WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 | 2 || 4 | 5 |

«выпуск 102 библиотека психологии и психотерапии КЛАСС независимая фирма В.П. Руднев Характеры и расстройства личности Патография и метапсихология Москва Независимая фирма «Класс» 2002 УДК ...»

-- [ Страница 3 ] --

Напрасные на них застыли слезы;

Там миллионы рас сыпано слез;

Росою счастья плачет ночь;

Полуночные образы стонут;

Оставь и дозволь мне рыдать;

Капли застыли младенчес ких слез;

я понял те слезы, я понял те муки;

Мы жали друг другу холодные руки / И плакали, плакали мы;

И плакать бы хотел — и плакать не умею;

Так тихо, будто ночь сама подслушать хочет / Рыдания любви;

Я подступающих рыданий / Горячий сдерживал прилив;

3. Апология истерии и ручьи (дождь, волны, фонтаны):

У ручья ль от цветка, от цветка ль от ручья;

Ручей, бурля, бежал к ручью;

Все сорвать хочет ветер, все смыть хочет ливень ручьями;

Фонтан сверкал так горячо;

Я слышу плеск живой фонтана;

Рад я дождю... От него тучнеет мягкое поле;

Серебро и колыханье / Сонного ручья;

И сверкает, и плещется ключ;

Волн кочующих родник;

Под шум ручьев, разбитых об утес;

Морская бездна бу шевал, / Волна кипела за волной;

Помнишь тот горячий ключ...

Старый ключ прошиб гранит;

Я к журчащему сладко ручью;

И стали видны содроганья / Струи, бегущей подо льдом (сексуаль но эротическая семантика приведенных строк проглядывает даже вне контекстов стихотворений).

Фет, будучи незаконным сыном, всю жизнь страдал комплексом неполно ценности и плавающей идентичностью — ср. знаменитое “Я между плачу щих Шеншин, / И Фет я только меж поющих”). Как известно, Фет ухитрял ся быть одновременно утонченным лириком и расчетливым помещиком.

Истерические черты проглядывают в его тяге к притворству, вранью и иг ровому отношению к жизни [Руднев 1986], в упоении камергерским мун диром (“роль высокопоставленной персоны пришлась ему по нраву: стра дая от тяжелого удушья, он неизменно присутствует на летних дворцовых приемах в шитом золотом камергерском мундире”) и в самой смерти (“по ложили Афанасия Афанасиевича в гроб в его камергерском мундире по его желанию”) (ср. об “истерической смерти” в главке о прозе Бунина). В то же время другие воспоминания заставляют скорее вспомнить об обсес сивном невротике Леонардо да Винчи (см. главу “Поэтика навязчивости”):

“Высоко оценив в письме к Фету стихотворение «Среди звезд», Толстой за метил: «Хорошо, что на том же листке, где написано это стихотворение, излиты чувства скорби о том, что керосин стал стоить 12 к.»” [Руднев 1986: 11].

По видимому, Фет принадлежал к тем конституционально сложным личнос тям, творчество которых отражает эту необычайно противоречивую слож ность. К таким же людям относились Л. Н. Толстой, Н. А. Некрасов, Ф. М. До стоевский, они прокладывали дорогу к художественным достижениям ХХ века, к невротическому, психотическому и парапсихотическому дискур су. И хотя элементы истерического дискурса, безусловно, присутствуют и в стихах Некрасова, и в романах Достоевского, их изучение в силу той слож ности, о которой мы говорим, требует иных методик и особого исследова тельского поля (так, Достоевский изобразил ярчайшие истерические харак теры в своих произведениях — Фома Фомич Опискин, Катерина Ивановна Мармеладова, Настасья Филипповна, Ипполит Терентьев, Федор Павлович Карамазов (см. анализ некоторых из них в книге [Леонгард 1989]), но это 114 Характеры и расстройства личности персонажи, изображенные сложным мозаическим сознанием (о конституци ональных особенностях личности Достоевского см. [Нейфельд 1994, Фрейд 1994e]). В интересующих нас историко литературных рамках мож но лишь еще раз подчеркнуть роль Достоевского в формировании постэти ческой, панэстетической художественной парадигмы начала ХХ века, о ко торой мы говорили выше, — прежде всего имеется в виду подхваченный символистами тезис о том, что красота (а не добро!) спасет мир.

ИСТЕРИЧЕСКИЙ ДИСКУРС В ФОЛЬКЛОРЕ Как можно было уже видеть, особенно при рассмотрении роли истеричес кого дискурса в русской поэзии начала ХХ века, его функция заключается в том, чтобы обеспечить плавность и, главное, безболезненность перехода из одного типа культуры в другой путем вытеснения памяти о предшествую щем типе культуры (по видимому, можно сказать, что в этом заключается и роль истерии в узком смысле как механизма, обеспечивающего переход из непереносимого травматического состояния в более терпимое при помощи вытеснения травмирующей ситуации путем ее конвертизации в истеричес кий симптом).

В жизни традиционального общества огромную роль играют кодифициро ванные обряды перехода (rites de passage), типологизированные в начале века (в свете изложенного выше, возможно, не случайно, что именно в это время) Арнольдом ван Геннепом. Это обряды, сопровождающие все соци ально значимые трансформации в жизни человека — “рождение, детство, достижение социальной зрелости, обручение, вступление в брак, беремен ность, отцовство, приобщение к религиозным сообществам, похороны” [ван Геннеп 1999: 9]. Тексты, сопровождающие эти обряды, представляют собой истерический дискурс. Особенно, конечно, это касается похоронного обряда, важнейшей составляющей которого являются плачи (причитания, причети, заплачки, голошения) по покойному. Смерть — главный переход ный пункт в жизни человека, и, как мы видели, истерический дискурс тес но связан с идеей смерти (со противопоставленной жизни и эросу). Поэто му естественно, что рыдающая (следуя при этом практически готовому тексту) вдова, мать или дочь (конечно, “голосящие” плакальщицы, делаю щие ли это по своему родственнику или исполняющие профессиональный долг, естественно, должны были обладать определенным истерическим да ром) часто подвергает метаописанию свои действия. Например:

Мне и в вешний день кручинушки не высказать, Мне в осеннюю неделюшку не выпомнить Этой злой да все вдовиной обидушки;

3. Апология истерии Мне на вешний лед досадушки не выписать, <...> Накопилося кручинушки в головушку, Все несносныя тоскичюшки в сердечушко;

У меня три поля кручинушки насеяно, Три озерышка слез наронено [Невская 1993: 204].

Но гораздо интереснее, что тексты погребального обряда содержат в себе и другую формальную особенность истерического дискурса:

Как душа да с белых грудей выходила, Оци ясныи с белым светом прощалися.

Подходила тут скорая смерётушка, Она крадчи [=крадучись] шла злодейка душегубица По крылечку ли она да молодой женой, По новым ли шла по сеням да красной девушкой До синя ли моря да ведь голодная...

