WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 || 3 |

«Сергей Юрьевич Юрский Кого люблю, того здесь нет Цель этого предисловия – оградить потенциального читателя от возможной ошибки. Автор имеет некоторую надежду, что читатель представляет, с кем он имеет ...»

-- [ Страница 2 ] --

За десять минут до начала Раневская выходит из гримерной. Заглядывает ко мне: – Почему горит свет, а никого нету?! Какая небрежность! – Я здесь, Фаина Георгиевна. Я гримируюсь. – Извините, я вас не увидела. Ой, тысячу раз извините, я помешала творческому процессу. На сцену ее сопровождает специально прикрепленный к ней помреж – опытнейшая Мария Дмитриевна. Она действует успокаивающе. Ф.Г. сидит в декорации на выходе и читает свою роль. Мария Дмитриевна машет веером. Я хожу по сцене – проверяю, все ли на месте. Шумит зал за занавесом. – Дайте руку. Видите, какая у меня холодная рука. А у вас теплая. Я вам завидую. Вы совсем не волнуетесь перед выходом? Я всегда волнуюсь как дура. А знаете, отчего это? Оттого, что я скромная. Я не верю в себя. Я себе не нравлюсь. – Зато другим нравитесь. – Кому? – Вы всем нравитесь. – Это неправда... Я плохо играю эту роль. – Вот это – неправда. Вы замечательно играете. – Может быть, я просто нравлюсь вам как женщина? – Это само собой. – Очень галантно... М-м-м!! Мы с Марией Дмитриевной помогаем Раневской встать со стула. Слышны команды к началу. Подошла и робко стала рядом Г. Костырева – партнерша Ф.Г. по первому диалогу. Зал за занавесом стихает. Раневская проборматывает начальные слова роли. Пробует жест. «Яблоки, яблоки, яблоки! – кричат торговки. – Моченые яблоки! Яблоки хорошие! Хорошие яблоки!» Колокольный звон. Сцена заливается светом. Смотрю на Раневскую, и страшно за нее. Кажется, она упадет при первом самостоятельном шаге. Ее надо вести под руки, как вели мы ее только что. Но она уже не народная артистка, а нянька Филицата. И некому помочь ей. Она сама всем вечная помощница и защитница. Колокольный звон усиливается, растет. Черная щель разрезала занавес. Щель увеличивается, открывается громадное пространство зрительного зала. И... вместо черноты ослепительный свет прожекторов. Костырева пошла по диагонали к авансцене: «Что ты мне сказала! Что ты мне сказала!» Раневская – уже не Раневская, а кто-то другой, с другим лицом, с утиной походочкой враскачку, с глазами, уставленными в пол, с указующим перстом вытянутой руки – тронулась вслед, на сцену. И сразу – овация зала! «Зачем? Зачем они хлопают? Они любят меня? За что? Сколько лет мне кричали на улице мальчишки: „Муля, не нервируй меня!“ Хорошо одетые надушенные дамы протягивали ручку лодочкой и аккуратно сложенными губками, вместо того чтобы представиться, шептали: „Муля, не нервируй меня!“ Государственные деятели шли навстречу и, проявляя любовь и уважение к искусству, говорили доброжелательно: „Муля, не нервируй меня!“ Я не Муля. Я старая актриса и никого не хочу нервировать. Мне трудно видеть людей. Потому что все, кого я любила, кого боготворила, умерли. Столько людей аплодируют мне, а мне так одиноко. И еще... я боюсь забыть текст. Пока длится овация, я повторяю без конца вслух первую фразу: „И всегда так бывает, когда девушек запирают“ – на разные лады. Боже, как долго они аплодируют. Спасибо вам, дорогие мои. Но у меня уже кончаются силы, а роль все еще не началась... „И всегда так бывает, когда девушек запирают“. Нет, не так. Я не умею говорить одинаково. Я помню, как выходили под овацию великие актеры. Одни раскланивались, а потом начинали роль. Это было величественно. Но я не любила таких актеров. А когда овацию на выход устроили Станиславскому, он стоял растерянный и все пытался начать сквозь аплодисменты. Ему мешал успех. Я готова была молиться на него. „И всегда так бывает, когда девушек запирают“. Нянька добрая... Она любит свою воспитанницу, свою девочку. А на бабушку нянька злится ~ зачем запирает внучку... Поликсену... дорогую мою... „И всегда так бывает, когда девушек запирают“. Нянька раздражена. Или это я раздражена? „Муля, не нервируй меня!“ Я сама выдумала эту фразу. Я выдумала большинство фраз, которые потом повторяли, которыми дразнили меня. В сущности, я сыграла очень мало настоящих ролей. Какие-то кусочки, которые потом сама досочиняла. В Островском нельзя менять ни одного слова, ни одного! Я потому и забываю текст, что стараюсь сказать абсолютно точно, до запятой. А суфлера нет. А все кругом говорят бойко, но приблизительно. Не ценят слова. Не ценят слово. Не ценят Островского......И всегда так бывает, когда меня нервируют... Муля! Не запирай меня... Всегда так бывает». А если бы Раневская вышла на сцену, как все обычные актеры, в нормальной заинтересованной тишине? Что было бы? Наверное, не было бы спектакля. Это могло значить только, что зал пуст, никого нет в зале. Последние двадцать лет, если не больше, она начинала свою роль (любую!) только после овации. Дружные аплодисменты благодарности. Просто за то, что видим ее. За все, что уже видели. И вот она с нами. И ничего больше не надо! – «Как не надо? А играть? А спектакль? А моя роль?» – Не надо, не важно, браво, браво! Почти абсурдная двойственность! Как будто перед началом романа стоит жирная точка и слово «конец». И все-таки... все-таки, когда так встречают актрису, когда такой единый порыв, – праздник. Почти уже совсем забытый, но по-прежнему будоражащий праздник театра. Первая сцена очень трудная. Как ни разрабатывай действенную структуру, а Островский писал чистую экспозицию, давал «вводные данные». Современные актеры разучились играть спокойные разъяснительные прологи, а современные зрители разучились их смотреть. Раневская всегда мучилась с этой сценой. Кроме того, после такого приема ей сразу хотелось ответить чем-то необыкновенным. А ничего необыкновенного в сцене нет. Ф.Г. дробила сцену на маленькие кусочки и играла, пробуя разные контрастные краски – и голосовые и мимические. Кусочки бывали изумительные. Зыбкина рассказывает о своих бесконечных несчастьях и потом про сына – вот от всего этого и вышел он «с повреждением в уме». Необыкновенно заинтересованно и как-то величаво замерев, Раневская спрашивала, говоря врастяжку: «Какого же роду повреждение у него?» – «...Всем правду в глаза говорит». И, понимая серьезность такого «вывиха сознания», Филицата, мудро покачивая головой, произносила как диагноз, печально утверждая: «В совершенный-то смысл не входит». В финале десятиминутной сцены Раневская, устав и предвидя близкий отдых за кулисами, играла легко, лукаво, без напряжения, скинув наконец-то груз ответственности. На уход она пела «Корсетка моя...». Я был против этого пения – чисто гастродерская добавка. К тому же мне казалось, что «Корсетка», спетая единственный раз в конце спектакля, должна потрясать неожиданностью. Убедить в этом Раневскую я не смог. Почти всегда на уход Раневская пела. Пение заглушали аплодисменты. Почти всегда. Когда их не было (один-два раза за два года), Раневская впадала в молчаливое отчаяние. Это жуткий контраст – овация на выход и уход в тишине, «под стук собственных шагов», как говорят в театре. К себе в гримерную Ф.Г. не поднимается. Весь спектакль сидит на сцене в кулисах. Учит роль по тетрадке – собственноручно переписала еще в самом начале работы. Изливает на Марию Дмитриевну свои обиды. Всё вслух. Кашляет, жалуется на сквозняк, на духоту. Бывает, что голос ее слышен на сцене. Когда он звучит совсем уж громко, я бегу к ней, умоляюще складываю руки на груди, а потом показываю на уши – слышно, слышно вас! Ф.Г. сперва не понимает, потом пугается, закрывает рот руками. Через несколько минут ее снова слышно. Раневская не могла выйти на сцену сама. Ее нужно было «выпускать». Суфлера она уступила, но эту традицию старинного русского театра сохранила. Помреж должен тронуть за плечо и сказать: «Ваш выход» – или просто и грубо: «Пошла». И тогда... пошла. И так на каждый выход. А их в «Правде...» у Филицаты десять. Мария Дмитриевна блестяще исполняла роль помрежа ХIХ века. Вот она растирает мерзнущие руки актрисы, вот машет на нее веером. Утешает, шепотом ободряет. Потом властно говорит: «Приготовились!» Помогает встать со стула. И на равных, по-деловому, приказательно: «Пошла!» Бежит! Бежит через всю сцену Раневская. «Ах, что он тут наделал-то, что натворил! На-ка, хозяевам в глаза так прямо...» «...Что ты, что ты, опомнись! Тебя хотят за енарала отдавать...» – О, как она произносит этого «енарала» – это куда больше и невероятнее, чем «генерал». «...На что он тебе? Он тебе совсем не под кадрель...» Мощно звучит у Фаины Георгиевны каждое необычное словечко Островского. Поликсена сует няньке в руки деньги: «Поди, купи мне мышьяку!» Отшатнулась нянька, вздрогнула всем телом... раз, другой. Застонала. Как-то странно взревела басом. Повернулась к зрителям. Она одна на сцене. И в ней всё. Не забыть. Этот полуоткрытый рот. Беспомощная рука, и в ней страшный рубль, данный для покупки отравы. И не идут, долго не идут слова. Только звуки. И наконец: «Ах, погибаю, погибаю!» Лучшее, великолепнейшее, что было в этой комической роли, – мгновения трагедии – жанра, для которого была создана Раневская (для него тоже!) и в котором почти не выступала. И вот здесь – первое мгновение (буквально мгновение). Какой-то стон и два слова. И потом фраза: «Вот когда моей головушке мат пришел». Это уже снова забавно, жанрово, комично. Занавес, конец акта. Всегда ли так? Всегда не так! Иногда – нарочито скрипучим голосом: «Погиба-а-ю!» –давая понять, что такое страшное слово на пустом месте – не от чего тут погибать, то есть как положено в комедии. Иногда по-другому. Иногда еще как-нибудь. Но однажды (или все-таки много раз?) – это вдруг возникшее трагическое полнозвучие. Его-то и не забыть. В нем-то и суть. – Я не могу без партнера. Партнер для меня – это всё. Я не могу без общения. Я должна видеть глаза. Но случается, что в этих глазах я вижу вульгарность или даже хамство. Я теряюсь, не могу играть. Я завишу, целиком завишу от партнера. Дорогая моя, куда вы смотрите? Смотрите на меня. Товарищ режиссер, можно я буду держать ее за руку и притягивать к себе? Я плохо вижу... Еще ближе... – Фаина Георгиевна, но ведь и зрители хотят вас видеть. Сейчас видим просто два чепчика, два затылка. Откройтесь, пожалуйста. Как хорошо, когда вы смотрите на нас. – Я не умею играть на публику. Я должна говорить в глаза партнеру. – «На публику» не надо, но все-таки для публики. – Я потому перестала сниматься в кино, что там тебе вместо партнера подсовывают киноаппарат. И начинается: взгляд выше, взгляд ниже, левее, подворуйте. Особенно мне нравится слово «подворуйте». Сперва я просто ушам не поверила, когда услышала. Потом мне объяснили – значит, делай вид, что смотришь на партнера, а на самом деле смотри в другое место. Изумительно! Представляю себе, если бы Станиславскому сказали: «Подворуйте, Константин Сергеевич!» Или Качалову... Хотя нет... Качалов был прост и послушен. Он был чудо. Я обожала его. Он, наверное, сделал бы, как его попросили... Но я не могу «подворовывать». Даже в голод я не могла ничего украсть. Не у другого – помилуй бог! – а просто оставленного, брошенного – не могла взять чужого. Ни книги, ни хлеба... и взгляд тоже не могу украсть... Мне нянька в детстве говорила: чужое брать нельзя, ручки отсохнут. Я всегда боялась, что у меня отсохнут ручки. Я не буду «подворовывать»... – И не надо. Не об этом речь. Но ведь и в жизни мы довольно редко говорим, уставясь в глаза друг другу. Это исключение. Обычно наш взгляд перемещается. Мы оглядываем пейзаж, интерьер, или, как говорится, «блуждаем взглядом», или смотрим в одну точку, или заглядываем внутрь себя. – Это понимаю... говорит сама с собой... Рядом сидит другой человек, а она говорит сама с собой. Это возможно... Сумасшедшая старуха сидит в беседке и говорит сама с собой... это нормально. Раневская проигрывает кусок сцены, показывая, раздвоение личности. Очень смешно. Потом играет (именно играет, а не рассказывает) случаи, старые анекдоты на тему «склероз» и «маразм». Это так точно, так обаятельно при всей гиперболичности, что ничего не хочется делать – только сидеть и смотреть на это без конца. – Давайте попробуем еще раз, – говорю я. – Как хорошо видеть ваше лицо – глядеть прямо на вас, в фас. Тогда все доходит – и глаза, и мимика, и вся игра... – Я не играю, я живу на сцене! – грозно кричит Раневская. – Пожалуйста, с самого начала! Раневская хватает партнершу за руку, близко притягивает ее к себе. Говорит почти вплотную. Лицом к лицу. И лица не увидать. Фаина Георгиевна никогда не концертировала соло. Играла парные комические сценки, стихи не читала никогда, хотя массу их знала наизусть и дома читала великолепно. Действительно, какая-то абсолютная необходимость была в партнере. Все, что в фас, все, что прямо в зал, ей казалось нескромным, недопустимым. Все, что в профиль, освобождало от груза ответственности и давало импульс к игре. Но Раневская остро и очень профессионально чувствовала реакцию зала, великолепно ощущала приливы и отливы внимания. Зал нужно «взять» – значит, «отпустить» партнера и направить энергию прямо на зрителей. Зал взят. Но это «нескромно» и не по системе – смотреть в зал. И снова хватается партнер, и Раневская вертит им, ища точку, где сольются наконец две противоположности и партнер станет залом – близким, послушным, а зал станет партнером – понимающим, реагирующим. Как живописец преодолевает плоскость полотна и создает перспективу картины, так Раневская зримо преодолевала условность театра в поиске секунды подлинного или, вернее, сверхподлинного момента жизни. У Грознова с Филицатой две небольшие сценки–во втором и в четвертом актах. Они старые приятели, эти старые люди. Они заодно. Только Грознов – «игрун», может что-нибудь учудить и испортить все дело. С другой стороны, именно потому, что «игрун», на него вся надежда. Ведь только чем-нибудь невероятным можно прошибить хозяйку. Ее ни логика, ни мольбы не убедят. Ее и «пушкой не прошибешь»... Сценки проходные, не нагружены острым конфликтом, поворотом сюжета. Это прелюдии к будущим событиям. Мы сидим с Раневской, разделенные столом. В комнате еще Зыбкина – владелица квартиры. Грознов чудит, интригует. То смирненьким старичком-маразматиком себя явит, то вдруг ляпнет такое, что Зыбкина вздрогнет и напряжется. У Филицаты одна задача – не дать ему «разойтись», не дать до времени никому обнаружить, кто он таков на самом деле. Филицата смягчает его «ляпы», советует, как дальше действовать, деликатно внушает, наставляет, даже деньгами снабжает старика. Значит, действие – утихомиривать «взбрыки» Грознова и давать Зыбкиной приемлемое их объяснение: дескать, много пережил человек, многое совершил, чуть со странностями, конечно, но... бывает! Состояние Филицаты – тревога, как бы не лопнула вся затея. Это все Раневская играла. Это – «по задаче». А вот было еще нечто добавочное, идущее от нее. Тут-то и изюминка. Она сама веселилась душой от этих «взбрыков». Ей самой очень хотелось что-нибудь учудить. Эх, текста для этого нет. Замечательную роль написал А.Н.Островский. Но не для Раневской. Ей бы Грознова играть! Вот тут бы она выдала, да жаль – роль мужская. Ну ладно, текста нет, но есть же интонация! Есть жест, есть блеск глаз! Чудить не чудила, а желание это светилось. И так объемно все звучало, и с хитрецой, и с подколом, и по-доброму: «...Вы, отдохнувши, сегодня же понаведайтесь к воротам. У нас завсегда либо дворник, либо кучер, либо садовник у ворот сидят;

поговорите с ними, позовите их в трактир, попотчуйте хорошенько. Своих-то денег вам тратить не к чему, да вы и не любите, я знаю;

