сам знал, что «всю!». И зрители знали – «во-о!», была овация на уход. – А что, почему ты говоришь, что вот сегодня именно как надо? Чем отличается от вчера? – Музыка, Женя. Абсолютная музыка. Он улыбается... собирается машинально закурить, но... откладывает сигарету – «воздержусь, надо к операции себя готовить». И не выпил с нами, а мы отмечали его отъезд. Обнялись все, и он сказал: «Шестнадцатого обещают выпустить из больницы. Мы еще с Ирой четыре дня походим по Лондону. Но двадцать первого я на репетиции – это точно. Мне репетиция самому нужна». И мы разъехались в разные стороны....О смерти Жени мне сказал Миша Козаков. Сказал не сразу. Мы встретились в Тель-Авиве после годовой разлуки. Говорилось как-то напряженно, с тяжелыми паузами. Прошло не меньше часа, прежде чем Миша решился. Он отвел меня в соседнюю комнату. Мы остались вдвоем. Тогда он и сказал, что по телевидению передали... Было 5 марта. А через день на концерте в Иерусалиме я сказал зрителям перед началом, что сегодня программа будет изменена, потому что в воздухе висит траур – умер наш друг, замечательный артист Евгений Евстигнеев. Большой зал, как один человек, застонал, выдохнул боль и сочувствие.

Человек без галстука МИЯДЗАВА-САН Он должен был приехать 31 мая. Каждый раз меня поражала и слегка смешила эта фантастическая распланированность жизни у японцев. Он позвонил мне сразу после Нового года и сказал, что прилетит утром 31 мая, – надо будет обсудить осенний концерт. Помню, что при первом знакомстве я тоже был огорошен странным для меня отношением к будущему, которое проявил худощавый, очень хорошо, но очень медленно говоривший по-русски японец. Долго беззвучно пожевав губами и не глядя мне в глаза, он произнес: «Согласны ли вы (пауза) поставить с артисткой Комаки Курихара и (пауза) другими японскими артистами (пауза) пьесу Алешина (пауза) „Тема с вариациями“ в Токио (пауза). Премьера состоится в театре „Хаюдза“ 10 февраля (пауза) тысяча девятьсот (пауза) восемьдесят шестого года». Разговор происходил в Москве осенью восемьдесят ТРЕТЬЕГО года. Я тогда был невыездным, о чем и сообщил господину Миядзаве. Он ответил, что знает об этом и отчасти именно поэтому делает мне предложение.

Я согласился. Я абсолютно не верил в реальность затеи, но устное согласие меня ни к чему не обязывало. Кроме того – через три года! Да что там будет еще через три года! А через три года 10 февраля в Токио в театре «Хаюдза» состоялась премьера спектакля «Тема с вариациями» с участием Комаки Курихары и других японских актеров. Мы отмечали праздник в маленьком ресторанчике в районе Роппонги вместе с драматургом Алешиным и переводчиком пьесы Шуничи Миядзавой. *** Все-таки мы очень разные. Имя произнести – и то проблема. Шуничи – или, скорее, Суничи – нет, Сунити... или даже – Шунитши. Я никогда не звал его по имени. Звал, как звали его все в Москве и в Японии, – Миядзава-сан. *** Миядзава-сан любил Россию. Русский язык был не только его профессией, но его страстью. Вот слово, которое, кажется, никак не соответствует этой странной натуре. Неподвижность, застывшесть его худого тела – основная позиция. Лицо без мимики, внезапно резко меняющееся – как будто другую маску надели, – искривленное и смягченное улыбкой, беззвучным смехом. Повторяю – у этого человека была страсть. И предметом этой страсти была Россия. Когда-то он работал в Москве в издательстве «Прогресс». Потом в Токио в компании с друзьями создал издательство «Гундзося». Издавал и редактировал журнал «Советская литература». Много переводил сам. Инициировал постановку в Японии пьес Александра Гельмана. Летал в Иркутск – два иркутянина стали его долгим увлечением – Александр Вампилов и Валентин Распутин. Переводил, издавал. Влюбился в искусство Анатолия Эфроса и проникся сочувствием к сложностям его жизни. Преодолел все официальные препоны и организовал его постановку с Комаки в главной роли в Токио. Вот некоторые анкетные факты, все то, что я знаю. Но эти знания не создают живую картинку перед моим внутренним зрением. Вижу я совсем другое. *** Он был спрятан. Мы были знакомы более пятнадцати лет. Смею надеяться и потому смею сказать – мы были дружны. Но странной была эта дружба. Он был инициатором и администратором всех моих поездок в Японию. Он был моим антрепренером и переводчиком. Известное устоявшееся парное сочетание – «творец» и «продюсер». Ну всем же известно, что «творец» переменчив в настроениях, живет по воле внутреннего ритма, не склонен к дисциплине, потому что зависит от «вдохновения», капризен и тому подобное. «Продюсер» же обладает железной волей, подает пример точности, в отличие от «творца», погруженного в процесс создания, более всего заинтересован в результате и так далее. С Миядзавой получалось наоборот. Это он исчезал внезапно и иногда надолго. Его нельзя было найти нигде. Потом вдруг звонил по телефону и сообщал, что плохо себя чувствовал и потому много дней ничего не ел, а только пил водку. Он мог, приехав в Москву, сказать: «Меня нашла такая-то (общая наша знакомая) и просила передать вам письмо... (пауза)... но я его потерял... (пауза)... это не имеет значения, потому что она и на словах передала мне это сообщение... (пауза)... для вас... (пауза)... но я забыл, про что она говорила». При этом – я повторяю – все его, фантастические подчас, затеи осуществлялись. Ведь поставил же я, русский режиссер, с японскими актерами ИБСЕНА! Ведь состоялся же в довольно большом токийском зале «ABC» мой пушкинский концерт! Он мог через знакомых передать, что приедет проводить меня в аэропорт. Я знал, что у него в это время были тяжелейшие домашние обстоятельства и сам он был серьезно болен. Я не мог его разыскать и опять же через знакомых уговаривал его не приезжать, проститься по телефону. Поездка из Токио в аэропорт Нарита – это тяжелое путешествие. Туда и обратно полдня – не меньше. На машине еще дольше – трафик. Ехать надо поездом. Все договорено – нас с Наташей проводят до вокзала, и мы доедем сами. А ему до нашего отеля от его дома добираться еще около двух часов. «Умоляю, – говорил я знакомым, – уговорите Миядзаву-сан, что провожать нас не надо. Такая жара и такие ливни... а он болен». Знакомые пожимали плечами – уговорить Миядзаву-сан нельзя. Захочет – приедет. Он приехал. В поезде мы почти все время молчали. Он был в своих мыслях и в своих бедах. Я сфотографировал его на фоне окна и проносящегося за окном пейзажа. Простились у пограничного контроля, и это в последний раз я видел его. Он опять исчез. Приезжал в Москву. Назначал свидания, но не приходил. Звонил из Токио. Последний раз в январе звонил. Сказал, что прилетит 31 мая. Утром. Но больше я его не видел. *** Миядзава не носил галстука. Никогда. И весь круг его товарищей, коллег, сотрудников не носил галстуков. Я тоже галстук не ношу. Но по торжественным случаям в жизни и на сцене надеваю «бабочку». Все официальные люди в Японии обязательно носят галстук. Если попадешь под конец рабочего дня в район Синджюку возле гигантского вокзала городской надземки, кажется, что движутся миллионы галстуков. Зонты и галстуки делают людей похожими друг на друга. И еще динамика походки. Все активно движутся в разных направлениях, но к одной цели – от работы к неработе. Миядзава по ритму, по цвету костюма (скорее, по отсутствию цвета), по отсутствию галстука и зонтика выламывался из несметной толпы. Толпа куда-то рвалась и чего-то хотела. Человек без галстука никуда не рвался и, казалось, прислушивался к чему-то внутри себя. Казалось, он еще не решил, куда двигаться. Он оставлял за собой СВОБОДУ избрать любое направление. Давно (теперь уже давно), в середине 80-х, он познакомил меня со старым русистом профессором Нодзаки. Мы ужинали в ресторане на вершине одного из токийских небоскребов. Я был абсолютным новичком в мире капитализма. Я восхищался зданием, отделкой интерьера, обслуживанием, петербургским произношением профессора Нодзаки, видом из окна, тем, что виски в заказанной бутылке можно не допить, на ней напишут твою фамилию и сохранят остаток до следующего визита. Мы спустились в скоростном лифте с пятьдесят какого-то этажа, простились с профессором и пошли пешком, вдыхая ароматы близкого парка и близкой весны. Я продолжал восхищаться. Миядзава сказал: «Я ненавижу Японию» – и замолчал надолго. *** Гораздо позже, побывав в Японии еще и еще раз, я понял смысл тогдашнего поразившего меня разговора. Я узнал ближе его друга – режиссера Хаякаву, руководителя театра и актера Ямаду.