И чорным вороном в окошко залетала...

Положили бы ей вилки золоченыя...

Придет весна красная, лето теплое...

Перелетным сизым голубем...

Не раскроешь очи ясные, Не обопресся на белы рученьки...

По дороженьке проежжей, По дубравушке зеленой...

Распахни ка свои белы саваны, Разбрось ка ручки белые [Русские плачи 1937].

Здесь возможно возражение, что в приведенных примерах в основном ис пользуются устойчивые цветовые эпитеты в составе loci coomunes, часть из которых для фольклорного сознания вообще не является, строго говоря, цветообозначениями (типа “весна красная” или “красная девица”), тем не менее на первый взгляд кажется не вполне ясным, почему дискурс, цель которого состоит в оплакивании покойника, так или иначе представляется цветным, а не черно белым, как было бы привычнее современному “траур ному сознанию”. Ответ, по видимому, заключается, во первых, в том, что в плаче (причитании) сказитель апеллирует к чувственной стороне жизни, которая и в фольклорные времена воспринималась в основном при помощи зрения. Если же попытаться ответить на вопрос, почему смерть предстает в образе “красной девицы”, то на это можно сказать, что смерть не является в фольклорном сознании “плохим” персонажем, она просто другой тип жизни, и переход от жизни к смерти — примерно то же самое, что переход от девственного состояния к замужнему, поэтому смерть — своего рода 116 Характеры и расстройства личности невеста (ср. представление о смерти как о прекрасной женщине в пьесе и фильме Кокто “Орфей”).

Последний тезис подкрепляется тем, что, напротив, свадьба воспринима лась как нечто родственное похоронам [Байбурин—Левинтон 1990], по скольку, как в любом обряде перехода, человек, чтобы перейти в новый тип жизни, должен вытеснить старую жизнь, то есть временно умереть.

Поэтому на свадьбе плачут не меньше, чем на похоронах, — хоронят, так сказать, девственность невесты. Ср. в рассказе няни в “Евгении Онегине”:

Мне с плачем косу расплели И с пеньем в церковь повели.

Поэтому истерический дискурс свадебных причитаний мало чем отличает ся от погребального плача:

Уж любима ты да моя подруженька, Уж и Марья да Ивановна, Дойди ко доступи ко До меня то до красной девушки, До белой то да до лебедушки, До горькой то да до горюшицы, До серой то да до кукушицы.

Уж и любима ты да моя подруженька, Уж и поплачем да со мною вместе, Погорюем да заядино.

Уж у нас горюшка горы высокие, Уж и слез то моря да глубокие [Обрядовая поэзия Пинежья 1980: 123].

Татьяна полотно ткала...

На полотенце — золоты кружки, На беличке — сизы голуби, На падношке — серы заюшки...

Тут Иван ступил в горницу...

Золоты кружки все смешалися, Сизы голубки разлеталися, Белы заюшки раскатилися [Там же: 104].

Истерическое начало в обрядах перехода проявляет себя не только в сфере дискретного языкового дискурса, но и в самом поведении участников обря да, плачах, причитаниях и других обрядовых действиях. Например, в обря де кувады, цель которого в том, чтобы муж облегчил роды жене, муж симу лирует беременность, нося камень у живота, издавая вопли и стоны, дол женствующие просимулировать родовые схватки с тем, чтобы споспеше ствовать более эффективному прохождению настоящих родов.

3. Апология истерии Во всех перечисленных случаях непременным условием является истери ческая идентификация субъекта обряда с его объектом, например голося щей жены с покойным мужем, отсюда и почти обязательное и частичное исполнение желания уйти в иной мир вместе с ним, что в некоторых при митивных обществах исполнялось на самом деле (иронический отклик на это мы находим в одном из рассказов Чехова, где на похоронах чиновника жена хотела броситься в могилу вслед за мужем, но не сделала этого, вспомнив о причитающейся ей пенсии).

Отражением древнерусских фольклорно мифологических представлений является истерический дискурс в “Слове о полку Игореве” (независимо от того, считать ли этот текст памятником древнерусской литературы или ге ниальной подделкой конца XVIII — начала XIX века). Прежде всего, конеч но, мы имеем в виду изображенный здесь плач Ярославны — с повторяю щимся четыре раза рефреном “Ярославна рано плачетъ въ Путивл на заб рал ” (с некоторыми вариациями). Далее также упоминается “злато слово Святослава со слезами см шано”, говорится о том, что “жены Рускiя въсплакашась”, “плачется мати Ростиславя по уноши князи Ростислав ”, узнав о трагической развязке битвы при Каяле. В сцене перед битвой упо минается гроза и клекот орлов — “нощ стонущи ему грозою”, “влъци грозу въсрожать по яругамъ”, “орли клекотомъ на кости звери зовутъ”, предве щая смерть русских воинов. Далее чрезвычайно важным является мотив оборотничества, связанный с основными персонажами “Слова” — Бояном, Игорем, Ярославной, Овлуром, Кончаком и Всеславом Полоцким — все они уподобляются тому или иному зверю или птице, что связано с идеей быст рого передвижения и достижения того, чего не может достичь человек в обычном виде (подробно см. в книге [Гаспаров 2000]). Тема оборотниче ства связана, во первых, на наш взгляд, с идеей плавающей идентичности, характерной для истерического сознания (ср. комплекс царевны лягушки или чудища в сказке “Аленький цветочек” — заколдованное существо зна ет, что оно является на самом деле красавицей или прекрасным принцем, но для Другого оно безобразно, чтобы стать прекрасным нужно убедить в этом Другого — типично истерическая позиция;

ср. также инверсирован ную ситуацию в “Портрете Дориана Грея” (внешне прекрасный, внутренне безобразный), но там нарушение идентичности носит не истерический, а скорее гомосексуально эндокринный характер (о нарциссических и, тем самым, неопределенно идентификационных корнях гомосексуальности см.

[Фрейд 1990a, Брилл 1998]). В “Слове” эта неопределенная идентичность помогает героям достичь либо нужного состояния сознания: в случае с Бо яном — для вдохновения, в случае с Ярославной — для более эффективно го воздействия ее плача;

либо большей психофизической мобильности, как в случае с Всеславом Полоцким и Игорем — последовательное превраще 118 Характеры и расстройства личности ние в горностая, волка и сокола помогает Игорю бежать из плена. После днее связано со второй особенностью феномена оборотничества — а имен но с тем, что превращение в животного возвращает человеку его природ ную, “звериную” раскрепощенность (идея Т. А. Михайловой) и вместе с ней природные истерические реакции (концепцию истерической реакции как природно животной см. в книге [Кречмер 1996]).