так вот вам на угощение!» И рублик шмяк на стол. Тот самый, что на мышьяк был дан. Вот он куда пойдет. «...Расскажите, в каких вы стражениях стражались...» А Грознов глухим прикинулся, руку трубочкой к уху тянет (кстати, это мне Раневская предложила). Она наклонилась и уже с открытым смехом гаркнула: «В каких отражениях отражались!!!» – что ж ты, старый черт, собственное геройство позабыл? В четвертом акте при открытии занавеса сцена пуста – никакой мебели. И стоят двое на пустой сцене – Грозное, в полной военной форме, при орденах, и Филицата. Стоят и смотрят друг на друга. И тут случились аплодисменты. Но другого рода, нежели первая овация. Здесь реакция «ни на что» бывала лишь в том случае, когда накат спектакля вел к этому, когда к четвертому акту зрители оказывались по-настоящему втянутыми и в события, и в игру... Зал радовался – опять эта парочка, чего-нибудь они да устроят! Вот это ощущение – «парочка» – самое радостное, которое подарила мне Раневская как партнеру. Мы прогуливались, взявшись за руки. Она толковала, где и что в доме расположено. Где что спрятано. И опять в маленькой сценке, в десятке небольших реплик, эта дивная смесь – и гордость за богатство, и презрение к богатству. И обстоятельность, и озорство. И какое-то неизвестно по каким причинам возникшее... кокетство, что ли? «Вот, Сила Ерофеич, я вам все наши покои показала;

а теперь подождите в моей каморке!.. Когда нужно будет, я вас кликну». И подмигнула, и плечиком сделала... и ручкой! Руки Раневской. Морщинистые, сильные, мягкие, но не пухлые, обтянутые тонкой, как бы стеклянной пленкой кожи. Часто мерзнут эти руки. Даже когда жарко. Сидим в проходной комнате возле сцены. Идет спектакль. – Я простужена. Всем мешаю своим кашлем. Я кашляла на сцене. Зрители это слышали. Это ужасно. Я плохо играла. – Вы замечательно играли. – Я знаю, что никогда нельзя соглашаться с самокритикой Раневской, даже если она настаивает. Этого она не прощает. – Плохо, плохо. Найдите другую актрису. Вы знаете, мне тяжело. Такая долгая зима. Я не выношу холода. Я ведь южанка. У нас в Таганроге зима была короткая. А здесь север. Я не могу привыкнуть за пятьдесят лет. И на сцене дует. Входит наш актер В.И.Демент, участник спектакля, цыган, замечательный гитарист. Он присаживается рядом и перебирает струны. Это случается частенько во время спектакля. Раневская любит гитару и цыганское пение. Демент тихо напевает. Раневская слушает. Молчит, глядя печально в пространство. – Спасибо, дорогой, спасибо! – Демент уходит на сцену. – Возьмите меня за руки. Чувствуете, какие холодные?.. Если бы вы знали, как мне страшно умереть. – Смотрит прямо в глаза. У меня захолонуло сердце. Дверь открылась: – Приготовились, Фаина Георгиевна! Идет третий акт. Сумерки в доме. Близится тайное свидание молодых, устроенное Филицатой. И она топочет потихоньку по комнатам – где хозяйка, где сынок, что делают? Не накрыли бы! Вошла... и замерла в полутьме. В другом углу почти невидимая хозяйка... к графинчику прикладывается. Хотела Филицата проскользнуть незаметно, но та окликнула. Я очень любил эту сцену В. В. Сошальской и Раневской. Барабошева выспрашивает слухи. А слухов много, и слухи все неприятные. Нянька выбалтывает помаленьку: сын пьет, деньги утекают... И присела нянька. Чего не присесть – сорок лет она в доме живет, когда-то с хозяйкой почти подругами были. Присела... Хозяйка заметила и так посмотрела, что поднялась старая нянька. И вдруг обидно ей стало. И тогда... мощно, грозно... пошла прямо на хозяйку. Та спросила: «Еще чего не знаешь ли? Так уж говори кстати, благо начала». Филицата молча идет, идет. И потом сильно, откровенно, уже ничего не боясь, не рассчитывая: «Платона даром обидели, вот что! Он хозяйскую пользу соблюдал и такие книги писал, что в них все одно что в зеркале, сейчас видно, кто и как сплутовал. За то и возненавидели». А тема-то запретная – и Платон, и книги расчетные. И отрезала хозяйка. Рявкнула! Ушла. Филицата одна. Переминается с ноги на ногу. Дышит шумно. И вдруг... скроила гримасу – передразнила хозяйку: «У-те-те-те»... И плюнула! Плевок на сцене – трюк опасный. И грубо, и избито. Но ведь вся штука – как сделать! Раневской можно. У нее получалось. В сцене ночного свидания Раневская тоже пользовала трюки яркие, почти клоунские: вздроги, испуги, хватание за сердце, передразнивания. Я всегда наслаждался, глядя на стиль исполнения. Сами трюки виданы сотни раз – и в цирке, и в оперетте, и в театре, и в хорошем и в плохом. А Раневская все это видела (и делала, наверное!) тысячи раз в разных ролях. Прелесть была в том, что она и не скрывала цитатности. Это были веселые воспоминания о том, как следует играть такой жанр. Делалось это в лучших спектаклях совсем легко. Проходно, не задерживаясь, двигаясь к главному. А главное – нежная сцена с Поликсеной, последние наставления молодым. Тут любимая фраза Раневской, «зерно в роли», по ее мнению: «Я рада для тебя в ни-и-и-точку вытянуться». А потом пошло, покатилось. Молодых влюбленных накрыли. Шумно и страшно стало в саду и на всей барабошевской территории. Большим скандалом попахивает дело. Кинулась Поликсена на защиту любимого. Рискуя, сильно рискуя – ведь и ее не пощадят. У Филицаты в этой длинной сцене реплик нет. Думали – пусть отдыхает Фаина Георгиевна, не надо ей участвовать в этой сцене. – Это невозможно! Ее девочку дорогую так обижают, а она в это время за кулисами? Нет, я буду на сцене. Она ее защитить хочет от этих зверей. Неправильно! Зверь так не поступит. Вы знаете, я люблю зверей больше, чем людей. Они несчастны и беззащитны. У них нет хитрости. Я не сплю уже много ночей и думаю о птицах. Как же им холодно и голодно. Соседи злятся на меня за то, что я приманиваю птиц. А они гадят. Птицы, конечно, а не соседи. Ну конечно, гадят! А как же им быть? Я высыпаю по килограмму зерна в день на подоконник. И они едят без конца. А потом гадят. Но их невыносимо жалко. У них такие тонкие ноги. Ночью я не сплю и все время думаю, как холодно этим тонким ногам. Нет, нет! Нянька, конечно, прибежит за своей девочкой. Я буду участвовать в этой сцене. И выходила. И молча охала, и глаза наливались слезами – в толпе, на неосвещенном краю сада. Нет, это вовсе не буквоедство – дескать, у Островского написано», значит, я обязана. Это и не дисциплина – дескать, покажу пример. Это исполнение морального долга. Она выходила в этой сцене и, почти невидимая, играла, переживала, тратила свои силы не для зрителей, не для примера коллегам, а для реальной Поликсены, как реальная любящая старуха Филицата. Сложен человек. Всякий сложен. Много намешано в человеке. Потому и интересен. Сплетаются нити, ведущие из своего прошлого, с генетическими нитями, тянущимися от предков. Сплетаются дурные и добрые побуждения. Спутываются ясные намерения ума с простыми требованиями жизни. Сердечный импульс дает толчок в одну сторону, а императив физиологии – в другую. Нити общественного долга и личного интереса стремятся быть связанными в красивом узоре, но порой запутываются уродливыми узлами. Каждый сложен. Но если у большинства из нас внутри сложный клубок нитей, то Раневская была соткана из морских канатов. Великолепно крупна и красива ее сложность. И от крупности все противоречия ее личности воспринимались как гармоническая цельность. Редки такие люди. Так случилось, что многие годы провела она почти безвыходно в четырех стенах. Но сохранила острое любопытство к жизни во всех проявлениях: к политике, к психологии современного человека, к смешному, к людским слабостям, к новым книгам, к новым талантам. Едкая насмешливость при постоянно возвышенном складе ума и сердца. Не терпела «тонкость» в общении, и при этом было органическое неприятие малейшей фамильярности. Тяга к общению и тяга к одиночеству. Взрывы гнева и сентиментальность. Самоутверждение, обидчивость, подозрительность и при этом – широта души, искренняя беспощадная самокритика, непостижимое умаление, даже уничижение своих достоинств, талантов (например, писательского таланта). Безмерная печаль и могучий нутряной оптимизм. Жалостливая любовь ко всем людям и громогласный искренний патриотизм, безоговорочное предпочтение своих во всем! – наше лучше! – русский язык, русский образ мыслей, русский стиль жизни, русские традиции. И еще: непреходящая гордость оттого, что она советская гражданка и советская актриса – по собственному выбору! Поступок совсем ранней юности. Вся семья после революции эмигрировала. Она – единственная из семьи – осталась. С народом, со страной, с революцией, с русским театром. Так говорила Раневская – не с трибуны, не в интервью, а в своей комнате, один на один, среди разных других разговоров. Канаты, канаты сплелись в ней! Огромный масштаб. Карта в размер самой местности. Глубина памяти в размер века. – Я помню этот ужасный день. Мама вскрикнула в соседней комнате. Я вбежала. Мама, страшно бледная, лежала без сознания. На полу валялась газета, и в траурной рамке – дорогое, любимое лицо. Лицо Чехова. В тот день я стала читать его «Скучную историю». Мне было девять лет. Боже ты мой! Что тут еще скажешь? В жаркий июльский день 1984 года мы сидим в кухне у Раневской, завтракаем, говорим о нынешних делах театра, и вдруг она вспоминает впечатление от смерти Чехова– 1904 год! Боже ты мой! – У вас сегодня концерт? Бедный... Что же вы будете читать? – Сегодня поэзию. – ПО-О-ЭЗИЮ. Пожалуйста, не меняйте звук «о», не говорите его между «о» и «а», В этом слове «о» должно звучать совершенно определенно – пОэзия! Какую пОэзию? – Есенин, Мандельштам, Пастернак, переводы Цветаевой – в общем, классика двадцатого века... – Ося, Боря, Марина... Всех знала. И они знали ее. Сколько было пережито вместе. И врозь. И беда друга больше, чем своя беда. А какие праздники были! Какие встречи после долгой разлуки! И размолвки были. И смешное было. Много смешного. В рассказах Раневской даже самые горькие, трагические эпизоды не только окрашены, но пронизаны юмором. Все подлинно, достоверно, душевно, но еще и обыграно. Как бы слушали Раневскую, как зачитывались бы ее воспоминаниями, хотя бы только из жгучего интереса ко всем этим именам. Даже сейчас, особенно сейчас, когда – наконец-то! – их широко издают, когда, извлеченные из полузабвения, они становятся, признаемся, почти модой. А несколько лет назад каждое слово Раневской о них было бы воспринято как откровение. Ведь она их знала. И помнила. Почему же не рассказала людям? Опасалась? Может быть, отчасти и это, но главное в другом. Лень? О нет! Написано было много. Говорят, несколько толстых тетрадей. И уничтожено ею. Это она сама мне сказала. – Почему, Фаина Георгиевна? – Я не писатель. А потом... ведь стихи их остались. Вот пусть читают их стихи. Это лучше всего. Несколько листков, написанных уже в последние годы, я читал. Это была великолепная проза. Сжатая, выразительная, полная глубины и оригинальности в каждой фразе. Раневская позволила прочитать. Переписать не позволила. Потом сказала, что разорвала. В другой1 раз сказала, что отправила в ЦГАЛИ, в свой архив, хранящийся там. Может быть, там и прежние записи? – Ну еще кого читаете в концерте? – Шекспира... Я смотрю на Раневскую и чувствую, как волосы мои встают дыбом и голова туманится... Вот сейчас возьмет и скажет: «...Виля!» Раневская поняла. Хохочет. – А знаете, вот к Пушкину у меня такое отношение, как будто мы можем еще встретиться или встречались когда-то. Меня врач спрашивает: «Как вы спите?» Я говорю: «Я сплю с Пушкиным». Он был шокирован. А правда, я читаю допоздна и почти всегда Пушкина. Потом принимаю снотворное и опять читаю, потому что снотворное не действует. Тогда я опять принимаю снотворное и думаю о Пушкине. Если бы я его встретила, я сказала бы ему, какой он замечательный, как мы все помним его, как я живу им всю свою долгую жизнь... Потом я засыпаю, и мне снится Пушкин. Он идет с тростью мне навстречу. Я бегу к нему, кричу. А он остановился, посмотрел, поклонился, а потом говорит: «Оставь меня в покое, старая б... Как ты мне надоела со своей любовью». В ее отношении к великим (в том числе к тем, кого она знала, с кем дружила) был особый оттенок... при всей любви – неприкосновенность. Не надо играть Пушкина... Пожалуй, и читать в концертах не надо. А тем более петь, а тем более танцевать. И самого Пушкина ни в коем случае изображать не надо. Вот у Булгакова хватило такта написать пьесу о Пушкине без самого Пушкина. – Но тот же Булгаков написал «Мольера», где сам Мольер – главная роль. Отмалчивается, пропускает. Когда говорят, что поставлен спектакль о Блоке, балет по Чехову, играют переписку Тургенева, читают со сцены письма Пушкина, говорит: «Какая смелость. Я бы не решилась». Но чувствуется, что не одобряет. Обожая Чайковского, к его операм на пушкинские сюжеты относится как к нравственной ошибке – нельзя сметь это делать. Пушкин для нее вообще выше всех – во всех временах и во всех народах. Жалеет иностранцев, которые не могут читать Пушкина в подлиннике. Возможность ежедневно брать с полки Пушкина считает великим счастьем. И действительно пользуется этим счастьем. Раневская болеет. На столике возле кровати том Маяковского. Раскрываю. Вижу ее крупный неровный почерк: «Из моих любимейших. Раневская». И еще что-то другим почерком. Листаю – еще заметки, прямо на полях. На форзаце: «Блистательной Фаине Георгиевне на память обо всех нас. Лиля». Далее рукой Ф.Г.: «Сейчас мне сказала Людмила Толстая, что Лиля Брик приняла снотворное и не проснулась... 78 г., август 8-е число. Она знала, что я крепко люблю Маяковского...» *** Свой псевдоним «Раневская» Ф. Г. взяла из чеховского «Вишневого сада». И надо сказать, угадала: были в ней некоторые черты чеховской героини. Не будучи ни барыней, ни богачкой, она, подобно Раневской, была почти расточительна в денежных тратах. Не на себя! Но в плате за малейшие услуги и просто в помощи людям. Она могла послать помогающую ей по хозяйству женщину за хлебом и за молоком и еще сказать: «Зайдите к директору „Гастронома“ и скажите, что я прошу продать две дорогие коробки хороших конфет». Одна коробка будет вручена в благодарность за принос молока и хлеба, другая – медсестре, которая придет делать укол. Все это – кроме денежной платы. Но ведь каждый день так нельзя. Деньги утекали, как песок между пальцев. Это мучило. На продажу шли не просто дорогие, но и дорогие сердцу картины. Постоянная забота – что подарить, чем отблагодарить. Щепетильность ее в долгах была невероятной. «Когда закончились съемки „Золушки“, я сразу получила какую-то очень большую сумму денег. То есть не большую, деньги тогда были дешевы, а просто очень толстую пачку. Это было так непривычно. Так стыдно иметь большую пачку денег. Я пришла в театр и стала останавливать разных актеров: „Вам не нужно ли штаны купить? Вот, возьмите денег на штаны... А вам материя не нужна?.. Возьмите денег!“ И как-то очень быстро раздала все. Тогда мне стало обидно, потому что мне тоже была нужна материя. И к тому же почему-то вышло так, что я раздала деньги совсем не тем, кому хотела, а самым несимпатичным... В сорок шестом году мы были в Польше. Сразу после войны. Какая разруха, какой голод! Я проходила мимо рынка и увидела изможденную нестарую женщину, одетую ужасно. Она сжимала в руках что-то жалкое. Я подошла к ней. И она протянула мне этот непонятный жалкий сверток. Я вынула все деньги, которые были со мной, и попыталась ей вручить. Она отступила, подняла голову и сказала укоризненно: «Пани, я бедная, но я не нищая». – Раневская показывает с акцентом и с подробной передачей смен психологических состояний. – Как мне было стыдно и неловко, что я не могла ей помочь...» Раздать все... Стыдиться денег в руках... Толстовство? Да, пожалуй, очень близко. И ее вегетарианство было, конечно, не только выполнением рекомендаций врача, но проявлением собственного ее мировоззрения. Мировоззрение было очень определенным. В принципиальных вопросах – непоколебимым. Но выражалось всегда только артистично. Либо в виде разыгранных «случаев», показа характеров, либо в виде афоризмов, суждений – всегда в парадоксальной форме, вроде бы просто шуток. – Говорите, у него успех? Я рада. У него много успехов, и они ему нужны. Он талантливый... Очень! Но глубоко невежественный. Бедный! Бедный! – Много бегают актеры. Вы все работаете на износ, на полное стирание себя. Что? Раньше? Да, пожалуй, тоже бегали. Да, помню. Это правда. Но в провинции мы очень много работали в театре – ведь каждую неделю премьера, каждую неделю! А в Москве – да! Халтурили артисты. – Смеется. – Эта «халтура» бывала высочайшим искусством. Но были концерты. Много. И кино. Мхатовцы много концертировали... Но это было голодное время. Вот... я вам скажу, в чем беда современного театра... главная беда: халтурщиком стал зритель! Он позволяет актерам делать на сцене бог знает что и ходит в театр на что попало! – Я жалею иностранцев. Ну во-первых, у них нет Пушкина... это я уже вам говорила... а потом, они всегда стоят около гостиниц и так громко смеются... и у них такая гладкая кожа на лице... и волосы хорошо уложены... и главное, такой громкий смех, с открытым ртом: «А-ха-ха-ха!» Это ужасно – быть такими богатыми, такими беззаботными... это ужасно... так громко смеяться посреди города... бедные! бедные! Слово это у Раневской весьма многозначно. И вовсе не только жалость выражает оно. А еще (очень часто) –отрицательную оценку, неприятие, неприязнь. В каких-то случаях – наоборот, преклонение, в каких-то – родственность, полное понимание, единство. Все дело в интонации, в контексте. Что ж, на то она и актриса, на то и АРТИСТКА. А спектакль идет к концу. Развязка! Все тайны – наружу. Поликсена заперта в своей комнате, и выхода ей оттуда назначено два: либо замуж по воле бабушки, либо в монастырь. По всему дому идет расправа. Пришла очередь и старой няньки. «Филицата!» – грозно окликнули из залы. Побежала, затрусила, переваливаясь уточкой: «Кому что, а уж мне будет». И поначалу на все окрики и риторические вопросы: «Как же это ты не доглядела? Аль, может, и сама подвела?» – отвечает привычной полуправдой, дескать: «жалость меня взяла», дескать, думала, «поговорят с парнем, да и разойдутся», хотела как лучше, а вон что вышло, дескать, виновата! «– Ну сбирайся! – Куда сбираться? – Со двора долой. В хорошем доме таких нельзя держа– ь». Тут что-то случилось с глазами Раневской, что-то случилось со светом и с атмосферой на сцене. Не было ни вздрога, ни «аха». Вообще никакой реакции. Странный покой. А глаза смотрели с какой-то завораживающей... неопределенностью. Испуга нет, обиды нет, гнева, упрека, мольбы... ничего нет. Спокойная задумчивость. И еще улыбка. Чуть-чуть. И тоже без выраженного состояния – и не насмешка, и не горечь, и не веселье. «– Вою-от выдумала! А еще умной называешься... Сорок лет я в доме живу... – С летами ты, значит, глупеть стала. – Да и ты не поумнела, коли так нескладно говоришь». Вместо привычного юления да поклонов Филицата всерьез обсуждает оскорбления, которые ей сыплют, и всерьез отвергает их. Отстраненность человека, перешедшего какую-то важную грань. «...Кто ж за Поликсеной ходить-то будет? Да вы ее тут совсем уморите... Я вчера... у ней изо рту коробку со спичками выдернула... Нешто этим шутят?..» Сошальская в роли Барабошевой находила в этой сцене по-настоящему суровые, жесткие краски. Никаких мелких эмоций по данному поводу, никаких «захлестов» или сказанного «в сердцах». Мавра решение приняла, как камень положила. Это философия, давшаяся суровым опытом и еще более суровыми опытами над другими. «Кто захочет что сделать над собой, так не остановишь. А надо всеми нами бог...» Вот так-то! Пусть слабый сгинет, пусть больной умрет. На все божья воля. Ни жалости, ни пощады. Нянька уловила эту ноту. Да, всё всерьез. И Поликсене, как давеча Платону, «душу вынут», и старая нянька всерьез по миру пойдет. Филицата еще не знает, что сделает, но говорит, как никогда не говорила или десятки лет не говорила, – подчеркнуто на «ты», нисколько не угождая, не сердясь и не прося. Заговорила, как в вечность глядя. «А тебя держать нельзя, ты больно жалостлива», – отрезала хозяйка и пошла. А Филицата: «...Не к одной я к ней жалостлива, и к тебе, когда ты была помоложе, тоже была жалостлива. Вспомни молодость-то...» И дальше опять включается тема основной интриги пьесы. «А ты забыла, верно, как дружок-то твой вдруг налетел? Кто на часах-то стоял? Я от страху-то не меньше тебя тряслась всеми суставами, чтобы муж его тут не захватил». Это возникновение из дальних времен фигуры Грознова как молодца-удальца – неожиданная материализация мифа о любви «первой красавицы в Москве» к лихому воину. Все это забавно и снова в жанре комедии. Так и игралось. И зрители тут много смеялись. Однако раз приоткрывшаяся пропасть, бездна–не забывалась. Есть рубеж, за который нельзя перейти безнаказанно. Не знаю, имел ли в виду Островский такой оборот в этой сцене, но у Раневской он был. Был с первой читки и на всех репетициях. И на всех спектаклях. Для меня основная тональность спектакля строилась с учетом этой ноты – чисто трагической, – данной Раневской на самом раннем этапе работы. Именно от этой ноты не успокоительная точка ощущалась в названии, а все растущий вопросительный знак: «Правда – хорошо, а счастье лучше???» Неужто так? И во веки веков? И не соединить? И не выстоять правде против счастья? «– Что я прежде и что теперь – большая разница;