Дважды я работал с выдающимся актером Мидзухо Судзуки – тоже из людей его круга. И я начал понимать – они социалисты. Они живут в строгой стране, где есть, однако, гарантированные законом свободы. Но они – Миядзава и люди его круга – ищут земную троицу, раз и навсегда сформулированную Великой французской революцией – Свобода, Равенство и Братство. Во имя Равенства и Братства за гроши, а порой и бесплатно работают они в своих театрах и издательствах. Равенство и Братство мерещились им в глубинных пластах устройства советской жизни. Отсюда любовь к нашей драматургии, к нашей прозе, к нашим песням. *** Миядзава любил Японию. Любил сильно и трагично. Он любил бедный послевоенный Токио. Любил молодые надежды своего поколения. Путь еще не был выбран. Японское чудо технического взлета еще не началось. Еще не было этой безумной динамики жизни, этих бесконечных галстуков, этажей, электроники, подражания, рекламы, скоростей, очень больших зарплат и недосягаемой дороговизны жизни. В театре «Дора» («Гонг») мы вместе смотрели спектакль «Икебукуро – Монпарнас» – о том послевоенном времени, когда был выбор, чему расти: духу или технике. Выиграла техника. *** Еще Миядзава любил свою жену. Ее звали Мичико. Она стала моей переводчицей при первой постановке в Токио. Мы работали так, как работают в Японии, то есть много. Ежедневно и по многу часов. В перерывах ходили в закусочные, в дешевые ресторанчики, разговаривали. Изредка совершали прогулки. Пару раз были в театре. Миядзава обещал присоединиться к нам, вместе глядеть и объяснять мне театр «Но». Но... исчезал, не являлся. Мичико говорила, что заменить его не сможет, что Миядзава рассказал бы все лучше. Она была скромной и, как и он, очень закрытой. За ней стояла тайна. Детей у них не было. Когда она умерла, Миядзава надолго выпал из жизни и из всякого общения. Он всегда был очень худым, но от этой худобы горе отняло еще половину. Он стал почти бестелесен. Тонкие-тонкие смуглые руки. Много морщин прибавилось. Я так и не смог угадать его возраста. Примерно мой ровесник. Или постарше. Или сильно младше? Иногда (редко) он молодел прямо на глазах. Иногда выглядел глубоким стариком. Нет, все-таки постарше – после войны он был уже взрослым. *** У Миядзавы живы родители. Оба – отец и мать. Обоим под сто. Живут отдельно от него. Но видятся часто. Весной 98-го, во время цветения сакуры, он ездил к ним каждое утро на рассвете. Часов в пять. Сажал в машину и вез на открытое место на холме. Вместе встречали солнце. Каждый день. К вечеру клонило в сон, и он почти не появлялся в театре и в компаниях. Мы виделись мало, хотя я почти два месяца работал в Токио. Однажды он заехал за мной и повез на собрание русского кружка. Собрание узкое – на квартире одной из переводчиц. Я почти всех знал. Миядзава, как всегда, занимал не председательскую, а «угловую» позицию. Однако его первенство и авторитет были очевидны. Он рассказал среди прочего, что создал «Платоновское японское общество». Они решили перевести и издать полного Андрея Платонова – пять томов! По-русски такого издания еще нет. Я спросил, надеются ли они на большой читательский интерес. Он сказал: «Не надеемся». «А на малый?» – спросил я. «Ни на какой», – сказал он. «А зачем же тогда...» – начал я, но продолжать не стал. Любой, кто знал Миядзаву, поймет меня. Для него понятия ИСТИНА и ВЫГОДА не совпадали ни в одной точке. *** В год пушкинского юбилея Миядзава и его коллеги пригласили дать концерт в Токио. Был июнь 99-го. Миядзава приехал в аэропорт на своей новой машине. Удивил он меня. Машина была какая-то невиданная. По форме, по цвету и по внутреннему оборудованию. Салон был напичкан электроникой, как головы играющих в «Что? Где? Когда?» ненужными знаниями. Я был поражен. Но, кажется, поражен был и сам Миядзава. Он не привык еще к новому своему детищу. Пальцы медленно блуждали между кнопками и клапанами. «Куда мы едем?» – спросил я. Миядзава, как всегда, говорил загадками. На дороге были страшные пробки. Только через пару часов выбрались на боковое шоссе и тронулись в сторону от города. «Куда едем?» – снова спросил я. Мы с Наташей были в дороге уже 15 часов и пересекли 5 часовых поясов. Миядзава достал маленькую кассету и сунул ее в мини-телеаппарат. На экранчике появилась крупномасштабная карта, и женский голос произнес по-японски короткую фразу. «Я сам не знаю, куда мы едем, она сейчас скажет», – произнес Миядзава. Он вступил в диалог с машиной. Что-то спрашивал и нажимал на кнопку. Машина отвечала приятным девичьим голосом. Миядзава спрашивал одно и то же, а невидимая девушка отвечала одно и то же. Во всяком случае, мне показалось, что они повторяют одни и те же слова. «Что происходит, Мори-сан?» – спросил я сидевшего рядом коллегу Миядзавы. «Это такая программа, – говорит, куда ехать. Миядзава-сан хочет отвезти вас в отель, в горы. В другую префектуру». – «А почему они повторяют одно и то же?» Мори-сан смущенно похихикал и шепнул: «Миядзава-сан спрашивает, где туалет». – «А она и это должна знать?» – «Она не знает. Она говорит – у вас сейчас левый поворот». – «А про туалет?» – «Она говорит, сформулируйте точнее вопрос», – хихикнул Мори-сан. Мне уже случалось видеть автомобиль с телегидом на экранчике. Но чтобы всеведущая кассета говорила человеческим голосом и вступала в пререкания?!. Ну на то и Япония. Миядзава и девица стали раздражаться и заговорили в повышенных тонах (в японском, разумеется, варианте, то есть оба стали говорить чуть тише и мед-лен-нее!). Сошлись на придорожном супермаркете, где должен быть туалет. Мори-сан оставил нас и умчался на такси по своим делам, а мы на чудо-машине тронулись дальше, в горы дальней префектуры. Периодически припускал дождь. Дворники с трудом справлялись с жирной пленкой воды. Машина блуждала по узким дорожкам какой-то деревни. Девичий голос требовал от нас то «направо», то «налево». «А-а-а! Ничего она не знает!» – сказал Миядзава и выключил телевизор. Под потоками ливня прямо перед нами вдруг возник человек. В левой руке он держал зонтик, а правой делал ласковые заманивающие движения. Миядзава-сан вздохнул облегченно. Лицо его скривилось в улыбке, выражающей тайную радость. Чудо-машина втиснулась в узкую щель, которая, казалось, была на полметра уже машины. Где мы? Зачем мы здесь? Почему? Как всегда с Миядзавой, тайна окружала его намерения и действия. Мы оказались в странном одноэтажном доме с высокой антресолью. Мы сняли обувь и поднялись на возвышение с лакированным деревянным полом. На полу несколько татами. Низкая японская мебель. Все очень аскетично. Много пустого пространства. Похоже на декорацию. В самой середине просторного помещения очаг. Пара бамбуковых этажерок с книгами. Вглядываюсь с изумлением – «Новый мир» за 68-й год... Юрий Трифонов... Друг Миядзавы построил этот дом недавно, по собственному проекту. Они с женой покинули Токио и поселились тут окончательно год назад. В давние годы он был корреспондентом газеты «Асахи» в Советском Союзе. Долго жил в Москве, мы даже были немного знакомы. Теперь они сельские жители. «А