С точки зрения интенсивности цветообозначений “Слово о полку Игореве” с избытком отвечает формальным критериям истерического дискурса:

с рымъ вълкомъ по земли / шизымъ орлом подъ облакы;

да по зримъ синего Дону;

лисици брешутъ на чръленыя щиты;

красныя д вкы Половецкыя;

чрьленъ стягъ / б ла хорюговь / чрълена чолка / сребрено стружiе;

златымъ шеломом;

злата стола;

чрьна земля;

оба багряна стлъпа погасоста;

зелену древу, б е лым гоголемъ;

сребреных брез хъ — и многое другое.

Наконец, сама идея Игорева похода на половцев, политически непродуман ного, несвоевременного и несбалансированного, принесшего столько не счастий, носит истерический (нарциссический — отсюда и неопределен ная идентичность) характер демонстративно личного самоутверждения удельного князя, не думающего о пользе для “русской земли”, но в духе средневекового сознания помышляющего только о славе для себя и чести для своей дружины. Специфически надрывное истерическое восхваление “темного похода неизвестного князя” в “Слове о полку Игореве”, как мож но предположить (если речь идет действительно о памятнике XII века), яв ляется свидетельством кризиса средневекового рыцарского сознания и ми фологического вытеснения связанных с ним ассоциаций плача о тяготах этого перехода.

ИСТЕРИЧЕСКИЙ ДИСКУРС СЕГОДНЯ О том, что современная культурная ситуация в России (да и во всем мире) является переходной, говорить не приходится. О том, что истерическое со знание стремится ностальгически вытеснить современность и заместить ее покрывающим воспоминанием о золотых брежневских временах, мы писа ли выше, ссылаясь на книгу Ренаты Салецл [Салецл 1999]. Представляет ся, что обе противоположные невротические тенденции — обсессивная и истерическая — в равной мере важны для современного сознания. Обсес сивно накопительская установка необходима для установления и поддер жания рынка, истерическая установка важна едва ли не для подавляющего 3. Апология истерии числа российских граждан. Истерическое внедряется в коллективное со знание для того, чтобы ему было легче пережить тяготы переходного вре мени. По контрасту с тусклой сталинско брежневской Россией, оживляе мой лишь два раза в году красными флагами на майской и ноябрьской де монстрациях, современная городская культура является принципиально разноцветной. Это касается и рекламы, и многочисленных телевизионных шоу, и выплеснувшегося (после долгих десятилетий запрета) на красочные обложки глянцевых журналов эротизма. Сама дарованная свобода слова и печати носит ярко выраженный истерический характер. Научный дискурс претерпел ту же перестройку, что и экономика, и в академических издани ях запросто можно встретить статьи про вампиров, Дмитрия Александрови ча Пригова и “метафизику футбола” (наконец, тот же самый “истерический дискурс”). Поскольку журналистские и политические жанры не устоялись, то на страницах журналов и газет, в телепередачах самых разных каналов, в речах политиков и парламентариев можно встретить огромное количе ство самого разнообразного истерического дискурса. Культура продуциру ет истерический дискурс весьма щедро, что, конечно, хорошо, ибо без его вытеснительно реактивной функции обществу трудно было бы продер жаться все эти годы. Однако даже самый большой истерический припадок проходит, особенно если не обращать на него особого внимания (главное правило поведения при истерии — чем меньше внимания пациенту, тем быстрее он приходит в себя), и наступает нормальная жизнь.

120 Характеры и расстройства личности Глава ЭПИЛЕПТОИДНЫЙ ДИСКУРС Эпилептоидами называют напряженно авторитарных людей, для которых характерны следующие ментальные характеристики: прямолинейность и вязкость мышления, дисфория, то есть болезненная раздражительность и агрессивность, тяготение к власти и всему, что связано с властью (тип эпи лептоида полководца и политика), к насилию, стремление решать пробле мы силовым путем (тип эпилептоида воина), к наведению порядка тоже силовым путем (тип эпилептоида полицейского). Особенностями эпилеп тоидов также считаются склонность к образованию сверхценных идей (что роднит их с параноиками) и мощные сексуальные влечения (что роднит их с циклоидами) (подробно см. [Бурно 1990, 1996]).

Эпилептоиды могут быть эксплозивными (взрывчатыми) и дефензивными;

грубыми и уточенными. В последнем случае авторитарная телесность гру бого эксплозивного эпилептоида, для которого характерна угрюмая нераз говорчивость, стремление к действию, сменяется редукцией телесного на чала или, наоборот, лицемерным велеречием. Пример грубого эпилептода эксплозива — гоголевский Держиморда или чеховский унтер Пришибеев, который склонен во все вокруг вмешиваться, во всем видеть непорядок и крамолу. При этом изъясняется он преимущественно на языке императив ных команд: “Народ, расходись, не толпись!” Пример утонченного эпилеп тоида дефензива — Иудушка Головлев, который склонен к гипертрофии речевой деятельности (в противоположность эпилептоиду эксплозиву, ко торый неразговорчив), направленной на то, чтобы заманить речевого парт нера в ловушку (о манипулятивных стратегиях эпилептоидов см. [Волков 2000]).

Эпилептоидный характер, так же как и истерический, является “плохим ха рактером”. Обычно авторы клинических описаний эпилептоида (П. Б. Ган нушкин, К. Леонгард, М. Е. Бурно, П. В. Волков) описывают его с плохо 4. Эпилептоидный дискурс скрываемой неприязнью. Смысл этой неприязни в том, что эпилептоид — это в подавляющем числе случаев неинтеллигент, человек идеологически чуждый тому, кто его описывает. К мрачному, подозрительному, угрюмому, напряженному человеку, конечно, и объективно трудно относиться эмпа тически.

Описывая эпилептоида, психолог описывает характер, с которым он в принципе не способен себя отождествить, даже в большей степени, чем с истериком, который часто бывает интеллигентным. В этом смысле можно сказать, что язык эпилептоида и язык психолога, описывающего эпилепто ида, — это совершенно разные языки. Интеллигент психолог никогда не станет выяснять какие бы то ни было проблемы при помощи кулаков, тогда как для напряженно авторитарного человека прямолинейного эксплозив ного типа это обычное дело. Невозможность понять эпилептоида изнутри, “вчувствоваться в него”, если использовать несколько старомодную терми нологию, во многом обесценивает клинические описания этого характера, во всяком случае делает их несопоставимыми с клиническими описаниями шизоида или психастеника, с которыми психолог отождествляет себя с легкостью и с радостью, потому что это “интеллигентные характеры”. От ношение “психолог — эпилептоид” сродни отношению “психиатр — ши зофреник”, как оно рисуется в антипсихиатрической традиции 1960 х го дов, в работах Р. Лейнга, Т. Саса, Г. Бейтсона. Психиатр и шизофреник это существа, которые говорят на разных языках. Для того чтобы понять ши зофреника, нужно не травить его лекарствами, но пытаться понять его язык, встать на его позицию. Поясняя такой взгляд, Лейнг, например, при водит ситуацию из психиатрического руководства Крепелина, когда Крепе лин демонстрирует студентам больного шизофреника и тот протестует против того, чтобы его рассматривали как нечто, с чем невозможен диалог, как вещь. Но протест этот, выраженный на шизофреническом бредовом языке, воспринимается психиатром как нечто бессмысленное, как лишнее доказательство того, что сумасшедший — это сумасшедший. Лейнг пишет в этой связи, что на поведение шизофреника можно смотреть двумя проти воположными способами:

Можно смотреть на его поведение как на признаки “болезни”, а можно смотреть на его поведение как на выражение его экзис тенции. Экзистенциально феноменологическое истолкование есть заключение о том, как другой чувствует и действует. Како вы переживания больного, описываемого Крепелином? По види мому, он находится в отчаянии и муках, он возражает против того, чтобы его измеряли и проверяли. Ему хочется быть услы шанным [Лэнг 1995: 23—24].