я теперь очень далека от всего этого и очень высока стала для вас, маленьких людей... И солдатик этот бедненький давно помер на чужой стороне. – Ох, не жив ли?» А зрители-то Грознова уж во всех видах повидали! Во как закручено! «– Никак нельзя ему живым быть, потому я уж лет двадцать за упокой его души подаю, так нешто может это человек выдержать. – Бывает, что и выдерживают». Тут хохот в зале стоит, а то и аплодируют. «Так ты пустых речей не говори, а сбирайся-ка, подобру-поздорову! Вот тебе три дня сроку!» Ну что ж? Может, это и сказка. И три дня – как из сказки. И мы, зрители, знаем, что Грознов сейчас явится из своего тайника и, уж наверное, сломает все железные решения хозяйки. И Филицату тогда оставят доживать жизнь в доме, а не выкинут на улицу. Может, и сказка с добрым концом. А может, и нет. Вот Раневская кинулась вслед за хозяйкой, а двери перед ней захлопнулись. Ткнулась. Отпрянула. Огляделась невидящими глазами. И стала бормотать: «Да я-то хоть сейчас... – Это про уход... – Поликсену только и жалко, а тебя-то, признаться, не очень... сорок лет я в доме живу... сорок лет... Поликсену жалко... сорок лет... Поликсену жалко...» Все слова Островского... Все Филицатины. Все из этой сцены. Только повторены многократно и в том порядке и ритме, который импровизировался Раневской на каждом спектакле по-разному. «...Жалко... Поликсену... А тебя, Мавра Тарасовна, не жалко... Но раньше – такая уж я от рождения – и к тебе была жалостлива, когда ты помоложе была». Вот сколько раз это слово варьируется. Жалость! «Бедные! Бедные!» – говорит Раневская в жизни. «Я их (его, ее, вас) жалею», – говорит Раневская в жизни. Но я уже отмечал многозначность этого слова в ее устах. Та же многозначность выходила и на сцене. И кроме буквальной жалости, через это слово прошли и любовь, и христианское прощение, и непримиримость, и приговор. Так актриса повела свою Филицату от благостности, от вполне возможной здесь условной сказочности к реальной психологической драме живого человека. И в том, как уходит Филицата после этой сцены, –драма одиночества, драма брошенности, драма человеческой неблагодарности. Потом будет еще встреча Мавры Тарасовны с Силой Грозновым и ее превращение.

Будет финал, где полетит со своего поста злодей Мухояров и раздавлен будет сынок Амос, а Платоша и должность получит, и Поликсену в жены – ну как в сказке, всё к одному... И будет «конгресс», где все персонажи рассядутся на праведный суд. И в центре все та же Мавра–непоколебимая и теперь уже праведная. А сбоку – последняя в ряду – Филицата – Раневская. Она помалкивает. И тоже вроде в «конгрессе» сидит. И ей тоже награда вышла – из дому не прогнали, доживать позволили. А ведь спасла-то дело она! Грознова разыскала она, Поликсену уберегла, Платона от тюрьмы спасла – все повернула она. По сказке, по веселой комедии – крутила добрая старуха интригу и выкрутила. По жизни... а поглядите на Раневскую, сидящую сбоку. Вот и видно, что по жизни. В ней! В ней назревает последняя нота спектакля, ее последний уход. Как я виноват! Перед зрителями, перед памятью о Раневской. Телевидение решило снимать спектакль. Прямо из зала, по ходу. А я, как режиссер, возразил – качества не будет. Поговорил с Фаиной Георгиевной. Она, конечно, против. Для нее театр с камерами несовместим. Хотели снимать скрытой камерой. Но я-то знал, что много совсем темных сцен. Значит, надо будет добавить свет, и сильно добавить. Раневская заметит, разволнуется. И вообще – надо подготовиться, снять достойно. Отложили. Снимем осенью. Кто знал, что время уже отмерено, что не месяцами, а днями считать надо. Оправдания есть, а вина остается. Не сняли. Съемка была назначена на 19 мая 1982 года. И отменена. А спектакль шел. Это был страшный спектакль. С первой сцены она стала забывать текст. Совсем. Суфлируют из-за кулис – не слышит. Подсказывают партнеры – не воспринимает. Отмахивается. Мечется по сцене и не может ухватить нить сюжета. Вторая картина была катастрофой. Мы сидим по двум сторонам стола. Сколько раз уже это было! Ну, случалось, и забывалось что-то. Но был уговор: в этом случае Грознов сам намекнет на то, что должна посоветовать ему Филицата. Если пауза затянется, Грознов повернется к няньке и скажет громко: «Я, отдохнувши, сегодня же понаведаюсь к воротам!» – и поднимет средний палец, как восклицательный знак. А Филицата встрепенется, шумно втянет воздух и, весело сверкая глазами, не спеша, подробно, звучно: «Да-а-а! Вы, отдохнувши, сегодня же понаведайтесь к воротам!» А если забывание на этом не кончилось, ну что ж, поехали дальше. Грознов как бы вспомнит: «У вас там всегда либо дворник, либо садовник сидят?!» А Филицата: «Вот-вот... У нас завсегда либо дворник, либо кучер... – интонация подчеркивает: кучера пропустил – Островского точно говорить надо, – либо садовник у ворот сидят...» Думаете, скучно было два раза один и тот же текст слушать? Да нисколько! Когда такой казус случался при хорошем настроении – только сверкало все. Раневская так лихо, так красиво и смачно выкладывала интонацию при повторе текста! И еще глазами намекала (а потом за кулисами и словами говорила): вот как славно под суфлера-то играть. Зубрить текст – дело, конечно, святое, но все же не главное. Главное – живой жизнью жить, а не по закоулкам памяти шарить. Подать текст зрителю! Суфлер должен подать текст актеру, а актер – зрителю. Вот театр! Только это уметь надо. И Фаина Георгиевна умела. Когда случались такие диалоги-подсказки – весело бывало. И Галина Костырева – третья наша партнерша по этой сцене – сидит, улыбается счастливо. А по залу ходят волны доброжелательного тепла. А память что! Память слабеет с годами. Душа не слабеет. Не должна слабеть, если сам ее не слишком изнашиваешь. Раневскую всегда смешило излишнее восхищение техническими, поддающимися анализу сторонами актерского дела. – Вася Качалов обожал читать наизусть. Вы не подумайте, я не из фамильярности зову его Васей – это он настаивал. Почему-то стеснялся, если звали Василием Ивановичем... Читать обожал. Это было трогательно, но иногда мучительно – он слишком много знал наизусть. И вот идет концерт. Публика в восторге. Зал рукоплещет. Качалов читает еще, еще... Финал. За кулисы врывается человек, подбегает к Качалову и падает перед ним на колени, руки в стороны и кричит: «Какая память!» – Раневская смеется. – Какая память – вот и все, что он оценил. Или вот еще: – Ко мне после спектакля «Дальше – тишина» входит пожилой, такой сверхинтеллигентный театрал. Голова слегка трясется. А я усталая, еле дышу. Он говорит: «Великолепно, великолепно! Извините, ради бога, но сколько вам лет?» А я говорю: «В субботу сто пятнадцать». Он: «Великолепно! Великолепно. В такие годы и так играть!» Смеется, смеется Раневская. Но в тот вечер – 19 мая – все было не так. Не забывчивость, не выпадение куска из памяти, а какой-то общий кризис. Кричат, повторяют – нет, не слышит. Не воспринимает, не может ухватить нить действия. Начнет говорить и мучительно заикается на одном слоге. И мечется: к кулисам и обратно, к кулисам – обратно. И такая мука в глазах, такая затравленность. Это была материализация страшных предпремьерных снов-кошмаров, которые знает каждый актер. При полном зрительном зале позабыто все, ты лишился всех своих умений, всех знаний. Ты беспомощен, и тысячи глаз наблюдают твою беспомощность и ждут от тебя чего-то. Мы все, участники спектакля, были пронизаны этим кошмаром Раневской. Каково же было ей?!! Что делать? Несколько раз я уже решал закрыть занавес и прервать спектакль. Но тогда – скандал! Тогда – признать, что все это не просто накладки, ошибки, а катастрофа, и тем, может быть, еще более ранить Раневскую. Кончилась ее сцена. Почти ничего не произнеся, она ушла, с трудом передвигая ноги. Мы с Костыревой остались на сцене и играем дальше. Но играем, как автоматы. Наше внимание, наш слух – всё там, за кулисами. Слышим, как кинулись к Фаине Георгиевне, как она глухо то ли плачет, то ли стонет, то ли ругается. Дотянули до антракта. Закрыли занавес. Раневская всех ругает. Одних за то, что тихо подсказывали. Меня за то, что слишком явно подавал текст и тем выдал зрителям ее забывчивость. Потом утихает. Молчит. Ей плохо – это видно. Нельзя продолжать спектакль. Антракт все тянется. Но последнее слово – стоп, хватит – сказать не решаюсь. Да и кто бы решился? К Раневской прошли Демент и Морозов с гитарами. Слышу – тихонько поют... Вот и Раневская присоединила свой голос. Поют. Потом слышны ее рыдания. И опять гитара. Я не зашел к ней. Рискнем. «Начинайте акт, Галя», – говорю я помрежу Ванюшкиной. Когда наступил момент выхода Фаины Георгиевны, всех нас буквально трясло от волнения и тревоги. «Амос Панфилыч давно уехал?» – спрашивает Мавра. «Да он, матушка, дома... Что человека из домуто гонит? Отвага. А ежели отваги нет, ну и сидит дома». Голос Раневской звучит ясно. Никаких заиканий. Так плавно, мощно, как будто и нет болезни, как будто и не было кошмара первого акта. «– Куда ж эта его отвага девалась?.. – Одно дело, что прохарчился, матушка». Идет, идет! Да не просто идет, а как-то небывало вольно, динамично... Сцена с Маврой Тарасовной, беседка (диалог с Баранцевым – весело, озорно;

несколько раз публика аплодирует по ходу сцены), проход с Грозновым (отлично – легкость, темп;

только когда идем, взявшись за руки, в глубину и зрители не видят, шепнула: «Я так устала, так устала»), сцена изгнания с Сошальской... блестяще. У меня нет доказательств, но поверьте – во втором акте 19 мая необыкновенная Раневская была необыкновенней самой себя. Может быть, так казалось по контрасту с первым актом. Может быть, мы просто все были счастливы, видя, что Фаина Георгиевна воспряла духом. Но и актеры, и техники театра, и зрители испытывали подъем, счастливое единение, несравненное чувство миновавшей опасности. А Раневская купалась и творила в волнах любви и доброжелательства. Если бы этот спектакль... Я опять про телевидение... Если бы шла съемка, то и теперь можно было бы увидеть жесточайший кризис великой актрисы и ее воскресение. Это было бы великой школой и профессиональным уроком. Но... может быть, и то: при съемке и добавочном свете вообще все пошло бы иначе. Не было бы кризиса. Не было бы и такого взлета. Или не было бы возможности выйти из кризиса из-за обилия добавочных раздражителей. Ничего нельзя проверить. Все бывает лишь так, как оно было. И в жизни, и на сцене. Тот вечер не запечатлен на пленке, не записан. Все это осталось только в памяти живых свидетелей. Незабываемая мимолетность, более всего отражавшая Раневскую, царствовала и здесь. Была овация. Были общие поклоны. Был сольный выход Раневской вперед – как всегда, и взрыв рукоплесканий – как всегда. И цветы. И наши, партнерские, аплодисменты ей, и ее кокетливое удивление – мне? такой успех? за что?.. – как всегда. И общий выход к самой рампе, взявшись за руки... – как всегда. Я чувствую, как она тяжело опирается на мою руку и шепчет: «Больше не могу, больше не смогу»... Все почти как всегда. Но казалось (или на самом деле так было?), что мы переживаем необыкновенные минуты, редкие мгновения Театра с большой буквы, победы духа в искусстве. В роли Филицаты Раневская на сцену больше не вышла. Еще один раз она играла спектакль «Дальше–тишина». Он был последний в ее жизни. Болезнь усиливалась. Порой ослабевала, но совсем уже не уходила. – Я должна уйти из театра. Я же не играю. Не имею права получать деньги. Я больше не смогу играть. Иногда говорила иначе: – Неужели театр не заинтересован, чтобы я играла? Публика ждет. Я получаю бесконечное количество писем. Они хотят меня видеть. Найдите пьесу. Неужели вам нечего мне предложить? И снова, как перед началом работы над Островским, мы перебираем множество имен и названий. А сил все меньше. В реальность осуществления мы, кажется, оба уже не верим. Но однажды еще полыхнула надежда. Прислали переводную пьесу «Смех лангусты»: последние дни жизни Сары Бернар. Действуют она и ее секретарь. Великая актриса не может передвигаться, сидит в кресле. Перебирает, перечитывает дневники, записи. Вспоминает. Пьеса сделана сильно. С достаточным, правда, привкусом коммерции, с учетом современной моды. Но это пустяки. Главное есть – сильно написанная роль, в которой можно почти не вставать, не учить текста, иметь суфлера и... рассказать, пережить заново жизнь актрисы. Роль для Раневской. Она прочла. На следующий день позвонила – нравится! – Нравится. Боюсь только, хватит ли сил... Пьеса хорошая. Но я ведь уже написала заявление. Вы знаете, я собираюсь уходить из театра. Я давно ничего не играю. – Вас не отпустит театр. Заявление вам вернут. А вот и роль. И сделать надо на Малой сцене. Тогда можно все осуществить без задержек. Никаких декораций. Сто двадцать зрителей – все-таки поменьше надо сил, чем на тысячу двести человек. – Да. Я подумаю. Название странное – что такое лангуста? Это ведь что-то вроде омара. Это животное из моря. Неужели оно смеется? Этого не может быть. Когда же лангуста смеется? Надо изменить название. Через день по телефону: – Я не буду играть. Я видела Сару Бернар на сцене. Очень давно. Я не смею ее играть. Это... это... только нахал мог написать пьесу о великой Саре Бернар. Но я не нахалка. Не буду играть. – Так другие сыграют, Фаина Георгиевна! И не задумаются. Но вы-то в этой роли сможете высказаться, как никто. И о Саре Бернар вспомнить, и о себе рассказать. Это свобода, которую только вы сможете использовать на высшем и благороднейшем уровне. После паузы: – Никто не должен сметь ее играть. – Посмеют. – Ну, значит, есть смелость. Значит, нет никаких запретов. Бедные, бедные. Я играть не буду, Юнгер мне тоже хвалила эту пьесу. Давайте ей отошлем перевод. Пусть она сыграет.