почему уехали из Токио?» – «Там дорого». – «Но такой дом построить тоже немало денег надо?..» – «Да-а, тоже дорого». – «Здесь в деревне все дома такие?» – «Нет, но некоторые похожи». Я люблю старые японские ремесла, а здесь хорошие мастера. Все, что в этом доме, – ручная работа». – «Не скучаете?» – «Не-ет, некогда. Много книг надо прочитать, и хозяйство...» – «С “Асахи” связь сохранилась? Пишете для них?» – «Редко. Иногда. Пишу книгу, тоже про ремесла. Но медленно». – «А с кем общаетесь здесь?» – «О, знакомых много. Сюда уехали художники, учителя, переводчики... они и здесь, и в соседних деревнях». – «На дачах или постоянно живут?» – «Постоянно, постоянно. Похоже на ваше Переделкино. Только здесь нет Дома творчества. И все занимаются ремеслами». – «А вы сами?..» – «Я приручил двух диких козлят, сейчас пойдем посмотрим на них. А жена делает валенки». – ??? – «Покажи Наташе-сан и Юрский-сан валенки». Валенки были великолепны. Разных, очень нежных цветов, низенькие – чуть выше щиколотки. Необыкновенные валенки. И козлята необыкновенные. *** Дождь все лил. «Спасибо, – сказал хозяин дома, прощаясь с нами у машины. – Мы очень рады, что вы приехали. Мы очень благодарны, что Миядзава-сан придумал эту поездку. Мы любим, когда он приезжает к нам. Мы еще повидаемся. Увидите кое-кого из наших людей». Миядзава почти все время молчал. Теперь он вдруг произнес задумчиво: – Сергей Юрьевич, вы не привезли водки из Москвы? Я почувствовал резкий укол в области солнечного сплетения. Собирались в дорогу торопливо. Покупали какие-то ненужные приблизительные сувениры. Водку на этот раз я не взял сознательно. После смерти Мичико Миядзава был в многомесячном, тяжелом запое. Это была болезнь, из которой только теперь он медленно выходил. Я знал об этом и счел бестактным звенеть традиционными бутылками. И вот теперь этот прямой вопрос. – Где у вас продают спиртное? – спросил я хозяина дома. – Это не здесь... в соседней деревне есть магазин... – Нет, я не хочу виски, – сказал Миядзава. – Я хотел московской водки. – Я тебе говорила, – сказала Наташа. И правда, она говорила. А я не слушал. – Будет московская водка, – твердо сказал я. В Токио я не раз покупал в маленьких магазинчиках и «Московскую», и «Столичную», и вполне кондиционного качества. *** Хозяин дома сел в свою машину и поехал впереди нас. Дождь не утихал. Мы долго петляли по узким дорожкам среди холмов и редких домиков. Магазин был похож на сарай. Электричество почему-то не горело. Тусклый свет из окна освещал сотни полторы разных бутылок на полках. Проклиная себя, я искал и не находил того, что мне было нужно. *** – Есть! – сказал я, подходя к машине. – «Московская»? – спросил Миядзава. – Вы давно в Москве не были, в Москве теперь пьют только «Смирновскую», – сказал я и протянул ему 0,75 «Смирнофф». Миядзава пожевал губами и молча положил бутылку в бардачок. *** Полчаса спустя мы подъехали к роскошному отелю «Diamont». Массивные абстрактные композиции из камня в вестибюле. Много стекла, много света. Бесшумные служащие в униформе. Мы с Наташей получили просторный номер с балконом, глядящим на лес. Сутки назад в Москве мы вышли из дома и только теперь могли перевести дыхание. Миядзава исчез. Вместе с бутылкой. И обнаружился только к концу вторых суток. Мы с ним занялись делами будущего концерта. Я окончательно определил программу. Мы решили, что Миядзава будет выходить на сцену в паузах между связками номеров и не переводить меня, а давать самостоятельный комментарий. Внутренний сюжет концерта – вся русская литература за два века, включая самые яркие индивидуальности и самые модернистские изломы, – принадлежит эпохе, которую должно назвать Пушкинской. *** На утро третьего дня мы уезжали в Токио. Снова лил дождь. И снова на дороге нам помахал рукой человек с зонтиком. Мы завернули в сельский ресторан. Небольшой зал весь заполнен. Но стол для нас был заказан заранее. Кухня европейская – французская. Хозяин ресторана – бывший директор школы и учитель французского. Уйдя на пенсию, переселился в эти края и лет пять назад занялся ресторанным делом. Теперь его знают в округе. Приручатель козлят и мастерица валенок рассказывают о посетителях. Знают всех, и их все знают. Они оживлены, веселы. Самое удивительное, что почти весел Миядзава. Пожалуй, никогда не видел я его таким открытым, раскрепощенным. Вся мебель в ресторанном зале изготовлена бывшим историком искусств. Теперь он столяр и краснодеревщик. Вон он у окна – обедает с компанией. На стенах большие современные гобелены. Их автор – переселившийся сюда художник, целиком отдавшийся искусству гобелена. В соседнем городе у него сейчас выставка. Вот он, кстати, входит... можем познакомиться. *** Миядзава среди своих. Он молчалив, как всегда в обществе, но я вижу – и тело и душа его обретают здесь силы. Лил дождь. Мы вырулили на основную магистраль и помчались в плотном потоке машин к столице. Знаете ощущение, когда, сидя в машине, проходишь в механической мойке туннель из вертящихся щеток и обвала пенной воды? Ласковая буря, которая, не касаясь тебя, обволакивает. Такое ощущение испытывали мы час за часом на пути из горной префектуры в Токио. «Хорошие люди, – сказал Миядзава после долгого молчания. И повторил: – Очень хорошие люди». *** Концерт, кажется, получился. Полуторачасовое представление, в котором семьдесят процентов было на русском языке, японцы выдержали. Взявшись за руки, мы кланялись вместе с Миядзавой. За кулисами появились почти все участники поставленного мной год назад ибсеновского спектакля. Потащили в ресторан. Я искал Миядзаву, но его не было. Тяжело заболела его старая мать. Оказывается, сегодня днем он положил ее в больницу и теперь, ночью, поехал проведать. Миядзава исчез. Искал его по телефону и через знакомых. Потом он передал, что приедет провожать нас. Остальное я уже рассказал. Потом он позвонил в январе. Я ждал встречи с ним 31 мая. Умер он в конце февраля. Позвонили из Токио. Я написал псалом и послал его факсом в Японию. Мне сообщили, что текст перевели на японский язык и прочли над его гробом. Вот этот текст:

Этот человек, никогда не носивший галстука, Этот человек, живший, преодолевая бесконечную усталость, Но успевший сделать так много, что, кажется, – не под силу это одному человеку, Этот человек, смеявшийся над тем, над чем не смели смеяться другие, И делавший всерьез то, что другим казалось смешным, Этот человек, задумывающий невероятное и умевший невероятное сделать реальностью, Этот человек, до собственной смерти сохранивший своих родителей, Каждое утро вывозивший их в парк встречать рассвет нового дня, Этот романтик с иронической улыбкой, Страдавший и от одиночества, и от обилия знакомств, Этот оригинальный ум, Это отзывчивое сердце — МИЯДЗАВА Я шлю ему мою благодарность за нашу дружбу, За неожиданности жизни, которые подарил он мне, За мою любовь к Японии, которая пришла через него. В этот траурный день я думаю о нем, Я кланяюсь его светлой памяти, пробежавшей по холмам и оврагам моей жизни, Чтобы остаться недосягаемой и незабвенной.