Кстати, американская и немецкая традиции (за исключением Кречмера) во обще не выделяют эпилептоидную конституцию, они ее как бы вообще не 122 Характеры и расстройства личности замечают. Эпилептиоды имеются только в российской и французской ха рактерологических типологиях. Объяснение этому можно найти в том, что эпилептоид и в масштабе целой национальной психиатрической традиции это экзистенциально Другой: прямолинейный, агрессивный, тупой, автори тарный, безынтеллектуальный, как бы и не человек вовсе. Но не для аме риканца и немца, у которых в их культурном характерологическом наслед стве агрессивность, авторитарность и прямолинейность не являются безус ловно негативными признаками, как для русского и француза. Американцы ценят прямолинейность как выражение искренности и делового духа, они ценят авторитарность как проявление принципа буржуазно демократичес кой соревновательности: побеждает тот, кто сильнее. Для немца традиция милитаристского насилия является исторически чем то вполне органич ным и позитивным, поэтому агрессивность и любовь к насильственному наведению порядка для него вряд ли являются негативными чертами1.

Поэтому американская и немецкая традиции те признаки, которые состав ляют ядро эпилептоидной конституции, распределяют по другим характе рам: любовь к порядку отдается ананкасту, авторитарность — шизоиду, сверхценные идеи — параноику, агрессивность — социопсихопату (после дние в американской традиции выполняют роль “плохого характера”;

см., например, [Мак Вильямс 1998, Кернберг 2000]).

В настоящей главе мы делаем попытку посмотреть на эпилептоидную лич ность как на нечто экзистенциально целостное и на то, как эта целостность проявляется в эпилептоидном дискурсе. Возможно, попытка эта является не во всем удачной, поскольку и для автора этой книги эпилептоидный язык также не является “родным”, а, как известно, когда пытаешься об щаться на иностранном языке, то бываешь не застрахован от ошибок в по нимании сообщений, делаемых людьми, которые говорят на этом языке с малолетства.

ПОЭТИКА НАСИЛИЯ:

КОНДРАТИЙ РЫЛЕЕВ. “ДУМЫ” Уже в первом из помещенных в каноническое собрание стихотворных про изведений Рылеева тексте, послании “К временщику”, обнажены и заостре ны практически все главные черты эпилетоидного дискурса, характерные для такого рода поэзии:

Надменный временщик, и подлый и коварный, Монарха хитрый льстец и друг неблагодарный, Данная гипотеза обсуждалась в устной беседе с В. Н. Цапкиным. Высказанные здесь идеи скорее принадлежат ему, мы лишь аранжировали их по своему.

4. Эпилептоидный дискурс Неистовый тиран родной страны своей, Взнесенный в важный сан пронырствами злодей!

Ты на меня с презрением взираешь И в грозном взоре мне свой ярый гнев являешь!

Твоим вниманием не дорожу, подлец;

Из уст твоих хула — достойных хвал венец!

Тема этого стихотворения — обличение, его основной тон — суровый бес компромиссный тон прямолинейного укора. Герой, к которому обращено стихотворение (граф Аракчеев, который, видимо, был излюбленным объек том для эпилептоидных обличений в стихах и прозе;

ср. ниже об Угрюм Бурчееве в “Истории одного города” Салтыкова Щедрина), обвиняется в тех свойствах, которые противоположны эпилептоидному идеалу: честнос ти и прямоте, служению на благо родине — в льстивости, коварстве, хит рости, агрессивной авторитарности, надменности, гневу.

Вероятно, можно сказать, что подобный портрет — великолепная субли мативная проекция неприятных черт самого эпилептоида. Проекция — эпилептоидный механизм защиты (подробно см. главу “Модальности, ха рактеры и механизмы жизни”). Неважно, каким был на самом деле био графический Рылеев, — наш тезис состоит в том, что характерологически маркированный дискурс художественными средствами отражает важней шие черты данного экзистенциального проекта, а эпилептоидный про ект — это пропорция между прямолинейностью и хитростью;

скромнос тью и властолюбием. В данном случае эти черты проективно поляризуют ся. Одним полюсом наделяется временщик, другой полюс — простой нрав ственный человек, служащий родине герой тираноборец (далее в стихот ворении временщику противопоставляется Цицерон, спасший Рим от заго ворщика Катилины).

В другом стихотворении таким эпилептоидным идеалом становится фигу ра поэта и придворного деятеля времен Екатерины Великой Г. Р. Держа вина, достоинства которого описываются тем же тяжеловесным и вязким языком:

Другой, презревши гнев судьбины И вопль и клевету врагов, Совет опровергал льстецов И был столпом Екатерины.

Сама фигура знаменитого русского поэта, честного царедворца и губерна тора, усмирившего бунт Пугачева, говорившего правду в глаза императри це и бичующего пороки, невзирая на лица, также является отчасти субъек том эпилептоидного дискурса. Ср. хотя бы строки из стихотворения Дер жавина “Властителям и судиям”:

124 Характеры и расстройства личности Восстал Всевышний Бог да судит Земных богов во сонме их;

Доколе, рек, доколь вам будет Щадить неправедных и злых?

Не внемлют! видят — и не знают!

Покрыты мздою очеса:

Злодействы землю потрясают, Неправда зыблет небеса.

Та же громоздкость речи, тот же пафос обличения. В целом, однако, стихот ворный дискурс Державина следует отнести не к эпилептоидному дискур су в чистом виде, но к авторитарному (эпитимному) гипертимическому (гипоманиакальному) циклоидному (сангвиническому) дискурсу, который наряду с обличением пороков (эпитимный аспект) воспевает достоинства монархов и радости простой жизни (гипертимный аспект). Можно отме тить формально стилистическую особенность гипоманиакального поэти ческого творчества, которую мы видим в перечислении нанизывании од нородных событий, представляющем собой один огромный риторический период, изображающий быструю смену впечатлений и гибкую аффектив ную изобретательность гипоманиакального автора. Например:

Или в пиру я пребогатом, Где праздник для меня дают, Где блещет стол сребром и златом, Где тысячи различных блюд;

Там славный окорок вестфальский, Там звенья рыбы астраханской, Там плов и пироги стоят, Шампанским вафли запиваю;

И все на свете забываю Средь вин, сластей и аромат.