Она славная. Я люблю ее... Но неужели решится? Бедная... Было очень холодно и скользко, когда мы с Ниной Станиславовной Сухотской медленно двигались к дальнему зданию Кунцевской больницы. К Раневской. Сухотская – режиссер, деятель театра, в прошлом сотрудница Таирова, – наверное, самая близкая подруга Раневской многих последних лет, заботливая, всезнающая, всепрощающая. Врачи сказали: инфаркт. Раневская упрямо не хотела в больницу. – Быть дома! С моей собакой. Никакой больницы. Я не поеду. Нина Станиславовна организовала ночные дежурства сестер на дому, друзья и сама Сухотская дежурили днем. Но Раневская задаривала ночных сестер конфетами, подарками за одну услугу – уйти, оставить ее. Она не терпит своей беспомощности. Она готова скорее действительно оказаться без всякой помощи, чем ощутить собственную неполноценность через хлопотанье других. Прекрасная гордость великой актрисы! Прекрасная-то прекрасная, а на деле как быть? Что делать? Инфаркт у человека. И много лет этому человеку... Раневская лежит неподвижно. Только тяжелое дыхание. И глаза... то полуприкрытые веками, тускнеющие, то вдруг остро сверкнувшие смесью полного понимания и юмора. И все-таки ей очень плохо. В больничной палате нависла тоска. Об этом и говорила Фаина Георгиевна. Потом долго тяжело дышит. Вдруг: – Хотите, я спою? (Тяжелое дыхание.) Это старая песня. Я люблю ее. (Тяжелое дыхание.) Пауза. Голос. Негромкий, но полнозвучный, как на сцене, медленно, с большими остановками после каждой строки: Дай мне ручку... Каждый пальчик, Я их все пере-це-лую... Обниму тебя еще раз И уйду... И... затоскую... Обниму тебя еще раз И уйду... (Слезы медленно поползли по ее щекам. Глаза закрыты. Губы вздрагивают.) *** И за-тос-ку-у-ю. *** В палате тишина и неподвижность. Только потрескивает прибор, на экранчике которого зеленой волной бесконечно вычерчивается ритм сердца Раневской. Бежать за врачом? Давить на кнопку тревоги? Позвать ее, Фаину Георгиевну, из ее забытья... или... Глаза открылись. В них никаких слез: – Вам понравилось, как я это спела? Да, получилось. Но вы не слышали настоящего исполнения. Ах, как цыганка одна пела это! Никогда не забуду. С таким подъемом и с такой печалью... С высоко поднятой печалью. Но я тоже спела неплохо, правда? Знаете почему? Потому что люблю этот романс. Его надо петь каждый раз, как в последний раз. Или как в первый. В этом и есть тайна исполнения. Конечно, правильно, что в нашем спектакле финал отдан Филицате. Да, Раневской, народной артистке СССР, любимейшей, популярной, несравненной, да, Раневской. Но не только Раневской – еще и ее Филицате, такой, какою она создала ее.

Идет «конгресс». Идет суд Мавры Тарасовны, идет перераспределение благ. Платон – он хорош, мил, честен, но... забывчив. Забыл он кошмар прошлой ночи, когда «душу вынули», когда холодно составили план расправы над ним и над его Поликсеной, над ним и над его любовью. Теперь хозяйка его, Платона, вознесла в главные приказчики! А бывшие верха – тестюшка Амос и «химик» Никандра – свергнуты. За теми же заборами да при тех же порядках поменяли их местами. И кричит забывчивый Платон: «Вот она, правда-то, бабушка!» А Филицата молчит. Обнимает любимицу свою Поликсену да котенка поглаживает. Потом и Поликсена отойдет – к центру, к Мавре Тарасовне, – там уж и руки соединяют. Этого-то и хотела Филицата, за это-то и боролась. Этому и радуется одна сбоку. И еще крикнет Грознову: «Ну-ка, служивый, поздравь нас» – нас поздравь, общий праздник. Грянули хором. И тут Филицата встала... пошла к Поликсене, обняла... потом дальше пошла, дальше... от нас, в глубину, туда, где открылись за заборами другие заборы, церкви, сады Замоскворечья... Поет: Корсетка моя, Голубая строчка, Мне мамаша приказала: Гуляй, моя дочка! Я гуляла до зари, Ломала цветочки. Меня милый целовал В розовые щечки. Все фигуры неподвижны и почти не освещены на первом плане. А Филицата все движется уточкой по освещенной части сцены, поет и уходит от нас, от нас, пока занавес не закроет всю картину. Реальный уход Филицаты из дому? Или ее душевная тоска, сон об уходе? Или просто песня с приплясом на широком дворе? И уход – умирание. Прощение, любовь и непримиримость – и высочайшее чувство морального идеала. Безмерная печаль и искренняя улыбка. Всё вместе. Так умела играть Раневская....А болезнь прошла. Почти. Пришла другая. И снова прошла. И опять лето. В жаркое солнечное утро завтракаем у нее на кухне. Фаина Георгиевна оживлена, шутлива: – Ешьте, вы мало едите. Вот творог. Хотите, я вас научу делать творог? Он страшно полезный. Я сама его делаю. Если бы вы знали, как он мне надоел. Не ешьте творог, ешьте нормальную пищу. Погладьте Мальчика, мою собаку. Видите, как он смотрит на вас. Не смей так смотреть! Иди ко мне! Вот тебе, ты любишь это... Не ест! Какая наглость!.. Ну ляг здесь, мой хороший... Вы знаете, как он переживал, когда я болела. Он так страдал за меня. Ночью я упала и не могла подняться. И некого позвать... надо терпеть до утра... а он пришел, стоит рядом и страдает... Я люблю его... у меня ведь нет детей... его подобрали на улице... избитого, с переломанной лапой... Он понимает, что я спасла его... А если я умру, что с ним будет? Он пропадет. Он понимает это и поэтому желает мне здоровья. Нет... нет, нет... он просто меня любит... как я его... Хотите, я расскажу вам о Давыдове? О Павле Леонтьевне Вульф... Вы ешьте, ешьте, это хороший сыр... мне его достали... давайте выпьем кофе... да... о чем я хотела рассказать? Вы знаете, я странная старая актриса. Я НЕ ПОМНЮ МОИХ ВОСПОМИНАНИЙ.

Двойной взлет СОФЬЯ И МИХАИЛ Было Телефонный звонок из Москвы в Ленинград. Женский голос. Незаурядная манера говорить. Мне предлагают роль в кино. К этому времени я уже снялся в нескольких фильмах, много играл в театре и потому не спешил откликаться на каждое предложение. Но тут был... ОСОБЫЙ ГОЛОС, ОСОБЫЙ СТИЛЬ РЕЧИ и ОСОБОЕ ПРЕДЛОЖЕНИЕ. «Время – вперед!» Валентина Катаева. Надо же так попасть! В юные годы я обожал этот роман, знал его наизусть почти целиком. Герои романа были мне как родные. Играть предложили Давида Маргулиса – определяющая фигура. Спросил – когда съемки, где? Женщина, представившаяся вторым режиссером, сказала: «О-о! Съемки будут подробные. Михаил Абрамович привык работать тщательно. Всё нынешнее лето в Керчи, зиму в павильонах, следующее лето опять в Керчи и потом озвучание в Москве. Это двухсерийный фильм». «Ничего себе! – подумал я и сказал: – Это, конечно, интересно, но интересно так же, как я могу совместить это с театром?» Женский голос ответил: «Вас приглашает сниматься Швейцер. ШВЕЙЦЕР! Если вы это осознаете, все остальные проблемы решатся». И это была правда! «Время – вперед!» мы снимали два года. А потом еще два года – «Золотого теленка». А потом были три серии «Маленьких трагедий». Во всех этих фильмах ни одного кадра не было снято в моем родном Ленинграде. На каждую съемку я куда-нибудь выезжал, вылетал... И при этом шли активнейшие годы моей театральной жизни. Как это могло быть? Теперь я уже и представить не могу. Однако было это, было. За то время, что я снялся в трех фильмах, мои коллеги сыграли в кино по двадцать-тридцать ролей. Но я снимался У ШВЕЙЦЕРА, и наши совместные труды во многом сделали осмысленными, осветили эти годы. Да, надо еще добавить – в конце того телефонного разговора женский голос сказал «Меня зовут Соня, Софья Абрамовна. Приезжайте. Познакомимся». Это было в начале 1964 года. Сорок лет назад. Это было.

Их двое Соню боялись. Главным был Михаил Абрамович, но он был небожителем. Хозяйкой всех земных дел была Соня. И она была придирчивой хозяйкой. Гримерная, костюмерная, монтажная, комната группы, звукоцех, фотоцех, павильон, стройка на натуре, транспортный центр, переговоры с десятками привлеченных специалистов и, конечно, – актеры и массовка – Соня появлялась везде и лично руководила всем. Соню боялись. Соня была требовательна, Соня была неумолима и Соня понимала в деле. И еще – Соня умела кричать. Вот Швейцер никогда не кричал. Вернее, кричал редко. Вернее, кричал только на Соню. Потому что без крика в кино обойтись нельзя и потому что все остальные крики взяла на себя Соня. В конфликтных ситуациях (без них в кино тоже обойтись нельзя!) Швейцер называл Соню по имени-отчеству: «Перестаньте, Софья Абрамовна! Не надо так! Не надо торопить меня и торопить всех. Время есть! Надо подумать, а потом уже, понимаете...!» – «Думайте, думайте, Михаил Абрамович! У вас время есть, только артисты уедут на спектакль, а у осветителей закончится смена, и вы будете снимать без света и без артистов!» – «Значит снимем завтра!!» – «А завтра выходной!! А послезавтра разбирают павильон!!» – «Ладно, Софья Абрамовна! Значит....!!!» – и так далее. И всегда оба называли друг друга «на вы». Всегда – на съемке, в скандале. Чужак на площадке мог и не догадаться, что они муж и жена. Но чужаков на съемочной площадке Швейцера быть не могло. Здесь работали десятки, порой сотни, а иногда и тысячи людей. И каждый – стараниями Сони и определенностью творческого посыла Миши – каждый «знал свой маневр». Это было кино, где, не жалея сил, постоянно и громогласно объясняли себе и людям – ЗАЧЕМ все это организованное столпотворение, КАКОВА ЦЕЛЬ общих трудов, ПОЧЕМУ надо еще и еще раз повторить одно и то же. А целью было – АБСОЛЮТНОЕ КИНО. Миша и Соня были безраздельно влюблены в это искусство. Оно было содержанием их жизни. Во имя того, чтобы каждый кадр был «настоящим кино», Соня могла пожертвовать своими режиссерским амбициями и стать «Вторым» при Мише – постановщике, потому что кто-то должен был делать черную работу Второго режиссера, а лучше нее этого никто не сделает. Швейцер мог месяцами и даже годами находиться в простое (а значит, без денег), потому что никогда не мог себе позволить делать «проходные» работы. В нем зрел Большой замысел, и он не хотел, не мог отвлекаться. Да, оба они истинно любили кино. А еще они любили стихи. По настоящему, много зная наизусть, умея читать их вслух. Еще любили застолья и понимали толк в еде и в возлияниях, любили компании спорщиков, музыкантов, импровизаторов. А еще они любили друг друга. И были они особенной парой. Очень боюсь скальпелем анализа вторгнуться неделикатно в эту тонкую материю. Но рискну сказать – их союз был полон восторга и драматизма. Нельзя сказать, что они дополняли друг друга – нет, каждый был завершенной самостоятельной личностью с огромным творческим потенциалом. И также необоснованно думать, что кто-то их них жертвовал собой ради другого. Дескать, Соня Милькина сознательно стала на ступеньку ниже, чтобы Миша Швейцер взошел на пьедестал. Или предположить, что Миша Швейцер ограничил себя, никогда за всю жизнь не имея иного советника, ценителя, друга, кроме Сони. Все это отрицательные предположения. Правда в том, что они были единым целым. Теперь, когда их обоих нет с нами, можно сказать уверенно – это Господь так повелел, чтобы эти два человека были АБСОЛЮТНО НЕОТРЫВНЫ друг от друга.

С ними Швейцеры жили на улице Пудовкина, возле «Мосфильма». На самом углу. На повороте можно было задрать голову, подождать, и на балкончике появлялась Соня. Можно было крикнуть, и она улыбалась ослепительно и призывно махала рукой–заходите! Я заходил. И приводил сюда своих друзей и подруг. Их принимали как своих. Дом Швейцеров был открытый, хлебосольный. Но разборчивый. Тот, кто с первого раза не почувствовал себя здесь своим, – не приживался. Соня бывала очень хороша в роли хозяйки дома. Она и готовила (отлично, кстати сказать!), и верховодила за столом, и пела, аккомпанируя себе на пианино. Мишель Абрамович (так я его всегда называл) щурился восхищенно, заливался смехом и тряс головой: «Ну, Соня, золото!» А потом поднимался из-за стола грузный, всегда невеселый Георгий Свиридов. Перемещался к инструменту, и звучала (тогда впервые!) гениальная увертюра к фильму «Время – вперед!», та самая, что потом стала всемирно известной темой программы «Время». А потом Свиридов пел хриплым голосом свои удивительные песни из блоковского цикла. И есенинские. И ругались! Всерьез! Свиридов считал, что Катаев, а вслед за ним и Швейцер, насмешливо отнеслись к Есенину в фильме, кулацким поэтом его выставили. Швейцер и Соня отбивались, объяснялись. Цитаты лились целыми страницами. Есенин – да! А Маяковский! – Конечно! Соревновались в знании наизусть. В «Золотом теленке» студенческая сцена в вагоне – это же калька с домашних застолий. Каждый может подхватить стих с любого места. И Бендер удивленно и восхищенно вглядывается в этих необычных людей. Вот я и был таким Бендером в этой швейцеровской компании. Я и сам знал наизусть немало, но куда мне до них!? Багрицкий – и стихи, и поэмы;

Мандельштам – воронежский цикл целиком;

Пастернак – ранний весь, без пропусков. Да и поздний тоже. Но по Пастернаку был особый, несравненный знаток – Зиновий Гердт. Зяма читал Пастернака превосходно. А Пушкин?! Тут разговор особый. Я считался известным исполнителем Пушкина – «Граф Нулин», «Домик в Коломне». Но это эстрада, телевидение. Это, так сказать, для широкой публики. А здесь, в швейцеровском застолье, был свой «пушкинист» – ленинградский кинорежиссер Володя Венгеров, старинный друг Мишеля. О, Венгеров не выступал на эстраде, но он (помимо Маяковского, Мандельштама и т. д., и т. д.) знал наизусть ВСЕГО «Евгения Онегина». И мог читать подряд. И вся компания могла внимать и вдыхать этот роман из его уст. А потом пел Окуджава. Булат был нередким гостем за этим столом. Пел и под гитару, и под слегка расстроенное пианино. И все хором пели Окуджаву. И здесь же свирепо надрывал струны и голос Володя Высоцкий... Я смешиваю разные годы. И даже разные места действия. Потом было переселение. Улица Пудовкина осталась позади, а Швейцеры переехали на Университетский проспект. Квартира побольше, большие, как киноэкраны, окна, зелень за окнами. Но и эта большая комната не вмещала всех гостей. Сидели тесно. Кто-то без места маячил в дверях. Кто-то с забытой сигаретой в руке приткнулся на табурете в кухне и в такт доносившейся песне покачивал хмельной головой. Застолья у Швейцеров – праздники общения. Редкие праздники–это важно отметить. Собирались трудящиеся люди, вечно занятые, совершенно не склонные к тому, что теперь принято называть тусовкой. И Михаил Абрамович, и Соня, конечно же, были трудоголиками. Вся широта их образованности, все направления их интересов, развитые склонности к философии, музыке, несомненный литературный талант обоих – все в конечном счете концентрировалось в пучок энергии, летящий по одному адресу – ФИЛЬМ. Тот, который делается сейчас, и тот, который будет делаться потом. Я наблюдал это с близкого расстояния – в Москве и в экспедициях – в Одессе, в деревне под Владимиром, в Каракумской пустыне. Пятнадцать лет наше общение было очень тесным.