Петербуржцы Л.Ф.МАКАРЬЕВ И Е.В.КАРПОВА В трамвае давка. – На проспекте Двадцать пятого Октября выходите? – На Невском, что ли? – Бывший Невский. А теперь проспект Двадцать пятого Октября, – строго говорит человек в круглых железных очках и, как ледокол рассекая людскую толпу, плечом вперед прокладывает дорогу к выходу. Люди прячут глаза, глядят вниз. Трамвай позвякивает. Стучат колеса на стыках. – Двадцать пятого Октября следующая, Невский! – кричит кондуктор. Я это помню. *** Попытка переименовать Невский не удалась – не привилось! Хоть тресни, Невский оставался Невским. А вот переименование города стало реальностью – Петербург действительно и надолго стал Ленинградом. Конкретно о Ленине люди не думали, но буквы как-то правильно построились, звуки сложились в аккорд, судьба, включая блокаду, сделала произнесение этого имени благозвучным и мягким. Название звучало. Может быть, потому что это был уже не первый слом, а второй. Промежуточное имя – Петроград – как-то не вошло, не успело утвердиться, но слово ПЕТЕРБУРГ было потеснено, потеряло свою незыблемость. И наконец, странное полное имя – САНКТ-ПЕТЕРБУРГ – и вовсе не прилипло ни к речи жителей, ни к реальности жилого пространства. Ну разве что к дворцовым комплексам, к царским обиталищам града и пригородов. Действительно, назвать бы Санктъ-Петерсбургом исторический центр вокруг Зимнего, Исаакия, Казанского, Медного всадника, туда же стрелку Васильевского, Петропавловку, Летний и Михайловский сады со Спасом на Крови и Инженерным замком – и точка! Будет убедительно. А для остального города «Санкт» убрать – будет просто Петербург. И будет славно. Хотя... тоже чужевато. Все равно ведь чаще всего говорят «Питер». Вот это свое, человеческое, местное. Говорят: «Я питерский», «Он питерский», «Мы питерские». По привычке говорят еще: «Мы ленинградцы». «Мы петербуржцы» – в книгах читал, но ушами за всю жизнь не слышал ни разу. Странно – Москву-то иначе как Москвой не называют! И Париж есть Париж, и Ташкент – Ташкент. И даже этот, с жутким для русского уха названием, немецкий город Карлсруэ, он так и есть Карлсруэ. А наш красавец, родной, дорогой уму и сердцу, знаменитый во всем мире... не поймешь, как величать?! Что ж теперь делать? Нельзя же в самом деле назвать его фамильярно Питером?! Да, видать, ничего не делать. Оставить уж теперь как есть, а то еще хуже будет. А вот прилагательное – «петербургский» (без «Санктъ», разумеется!) – звучит! Как ни странно, и в ленинградское время этот эпитет имел смысл и хождение. «Петербургская речь», «петербургская школа», «Петербургский университет», «петербургский стиль» – так мыслилось и так говорилось. И были реальные носители этих понятий. *** Это были обломки. Но драгоценные обломки. На общем бедном фоне жизни, и сами бедные, они сверкали непостижимым умением хранить достоинство. Степенность, фонетическая ясность их речи обращала на себя внимание среди нахрапа и грубости новояза. Одевались они, как все одевались. Но носили одежду иначе.

И какая-нибудь маленькая деталь – излом воротничка, уголок платка из нагрудного кармана, длина и белизна манжета, высунувшегося из рукава советского пиджака, – тотчас опровергала их принадлежность массе. Они были «непохожие». Унылые «совслужащие», начальники в габардине, нувориши в мехах или с ватными плечами – никто не мог сравниться с ними. ПЕТЕРБУРГСКИЙ СТИЛЬ. ГОСПОДА! Уплотненные в своих жилищах, униженные морально и материально, в жизни никого не эксплуатировавшие, освоившие керосинки и примуса, познавшие голод и разорение... и все-таки – ГОСПОДА! *** Мы с отцом ходили мыться в Щербаковские бани. Дома было затруднительно. Одна ванная (она же уборная) на шесть семей... сами понимаете, создавала некоторые неудобства. Щербаковские бани ничем особенным не отмечены. Просто недалеко от дома: через Аничков мост, по Фонтанке раз-раз, десять минут, и вот он, налево – тихий Щербаковский переулок. Далее все стандартно. Полумрак, железные шайки, каменные лежаки, очередь голых тел к широким, вроде пожарных, кранам. Жирная река мыльной пены, текущая по шершавому пологому полу, номерки, привязанные к руке, деревянные шкафчики в раздевалке, серые влажные простыни. В бане все казалось грязным, ко всему было страшно прикасаться. Но когда, преодолев брезгливость, избежав ужаса обвариться крутым кипятком, толстой струей хлещущим из черного раструба со скользкой деревянной ручкой, ухватив даже на пару минут блаженство душа, если выдержишь нетерпеливое бурчание следующего в очереди, когда после всего этого выходишь на улицу... ах! Какое обновление! После грязной бани улица кажется чистой. И небо чистое! И сам ты как-никак чист, и влажные волосы приятно поскрипывают. В трех домах от бани проживает Леонид Федорович Макарьев с супругой. Леонид Федорович добрый приятель моего отца и мой кумир. Потому что он артист! Он актер и режиссер Театра юного зрителя. И еще профессор Театрального института, куда я в будущем мечтаю попасть. Мы идем в гости. Нас ждали, и стол накрыт. Ах, этот накрытый стол 50-го года в Ленинграде! Самая середина прошлого века. Длинная белая скатерть – это во-первых! А на ней – «...почему я не художник?!» – воскликнул бы Гоголь, и я восклицаю вслед за ним – этот натюрморт самой середины XX века являл собой островок цивилизации почти исчезнувшей. В нем соединились смирение и протест, упрямый консерватизм и улыбчивое любопытство к новому. Количество предметов на столе, их форма, цвет, расположение – все представляло соразмерность. Ни малейшего преувеличения, ничто не кичится своим новым блеском или благородной старинностью. Ничего от фламандского сверхизобилия или прагматического оптимизма советских банкетов. Всего, что есть, – не много. Потому что за столом всего четверо и потому что «много» – попросту нет в доме. Хлеб порезан тонко и уложен бочком на десертную тарелочку с синим по белому рисунком. Один край у тарелочки надколот, от надкола идет сеточка трещин – бедняга, видимо, немало пережила. Но с ней связана память о сервизе, о целой семье тарелок, блюдец, супниц, салатников, о руках, которые расставляли их на большом столе, о людях, собиравшихся к условленному часу, о голосах, которые звучали... короче, для пяти кусочков хлеба тарелочка еще вполне годится. Другие тарелки поновее и попроще. На них сыр (порезан), краковская колбаса (половина подковы куском). Несколько кусочков селедки, соответственно в селедочнице удлиненной формы, на каждом белое колечко репчатого лука. И... шпроты! Тонкая банка открыта почти до конца, верхняя крышка