Для эпилептоидного сознания невозможна ни такая быстрая смена впечат лений, ни комфортное ощущение веселья среди жизненных удовольствий.

По видимому, можно сказать, что инвектива как эпилептоидный жанр про тивостоит оде как гипоманиакальному жанру.

В качестве еще одного примера гипоманиакального дискурса такого рода приведем фрагмент знаменитого экспромта о носах Сирано де Бержерака в пьесе Ростана:

Тон эмфатический: “О чудеса природы!

О нос! Чтоб простудить тебя всего, Не хватит ветра одного <...>“ 4. Эпилептоидный дискурс Лирический: “Ваш нос труба, а вы тритон, Чтобы участвовать в триумфе Амфитриты!” А вот наивный тон:

“Прекрасный монумент! Когда для обозренья Открыт бывает он?” Тон недоверчивый: “Оставьте ухищренья!

К чему шутить со мной?

Отлично знаю я, что нос ваш накладной” А вот вам тон умильный:

“Какою вывеской чудесною и стильной Для парфюмера мог ваш нос служить!” Почтительный: “Давно ль, позвольте вас спросить, Вы этой башнею владеете фамильной?” [Ростан 1958: 230].

Эта возможность об одном и том же говорить по разному, а также способ ность посмеяться над собственным “симптомом”, по видимому, исключена для эпилептоидного сознания. И еще одна, пожалуй даже самая важная, черта приведенных примеров гипоманикального дискурса — их импрови зационность. Когда гипоманиак увлекается своею речью, его начинает “не сти”, как Остапа Бендера (другого хрестоматийного гипоманиака мировой литературы) в его гроссмейстерской импровизации, произнесенной в Ва сюках. Ясно, что подобные блестящие импровизации исключены для вязко го и затрудненного эпилептоидного речепроизводства.

Сам жанр, который ввел и канонизировал Рылеев в русской литературе — “дума”, — ассоциируется с тяжелым, вязким и угрюмым размышлением.

Так оно и есть на самом деле. Думы — это своеобразные нарративные сти хи, своего рода баллады на исторические темы. Основная их тема — это, с одной стороны, мужество, героизм, отвага хороших персонажей и злоба, предательство, коварство плохих — с другой.

Слова “грозный”, “злобный”, встречающиеся уже в стихотворении “Вре менщику”, можно рассматривать как верный лексический маркер эпилеп тоидного дискурса наряду с “мрачный, “тоскливый”, “угрюмый”, “гнев ный”, “дикий” “суровый”. Действительно, “Думы” Рылеева написаны имен но в этом лексическом ключе:

Питая мрачный дух тоской // В отчаяньи, в тоске, печальный и угрюмый // Так в грозной красоте стоит Седой Эльбрус в тумане мглистом // И пред Леоновой столицей Раскинул грозный стан / / Мечи сверкнули в их руках — И окровавилась долина, И пала грозная в боях, Не обнажив мечей, дружина // Лишь Игорев си нел курган, Как грозная громада // И всюду грозные бегут За ним убитых братьев тени // Вещала — и сверкнул в очах Него 126 Характеры и расстройства личности дованья пламень дикий // И начал князя прославлять И грозные его перуны // “Готов!” — князь русский восклицает И, грозный, стал перед бойцом... Кавдыгая с лютым мщенье, И Узбека гроз ный меч // Блещет гнев во взоре диком, Злоба алчная в чертах / / И трепету невольно предан он Страдать в душе своей угрюмой // Пусть злобный рок преследует меня — Не утомлюся от стра даний // Что гордые ляхи, по злобе своей, Его потаенно убить за мышляют // В цепях и грозный и угрюмый, Лежал Хмельницкий на земле // Чела страдальца вид суровый Мрачнее стал от думы сей // Чьи так дико блещут очи? Дымом черный волос встал // На чело к нему скатился Из за мрачных грозных туч Я введу за кон римлян, грозной местью гряну с трона... // И, в помощь бога призывая, Перуном грозным полетел // В пышном гетманском уборе Кто сей муж, суров лицом // Пусть жертвой клеветы умру!

Что мне врагов коварных злоба? // Как будто камень залегла Тос ка в душе ее угрюмой // Не разъясняли и забавы Его угрюмое и мрачное чело.

Характерен своеобразный мрачный эпилептоидный пейзаж как проекция душевного строя, господствующего в этих текстах. Обычно этот пейзаж на чинает почти каждую думу, задавая соответствующий аффективный тон всему дискурсу:

Осенний ветер бушевал, Крутя дерев листами, И сосны древние качал Над мрачными холмами.

Холодный ветер начал дуть, И буря страшно завывала.

Гром грохотал — от молний лес То здесь то там пылал порою!..

Бушуя, ставнями стучит И свищет в щели ветр порывный;

По кровле град и дождь шумит, И гром гремит бесперерывный.

Ревела буря, дождь шумел, Во мраке молнии летали, Бесперерывно гром гремел, И ветры в дебрях бушевали.

Сидел — и в перекатах гром На небе мрачном раздавался, 4. Эпилептоидный дискурс И темный лес, шумя кругом, От блеска молний освещался.

Река клубилась в берегах, Поблеклый лист валился с шумом;

Порывный ветр шумел в полях И бушевал в лесу угрюмом.

На этом мрачном природном фоне происходят столь же мрачные события.

Характерными для эпилептоидного дискурса являются аффективно окра шенные восклицания и вопрошания как выражения идеи обличения, устра шения или авторитарного призыва к действию, как правило к убийству врагов:

Погибель хищнику, друзья!

Пускай падет он мертвый!

Его сразит стрела моя, Иль все мы будем жертвой!

Пусть каждого страшит закон!

Злодейство примет воздаянье!

И, быстро в храмину вбежав:

“Вот меч! коль не отец ты ныне, Убей! — вещает Изяслав, — Убей, жестокий, мать при сыне!

Прав я чести не нарушу;

Пусть мой враг, гонитель мой, насыщает в злобе душу Лютым мщеньем надо мной!” Вдруг Долгорукий загремел:

“За мной! Расторгнем плен постыдный!

Пусть слава будет нам удел Иль смертию умрем завидной”.

А вот результаты этих деяний: картины полей сражений, усеянных трупа ми врагов (о проблеме эпилептоидного тела подробно см. в следующей главке):

Валились грудами тела Враги смешались, дали тыл, И поле трупами покрыли.

И кровь полилася, напенясь, рекой.

Покрылись телами поля и равнины.