Мотор!

Главным писателем для Швейцера был Толстой. Полагаю, что так. Хотя он воплотил на экране и Гоголя, и Пушкина, и Чехова, главным был Толстой. Он шел за ним, погружался в него, спорил с ним. Это было мучительное и плодотворное постижение гения во всех его противоречиях. Я говорю не только о двух фильмах, определяющих два главных периода творчества Швейцера – «Воскресенье» и «Крейцерова соната». Я имею в виду постоянный круг его домашнего чтения, его вечерние обсуждения с Соней и с зашедшим гостем, его записи. Главным временем, которое будило его воображение, через которое он мощнейшим образом выразил себя, были тридцатые годы XX века. Именно в этой эпохе он увидел сплетение яркости и драматизма, насмешки и ужаса. Сперва возникла двухсерийная эпопея «Время – вперед!». Восторг и предчувствие трагедии коллективизма. Этого цемента, этих тачек, этой упертости в рекорд, этого сумасшедшего бескорыстия так невероятно много, что подкатывает слеза сочувствия – это не может длиться, что-то в этом противное человеческой природе. Потом был «Золотой теленок» Ильфа и Петрова. Герой в ритме танго и насмешливая драма индивидуализма во времена всеобщей коллективизации. Уровень этого фильма оценили не сразу. Сперва заметили только, что он вроде не такой смешной, как ожидалось. Но постепенно зрители восприняли и юмор, и пронзительную печаль картины, и прямую эксцентрику. Почти сорок лет прошло, а картина жива и смотрится. Теперь это НАРОДНЫЙ фильм. Уникальный! «Двенадцать стульев» за это время делали не раз, но никто не рискнул (пока!) вновь приступить к «Золотому теленку». Я играл главные роли в обоих фильмах. И Швейцер заговорил со мной о завершении трилогии тридцатых годов. Это должен был быть Маяковский. Сценарий писался совместно с Геннадием Шпаликовым. По тому, что я тогда прочел в их эскизах, я понял–это может быть картина о трагедии таланта. Да, это было бы достойное завершение триптиха. Не сложилось. Причин было много, не будем их сейчас анализировать. Не сложилось. Швейцер и Соня обратились к Пушкину, и был сделан трехсерийный фильм для телевидения «Маленькие трагедии». Занятно, что тема таланта – «поэт и толпа» – стала ведущей в этой картине. Возможно, подсознательным образом задуманное для «Маяковского», воплотилось в Моцарте, в Дон Гуане, в Вальсингаме, в Импровизаторе. Швейцеровские фильмы (почти все) густонаселенные. Это, я думаю, тоже от Толстого. Он всегда видит даже скромный сюжет как эпопею, как часть огромной картины. Поэтому всегда работа с вторым планом, с третьим планом. Массовки. Обилие персонажей, и с каждым отдельная кропотливая работа – грим, детали костюма, чтоб все было в эпохе и в характере! Тут уж епархия Сони. И тут уж она не давала спуску. Ни себе, ни нам! Съемка на натуре. Оператор говорит: «Значит, по солнцу снимать можем часов с десяти». Швейцер говорит: «Тогда в девять все актеры на площадке. Будем репетировать». Главный гример говорит: «Тогда гримировать начнем в семь – много работы». Художник по костюмам: «Актеры одеваются в 6.30, массовка в 6». Соня: «Так! Общий выезд из гостиницы назначайте на пять утра». Мы: «Соня! Мы же работать не сможем после такой ночи!» Соня: «А вы раньше спать ложитесь. Мы кино снимаем, а не в Доме отдыха!» Или другой разговор. На станции Юрьев Польской снимаем сцену с «Антилопой Гну». Все готово, солнце светит, срепетировали. «Мотор!» В этот момент в кадр вползает пассажирский поезд. Он здесь редкость, но он появился. «Стоп!» –поезд нам не нужен. Соня сама бежит к машинисту паровоза: «Товарищ машинист, мы снимаем роман Ильфа и Петрова, ваш поезд может погубить нашу работу. Когда вы отправляетесь?» Машинист: «Через сорок секунд». Соня: «А побыстрее нельзя?» На съемках «Времени – вперед!» был день, когда в массовке было десять тысяч человек. Снималась армия, и целой группой полковников командовала Соня. Это надо было видеть! «Маленькими трагедиями» завершился наш пятнадцатилетний творческий союз. Я играл Импровизатора – итальянца. Играл через жесткое сопротивление властей кино. Я тогда был неугодной фигурой. Швейцер занял твердую и непримиримую позицию, добился разрешения после серьезного конфликта. 18 апреля, в день рождения Сони, как всегда в те годы, собрались у них. Съемки только начались. Я прочитал за столом посвящение Соне. Жесткая холодная весна. Студии знакомая рутина. И опять нелегкая картина. Дел невпроворот, нехватка сна. Соня, я простой импровизатор, Тихий человек иногородний, Что-то слишком ветрено сегодня, Соня, скоро май, а где весна-то? Соня, Соня, общая судьба Нас связала накрепко. А может, Просто мы надеждами похожи? Жизнь неодолима и груба. Ну, а все же нечего бояться! В день рожденья будем веселее! Все, что суждено, преодолеем! Верьте предсказанью итальянца!

Обрыв Все было за то, чтобы потереть радостно руки и воскликнуть: «Вот теперь-то пообщаемся!» Я стал москвичом, и у них, и у меня была машина – от дома до дома езды пятнадцать минут. Постепенно стало ослабевать давление власти, началась перестройка. Туг бы и поработать вместе, и повеселиться вместе. Но... то ли правда, что «Москва – разлучница», то ли дороги наши не нашей волей выбираются, только... в восьмидесятые годы разошлись наши пути. Швейцер и Милькина ушли в гигантскую работу для телевидения – пять серий «Мертвых душ». Ни в гоголевском массиве, ни в других фильмах я занят не был. Я много работал в театре – в Москве и за границей. Снялся в кино и даже сам снял фильм – на «Мосфильме», мы работали бок о бок! Конечно, встречались, конечно, перезванивались. Но что-то произошло, и прежней близости не было. Не хотелось признаваться, да и сейчас не хочется, но придется – что-то оборвалось. Новые работы Михаила Абрамовича и Сони не вызывали у меня того безоговорочного приятия, как прежние. Я не скрывал своих оценок. Мои московские начинания, видимо, тоже были им далеки. Наши встречи стали редкими. Мне кажется, что в творчестве Швейцера начался период внутреннего метания из крайности в крайность. «Бегство мистера Мак-Кинли» и «Послушай, Феллини!» сделаны как бы разными людьми. «Мертвые души» и фильм по рассказам Чехова не рифмовались. Хотя (разумеется!) во всех этих работах были отдельные блестящие сцены и профессиональная планка стояла очень высоко. Швейцер снова и снова возвращался мыслями к Маяковскому. Писал новые варианты сцен. Но время изменилось. Раньше надо было любую идею «пробивать» у начальства. Это было трудно, но удивительным образом ему это удавалось. Ведь в середине шестидесятых получить разрешение на съемку ДВУХ СЕРИЙ по ИЛЬФУ и ПЕТРОВУ – это почти чудо! Ведь Гайдай снял «Двенадцать стульев» позже и снял именно как развлекательную комедию. Заявка Швейцеров с самого начала была серьезной, и она в результате была принята. М.А. умел быть упрямым и убедительным, а Соня помогала ему стоять, как скала. Так было в советское время. И по тогдашним правилам полученное «добро» от верхов обеспечивало нормальные возможности съемок. Теперь все менялось на глазах. Разрешали все, если... если ты знал, где взять деньги. А денег на картину теперь нужно было гораздо больше, чем раньше. В прежнее время Швейцер и Соня доверяли только собственному вкусу в выборе темы и в ее трактовке. Их выбор был точен, и они уверенно вели за собой массового зрителя. Теперь возникла невольная подспудная конкуренция с американским кино, завоевавшим российский экран. Приходилось учитывать вкус новых продюсеров и новых зрителей, быстро освоивших западные трафареты. Швейцер всегда был режиссером–философом, режиссером-проповедником. В новых условиях это начинало казаться слишком сложным. Многие из нас–и Швейцеры, и я в том числе – трудно входили в новое время. Можно порадоваться, что мы все-таки вошли в него, выстояли и сохранили себя. Можно огорчаться, что вошли мы в него врозь, разными дорогами.

Соня В активной круговерти девяностых пришла весть – Соня больна. Я знал, что Соня хворает, но вопрос в интонации. Позвонила давняя поклонница и сотрудница Швейцеров Людмила Васильевна Шереметьева, сказала, что Соня ОЧЕНЬ больна и что мы все – старые друзья – должны это понять. Пришел обратный поворот в наших отношениях. Соня изменилась, проявились новые, ранее скрытые черты. Ее победительная энергия стала глуше, но вышли на первый план – нежность, мужество, терпение. Миша хлопотливо и неутомимо заботился о ней. А она всеми слабеющими силами старалась облегчить его заботы. Спасал юмор. Мы все старались шутить. Но шутки получались грустные. Оказывается, Соня была прекрасным художником. На картонках, на больших листах она сделала множество акварельных и карандашных портретов Миши. Удивительные произведения! Иногда насмешливые, почти пародийные. Иногда изумительно глубокие, обнажающие душу любимого человека. И всегда было это очень профессионально, и Миша был поразительно нов и вместе с тем узнаваем. В эти долгие месяцы болезни – дома, в больнице и снова дома–прорвалась на первый план чувствований и раздумий давняя и незаживающая рана жизни этой семьи, смерть маленького сына. Тогда, давно, еще в молодые их годы. Но никогда не забывалось. Могила его на Востряковском кладбище всегда была вечно болящей точкой. Впервые говорили мы с Соней на религиозные темы. Мы оба были новичками в ежедневном чтении Библии, особенно Евангелия, и осторожно обсуждали наше понимание. Соня угасала. Миша почти не спал. Заботы о ней поглощали все время суток. Были приходящие друзья. Была кошка Алиса, неотрывно сидевшая у постели больной. Но все тяготы Михаил Абрамович нес на себе и готов был на все, лишь бы не отпустить свою Соню, красавицу, умницу Соню, – не отпустить ее во тьму мира иного. А потом случилось неизбежное. Путь на Востряковское кладбище стал ежедневной дорогой выдающегося режиссера, одинокого человека Михаила Швейцера.

Миша М.А. написал сценарий для маленького фильма. Герой фильма – он сам. Он едет в своей машине с кладбища в центр Москвы. Он проезжает знакомые улицы, дома, где живут или раньше жили друзья. Проезжает другие кладбища, где лежат ушедшие раньше. И он кричит всем и каждому: «Володя, Лева, Леня, Гриша, Зяма... Соня умерла! Вы там ее встретьте. Вы же помните, как она вас встречала. Она только что к вам пришла, она еще ничего не знает. Вы там ей помогите...» Это был сценарий необыкновенной силы. И Швейцер собирался снять этот фильм. И проба была. Я видел эту пробу. Швейцер играл себя. То есть не играл, он был собой со своей бесконечной любовью к Соне, со своим горем. Проба была, но фильм не состоялся. Однако этот сценарий был одним из множества необыкновенных творческих проявлений Михаила Абрамовича в одинокие последние годы. В это время мы встречались довольно часто. Я каждый раз бывал поражен высотой его духа, точностью и мудростью его суждений и формулировок. Мне кажется, что именно в это трагическое для него время его талант обрел полную мощь и цельность на совершенно новом витке. Снимать кино не было ни сил, ни условий. Но Швейцер в эти годы много писал и говорил. Было несколько пространных интервью по радио и по телевидению. Утверждаю – это были обжигающие пророческие речи. Убежден – они остались в архивах ТВ, их надо найти и издать. В это время был написан и опубликован новый вариант сценария о Маяковском. Наконец! И это выдающееся литературное произведение. Не имеет аналогов публикация в нескольких номерах журнала «Искусство кино» переписки Швейцера и Владимира Венгерова. Около четырехсот писем разных времен, начиная с сороковых годов. Это поразительные тексты. Когда говорят, что, дескать, при советской власти не было ни свободной мысли, ни нормального общения, что все люди были роботами, говорящими только то, что им приказали, это кажется обидным и несправедливым. И вот эти четыреста писем – доказательство, что ВОПРЕКИ реальным условиям во все времена были мыслящие люди и откровенность без малейшей оглядки, и биение живого пульса творчества не угасало в самое цензурное время. Мне скажут – так это же частная переписка, это совсем другое дело! А я напомню одно из последних телевизионных выступлений Швейцера. Говорили на модную тогда тему – как кого давили в советские времена, кому больше запрещали работать, что если бы не цензура, человек сделал бы и больше, и лучше, и вообще иначе. Так вот, Михаил Абрамович тогда сказал: – «Да была цензура, и были запреты, но подводя итог моей работы, я заявляю – Я НИКОГДА НИЧЕГО НЕ СДЕЛАЛ ВОПРЕКИ СВОЕМУ ЗАМЫСЛУ В УГОДУ ПРИКАЗУ. Я подписываюсь, – сказал он, – под всем, что сделано мной и Соней за всю нашу жизнь в кинематографе». Гордое и смелое заявление! *** С издательством «Вагриус» была договоренность об издании книги Швейцера в серии «Мой XX век». Самое время. Начался 2000 год. У Михаила Абрамовича было множество материалов, заметок, статей, записей. Нужно было просто все это выстроить, найти стержень. Написать объединяющую статью. Это была бы замечательная книга о кино, о выдающихся людях, с которыми он близко дружил, о времени, которое он так сильно умел выразить на экране. Но дело не шло. Я всячески призывал его засесть за эту статью, а он... он слушал пленки с записями вечеринок, где пела Соня. Он говорил, что единственное, о чем хочет рассказывать людям, – это о ней. Квартира напоминала выставку – фотографии Сони разных времен, ее рисунки. Приходили какие-то люди с магнитофонами. М.А. часами наговаривал историю их жизни, свои мысли об искусстве. Где эти записи?