стоит вертикально. Рыжеватый масляный металл блестит. Много если десяток рыбок поместилось в совершенно плоской банке, но выглядят они роскошью. «Жили же люди!» – вздохнет ленинградский житель 80-х годов, завсегдатай пустых магазинов. «Ничего себе голодное сталинское время!» – произнесет петербургский деятель 90-х, обтирая губы салфеткой после фаршированных баклажанов на деловом банкете. Между тем именно так было. Правда, только в Москве и в Питере. Правда, только в центре. В основном в Гастрономе № 1 (бывш. Елисеевский, причем именное название так и не удалось выкорчевать – как было, так и осталось, все говорили – «схожу в Елисеевский»). Но там, в Елисеевском, все было. И не очень дорого. И очередей больших (в1 те годы и в указанных местах указанных выше городов), больших очередей не было. Как это достигалось? Да целым рядом мер, методика была разработана очень подробно. Во-первых, во всей остальной стране практически ничего не было. Во-вторых, въезд в столицы строго контролировался, и праздношатающихся было мало. В-третьих, весьма значительная часть населения сидела по лагерям и магазинами не имела возможности интересоваться (для людей, не обремененных знанием истории нашей страны, подчеркну, что речь идет вовсе не о лагерях пионерских или туристических лагерях!) И наконец, в-четвертых, народ тогда трудился – каждый на своем месте, всякое совместительство приравнивалось к государственному преступлению, а зарплата была... ну, в общем, так было рассчитано, чтобы не слишком часто шлялись по Елисеевским магазинам. Но, повторяю, в магазине был товар и была красота. В цельных зеркалах отражались горлышки шампанских бутылок, обернутые золотой фольгой. В больших вазах горой лежали конфеты «Мишка на Севере». В аквариуме за чистым стеклом плескалась живая рыба. А рядом стояли аккуратные ведерки с икрой – красной и черной. Ею тоже торговали. *** Но вернемся к нашему столу. Красная икра была на нем. Грамм пятьдесят – семьдесят в хрустальном вазончике. Хорошая икра, качественная, икринка к икринке. Карминное цветовое пятно замечательно смотрелось на хрустальном подносе рядом с бело-синим графинчиком, в котором прозрачной пирамидой стояла водка (водку в этом доме никогда не подали бы на стол в бутылке). О соленых огурцах я говорить не буду. Скажу только, что они были. Что касается основного блюда – котлеты с макаронами, то тут тоже комментарии излишни. Однако отмечу, что пространство тарелки было гораздо шире положенного на нее содержимого. Это было элегантно – и котлета хорошо смотрелась, и достоинства самой тарелки не были скрыты. Осталось сказать о слониках. Именно тяжелые металлические слоники с короткими ногами и длинным телом были подставками для вилки и ножа возле каждого прибора. Не класть же вилку и нож прямо на скатерть (или на салфетку) – вилку и нож должно класть на подставку! Нынче это как-то забылось. То ли металл подорожал, то ли стирать легче стало с появлением порошка «Ариэль». Но тогда... (не везде, конечно, не подумайте, – тогда в студенческих столовых, помню, в помине не было ни ножей, ни вилок, а для любой еды предлагалась столовая ложка из олова низкой пробы с обломанным черенком) кое-где на белой скатерти обязательно ставились подставки. У нас дома мама тоже ставила слоников. И у Макарьева были похожие слоники. Мне кажется, я их помню даже на ощупь. В детстве, когда разговор взрослых забирался в выси непонятного и становилось скучно, так приятно было вертеть слоника в руках и возить его по краю стола, пока не будет сказано строго: «Перестань! Поставь на место!» Потом появилось одно из величайших открытий XX века – клеенка. Скатерти легли на дно комодов. Вилки легли на столы плашмя. Еще помню тяжелых слоников, грудой лежавших в правом глубоком ящике. А потом... ну, конечно, ремонты, переезды... куда они девались? Когда они пропали, куда канули? *** Леонид Федорович Макарьев, окончивший с золотой медалью классическую гимназию, затем историко-филологический факультет Петербургского (Петроградского) университета, потомственный интеллигент, потомственный педагог, один из создателей и крупнейших деятелей «Театра для детей» – области культуры, в которой Советский Союз, надо отдать должное, намного обогнал абсолютно все другие страны, Леонид Федорович, мой дорогой учитель, профессор Макарьев, народный артист, режиссер, оратор и драматург, пронизанный понятиями и культурой дореволюционной эпохи, принявший революцию и ставший ее пропагандистом, член Коммунистической партии с 1940 года, Леонид Федорович, ироничный и насмешливый, наблюдательный и потому разглядевший фальшь в прославляемом им строе, Макарьев, талант, мучительно ищущий опору, чтобы свести воедино двоящееся сознание, Леонид Федорович, грустный старый человек, которому некому было открыть сердце, он, блестящий и мужественный Артист, не присев, отстоявший на сцене пять часов приветствий на своем восьмидесятилетии, Леонид Федорович Макарьев был истинным носителем петербургского стиля. Я знал его почти тридцать лет – в институте, дома на Щербаковском, дома на Карповке, в будни, в праздники, на людях и наедине, в официозе и в доме отдыха, в здравии и в болезни, в подъеме духа и в унынии и в болезни, – но никогда я не видел его небритым. Я мог бы снова сказать о белоснежных манжетах – это про него, – про обязательный запах мужского одеколона, про множество внешних атрибутов, свойственных нашему учителю. Но дело все-таки не в форме, а в содержании. Петербург – северный город. Москва, да, пожалуй, и вся Россия отмечают некоторую холодность петербуржцев в стиле общения да и в сердечных привязанностях. Пожалуй, они не так уж не правы. Что поделаешь, мы, петербуржцы, не склонны с первого дня знакомства переходить на «ты». Мы не поощряем московское: «Давай проще, ты Леня, я Петя, зачем нам отчества, правда?» Ан нет, неправда! Отчества нужны. Это уважение к предкам и к традиции. Так учил нас Леонид Федорович. Ах, дорогой мой Мастер! Как он великолепно балансировал на грани пафоса и пародии! Парадокс был его коньком. Он соединял несоединимое, давал новый смысл общеизвестному, опровергал очевидное. «Дорогие мои! – говорит он. (Он всегда так к нам обращался, никогда не произнося слово „товарищи“ или, тем более, „ребята“.) – Дорогие мои, мы с вами можем изучить систему Станиславского и овладеть его методом. Мы можем проявить молодую энергию и гражданский темперамент, но искусство начнется только тогда, когда ко всему этому добавится еще одно необходимое качество – изящество! Без него искусства нет».