128 Характеры и расстройства личности Бой кончен — и Глинский узрел на равнине Растерзанных трупы и груды костей.

Ревела буря... вдруг луной Иртыш кипящий осребрился, И труп, извергнутый волной, В броне медяной озарился.

Преследуя, как ангел мщенья, Герой везде врагов сражал, И трупы их без погребенья Волкам в добычу разметал!..

Но мало того, не просто трупы, но отрезанные руки и головы: мотив рас членения, в частности усекновения головы (развитие которого увидим ниже у Салтыкова— Щедрина в “Истории одного города”):

Упал — и стал курган горою...

Мстислав широкий меч извлек И, придавив врага пятою, Главу огромную отсек.

Тут слышен копий треск и звуки, Там сокрушился меч о меч.

Летят отсеченные руки, И головы катятся с плеч.

И падет твоя на плахе, Буйный Шуйский, голова!

И, дымясь в крови и прахе, Затрепещешь ты, Москва!

Презренного злодея меч Сверкнул над выей патриота;

Сверкнул — глава упала с плеч И покатилась с эшафота.

Окончив грозные слова, По прежнему из мрака ночи Вперила мертвая глава В царицу трепетную очи....

Этот беглый анализ позволяет сделать два вывода. Первый. Тексты Рылеева устроены почти как массовые фольклорные тексты, как волшебная сказка.

Второй. Прочитав эти тексты под характерологическим углом зрения, мож но несколько по иному, чем в романтической советской парадигме, уви деть один из литературных истоков первого этапа русского освободитель 4. Эпилептоидный дискурс ного движения. (Авторитарность, кровожадность, личная нечестность и коррупция — эти черты некоторых лидеров движения декабристов про анализированы в недавней монографии [Киянская 1997]).

ЭПИЛЕПТОИДНОЕ ТЕЛО БЕЗ ОРГАНОВ:

САЛТЫКОВ ЩЕДРИН.

“ИСТОРИЯ ОДНОГО ГОРОДА” В противоположность дискурсу Рылеева тексты Салтыкова Щедрина пред ставляют собой чрезвычайно глубокий художественный анализ эпилепто идного дискурса, несмотря на то, что основные черты этого анализа — гротеск и редукция. Все потребности человека в масштабах глуповской ис ториографии редуцируются к трем темам: 1) власть — подчинение — на силие;

2) сексуальная потребность;

3) потребность в еде. Поскольку глу повский дискурс посвящен проблемам истории, то первая тема разработа на с наибольшей подробностью.

Основная художественная проблема “Истории одного города” в рамках эпилептоидной проблематики — это постепенная редукция эпилептоидной речи к животному крику, редукция человеческого тела к автомату и парал лельная первым двум редукция властного жеста к простому истреблению всего вокруг, в том числе к самодеструкции.

Концепция человеческой речи, которая развертывается в “Истории одного города”, — это концепция востребуемой, но не предоставляемой речи. Глу повские градоначальники не хотят вступать в диалог с обывателями, их речь, до тех пор пока она вообще имеет место, это либо речь в принципе недиалогическая, либо вовсе отказ от речи как чего то, на что можно отве тить тоже речью, а не простым подчинением. Можно сказать, что Щедрин здесь чрезвычайно глубоко и тонко уловил одну из сердцевин авторита ризма — невозможность диалогического контакта между властителем и обывателем. Характерна сцена, когда глуповцы просят градоначальника поговорить с ними, объяснить им суть происходящего, но он не хочет и не может этого сделать:

Между тем новый градоначальник оказался молчалив и угрюм.

<...> Градоначальник безмолвно обошел ряды чиновных архи стратигов, сверкнул глазами, произнес: “Не потерплю!” — и скрылся в кабинет. <...> Как ни воспламенились сердца обыва телей по случаю приезда нового начальника, но прием расхо лодил их.

— Что ж это такое! — фыркнул — и затылок показал! нешто мы затылков не видали! а ты по душе с нами поговори! ты лаской 130 Характеры и расстройства личности то, лаской то пронимай! ты пригрозить то пригрози, а потом и помилуй!

В соответствии с этой логикой затрудненности диалога власти с населени ем по причине эпилептоидной акцентуации этой власти наиболее прием лемыми формами общения становятся краткие восклицания (“Не потерп лю!” и “Разорю!” — два выражения, которыми пользовался градоначальник Брудастый (Органчик), а также императивы. Поскольку эпилептоидная личность сильна не в разговоре, а в прямом действии, то императив, как правило, направлен не от слова к слову, а от слова к действию: “Кругом!” “Пошел вон!” “Всем встать!” — он становится наиболее приемлемой и адекватной формой общения при отправлении властных полномочий по мимо прямого действия, которое выражается в практике непосредственно го обращения к телу, то есть в сечении. Ср. описание сражения двух враж дующих градоначальниц и обмен императивными формулами:

Произошло сражение;

Ираидка защищалась целый день и целую ночь, искусно выставляя вперед пленных казначея и бухгалтера.

— Сдайся! — говорила Клемантинка.

— Покорись, бесстыжая! да уйми своих кобелей! — храбро отве чала Ираидка.

Императив выступает также как властное упреждение речи подчиненного:

Но не успел он еще порядком рот разинуть, как бригадир в свою очередь гаркнул:

— Одеть дурака в кандалы!

Попытка диалога между обывателями глуповцами и градоначальниками, ни к чему не приводящая, выражается тоже в основном в обмене императив ными конструкциями:

Они нередко ходили всем обществом на градоначальнический двор и говорили Бородавкину:

— Развяжи ты нас, сделай милость! укажи нам конец!

— Прочь, буяны! — обыкновенно отвечал Бородавкин.

— Какие мы буяны! знать, не видывал ты, какие буяны бывают!

Сделай милость, скажи!

Но Бородавкин молчал. Почему он молчал? потому ли, что счи тал непонимания глуповцев не более как уловкой, скрывающей упорное противодействие, или потому, что хотел сделать обыва телям сюрприз, — достоверно определить нельзя <...> Всякий ад 4. Эпилептоидный дискурс министратор непременно фаталист и твердо верует, что, продол жая свой административный бег, он в конце концов все таки очу тится лицом к лицу с человеческим телом (то есть с телесным наказанием. — В. Р.). Следовательно, если начать предотвращать эту неизбежную развязку предварительными разглагольствова ниями, то не значит ли это еще больше растравлять ее и прида вать ей более ожесточенный характер? Наконец, каждый админи стратор добивается, чтобы к нему питали доверие, а какой наи лучший способ выразить это доверие, как не беспрекословное исполнение того, чего не понимаешь?

Угрюм Бурчеев на протяжении нескольких страниц повествования не сколько раз произносит только одно слово — императив “Гони!” как непос редственное побуждение к действию, направленному на то, чтобы остано вить течение реки, стихии, не подчиняющейся приказам начальства:

— Гони! — скомандовал он будочникам, вскидывая глазами на колышущуюся толпу.