Весна Приближался юбилей. Швейцеру восемьдесят. Нельзя сказать, что он был обойден вниманием. Готовилось вручение разных премий, предлагались разные варианты юбилейного вечера. Беда была в том, что М.А. все эти затеи воспринимал как чуждые. Не уклонялся, но и не отдавался им. Весенние месяцы каким-то мистическим образом снова очень тесно сблизили нас. День рождения М. А. 16 февраля, а мой – 16 марта. И вот перепуталось, что ли? Юбилейный вечер в честь 80-летия Швейцера в Белом зале Дома кино назначили на 16 марта. И я – ведущий этого вечера, и у меня тоже дата – 65. Говорились речи. Первым выступал старый друг и коллега Марлен Хуциев. Говорил и я. Вспоминали, анализировали, поздравляли. Швейцер нервничал. Не мог усидеть на месте, ходил взад-вперед по сцене. Говорил и он. Речи его были, как вспышки –блиц-эпизоды. Банкеты были врозь – меня ждали в другом месте специально приехавшие друзья. Потом созвонились с М.А., расспросили друг друга – как было? Он сказал только, что очень устал. Это был март. А в апреле ему предстояло снова быть в Доме кино на вручении премии Ника за Честь и Достоинство. Он думал об этом с тревогой. Приблизилось 22 апреля. Я уговаривал его поехать и принять премию, выступить... Он сомневался и откладывал решение до последнего момента. Я хорошо понимал, как ему трудно. Публичность стала для него мучительной. В эти дни я как-то нагрянул к нему без предупреждения с телевизионной группой программы «Вести». Хотели сделать сюрприз и ему, и зрителям. Позвонили в дверь и вошли толпой с цветами, с камерой, с улыбками. Но не задалось. М.А. был смущен и не очень доволен. Я тоже стал беспокоиться, как все сложится 22-го в Доме кино. Премию должен был вручать я. Приехал задолго до начала церемонии. Сообщили – Швейцер не может присутствовать. Я позвонил ему. Он говорит – плохо себя чувствую. Договорились, что я позвоню еще через полчаса, и будет наготове машина, чтобы ехать за ним. Я еще надеялся, я знал, что он уже одет для выхода. Через полчаса он сказал: «Если бы я стал говорить, то говорил бы только о Соне». Помолчали. Он сказал: «Скажите вы, что сочтете нужным». Я говорю: «Мишель Абрамович, включите телевизор и смотрите, будет прямая трансляция со смещением во времени всего полчаса». Я принял его «Нику», сказал речь о нем, о Соне и прочел четверостишие из «Египетских ночей». От имени зала я обратился к нему, одиноко сидящему дома, и зал встал, приветствуя одного из лучших среди нас. (29 апреля 2000 года была Великая суббота. Странную запись нашел я в своем дневнике за этот день. – Бог-сын был всегда, прежде всех веков. Но распятый в пятницу и воскресший в воскресенье, две тысячи лет назад Он НЕ БЫЛ НА ЗЕМЛЕ ЭТОТ ЕДИНСТВЕННЫЙ ДЕНЬ. Его не было! Потому что Он умер, как человек. И только если смерть была настоящей, то и Воскресение Его настоящее.) *** 29 апреля мы говорили с М.А. по телефону. Оба собирались уезжать за город до 3 мая. Третьего непременно опять созвонимся. Швейцер ездил на машине темпераментно. Можно сказать, что в свои восемьдесят он продолжал быть лихачом. Но он был хороший водитель. Что случилось тогда, в Великую субботу, на дороге, знает только Бог и, может быть, ГАИ. Это был финал. Дальше только боль и мука. Месяц в больнице Склифосовского. 2 июня его не стало. Господь отпустил его. К Соне. *** Кончилась та весна. А лета он уже не увидел. 7 июня в том же Белом зале Дома кино прощались с Михаилом Абрамовичем. Пришли его актеры, его сотрудники. Труппа его велика. Перечень актеров, обязанных ему свой славой, своими художественными свершениями очень длинен. Звучали их голоса. Мне казалось, что сквозь все звуки доносится голос М.А. из того несозданного фильма о Соне: «Володя, Лева, Леня, Булат, Гриша, Зяма... Соня умерла. Она идет к вам. Встречайте ее». Москва, 1 мая Монолог об Александре Володине Я хотел бы назвать проблему, серьезную проблему сегодняшнего дня, именем «Александр Володин». Определение ее мы оставим на финал. А начнем с истории. Скажем, с нашего знакомства. В очень давние годы я сделал пробу пера, написав вместе с моим товарищем киносценарий. Время было такое... Конец пятидесятых годов. Нам казалось, что мы горы своротить можем. Так возбужденно входило наше поколение в жизнь. С этим сценарием мы направились, и веря, и не веря в себя, не куда-нибудь, а прямо на «Ленфильм». В этой затее участвовал третий товарищ, впоследствии большой киномастер, а тогда – телевизионный художник. Было назначено обсуждение этого сценария. Отзыв давал человек по фамилии Володин, член коллегии «Ленфильма». Так вот, член коллегии Володин не то что камня на камне не оставил, но просто совершенно уничтожил наше предложение. Это было сделано при нас, публично, при небольшом количестве людей, но все же... Думаю, Саша не помнит этого эпизода. Был ли он прав – наверняка, был ли он абсолютно прав – не уверен, однако дело не в этом, важно другое. Я помню, что мы вышли после этого полного раздолба в очень хорошем настроении – вот что удивительно. Манера разговора этого человека была такой искренней и веселой, что оставалось ощущение – жизнь не кончается, трагедии нет. Сколько раз в своей жизни потом я замечал: вроде всё похвалят, всё примут, но сделают одно замечание, маленькое пожелание, поправку – как занозу всадят, и потом никак ее не вынуть. А в данном случае мы тот сценарий разорвали и выбросили в мусорный ящик. В памяти от него не осталось не то что сюжета – даже названия. Ничего. Настолько легко мы с ним попрощались. Но это не подорвало уверенности в себе. Наоборот, все стало очень интересно. Так появился в моей жизни Володин-критик. А потом появился драматург Александр Володин с его пьесой «Пять вечеров» в БДТ. Я – уже артист этого театра – не был занят в этой пьесе. Но я был в курсе, как спектакль «Пять вечеров» делался, как репетировался. В те времена я был влюблен в Зину Шарко. Она играла в «Пяти вечерах» главную женскую роль – Тамары. Я присутствовал на репетициях и был очевидцем первого, комнатного этапа репетиций, проведенного Розой Сиротой. Впоследствии я описал два совершенно непохожих этапа. Этап интимный, который по-своему был силен и пронзителен, чувствителен, чувственен. И совершенно на него непохожий – товстоноговский–уже на сцене, мощный, в котором сентиментальная нота была не то что изъята, но притушена, приглушена. Мне повезло – я увидел пьесу сразу в двух вариантах: в камерном и в варианте большого пространства, однако и там и там Володин оказался пронзительным драматургом. Это один из лучших спектаклей, которые я видел в моей жизни. Только сейчас отдаю себе отчет, что это было сорок лет тому назад. Именно с володинской ролью Зина Шарко стала по-настоящему большой актрисой. Моя жена Наталья Тенякова стала известна зрителю с фильмом «Старшая сестра». И это опять же был Володин. Случайное совпадение? Полагаю – нет. Не было другого современного русского драматурга, который бы писал такие же полнокровные женские роли, как Володин. Это его особенность. Он любит женщин, он уважает женщин, ему бесконечно интересны женщины, и потому он понимает их. Я недавно вновь видел этот черно-белый фильм и был поражен тем, что в наш век постмодернизма, изыска, формальных поисков он удерживает внимание абсолютно завораживающей последовательной реалистической манерой. Помню сильный герасимовский фильм по сценарию Володина «Дочки-матери» – и одна из наиболее любимых мною картин, посмотренная десятки раз, – «Осенний марафон», в котором есть все: обаяние Данелии и Басилашвили, совершенно превосходная игра Нееловой, Волчек и Гундаревой. Это прекрасное актерское и режиссерское полотно, но надо признать, что все-таки расшито оно на володинской первооснове. И опять чудные женские роли. Количество любимых мною воплощений володинских пьес велико. Но вовсе не все мне по душе. Разухабистые варианты и «Дульсинеи Тобосской», и «Ящерицы», и «Двух стрел», которые расцвечены музычкой, песенками, костюмчиками, – это мне гораздо меньше нравится. Главное – это то, что Володин создал произведения абсолютно принципиальные для того времени. Современниковский спектакль «Пять вечеров» – совершенно другая стилистика, в какой-то степени противоположная БДТ. Мы могли спорить, чей спектакль лучше: у нас в БДТ или в «Современнике». Но творчество Володина было таково, что именно на нем-то только и нужно и можно было обсуждать, проверять художественную близость и художественные различия. Пьесы Володина были новой точкой, от которой отсчитывалась правда на сцене. Именно с него началась новая интонация. У Розова была сходная интонация, но более публицистическая. Были правильные, хорошие мысли, противостоящие неправильному обществу. И этому аплодировали. У Володина не было назидательной мысли, тогда даже казалось, что это вообще натуралистическая зарисовка с жизни, в этом, кстати, его и упрекали. И вместе с тем актеры, играя его текст, совершенно не испытывали ничего похожего на бесчувственные картонные образы натуралистической школы. Этот спрятанный напряженный накал заключается в удивительном, скрытом володинском ритме – ритме его текста, его слов. Тогда, в первые годы знакомства с его письмом, володинский ритм не осознавался, так как внешне он был схож с жизнью, а вот внутри... Это как японские стихи, как стихи Аполлинера. Можно привести целый список примеров, и все это будет высокая литература, где состав слов, казалось бы, заурядный, а вот ритм слов – высокого полета. На это и натыкались актеры. Я был свидетелем, когда Зинаида Шарко и Копелян репетировали роли, и случалось – не договаривали фразы, переставляли слова... Ну как в других пьесах! Ан нет! – тут это не получалось. Сразу становилось очевидно – так нельзя, так все разрушится. Это был первый намек, первый знак, что это не только хорошая пьеса, но этот драматург – большой писатель. Мы с Володиным никогда не работали вместе. Он меня пробовал в своем фильме, но как-то не получилось, да и я не очень заинтересовался той работой. Но с драматургией Володина я рано начал сталкиваться. Сперва Александр Белинский поставил для нас с Зинаидой Шарко его пьесу «Идеалистка». Думаю, это было первое исполнение пьесы. И вот–я уже сам на себе ощутил магию его текста. Мы размышляли, что делать с этой небольшой пьеской. Куда ее воткнуть? Как самостоятельный спектакль – нет. Только в концерт. Тогда я уже начал создавать свои сольные концерты. На концертах я начинал с исполнения Пушкина, Достоевского, Есенина, потом давали Володина. В то время залы были большие, народу собиралось очень много. Моя актерская практика подсказывала, что в одиночку с большим залом работать легче, чем дуэтом. А здесь, в пьесе Володина, не только двое, но и сюжет какой-то... Какая-то библиотека, герой бывает там, какой-то странный роман начинается между людьми, которые вроде бы друг другу не подходят. Острот почти нет, хохм – ноль. И ткань всей пьесы очень хрупкая... Но странное дело – зал замирал. И эффект замирания зала повторялся каждый раз. Хорошо ли мы играли? Надеюсь, что хорошо. Но прежде всего это замирание могу отнести к ритму, к скрытому стиху володинского текста. Именно ритм держал зыбкую ткань пьесы на мощной опоре, на мощной основе, которую актер безошибочно чувствует. И радость игры этой пьесы не проходила, пьеса не надоедала. Однажды пили мы с Александром Моисеевичем водку на Большой Пушкарской улице по поводу приезда общего друга. И он по ходу застолья, морщась, дал мне почитать свою вещь, как всегда, сопровождая это словами: «Ну, это так, пустяк какой-то, чепуху написал. Ночью. Вот, прочти и выброси». Меня поразило название вещи, поразило и необыкновенно понравилось: «Приблизительно в сторону солнца». Уже много позже разные авангардные авторы стали использовать такие названия в огромном количестве. Но это-то было очень давно, в первой половине шестидесятых. Сюжет пьесы с удивительным названием был довольно прост. Отец и дочь. Отец – партийный чиновник, дочь – хиппи, понятно, противостояние, но у Володина это не выражено так прямолинейно, и пьеса вовсе не похожа на эстрадные скетчи. По пьесе, дочь ушла из дома и где-то шаталась, ее нашли, доставили домой, и состоялся ночной разговор. С этого ночного разговора и начинается пьеса. Вся поэзия этой пьесы в щемящем чувстве безысходности, друг друга им не понять никогда. Никогда. А это отец и дочь. Мне нравилось, что в пьесе не было однозначности: вот, дескать, это тупой обкомовский работник, которого Бог наказывает плохой дочерью. Нет, в том-то и дело, что, по пьесе, отец был совсем не плохой человек. Автор его понимал, понимал истинную отцовскую муку, он ему сочувствовал. Почему дочь, ясно видя, что человек, к которому она уходит, не так уж хорош, все же оставляет за собой право уйти к нему? Почему? Этот вопрос висит в зале не нравоучительной моралью, а звенящей мучительной нотой. Вот в этом весь Володин. Нынешние преобразователи России стараются сделать реальностью «презумпцию невиновности». Это действительно крайне важно. Это одна из опор цивилизации. Тридцать лет назад словосочетание «презумпция невиновности» было совершенно пустым звуком. Люди делились на заранее и бесспорно хороших и на заранее и бесспорно плохих. Так было в жизни – так было и в драматургии. В борьбе прогрессистов и реакционеров (время оттепели) только переставлялись акценты – кого считать хорошими, кого плохими. Володин первый и, пожалуй, единственный в то время подошел к своим героям и окружающим людям с позиции «презумпции невиновности», он ощутил необходимость высказаться каждому и каждому быть услышанным. «Приблизительно в сторону солнца» – одна из первых моих режиссерских работ. А играли мы пьесу с Наташей Теняковой. Мы привезли нашу работу в Москву, и я помню, как-то особенно помню, концертный зал Библиотеки имени Ленина: при полном свете дня, при ломящемся в окна солнце. Люди стоят на балконах, во всех проходах и слушают пьесу Володина. И все мы – и артисты, и зрители – ощущаем: это новая, совсем новая драматургия. А внешне – ну никаких ухищрений. Спокойный диалог. Диван и два стула. Потом я стал вводить в концертную программу его стихи. Когда Саша однажды показал свои стихи, я, честно говоря, не удивился. Для меня было ясно, что стихи были давно, потому как я давно уже играю его пьесы, которые – те же стихи. У Володина все – стихи. Это не высокая поэзия Верлена или Бродского, и все-таки, смею утверждать, это – стихи. Ритмизированная мысль и ритмизированное чувство – две нити, сплетенные, казалось бы, простыми узлами, простенько так, раз – переплелись, раз – переплелись, элементарно, почти примитивно, однако развязать-то не получается. Говорю это как артист, который много читал его – от «Стыдно быть несчастливым», стихов принципиальных, до такого, как На шаре тесненьком столпились мы. Друг другу песенки поем из тьмы. Я помню, что делалось с залом, помню, как зал Чайковского – целый зал – как бы захлебнулся от новизны и точности не выраженного собственного чувства. Вот это володинские стихи и это мой опыт их прочтения. В конце октября минувшего года у меня был большой концерт в редакции «Общей газеты», концерт назывался «Пушкин и другие». И в нем каждого из авторов, который мной исполнялся, я примерял к Пушкину. Один из них был Володин. Видались мы частенько, если можно назвать это частым, актеры – народ трудящийся, служащий, поэтому вообще редко с кем видишься. По том я переехал в Москву, и встречи стали совсем редки. Но когда кинули клич сделать концерты в Питере, чтобы издать двухтомник Володина (издательство «Петрополис» организовало и осуществило эту акцию), я с радостью откликнулся и дал концерт в честь Александра Володина в зале у Финляндского вокзала. А потом в городе Пушкине – тогда там только начинала разворачиваться деятельность «Петрополиса», у истоков которого стояли поэт-издатель Николай Якимчук и меценат-просветитель Борис Блотнер. Тогда зачиналась здесь ежегодная Царскосельская пушкинская премия... Мне было очень приятно, что наш с Сашей приезд морозным зимним днем в Царское Село совпал с открытием этой премии. Но по-моему, Саша до конца не понял, что все это делается в его честь. Да и зрители тоже не понимали, почему концерт посвящается Володину. «И вообще, кто такой Володин?» – спрашивала себя собравшаяся публика. Хотя я весь вечер толковал про это. Не понимали даже тогда, когда встал в зрительном зале человек в каком-то венгерском пиджачке прошлого десятилетия... Это был Володин. Двухтомник Володина в результате всех усилий вышел, а для меня состоялись еще одно прикосновение к его стихам и, главное, новые встречи с Сашей. В это время появилось его произведение «Записки нетрезвого человека». В этой прозе – соединение поэтической приподнятости автора с прозаизмами жизни. В ней утро и вечер человеческой жизни, володинской жизни, его мир чувствований, когда душевные силы на исходе. Искренняя проза, болезненная (это мое личное мнение). В «Записках» образ нетрезвого человека – это не условная литературная формула, не литературный прием: автор пишет свои записки в период нетрезвой жизни и разговоров о нетрезвости... В «Записках» есть слова, которые отчасти объясняют позицию автора. Володин говорит о том, «что самые тайные пороки и болезни жизни не могут остаться не отраженными в искусстве. Как двойные звезды, жизнь и искусство соединены невидимой тканью. Если эту ткань попытаться растянуть, рано или поздно она все равно сократится, и искусство нанесет свой запоздалый и потому особенно жестокий удар». Я считаю страшной бедой пьянство русское. Для меня болезненны были торжества, форма торжеств, по поводу 60-летия Венедикта Ерофеева. Какая-то пьяная электричка, какой-то марафон... Это было чудовищно. В день празднования 100-летия МХАТа для меня было мучительным, когда на сцене приглашенные пили водку. И среди них, между прочими, были и мы с Володиным. Осмеливаюсь произносить это в предъюбилейное время, потому что писатель Володин прошел через это искушение и вышел из него через смерти и болезни очень близких ему людей и отдаления от очень любимых... Он трагично одинок. Я тоже человек немолодой, и я могу сказать, что в определенном возрасте так называемое общение – дружеское, соседское или коллегиальное – уже мнимость. Может быть только нечто совсем близко родственное, либо кровно родственное, либо духовно. И трагично, если этого нет. Володин, как человек деликатный и ранимый, не может надоедливого человека отбросить, сказать, что с ним нехорошо, неинтересно. Эта деликатность заметна, например, когда его чествуют. Другому бы это в радость: вот я и достиг. А для Володина это настоящая, непритворная мука. Поэтому трагично его пребывание в сегодняшнем дне. Так говорить мне позволяют последние наши встречи, его явление на спектакль ко мне в Питере, когда мы играли Бергмана, его явление в Москве на мой спектакль Ионеско, его явление в концерт «Пушкин и другие», где я публично отдал ему дань почтения как выдающемуся драматическому поэту России. Все это были явления меняющегося человека. Да, Александр Володин, приближающийся к своему 80-летию, – меняется. Он в движении. Человек, у которого так близко чувство и речь, который способен так искренне открываться, – этот человек необыкновенный. И все же сейчас я буду Сашу ругать. Это для того, чтобы попытаться объяснить феномен Володина. А ругать буду за его излишнюю деликатность. Мне известно немало случаев, когда ему приносили рукописи книг стихов или прозы с просьбой написать предисловие к ним. Ему не нравились эти произведения, он тяготился и тем не менее писал поощрительные слова, исходя из своего постулата: лучше ошибиться в положительную сторону, чем кого-либо обидеть. И так много обиды в жизни. Хорошо ли это? Думаю, что плохо. Мне могут возразить: а где же была эта излишняя деликатность, когда он в пух и прах разнес ваш первый сценарий? Так ведь тогда это был вопрос долга, а не личного одолжения. Он тогда работал критиком (ну, скажем, оценщиком), и ему важно было отличать хорошее от плохого. Это вопрос принципиальный, нравственный, а не вкусовой. И еще важный оттенок–он никогда не был начальником. Никогда он не брал на себя запретительных функций и не приближался к тем, кто требует угодничества. Малейший признак расправы над кем-нибудь – и Володин из критика превращается в адвоката. Его формула (рискую теперь произнести): «Все доброе защитить, все злое обнаружить... и помиловать». Ныне он авторитет, и его предисловие дорогого стоит. И те, кто его под руки на подиум ведет, уже сами маленечко в историю входят. И это его: «Ну я скажу хорошие слова, скажу, чтобы плохих не сказать». Думаете, он лгал? Нет, Притворялся ли он? Нет, он вообще никогда не притворялся. Даже когда хвалил то, что ему не нравилось. Он нещадно потреблял свою душу. А, написав такие «положительные» слова, платил тем, что потом выпивал. Меня больше всего волнует сейчас изменившаяся шкала нравственных ценностей. То, что было в списке добра, ныне – в черном списке. Труд. Количество и качество вложенного труда были критерием оценки, оплаты. Умеренность, подчеркиваю, умеренность оплаты, которая также была в числе положительных черт. Теперь умеренная оплата считается полным провалом твоей карьеры. Много трудился – это стыдно, умеренно оплачен – это стыдно. У тех, кто определял нашу культуру, всегда были четкие представления о добродетели, четкие правила. И это было не только в кругу пушкинском, но и продолжалось в кругу толстовском, в кругу чеховском. Они не были безгрешны и, случалось, нарушали эти правила, но они знали, что это нарушение. И что правила есть. Это же продолжалось и в кругу булгаковском. Человек, близкий мне из булгаковского круга, Сергей Александрович Ермолинский, и далее... это Натан Эйдельман... Так вот, шкала ценностей на наших глазах поворачивается, и отрицательное становится положительным, а положительное – отрицательным. Работают не только над созданием искусственного интеллекта, научились создавать искусственный успех, вот-вот образуют искусственный талант. И при этом смешными и наивными становятся понятия и равенства, и братства, и справедливости. А стержень, на котором поворачивается эта важнейшая, гигантская шкала, самое нынче потешное понятие – святость! Не в смысле самовыпячивания: «Я, дескать, святой!» – это самомнение и пошлость. Но в другом: ощущении, что в данном человеке есть крупица святости, что она-то, крупица, – ядро его таланта. Она в нем превыше всего остального. Я никогда не говорил с Сашей о Боге и даже не подозреваю, верующий он или нет. Но Володин – один из самых святых людей, которых я знал в жизни. В этом человеке расцвела крупица святости. Он действует по призыву: «Веленью Божьему, о муза, будь послушна» – так Пушкин своей музе говорил. Он хотел, чтобы его муза была послушна Божьему велению. Не знаю, сформулировал ли Володин когда-нибудь это для себя. Думаю, нет – не его стилистика. Но я уверен, он послушен именно велению Божьему. Подтверждением его необыкновенных душевных качеств может служить все его творчество, вся его противоречивая жизнь. О ней он рассказывал в телепередаче с Карауловым. Давно я не видел на экране такой искренности и чистоты помыслов. Это делает Александра Володина, человека, живущего одиноко, оторванно, в скромных условиях, не соответствующих современным понятиям о нормальном пребывании на этом свете писателя, значительной фигурой нашей литературы и нашей жизни. Он многое предсказал так, за рюмочкой. Помню, мы говорили о пьесе «Приблизительно в сторону солнца» и я сетовал на то, что она очень мала, коротенькая пьеска. Саша, как всегда, щурясь мучительно, сказал: «Конечно, маленькая. Но добавить ничего нельзя, ничего. – Махнул рукой и тут же продолжил: – Вообще-то время трехактных пьес кончилось». (А ведь тогда еще вовсю шли спектакли с двумя антрактами. Без этого спектакль считался неполноценным.) И добавил: «Уже идут двухактные, а в перспективе будут смотреться миниатюры, только малые пьесы. Кончается большая форма. Хорошо это или плохо – не знаю, но кончается». Сейчас это стало очевидным, однако тогда... Он эту разорванность сознания не только предсказал, но и начал осуществлять в своих маленьких пьесах. Во многом я ему следовал. Например, построением моих концертов. Обычно они состоят из целого десятка маленьких спектаклей. Отчасти это было навеяно Володиным. Он говорил, никогда не пророчествуя, никогда не важничая. Всегда пряча глаза и щурясь от непрерывной самокритики. Он предвосхитил постмодернизм, но его творчество не совпадает с этим направлением только по одной линии. По содержанию. У Александра Володина оно всегда божественно. Когда я перечитывал сегодня ночью «Пять вечеров», я вновь был поражен удивительной, вполне пушкинской любовью к жизни в ее малых проявлениях. И в этом володинский ответ на вопрос о смысле жизни. Надо только вслушаться в слова писателя, не пренебрегать ими в угоду сегодняшнему дню и новой страшной морали. Она долго не продержится. Новая эпоха, может быть, продержится долго, но не новая мораль, когда прежде всего нужно и должно быть богатым и успешным, когда сама жизнь ничего не стоит, стоит только успех в этой жизни. Александр Моисеевич Володин вышел из войны и вышел, не минуя тягот коммунальных квартир, и отсутствия пятидесяти копеек на три дня вперед, и болезни, и смерти, и всего-всего. Но при этом он остается писателем, который способен своих героев научить любить жизнь, а не отрицать ее. Потому что жизнь на вилле в восемь этажей среди охранников есть отрицание жизни.