«Дорогой мой, – говорит он мне у себя дома, когда я уже известный артист в театре Товстоногова, а он (по возрасту и по здоровью) почти отставной профессор, – я жалею, что не сделал гетевского “Фауста”. У вас на курсе или потом в театре. Я предложил бы тебе сыграть Мефистофеля. Знаешь, как я представляю себе Мефистофеля? Фрак, копытца, рожки на голове и три сталинских или, как они теперь называются, государственных премии на лацкане. Очень серьезный. И очень убедительно говорит. Черт!» *** Как сейчас, вижу его – в черном длинном пальто, черной, лихо заломленной шляпе, в перчатках – он идет по Моховой улице к нашему институту, и все, что движется – машины, студенты, служащие с портфелями, рабочие, волокущие какую-то железную трубу, – все это не совпадает с его ритмом. А вот архитектура Питера, даже облупившаяся, дома, дворы и арки этого города, прекрасное противостояние двух великолепных серых зданий старого ТЮЗа и Театрального института (Моховая, 34 и Моховая, 35), и любой кусок набережной Фонтанки, по которой идет он от своего дома в Щербаковском переулке, и чугунная решетка, Инженерный замок и Летний сад на другом берегу – все это великолепный фон для стройной, несмотря на возраст, фигуре нашего Учителя. *** Евгения Владимировна произносила слово «очень» без мягкого знака– «очен». В ее речи вообще было немало особенно произнесенных слов. При невероятной четкости и внятности каждого звука. Это была актерская речь петербургской театральной сцены. Известно, что была она замечена В.Н.Давыдовым и уроки речи получила от него. Была актрисой Большого драматического театра, играла вместе с великим Н.Ф.Монаховым. Старые актеры БДТ помнили Женечку Карпову и всегда передавали ей через меня приветы. И больше почти ничего не известно. Евгения Владимировна никогда не говорила о себе. В 44-м году, после снятия блокады, она, оказавшаяся с семьей в крайнем материальном и моральном неблагополучии, стала вести драматический кружок художественной самодеятельности в университете. В 51-м году кружок назывался уже студией (а среди студентов проще – Драмой) и поразил Ленинград постановкой гоголевского «Ревизора». Об Игоре Горбачеве, Рожановском, Барском, Тарееве, Благовещенской – исполнителях главных ролей – писала критика, поглядеть на них ездили в отдаленные Дворцы культуры толпы желающих. Довелось и мне, девятикласснику, поглядеть на самодеятельных артистов, и я был поражен. Когда в 52-м году меня не приняли в Театральный институт, я кинулся на юридический факультет ЛГУ, был принят и в первый же месяц учения поступил (по конкурсу!) в студию Карповой. Картинка воспоминаний, возникающая перед моим внутренним взором, двоится. Изображение все время не в фокусе. Это потому, что никак не могу совместить разруху, неустроенность нашего быта, грубость вкусов и манер, царившую среди моих ровесников, и то присутствие благородного Духа Театра, которое наполняло длинную комнату в шесть окон на первом этаже скучного здания в грязном закоулке одного из внутренних дворов университета. Я прежде всего о речи. Мы репетировали нормальные советские пьесы тех времен – «Любовь Яровую» Тренева, «Шелковое сюзанэ» А.Каххара, «Обыкновенного человека» Л.Леонова. Евгения Владимировна вслушивалась в наш уличный говор, иногда не делала никаких замечаний, но, помолчав, произносила сама те же слова. И происходило нечто странное. Чередование гласных и согласных звуков имеет не меньшее значение, чем смысл слова. А так как смысл всех слов в этих пьесах был общеизвестным, то именно в звучании открывалась прелесть и новизна. Но уже к новому, 53-му году репертуар сместился в сторону классики, и тут чувство слова, гармония содержания и звука открылись в Евгении Владимировне в полную меру. «Осенняя скука» Некрасова, рассказы и одноактные пьесы Чехова, снова «Ревизор», «Тартюф» Мольера. Все творилось в упомянутой длинной комнате «Клубуса», как называли его студийцы. Единственной декорацией были стулья – сломанные, списанные из студенческих аудиторий. В помине не было никакой радиоаппаратуры. Единственным театральным светом был выключатель у входной двери. Но Дух был! Сцену актового зала или Дома народного творчества мы получали всего на несколько дней. И трудно поверить, что за этот короткий срок появлялась роскошная (да!) строенная (да!) декорация, убедительные, вполне пристойные костюмы (взятые напрокат), мастерские профессиональные гримы. Объяснение этому чуду – ниже. А пока... зимний вечер, набережную Невы и двор совсем замело. Мы треплемся, бесимся в нашем продуваемом сквозняками Клубусе. Кто-то бренчит на расстроенном рояле. Пробуем заучивать покорившую нас песню геологов: «Я не знаю, где встретиться/ нам придется с тобой. / Глобус крутится, вертится,/ словно шар голубой»... Геологи тогда в моде. В углу рассказывают анекдоты. Флирт. Шутки. Ревнивые взгляды. И вдруг все смолкает. Мимо окон осторожно по скользкой тропе движутся, крепко держась под руку, две женские фигуры. Входят Евгения Владимировна и Маргарита Ивановна. Почему я так помню боты? Потертые боты, которые долго и трудно снимали. Здоровались, выясняли, кто здесь, кого нету. Евгения Владимировна почти всегда в черном глухом платье. Украшений никаких. Но белый, особого фасона воротничок подчеркивает скульптурность ее головы, выразительность лица – нос с горбинкой, строгая форма рта, изысканная линия бровей. В молодости она была очень хороша. Потом обе женщины шли в середину комнаты и располагались спиной к окнам. Дуло. Часто сидели, не снимая пальто. Маргарита Ивановна Питоева (Маргоша) – носительница славной театральной фамилии Питоевых. Все родные с давних годов в эмиграции, в Париже. Там вросли, обрели известность. Но об этом молчок, молчок! Что вы! Родственники за границей! Это ж 52-й год – на наших глазах исчезают знакомые университетские профессора. Аресты... шепоты... слухи... Какие там парижские Питоевы! Маргоша, и все! Совсем одинокая старая женщина, неотрывная компаньонка Евгении Владимировны. Она всегда улыбается. Молчит и улыбается. Но Карповой она совершенно необходима. Когда она не находила в нас понимания, она повторяла свою речь и смотрела вопросительно на Маргошу, а Маргоша кивала головой и улыбалась, и Евгения Владимировна успокаивалась. Но вернемся к чуду наших представлений, которые действительно, по всем компонентам театра, были хороши и ценились зрителями на совершенно профессиональном уровне. Как это случалось? Откуда бралось? А это обломки петербургской культуры сбирались на призыв. Никто из них ничего нам не проповедовал. Они не читали нам лекций, они (никто из них!) никогда не говорили о себе, потому что у них было прошлое, и прошлое это было совершенно неприемлемо для настоящего, и говорить о нем было опасно. Но они появлялись. Бросали на нас лишенные любопытства взгляды. Внимательно выслушивали Евгению Владимировну. Кивали. Улыбались. Перешептывались. А потом профессор Евгеньев-Максимов кое-что (очень коротко) объяснял нам в особенностях драматургии Некрасова. Прихрамывая, появлялся странный криволицый художник Оскар Юльевич Клевер, сын знаменитого обрусевшего шведа, петербургского академика живописи Юлия Клевера.