Сурово выслушивал Угрюм Бурчеев ежедневные рапорты десят ников о числе выбывших из строя рабочих и, не дрогнув ни од ним мускулом, командовал: — Гони!

В сфере письменной речи выражением этой императивной установки как непосредственного побуждения к действию и регламентации этого дей ствия становится навязчивое писание законов градоначальником Бенево ленским, законов, регламентирующих тотально все сферы жизни обывате лей вплоть до еды, спанья и печения пирогов:

1. Всякий да печет по праздникам пироги, не возбраняя себе та ковое печение и в будни.

2. Начинку всякий да употребляет по состоянию. Тако: поймав в реке рыбу — класть;

изрубив немелко скотское мясо — класть же;

изрубив капусту — тоже класть. Люди неимущие да кладут требуху. <...> 3. По положении начинки и удобрении оной должным числом масла и яиц, класть пирог в печь и содержать в вольном духе, до коле не зарумянится.

4. По вынутии из печи всякий да возьмет в руку нож и, вырезав из середины часть, да принесет оную в дар.

5. Исполнивший сие да яст.

Здесь важно отметить, что императив есть непосредственное выражение деонтической ориентированности эпилептоидного сознания, то есть ори 132 Характеры и расстройства личности ентированности на норму, и прежде всего норму, предназначенную для другого (см. выше главу “Модальности, характеры и механизмы жизни”).

Впрочем, Угрюм Бурчеев, доводящий всякую тенденцию до логического аб сурда, и в этом аспекте, в аспекте деонтики, поступает точно так же. Теряя способность к управлению людьми, он начинает отдавать команды импера тивы самому себе и самого себя подвергать телесным наказаниям:

В заключение по три часа в сутки маршировал во дворе градона чальнического дома, один, без товарищей, произнося самому себе командные возгласы и сам себя подвергая дисциплинарным взысканиям и даже щпицрутенами (причем бичевал себя не при творно, как предшественник его Грустилов, а “по точному разуму законов”, прибавляет летописец).

Невозможность речи далее выражается в ее преображении в животный крик и чисто механическое, бессмысленное движение тела в пространстве:

Как ужаленный бегал он по городу и кричал криком. <...> Кричал он во всякое время, и кричал обыкновенно. “Столько вме щал он в себе крику, — говорит по этому поводу летописец, — что от оного многие глуповцы и за себя, и за детей навсегда ис пугались”.

Через месяц Бородавкин вновь созвал обывателей и вновь закричал. Но едва успел он произнести два первых слога (“об оных, стыда ради, умалчи ваю”, оговаривается летописец), как глуповцы опять рассыпались, не успев даже встать на колени.

Речь Угрюм Бурчеева превращается в примитивное животное мычание:

Вдруг он пронзительно замычал и порывисто повернулся на каб луке.

Редуцированность речи или полная невозможность ее приводит к тому, что героям “Истории одного города” приходится прибегать к прямым телесным практикам. Со стороны администраторов это прежде всего сечение обыва телей, со стороны бунтующих обывателей это сбрасывание виновных “с раската” или утопление в реке.

Однако этими бытовыми насильственными практиками все не ограничи вается.

Эпилептоидное тело — это особое тело, это тело воина, полководца, поли цейского. Это не говорящее, а действующее тело по преимуществу. Это тело, которое выступает как выраженное прежде всего внешними показа телями — битьем, ходьбой, бегом. Внутренняя жизнь такого тела гораздо 4. Эпилептоидный дискурс менее важна — солдат не должен жаловаться на внутренние недомогания, должен стойко претерпевать все физические тяготы больших походов — недоедание, недосыпание, отсутствие сексуальных контактов.

В сущности, эпилептоидное тело поэтому стремится к тому, чтобы стать су губо внешним телом, неким действующим автоматом, куклой (как назвал щедринских героев один из немногих достойных исследователей его по этики, В. В. Гиппиус) или “телом без органов”, если говорить языком Ж.

Делеза и Ф. Гваттари. Это механизированное тело, оживленный автомат, особенностью которого является соотношение головы и туловища, причем голова как та часть, которую обычно связывают с сознанием (когда ребе нок отрывает голову у куклы, он, по видимому, стремится проникнуть в тайну сознания), обычно отсекается, и обнаруживается ее механический или неорганический характер (голова Брудастого представляет собой при митивный музыкальный инструмент — органчик, а голова майора Прыща оказывается фаршированной трюфелями).

Ключевым эпизодом в идеологии тела без органов в “Истории одного горо да” является эпизод оживания оловянных солдатиков, участвующих в кара тельных экспедициях градоначальника Бородавкина.

И вдруг он остановился, как пораженный, перед оловянными сол датиками.

С ними происходило что то совсем необыкновенное. Глаза их, до селе неподвижные, вдруг стали вращаться и выражать гнев;

усы, нарисованные вкривь и вкось, встали на свои места и начали ше велиться;

губы, представлявшие тонкую розовую черту, которая от бывших дождей почти уже смылась, оттопырились и изъявили намерение нечто произнести. Появились ноздри, которых преж де и в помине не было, и начали раздуваться и свидетельствовать о нетерпении.

— Что скажете, служивые? — спросил Бородавкин.

— Избы... избы... ломать! — невнятно, но как то мрачно произ несли оловянные солдатики.

Характерно, что оловянные солдатики оживают именно как эпилептоидные тела без органов, и речь их — характерное сочетание императивного вы ражения с деструктивным содержанием.

Деструкция одних эпилептоидных тел другими в сатире Салтыкова Щедри на естественное следствие концепции тел без органов. Агрессивное авто ритарное тело автомат может быть нацелено только на уничтожение тако го же тела автомата, причем отчленение головы в качестве основной части 134 Характеры и расстройства личности этого механизма выступает как необходимая и достаточная часть этой аг рессивной практики.

Таковы особенности эпилептоидного дискурса “Истории одного города”.

В ЗАЩИТУ ИУДУШКИ Считается, что роман “Господа Головлевы” является мрачной сатирой, в ко торой обличается — только вот непонятно что: авторитарность и стяжа тельство героев, лесть и подлость Иудушки Головлева, пустившего по миру собственную мать? обличается ли сама смерть, поскольку это произведе ние, в сущности, посвящено одиночеству и смерти (подзаголовок рома на — “История умертвий”, то есть “умираний”). Действительно, в романе все неприятно и неприглядно. Однако в отношении его героев все обстоит не так просто. Проективный механизм эпилептоидного творчества позво ляет посмотреть на него через более тонкую призму объектных отноше ний. Если Салтыков Щедрин и хотел обличать Иудушку, акцентуируя в нем собственные неприятные эпилептоидные черты, подобно тому как это сде лал Гоголь, карикатурно изобразивший Плюшкина, который вовсе не так уж плох (ср. статью В. Н. Топорова “Апология Плюшкина” [Топоров 1995]), то бессознательно он во многом оправдал его. История Порфирия Головлева и его матери Арины Петровны это история неудавшегося архаи зированного (то есть берущего корни в инфантильном общении между ма терью и младенцем) диалога двух эпилептоидных тел, традиционного груз ного, тяжеловесного, авторитарного тела матери и редуцированного тела гиперсоциального эпилептоида сына с компенсирующей эту редуцирован ность гипертрофированной “пустой” (в смысле Лакана), то есть невроти ческой (психопатической), симптоматической речью, в которой означаю щее перевешивает и подавляет означаемое.