На смерть Александра Володина Шея напрягалась, как у подростка, впервые столкнувшегося с несправедливостью Голос звучал на высоких нотах, ломкий и юный, почти как дискант. А ведь он прожил восемь десятков лет... и даже чуть больше... И не научился быть спокойным, быть степенным, быть слепым. Он написал для артистов лучшие роли в XX веке. В XIX такие хорошие роли сумел написать только его тезка – Александр Островский. Но то в XIX! А в XX – как Володин, никто не сумел! Была путаница. Он жизнь чувствовал, как подарок, а его называли меланхоликом. Он, может быть, единственный из всех, создал на сцене положительного героя и героиню, а его обзывали очернителем. Он весело пошучивал, а хмурые люди, привыкшие к лжи, значительно покачивали головами. Он говорил о жизни с распахнутой душой, всерьез и навзрыд, а они криво улыбались, думая, что он выпивши. Он пил, не как они и не как мы, он думал, не как они и не как мы, он жил, не как они и не как мы... Он любил НЕЗНАКОМЫХ ЛЮДЕЙ. Он написал: «Не родственники, не начальники, не подчиненные, просто повстречались несколько человек на одном и том же земном шаре». Будем помнить его, будем его читать и играть. Постараемся понять его, это еще впереди. Поклонимся ему — незабываемому Александру Моисеевичу, Свободному ЧЕЛОВЕКУ эпохи социализма.

21 декабря 2001 С.Ю.

Послесловие к монологу «Мне надо с вами поговорить. Хотя говорить, возможно, и нет смысла. Я несчастлив, живу безрадостно. Почему? В том-то и дело, что причины, пожалуй, и нет. Кроме разве лишь моей собственной глупости. Правда, эта глупость особая, глупость образованного и даже мыслящего человека. Дело в том, что моя жизнь состоит из делания глупых поступков и разнообразных страданий по этому поводу. Просыпаюсь угрюм, вспоминаю, что было вчера, и сразу же начинаю вот так мотать головой и бормотать: „Нет, нет“. То есть не было этого, не было! Но это было, ничего уже не исправить. Вы никогда не мотаете головой? Причем поступки мои не злобные, не корыстные, наоборот! Я непрерывно думаю о ближних, как выражается ваш сын, жертвую ради них самым дорогим. Но потом и очень скоро именно из-за этого начинаю тяготиться, бежать именно от тех самых людей. Ваш сын учил: давайте, и воздается вам. Но если ты отдал самое дорогое свое человеку скверному, который надменно принял это и теперь смотрит на тебя сверху вниз? Правда, ваш сын говорил: любите врагов ваших. Но как этого добиться? Вероятно, надо сначала научиться любить хороших людей, а потом уже попытаться любить и других. Может быть, они до сих пор были обращены к тебе дурной стороной, как и ты к ним. А вдруг обернутся хорошей, как и ты? Но я обижаю и самых близких – отца, мать! Потом мотаю головой, а уже поздно. Начинаешь думать: как же так, я одинок и печален, ведь это грешно и глупо! Тогда бросаюсь в соблазны веселой жизни – и опять стыд и похмелье. У вас бывает стыд и похмелье?» Это не Володин говорит. Это говорит один из персонажей его пьесы «Мать Иисуса». А потом что-то очень похожее говорил при мне сам Саша Володин, когда мы сидели за столом в жилище его друзей в Москве и пили водку по случаю присуждения ему премии «Триумф». Саша говорил: «Нам звонил Березовский, поздравлял с премией. Я поблагодарил, но как-то нелепо. Он ведь платит нам, лауреатам, свои собственные деньги, а я просто сказал – спасибо». Хозяйка дома внесла жареную курицу и сказала: «Саша, только что звонил Березовский, просил еще раз поздравить». Володин вскинулся: «Что ж ты не позвала его сюда поужинать?» Хозяйка раскладывала вареную картошку, тарелки передавали из рук в руки: «Не позвала, потому что некуда. Я не могу раздвинуть мою комнату, в ней пятнадцать метров, и точка. Вы и так сидите друг у друга на коленях». Про звонок Березовского был, конечно, розыгрыш. Гости понимали это и смеялись. Но Александр Моисеевич сидел хмурый. Выпив еще рюмку, он горестно всплеснул руками: «Ах, как нехорошо получилось! А он номер своего телефона не оставил? Он, может, сидит там один, а мы тут... Он может подумать, что мы антисемиты». Ну что мне еще рассказать про него, про Володина? Я решил не редактировать мой монолог о нем, произнесенный накануне его восьмидесятилетия в январе 1999 года. Из добавочных абзацев сделайте выводы сами. Я не представляю, как бы смотрел на мир Саша сейчас и как бы мир смотрел на него. Я не представляю, как бы сейчас играли его пьесы. Театр совсем отошел от естественности, а он... он выражал простую и высокую сущность человека. Но и человек изменился. Да, за эти несколько лет человек стал неузнаваем. Саша Володин все более удаляется от нас с его великими творениями. Как же это? Значит, он заблуждался и отразил не подлинную сущность человека, а видимость определенного времени? Трудно сказать. Но, господа! Кажется, все более отдаляется от нас и Тот, чья мать так земно и небесно страдала почти две тысячи лет назад – Мария, которую рискнул сделать героиней своей пьесы Александр Володин посреди самого безбожного времени. 6 декабря «Железный класс» О КОЛЕ ВОЛКОВЕ ПАЛЬЯ. Помнишь? Нас называли Железным классом? Мы и впрямь были как из железа. БОККА. А мы и сейчас. ПАЛЬЯ. Что сейчас? (Смеется.) Из железа?

БОККА. (Зло.) Д-да! М-мы как из ж-железа!!! Альдо Николаи. «Железный класс», I акт.