Появлялись старые люди (они не были еще старыми, сейчас я гораздо старше их, но нам они казались древними) и принимали участие в подготовке нашего представления. И появлялись подлинные предметы – немного, один-два: цилиндр, шляпная коробка, трость, лорнет, колокольчик – и от этих предметов шло тепло. Мы заряжались этим теплом. Пластика, манера речи, способ общения людей круга Евгении Владимировны, темы их разговоров невольно влияли на нас. Мы были студентами университета, но именно потому, что были еще студийцами Драмы, можем сказать, что получали в те годы настоящее университетское образование. Оскар Юльевич Клевер был художником наших представлений. Средства были минимальные – и на материалы, и на оплату работы, но мизерность возможностей необыкновенно стимулировала изобретательность. Для «Обыкновенного человека» и «Осенней скуки» удалось смонтировать даже нечто вроде легкого павильона. Дом Оргона в «Тартюфе» выглядел действительно богатым и действительно французским домом. Костюмы на заказ шились исключительно редко, опять же по малости средств. Чаще шел подбор на городском складе костюмов у канала Грибоедова. Но все решал вкус того, кто выбирал, чувство стиля, знание эпохи. С гордостью за нашу Драму вспоминаю: художественное телевидение только-только зарождалось, никакого поточного, серийного производства не было, исключительно «штучный товар». Поэтому требования к художественной стороне были очень высокие. Так вот, по ленинградскому телевидению шла «Осенняя скука» – великолепная пьеса Некрасова в нашем исполнении, в наших костюмах и декорациях, а столичное телевидение показало целиком (!) нашего пятиактного «Тартюфа». Под руководством Карповой мы, двадцатилетние, играли и ровесников, играли и средний возраст, и стариков. И было это убедительно, потому что с нами работал один из лучших гримеров страны – В.П.Ульянов, главный гример «Ленфильма». Не за жалкую оплату, а во имя уважения к слову «Университет» и персонально к Евгении Владимировне Карповой. К нам заходили люди, близкие по духу, да так и прикипали, становясь постоянными бесплатными сотрудниками. Так посидела пару раз на репетициях поклонница Игоря Горбачева И.А.Венерт и осталась возле Драмы на годы, обеспечивая выход всего печатного материала – программок, афиш. *** Евгения Владимировна, совсем уже одинокая, окончила свои дни в Доме ветеранов сцены. Отдельный рассказ мог бы быть о людях, живших там, рядом с ней, столь разных, столь ярко индивидуальных, но, помимо своей воли, соединявшихся в единую живую картину былой культуры – петербургского стиля. Это был бы грустный рассказ. В нем прорывался бы надрыв, который так тщательно скрывался этими людьми по опасению перед слишком бодрым временем и по причине все того же благородства традиций. Но я остановлюсь. Я пройдусь в одиночестве по одной из набережных невозможного города Санкт-Петербурга. Будет солнечный день (или дождь, или пурга, или серая слякоть). Я погляжу на удивительное сочетание плоской земли и изумительных рукотворных строений. Порадуюсь, что я уроженец этого города. И снова, и снова прошепчу: Петербург не только северная земля и гений итальянских и русских архитекторов, – это люди, которые умели жить в нем и вместить в себя достоинство, трагичность и величие этого города. Октябрь – ноябрь Женя Романова СТАРИК. Мама, мамочка моя... Где ты, мама? СТАРУХА. Не бойся ничего. Я с тобой. СТАРИК. Нет, Семирами, дерьмовочка ты моя, ты мне не мама. Сирота я в этой жизни. Кто меня защитит? Эжен Ионеско. Стулья Я вижу ее на мосту. Это мрачный путь Питера. Литейный мост начинается от неколебимого Большого Дома – вместилища сыска и пыток. Другим концом мост упирается в длинные стены Военно-медицинской Академии без видимых ворот и дверей. Правее большая пустота, посреди которой стоит Ленин на броневике. Дальше Концертный зал, неотличимый от жилого дома, зал, на сцене которого выступал я не меньше сотни раз. И еще правее, там же на набережной, – темно-красная тюрьма Кресты. Она тянется вправо долго, долго... пока не начнутся неопрятные заводы Выборгской стороны. Музыкальная школа Калининского района на улице Комсомола, где обратная сторона тюрьмы. Обычная дверь обычного ленинградского дома – парадный вход, которому больше подошло бы название черный ход. Четвертый этаж. Без лифта. Квартира справа, квартира слева. Щербатые ступени, немытое окно во двор. Выше, выше. А на самом верху... то скрипка слышится, то будто фортепьяно. Детей учат музыке. Сюда и ходила Евгения Михайловна от улицы Толмачева (ныне и прежде – Караванной) мимо цирка, по Моховой на Литейный, а там через Неву по Литейному мосту. Ходила пять-шесть дней в неделю. Двадцать лет подряд. Именно ходила – пешком. Транспорт очень неудобный. Пока дойдешь до троллейбуса, пока дождешься его. Да еще не войти – битком набито. Лучше уж по чистому воздуху (если ленинградский воздух можно назвать чистым) на своих двоих. Ну и что ж, что пять километров с лишком? Значит, пять километров. В любую погоду. *** Женя Романова была оптимисткой. Их было три сестры – Анна, Женя и Раиса. Анна была строгая, Раиса – печальная, а Женя была оптимистка. Был еще брат – Яков. Тот был талантливый озорник. Женя блестяще окончила консерваторию. К окончанию родители подарили ей прекрасный кабинетный рояль – коричневый Tresselt. Шопен, Рахманинов, Скрябин – это был ее репертуар. Она собиралась концертировать. Но... Петроград, 20-е годы... людям было как-то не до Шопена. К 30-му году Женя увлеклась театром, сочетанием музыки и движения, ритмикой, системой Далькроза. Группа энтузиастов создала агитационно-экспериментальный Театр-Клуб. Режиссер и главный актер театра – Юрий Сергеевич – влюбился в красивую пианистку. Они поженились. Отметили этот союз в шумной компании 23 сентября и потом не забывали эту дату. *** В 35-м Юрия Сергеевича арестовали по подозрению в классовой чуждости. Потом выслали. Но не в глушь – всего-навсего в Саратов. И не одного – с женой и сыном, который только родился. Через два года судьба переменилась: вернулись в Ленинград. Получили комнату! Большую – 26 метров. Правда, в густонаселенной коммуналке, но район – Толмачева улица, угол Невского! Напротив Аничкова дворца. И цирк рядом, худруком которого и стал Юрий Сергеевич. Это страшные годы – конец 30-х. Арестные годы. Государственный террор. Страх. Но вот смотрю на фотографии тех лет – ясные лица, улыбки, смех. Что бы это значило? Ничего не замечали, глупыми были? Да нет, не похоже. Видимо, жизнь объемнее той последующей «исторической правды», у которой всего две краски – черная и красная. РАБИС – теперь это слово забыто, а они, Юрий Сергеевич и Евгения Михайловна, они были РАБИС – работники искусства. У РАБИС был свой дом отдыха под Сочи. Плескалось Черное море. Главный цвет одежд был белый. Циркачи окружали известного режиссера – Виталий Лазаренко, Владимир Дуров, джаз лилипутов... Было весело. Война превратила курортное побережье в месиво неразберихи и паники. И началось движение в медленно шевелящихся поездах не туда, куда едешь, а туда, куда везут. Свердловск... Ташкент... Андижан.... Трудное, голодное время.

Женя была оптимисткой. И был маленький сын на руках. И была профессия в этих руках. И была голова на плечах, В Андижане, узбекском городе, набитом эвакуированными, Евгения Михайловна создала и возглавила первую детскую музыкальную школу. Впервые в жизни это было СВОЕ ДЕЛО. Не общее, где она «одна из»... а свое, когда несешь ответственность за все. Это было изнурительное испытание и... духовный подъем. Но муж призвал в Москву. Юрия Сергеевича назначили худруком Московского цирка, и он звал семью в столицу. Жилья не было. Но в углу циркового коридора, рядом с гримерными, освободили для руководителя полторы комнаты от бывшей бухгалтерии, туалет общий на весь коридор. Женя оставила свое детище – музыкальную школу, потому что главный в семье муж и его судьба определяет все. Преподавала ритмику в студии разговорных жанров. Учила музыке клоунов. Одним из учеников был молодой демобилизованный солдат Юра Никулин, имя которого теперь носит этот цирк на Цветном бульваре. Как все женщины цирка, Женя шила босоножки и пыталась продавать их на соседнем рынке. Дело не пошло. Как-то у нее это не очень получалось. Но жизнь... жизнь шла. И не была пустой. Потому что Женя была оптимисткой и талантливой трудящейся женщиной. В полутора комнатах инструмента не было. Но на другой стороне коридора, в клоунской студии, пианино стояло. В выходной день цирка, бывало, когда затихал коридор, доносились вздохи и рыки зверей из конюшни снизу и слышался Рахманинов из-за клоунской двери. Было не скучно. Юрий