Судьба этого спектакля вполне оправдала его название. Он был крепок и несгибаем. В коммерческой круговерти антрепризы он выделялся страстностью, особым едким юмором, в котором не было ни грана развлекательной пошлинки для зрителя, пришедшего в театр «отдохнуть». Длина его не изменялась – он всегда шел 150 минут (с антрактом). Иногда местами появлялась ржавчина, но всегда находились средства растворить, удалить ее, и он опять сверкал. Сверкал блеском простого металла – без позолоты. Он выдержал переезды и перелеты на несколько сотен тысяч километров. Он выдержал сложные, порой конфликтные отношения внутри маленькой труппы. Он твердо выдержал гарантию – при выпуске он был рассчитан на 100 представлений, и он прошел 100 раз. Он был скромен, нужен людям и надежен. Но пришла пора, и кончилась гарантия. Он сломался. Он рухнул сразу. И больше его не было. *** Когда продюсер Леня Роберман предложил свое распределение ролей, оно мне сразу понравилось: Николай Волков, Ольга Волкова и я. С Олей знакомы давно. А Николай... это вообще особенный для меня человек. Мы никогда не играли вместе ни на сцене, ни в кино. Мы никогда не принадлежали к одной компании. И хотя мы были знакомы, не набралось бы и десятка мимолетных встреч. При этом я искренний и последовательный его поклонник. Я видел все его знаменитые и незнаменитые роли в спектаклях А.В.Эфроса. Скажу больше – в те далекие годы я написал и опубликовал единственную в моей жизни театральную рецензию – на спектакль «Дон Жуан», в котором Николай играл заглавную роль. Мы встретились. Режиссер «Железного класса» Николай Чиндяйкин попросил прочесть пьесу по ролям. И все!.. Я услышал голос, интонацию, ритм, которые были идеальны для роли Пальи. Я сказал об этом вслух. Но Коля был полон сомнений и в пьесе, и в себе. Кажется, мои похвалы и мое оживление его только раздражали. А впрочем, в этот период он пытался бросить курить и потому был раздражен на все на свете. Репетиции начались 1 марта 1999 года. Репетиций должно было быть сорок. 14 мая мы должны были показать готовый спектакль в том самом Зале на Дубровке, где три года спустя произошла чудовищная трагедия с захватом сотен заложников и гибелью людей. В «Железном классе», в этой жестокой комедии, сошлись три совершенно различных театральных школы. Я представлял академическую ленинградскую школу, воспитавшую меня в стенах БДТ под руководством Товстоногова. Волков был, конечно, актером типично московской эфросовской школы, признанной классикой. Оля Волкова сменила немало театров и режиссеров и принадлежала к типу актеров, вечно ищущих нового, склонных к гротеску и модернизму. Я приходил на репетицию с выученным текстом и сразу искал четкую линию мизансцен – именно от этого вспыхивало воображение. Николай текст учил медленнее, тяготел к размытости поведения, хотел спонтанности в своих реакциях и жестах. Мы были очень разными. Порой мы тянули канат просто в разные стороны. Но при этом телега нашей постановки двигалась на удивление скоро и ритмично. Дело в том, что и персонажи наши – два итальянских пенсионера Бокка и Палья, потерявшие всякое внимание и понимание в семье и в мире, случайно нашедшие друг друга на бульварной скамейке, что стало спасением для них, – эти два старика тоже конфликтно разные. Их потребность друг в друге, их нежная дружба полна непримиримых противоречий. Они одногодки. Разница в возрасте всего несколько месяцев. Им по семьдесят шесть (как нам с Колей было по 64, когда мы сыграли премьеру). Они пережили те же события, они принадлежали к одному классу, они сходным образом оказались обузой для своих детей и оба тоскуют по своим умершим женам. Но они СОВСЕМ РАЗНЫЕ, и их дружба полна взрывов, расставаний навсегда, раздражения, взаимных насмешек. Я думаю, пьеса Альдо Николаи – хорошая пьеса. Мне кажется, это лучшая его пьеса. Я ведь играл этого автора в молодые мои годы в постановке Товстоногова. Я читал немало его пьес. «Железный класс» – лучшая. Именно с таким несовременным названием. Ведь она шла в России во многих городах. И называлась «Осенняя история», «Бульварная история». Судя по рассказам, играли ее как слезную мелодраму. Зрителей звали поплакать. Наша маленькая труппа и наш продюсер единогласно решили: мы будем играть «Железный класс», и это будет «комедия дель арте» – традиционная итальянская буффонада, опрокинутая в сегодняшний день. В современных костюмах на сцену выйдут типографский наборщик Бокка – Арлекин, счетовод Палья – Пьеро и учительница Амбра – Коломбина, все отставники! И это будет темпераментная жесткая комедия, которая внезапно кончится тем, чем кончается жизнь, – смертью. Умрет здоровяк Бокка. На той же бульварной скамейке, где проходили все их встречи. А вечно больной Палья останется в живых и будет взывать к небу, к Богу, к зрителям: «Как же я теперь? А я-то как же?! Как же я один?!» Мы были разъездным театром. Мы возили свою скамейку и свои полотнища задника по разным сценам разных городов. И был еще один, совсем особенный спектакль. В Москве, в битком набитом огромном зале театра «Сатирикон» в третьем ряду сидел очень старый, но оживленно реагирующий человек. Это был автор – Альдо Николаи, специально приехавший из Рима поглядеть наш спектакль. Глядя на этого старого итальянца, ровесника наших персонажей, общаясь с ним несколько дней, выпивая и произнося тосты, мы убеждались: мы ПРАВИЛЬНО играем наши роли. Как странно: мы играли этот спектакль в пятидесяти городах, мы вместе ехали в поездах и летели в самолетах, тысячи раз за прошедшие три года мы говорили друг другу «ты» – на сцене! Но в жизни мы с Николаем так и остались «на вы». Мы были людьми разных ритмов, разного образа жизни. И потому многое могло раздражать нас друг в друге. Я думаю, что, если бы мы вдвоем полетели в космос в одном летательном аппарате, была бы беда. Но мы летели не в космос. Мы летели на Сахалин и в Хабаровск, летели в Монреаль и в Дюссельдорф... в Махачкалу, Тель-Авив, Пермь и Одессу. Мы могли вести себя как нам заблагорассудится. И мы жили по-разному под крышей одних и тех же гостиниц, сотни раз обедая и ужиная за одним столом в ресторанах и залах приемов. Единственное, что объединяло нас, – это то, ради чего и были все дороги и все удобства и неудобства дальних путешествий, – наш «Железный класс». Как я любил этого долговязого старика с важной и вместе нелепой походкой, эту породистую голову, накрытую старой, но элегантной шляпой. Мне любо было глядеть на широкие жесты его длинных рук, слушать этот звучный голос с легким носовым призвуком. Как мне нравился столь естественный в своей эксцентричности Луиджи Палья. Мне хотелось общаться с ним, спорить, ругаться, быть ему другом, ежедневным оппонентом и вместе с ним затевать разные забавные выходы из затруднительных и даже трагических положений. Но другом ему был не я, а Либеро Бокка с нафабренными усиками, в кожаной кепочке и красном шарфе с претензией на лихость. По вечерам я воплощался в этого персонажа, а Коля воплощался в Палью. Персонажи наши дружили и спасали друг друга. А мы нет. Мы продолжали свой долгий путь вокруг земного шара и больше помалкивали. *** В скобках ли заметить или жирной чертой подчеркнуть, но есть еще одно важное воспоминание. Я знал отца Николая Николаевича Волкова, тоже Николая Николаевича Волкова–превосходного актера и душевного, тонкого интеллигента. В начале 60-х мы снимались с ним в фильме «Черная чайка». Фильм был о Кубе. Николай Николаевич играл старого рыбака – благородного и смелого, по прозвищу Черная Чайка, а я играл резидента американской разведки, выдающего себя за артиста бродячего цирка. В финале я убивал старика, но и сам погибал от пуль пограничников. Снимали мы на Черном море, где нынешняя Абхазия и в районе Сочи. Было славное лето. И Волков-старший был для меня, тогда начинающего киноактера, доказательством того, что в нашей профессии могут творить и действовать образованные, деликатные, достойные люди. Коля Волков был похож на своего отца, и этим был мне дорог. И еще Коля в свои шестьдесят семь непостижимым образом напоминал мне манерой речи Ростислава Яновича Плятта, с которым я тоже много играл и который был сочетанием яркого юмора, озорства и опять-таки человеческого достоинства. *** Снова скажу, что я видел Колю во многих ролях. И теперь, обобщая, могу сформулировать его особенность. Играть талантливо – обязанность актера, кого бы он ни играл. У Коли Волкова ТАЛАНТЛИВЫ БЫЛИ САМИ ЕГО ГЕРОИ. Его Дон Жуан был прежде всего талантливый человек среди людей средних. Никогда не забуду впечатление от его Платона Кречета. В постановке Эфроса устаревшая к тому времени пьеса Корнейчука сверкала юмором, неожиданностями и трогала до слез. И дело было прежде всего в главном герое – враче-хирурге Кречете в исполнении Волкова. «Человек со стороны» И. Дворецкого, и «Директор театра», дуэты Волкова и Броневого были изумительно музыкальны в прозаической современной речи. А уж классика, так естественно звучавшая в этом театре, и Волков – Подколесин в «Женитьбе» Гоголя, и абсолютно неожиданный и мощный (как и весь спектакль!) Падре Лоренцо в «Ромео и Джульетте». *** Говорят, Коля великолепно сыграл Клавдия и призрака отца Гамлета в шекспировской постановке сына А.В.Эфроса – Димы Крымова. Говорят... верю... но я не видел... не успел. Роль Пальи в «Железном классе» я отношу к высшим достижениям выдающегося артиста. Я высоко ценю наш с ним дуэт, и, признаюсь, пожалуй, это был лучший партнер в моей актерской жизни. Я мог бы сказать, что ценю наше трио в этом спектакле. Так оно и есть. Но во-первых, Оля Волкова в самых последних спектаклях отошла от нас и оставила свою роль, а во-вторых, пьеса написана автором прежде всего как мужские диалоги, и тут уж ничего не поделаешь. Теперь я сделаю то, что делать не принято. Я опубликую отрывки из моего письма Коле и из его ответного письма. А потом объясню, почему я нарушаю общепринятые приличия. В последний раз мы сыграли наш спектакль в сентябре 2002 года в Екатеринбурге. Больше он не шел. Зимой ушла из жизни Наталья Анатольевна Крымова, вдова Эфроса, мать Димы, наша с Колей близкая дорогая подруга. На похоронах стояли поодаль. Поклонились друг другу, и только. Больше не видались. И прошел год. Снова был сентябрь. Я написал Коле письмо. Вот абзац из него:

«Вы не девушка, а я уже старый хрен, но признаюсь – союз Пальи и Бокки был для меня уникальной творческой радостью. Это было то, ради чего (по-моему) существует русский драматический театр. Не просто две хорошо сыгранные роли, а хорошо сыгранное единство двух ролей. Так было через все каботинство антрепризы, приездов, отъездов, гостиниц, застолий, заезженного гостеприимства. В смысле сценического контакта наша с Вами игра была шедевром. Говорю это теперь, когда мы отдалены годом от последнего спектакля....Шедевр этот словами не оценили, умом недопоняли, но сердцем – через все города и сцены – приняли.

На каждом представлении! Я горжусь тем, что этот спектакль был. Я счастлив помнить эти три года наших путешествий. Я безмерно благодарен Вам за несравненную радость сценического общения. Может быть, надо зафиксировать на пленке этот спектакль. Я уверен, что мы легко могли бы его восстановить. Но это уже другой разговор...» В конце сентября Коля ответил мне. Тоже почтой. В письме были такие слова: «В свою очередь должен признаться абсолютно искренне, что и я был счастлив, играя вместе с Вами этот наш спектакль, и счастлив, что в числе самого любимого мною из всего, что бывало со мной в театре, есть „Железный класс“ и наша с Вами встреча в нем. И он, конечно, не умер, потому что за всю не такую уж продолжительную его историю все указывало на то, что он живой, даже пронзительно живой, и что не могли не чувствовать ни мы, ни публика в зрительном зале. Увы, но что поделать! Наверное, если отнестись к печальному как-нибудь философски, то можно отчасти утешиться соображением – это ведь именно благодаря тому, что мы с Вами такие разные, стала возможной столь впечатляющая творческая победа и в рождении «Железного класса» проявились некоторые абсолютно уникальные свойства. Неисповедимы Высшие причины, по которым нам с Вами остается только, как подобает в подобных случаях, сняв шляпы, немного помолчать, погрустить... да и разойтись с миром».

Я публикую эти отрывки потому, во-первых, что теперь вообще мы довольно редко пишем письма. Между нами с Колей это и были два единственных письма. Потому, во-вторых, что его письмо это теперь уже посмертный документ, а оно понятно в связи с моим письмом, текст которого я вытащил из своего компьютера. И в-третьих, мне жаль, что не нашлось театрального критика, театроведа или просто любителя театра, чтобы ВСЕРЬЕЗ заметить этот спектакль и проанализировать то, что сейчас, после смерти Коли, пытаюсь сделать я, его участник, опираясь на письменное мнение другого участника. Впрочем, господа московские критики, то, что вы проморгали это явление, не отменяет другого – «Железный класс» видели около 100 000 человек, и они его поняли. Мы тому свидетели. *** О смерти Коли я узнал в Канаде, во время моих концертных гастролей в ноябре 2003 года. В Канаде, где за два года до этого мы играли «Железный класс». В Виннипеге я посвятил памяти Коли концерт и рассказал о нем зрителям. В Ванкувере я нашел русскую церковь. Она была на замке. Мы с провожатым стукнули в дом батюшки. Отец Михаил отозвался мгновенно. А когда я сказал, что покойный артист играл в недавнем сериале Часовщика, матушка воскликнула: «Вот кто умер!» Отец Михаил отомкнул храм и помолился за упокой души новопреставленного Николая. Спасибо ему, дальнему священнику. 20 января Игроки ЕВГЕНИЙ ЕВСТИГНЕЕВ Мы провели вместе, совсем рядом, последние два месяца его жизни. Работали над Гоголем, которого я предложил сыграть как современного автора. Спектакль назывался «Игроки-XXI». Чтобы сделать его, была создана АРТель АРТистов.

С Женей мы разговаривали в октябре. Перед этим много времени не виделись. Очень, очень давно не работали вместе. Неужели так и ждать, чтобы кто-то (кто?) соединил нас? Пригласил в фильм с хорошими ролями, с хорошим диалогом, как когда-то Швейцер? Мы ведь знакомы столько лет, столько... жутко подумать... десятилетий! Мы жили в разных городах и в разных театрах, но всегда принадлежали к одной компании. Нам не нужно было заглядывать ни в правительственные сообщения о присвоении званий, премий, ни в журналы с рейтингами зрительских симпатий, чтобы понять, что к чему. В этой не оформленной никакими документами компании мы сами знали цену друг другу. Евстигнеев был счастливчиком. Многие годы он занимал очень высокое место и во всех списках, и по «гамбургскому счету». – Так что, Женя, неужели никогда не рискнем соединиться сами? Давай сами решим, что играть, где и с кем! А? Он согласился сразу. И вот в середине ноября (это 91-й год) мы сели за большой круглый стол в одной из рабочих комнат МХАТа. Актеры – Тенякова, Калягин, Филатов, Невинный, Яцко и Евстигнеев. Я – режиссер... Пошучивали. Очки протирали, объясняли друг другу, что, дескать, так просто, почитаем текст... Рассказывали что-то, расспрашивали (давненько, давненько не виделись)... Но при всем том волновались немного. Заметно было. Товарищество, старая дружба– это еще и ответственность друг перед другом... Какие мы теперь? Каждый смотрит на себя глазами друзей-профессионалов. Ну какой я сегодня? Эту читку выиграл Евстигнеев. Говорю это не потому, что Жени уже нет с нами и умершему надо по максимуму отдать должное, – нет, Евстигнеев действительно выиграл. Он сразу «схватил» ритм, и Гоголь «пошел». Сразу было смешно, смеялись все. И прекрасно звучал на низах великолепный, обаятельный евстигнеевский голос. Женя в форме! Полная мощность! Все почувствовали. И он сам почувствовал. Мы не обсуждали качество исполнения – на первой репетиции это не принято, – но оценили все. Это неназванное, непроизнесенное лидерство Евстигнеев сохранил на все два месяца репетиций и так пришел к премьере....Его сильно волновало знание текста. Жаловался на память, и про суфлера поговаривал, и еще: – Мне надо, знаешь... несколько репетиций один на один... Чтобы не мучить никого... попробовать много раз только мою роль... понимаешь... мне это необходимо... Почему-то я запомнил число, когда мы встретились один на один, – 22 декабря. Честно говоря, я не люблю такие репетиции. Вдвоем – это не театр. Не хватает хотя бы еще одного, который невольно становится «отражателем» – зрителем. Только тогда появляется напряжение, замыкается цепь. Это далеко не общее мнение, но я чувствую так....По привычке, по традиции мы поговорили про то, про се... – начало репетиции всегда принято оттянуть... – Ну, поехали! Именно здесь, в этой неуютной репетиции вдвоем, я вполне оценил, как собран Евстигнеев, насколько серьезно относится к профессии, которой всегда (со стороны казалось!) как бы баловался без всяких усилий. В роли Михаила Александровича Глова три сцены. Мы сыграли первую. Женя был безупречен в психологическом плане и – абсолютно точен в тексте. Мы повторили сцену еще пару раз с маленькими коррективами. И – по-прежнему было ТОЧНО и СМЕШНО. Было чудесное сочетание уверенности и свежести. Женя бормотал: «Эту сцену я выучил точно, до запятой, а дальше, предупреждаю, я плаваю...» Но я уже был абсолютно уверен – лед тронулся гораздо раньше, чем можно было предположить. И самое важное – Женя тоже был уже уверен: «Роль пойдет!» Это ощущалось. А дальше... Евстигнеев часто говорил (уже на «нормальных», общих репетициях): «Ну, давай только сегодня скучно будем играть. Ладно?» Что это значило? Это значило то, что объяснялось другой евстигнеевской фразой, которой он часто определял задачу себе и другим: «Здесь надо на чистом сливочном масле работать. Совсем чисто». То есть без внешних эффектов, всем нутром оправдывая каждый шаг и каждый жест....Мы все давно знакомы. Уже и на «Игроках» прошло 20–30 репетиций. Мы знаем не только тексты, слова и «словечки» друг друга, но и то, что за словами. Да и к тому же такие сочащиеся юмором, иронией артисты, как Хазанов, Невинный, Калягин, никогда не пропустят случая обшутить, спародировать. – Я сегодня буду скучно, ладно? – говорит Женя. – Ну еще бы. Только совсем скучно, Женя, ладно? Ты начинай, мы тебя остановим сразу, если что... Если хоть чуть не скучно будет, сразу – стоп! Только договорились – все скучно, да? Вот тут-то и начиналось. Шутки шутками, а каждый выход в ТАКОЙ компании (еще Филатов, еще Тенякова! Да и молодой Яцко не промах блеснуть глазом непочтительно, если что не так), каждый выход, даже в комнатной репетиции, – это экзамен, соревнование. И когда начальная точка определена как «без шуток!» – чисто, органично (а это самое трудное!), – вот тут на самоограничение начинает действовать сама природа артиста. И что же это за природа такая бушевала в Евстигнееве! Экая бездна и экая правда! А азарт, азарт каков! Даром что в паузе между сценами полеживает на кровати – сердце пошаливает. Но ведь потом опять! – Может, кончим, Женя, на сегодня? Тебе нехорошо? – Нормально, все нормально. Только душновато. А ведь не в первый раз замечаю я у Жени эту привычку: свободная минута-две во время репетиции или съемки – раз! – он уже растянулся в углу... на ящиках, на досках, на чем попало. Если работа в павильоне на несколько дней, заранее просит реквизиторов раскладушку в углу поставить... просто так, на всякий случай пусть стоит. Люди все разные. Актеры – люди. Значит, и актеры все разные. Бывают говоруны, рассказчики, остряки, бывают «устроители дел»: снимаем на заводе – заодно что-то заклепать, заварить или просто гвоздиков, скобочек набрать, так сказать, впрок;

снимаем в больнице – лекарства добыть, связи завести, самому заодно провериться... Бывают спорщики, бывают «идейные», бывают «весь в искусстве»... бывают наоборот – рыболов или садовод, для которого кино, театр – дело привычное, но сильно отвлекающее от основного занятия. Бывают картежники, пьяницы, шахматисты... бывают трудяги, зубрилы... бывают ослепительные донжуаны... правдолюбцы, диссиденты... накопители... бывают хранители собственного дарования, «нарциссы», бездельники, «звезды»... Бывают всякие. Евгений Александрович Евстигнеев не принадлежал ни к одной из категорий. Потому что он был не актером. Он был выдающимся актером. Он был особенным. Да, в молодые годы он в свободные минуты на съемке лежал, прикрывал глаза или глядел в потолок. Он таскал за собой по экспедициям приемник и часами мог ловить джаз на разных волнах. Он был прекрасным рассказчиком и «показчиком» анекдотов и разных историй, но, на удивление многим, предпочитал слушать, а не говорить. Недели две мы жили в одной комнате в гостинице. Дело было в Небит-Даге на съемках «Золотого теленка» у замечательного режиссера Михаила Швейцера. Середина Каракумов. Середина 60-х. У нас было по верблюду. Постепенно мы научились объясняться и управляться с ними. Бендер и Корейко ехали на верблюдах по пустыне. Укачивало с непривычки. Женя умудрялся иногда подремать и на высоте трех метров при всесторонней качке. Уставали. Поднимались на рассвете и работали дотемна. Поэтому развлекаться как-то не наладилось. Да и негде особенно было. Часов в одиннадцать вечера уже валились в кровати нашего неуютного номера. Женя ловил джаз, слушал на негромком звучании, прижав приемник к уху. – Что у тебя там за книжка? Французская? – спросил он. Я таскал с собой какой-то французский роман с привидениями и, борясь с ленью, пытался изучать язык. – Почитай мне немного, а?..

Pages:     | 1 || 3 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.