Сергеевич блистал остроумием. Сходились интересные люди – художник Рындин, писатель Ардов, директор Стрельцов, журналист Лукин. Потом все кончилось. Разгром всего руководства цирка. Снятие с работы, исключение из партии за идеологические нарушения. Полторы комнаты были оставлены, и вернулись в Ленинград, если не к разбитому корыту, то к пятнистой с трещинами ванной – единственной на двадцать семь жильцов коммунальной квартиры на Толмачевой. *** Юрий Сергеевич долго не мог найти работу. Пытался восстановить свои права, былые связи. Не получалось. Он стал всерьез пить. Денег не было. Продавали вещи из прежних запасов. И тогда Евгения Михайловна взвалила на себя спасение семьи. Давала частные уроки. Звучал все тот же коричневый Tresselt, раздражая соседей. Потом она устроилась педагогом в детскую музыкальную школу. И начался этот ежедневный путь через Литейный мост. *** Мама! Мне нечем возместить мой долг перед тобой. Только памятью... Только памятью. Мне некому объяснить то, что сам я понял с таким опозданием, – ты была носителем театрального таланта высокой пробы. Ты была важнейшим моим режиссером в течение многих лет. Ты не научила меня играть на рояле (виной тому только я сам), но ты учила меня музыке. Твоя придирчивость, твоя неуступчивость в оценках всего, что я делал и показывал тебе в виде проб, все то, что так сильно раздражало и обижало меня тогда, потом оказалось школой гармонии, школой СООТВЕТСТВИЯ замысла и выявления, ритма и смысла, целого и его образующих. Отец был режиссером-профессионалом, но у него никогда не было достаточно времени для меня. Когда его творческая жизнь наладилась, он работал с утра до вечера. И он так рано умер. Я был еще студентом, когда его не стало. Но ты, мама, ты отдала многие часы и долгие годы, чтобы без готовых формул и проповедей внедрить в мое сознание, что ЕСТЬ МУЗЫКА СЛОВА. И нельзя сметь произносить слова со сцены, если ты не почувствовал, не отыскал внутреннюю музыку именно этого текста. В этом и есть творчество актера. Здесь и рождается магия театра. Актер должен угадать ритм и скрытый напев, который вел автора в момент творения. Более того: актер может ОТКРЫТЬ АВТОРУ истинный ритм, а значит, и смысл его произведения. Потому что написанный текст живет самостоятельной жизнью и лишь частично принадлежит своему создателю. Второй его родитель – тот, кто произносит его вслух. Но начинать ОБЯЗАТЕЛЬНО надо с того, чтобы относиться к автору как к гению. Именно так! И искать возможность стать КОНГЕНИАЛЬНЫМ ему. Я помню, когда в начале 60-х я познакомился с Николаем Робертовичем Эрдманом, он в разговоре такой парадокс бросил: к классикам надо относиться легко, как к старым знакомым, они и так гении, а вот с современниками надо обращаться, как с гениями. Они от этого приподнимутся. Когда я рассказал маме об этом разговоре, она очень обрадовалась: конечно, знакомый текст, нотный или словесный – не важно, он уже в нас, и здесь возможна импровизация, а новое, исполняемое впервые – оно еще не открыто. Оно еще только должно стать музыкой. И если этого не случится, значит, это вообще недостойно внимания и никакого в этом нет смысла. Ни Эрдман, ни Женя Романова не могли, конечно, предположить, что настанет время, когда театр станет обращаться с классикой не как со старыми знакомыми, а как со сгнившей рухлядью и прямо поверх ритмов и смыслов, созданных нашими предшественниками и учителями, станет лепить собственные импровизации, отыскивая не гениальность автора, а утверждая собственную несомненную гениальность. *** Осенний вечер быстро наступает. Иду домой, шагая через лужи, И в самый мозг мне проникает стужа. Пришел. Все мама что-то грустное играет. Осенний вечер быстро наступает. Это запись того времени. Пятидесятые. Евгения Михайловна занимается с учеником. И еще на диване сидит девочка – ждет. Е.М. раздражена. Устала. Она говорит: «Ну... ну... веди фразу к концу, договаривай ее, каждой клавише свой палец... как будто рассказываешь... ну, и не растягивай! Так... восьмушки, восьмушки... каждую остренько, как будто наколола на иголку... и опять рассказ, легато... Это же называется баллада! Вот и расскажи нам ее звуками... Ну, ну! Руку не вали! Кругло! Как будто яблоко в руке!» Потом за роялем девочка. – «Триольки, триольки, колокольчики...» Е. М. устала. Я вижу. Но у меня выученный текст, и я хочу попробовать при ней – как это будет вслух. Я начинаю... На первой же фразе мама говорит: «Подожди. Я не поняла...» «Чего ты не поняла? Я еще ничего не сказал». «Нет, ты уже начал, а я не поняла, что происходит». «Потерпи! Потом поймешь. Все же впереди». «Так не может быть. Нужна первая нота. И она должна быть определенной». «Но я хочу начать именно так... между прочим». «Пожалуйста. Но я должна слышать, что ТЫ ХОЧЕШЬ НАЧАТЬ между прочим и скоро станет понятно, почему ты этого хочешь. А сейчас ты просто между прочим что-то говоришь, и я не понимаю что. На сцене так нельзя». «Что ж мне декламировать, как в старом театре?» «Не надо декламировать... Но независимо от того, старый театр, или новый, есть обязательные вещи – определенный ритм – любой! Но определенный, заданный текстом и смыслом. Тогда слова ВХОДЯТ в слушателя, а не повисают, как вареные макароны. Давай еще раз...» О, как я злюсь! Как я сопротивляюсь! Я настаиваю на своем и в результате прерываю урок. Как она может говорить, что правильно, а что нет? Она даже не читала этого текста, а я его уже выучил наизусть! Боже мой! Теперь я понимаю, что все мои тексты – это частный случай, а Е.М. толковала мне ЗАКОНЫ музыки в применении к слову, и гораздо важнее моих намерений и «придумок» был ее опыт и изумительная художническая интуиция. *** Я становился успешным артистом. Пожалуй, даже пришла настоящая слава. Стал концертировать. Снялся в нескольких фильмах. Е.М. гордилась мною, волновалась за меня, радовалась. Но никогда – говорю это совершенно определенно теперь, через много лет, через неоднократно проверенные воспоминания, – никогда на стала она мамой – восторженной поклонницей, принимающей все, что делает ее сын, и оберегающей его от любого укора. Она и в восприятии была истинным музыкантом и артистом. В ней звучал камертон точного чистого звука, и по нему она мерила все, что претендует называться искусством. *** Смерть Юрия Сергеевича была ужасна своей внезапностью. Умирания не было. Была гибель. Весь июнь кружили большие и малые дела. Много работы и много неприятностей в Ленконцерте, который он возглавлял. Началась Всемирная олимпиада молодежи и студентов – надо было ехать в Москву по делам организации культурной программы и конкурсов Олимпиады. Да еще параллельно в их единственной комнате Юрий Сергеевич затеял ремонт. «Косметический», как он говорил, но ремонт! Что такое ремонт, знает каждый. А что такое ремонт комнаты внутри коммунальной квартиры в 1957 году, знают только те, кто тогда жил. В июле вырвались из всех забот и уехали в дом отдыха. Все в то же Комарове под Ленинград, куда ездили почти каждое лето. Все втроем – и сын-студент с ними. Прошла неделя. 8 июля случилась смерть. Вдруг. «Скорая помощь» не успела приехать. Толпы людей на похоронах в Театре эстрады. Кладбищенские заботы. Девятый день. Молчаливое сидение. Жара. После этого вместе с сыном Евгения Михаиловна уехала на целый месяц – так советовали друзья. Поездом до Ярославля, а оттуда медленным пароходом до Плеса на Волге. Они были совсем вдвоем, очень тесно. В последний раз. В ту же осень сын стал актером в театре, и надо было продолжать учебу в институте. И вообще, началась его взрослая жизнь. Она протекала пока все в той же единственной комнате на Толмачевой», но это была уже отдельная жизнь. Евгении Михайловне предстояло одиночество. Женя Романова любила один раз. Но Женя Романова была рождена оптимисткой. Было мужество, были силы, и была музыка. Она преподавала, и успехи учеников стали ее радостью. Она сама стала учиться – появилось время для этого. Ее увлек семинар знаменитого органиста Браудо. Его систему она стала внедрять в свои занятия. Е.М. каждый день начинала с гимнастики – общей и специальной гимнастики для пианиста. Почти учебником стала для нее философско-медицинская книга Мечникова «Уроки оптимизма». Появились подруги, компаньонки. В летнее время Е.М. обязательно уезжала в путешествие – по путевке. Побывала даже за границей. В Румынии. Очень понравилось. Она много читала. Тайно начала вести дневник и писать стихи. О смене времен года, о том, что и в осени есть радость. Но главным, конечно, был сын. Шумная круговерть начала его актерской жизни.

Pages:     | 1 | 2 ||



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.