Арина Петровна Головлева предстает в первой главе романа как традици онное грузное и авторитарное эпилептоидное тело с тяжелой властной ре чью, как “эпилептоидогенная мать”, как бы отрыгивающая от своего тела куски (выражение из романа — “выбросить кусок”, то есть отдать непос лушным сыну или дочери негодную часть состояния с тем, чтобы уже по том иметь право о них не заботиться), — этот персонаж уже проигран в русской литературе в образах купчих А. Н. Островского, прежде всего Ка банихи (ср. [Руднев 1995]).

Арина Петровна — женщина лет шестидесяти, но еще бодрая и привыкшая жить на всей своей воле. Держит она себя грозно;

единолично и бесконтрольно управляет обширным головлевским имением, живет уединенно, расчетливо, почти скупо <...> вообще 4. Эпилептоидный дискурс имеет характер самостоятельный, непреклонный и отчасти строптивый, чему, впрочем, немало способствует и то, что во всем головлевском семействе нет ни одного человека, со стороны которого она могла бы встретить себе противодействие.

Этот человек, однако, находится. Это ее сын Порфирий. Как уже говори лось, в противоположность обычному эпилептоидному телу, в частности в противовес своей маменьке, Порфирий Головлев, он же Иудушка, беспре рывно говорит. Причем его речь воспринимается окружающими как не приятная, загадочная, назойливая, ненужная и страшная. “Страшно, когда человек говорит и не знаешь, зачем он говорит, что говорит и кончит ли когда нибудь”, — говорит о нем племянница Аннинька.

Между тем речь Иудушки, если ее рассмотреть с психодинамической точки зрения, вполне осмысленна и понятна.

Вот его первый монолог по приезде в деревню для того, чтобы судить про пившего выброшенный маменькой “кусок” брата Степку балбеса:

— Если вы позволите мне, милый друг маменька выразить свое мнение, — сказал он, — то вот оно в двух словах: дети обязаны повиноваться родителям, слепо следовать указаниям их, покоить их в старости — вот и все. Что такое дети — милая маменька?

Дети — это любящие существа, в которых все, начиная от них самих и кончая последней тряпкой, которую они на себе име ют, — все принадлежит родителям. Поэтому, родители могут су дить детей;

дети же родителей никогда. Обязанность детей — чтить. а не судить. Вы говорите: судите меня с ним! Это велико душно, милая маменька, велли ко лепно! Но можем ли мы без страха даже подумать об этом, мы, от первого дня рождения облагодетельствованные вами с головы до ног? Воля ваша, но это святотатство, а не суд!... Вы — мать, вам одним известно, как с нами, вашими детьми поступать. Заслужили мы — вы награди те нас, провинились — накажите. Наше дело повиноваться, а не критиковать. Если б вам пришлось даже и переступить, в минуту родительского гнева, меру справедливости — и тут мы не смеем роптать, потому что пути провидения скрыты от нас (курсив мой. — В. Р.) Подчеркнутая фраза содержит ключ к латентному смыслу этого монолога.

Это — страх перед авторитарной матерью, которая с младенчества этот страх, безусловно, взращивала. Можно сказать, используя психоаналити ческий язык Мелани Кляйн, что в диалектике двух фундаментальных уста новок младенца по отношению к матери (собственно, к материнской гру ди) — более архаической агрессивной “шизоидно параноидной” и более 136 Характеры и расстройства личности зрелой “депрессивной” [Кляйн 1997] — Иудушка в отличие от других братьев и сестер сохраняет эту примитивную шизоидно параноидную ус тановку, установку агрессивного страха и защиты перед матерью, которая разбрасывает куски своего тела состояния, чтобы потом поглотить, как она собирается уже сейчас поглотить несчастного Степку балбеса. Речь Иудушки продиктована страхом перед угрожающим сверхценным объек том, и при этом речь и действие поляризуются. В его словах акцентируется полное принятие матери, на деле же он единственный из детей, кто проти востоит ее умерщвляющей установке, и в результате единственный, кому удается переиграть и пережить ее.

Больше всего Иудушка боится слов проклятия со стороны матери, которое, безусловно, является метафорой символической кастрации. Поэтому речь Иудушки направлена на то, чтобы сбить с толку, запутать следы, просиму лировать восприятие матери как “хорошего объекта”. Но, в сущности, нельзя сказать, что Иудушка только ненавидит мать и желает ей зла, что он законченный негодяй и монстр. Его речь имеет защитную функцию. В сущности, он хотел бы быть хорошим, если бы это было возможно, и хотел бы видеть хорошей мать.

Трагедия Иудушки — это одиночество редуцированного эпилептоидного тела, которое в результате логики эпилептоидного дискурса уничтожило остальные тела. Его речь — в каком то смысле не простая формальность, не стереотипное лицемерие. Ему действительно не хотелось, чтобы ограб ленная им маменька уезжала от него. И тем менее ему хотелось бы, чтобы от него уезжала любимая “племяннушка”, и его сексуальные притязания к ней, в сущности, тоже происходят из страха одиночества. Так, не смея оз вучить свои желания, Иудушка пишет Анниньке записку, своеобразное признание в любви, в котором его задний, нечистый смысл компенсирует ся трогательной робостью и искренним желанием дружбы и хоть какого то подобия общения:

Порфирий Петрович остановился и замолчал. Некоторое время он семенил ногами на одном месте и то взглядывал на Анниньку, то опускал глаза. Очевидно, он решался и не решался что то выс казать.

— Постой ка, я тебе что то покажу! — наконец решился он и, вынув из кармана свернутый листок почтовой бумаги, подал его Анниньке, — на тко, прочти!

Аннинька прочла:

“Сегодня я молился и просил Боженьку, чтобы он оставил мне Анниньку. И Боженька мне сказал: возьми Анниньку за полнень кую талийцу и прижми к своему сердцу”.

4. Эпилептоидный дискурс Несомненно, что эта речь выстрадана и искренна. Скоре всего, Иудушка действительно “молился и просил Боженьку”. В конце романа они с Ан нинькой действительно соединяются в некоем зловещем подобии духовно го союза. Они сидят по вечерам и напиваются. Аннинька растравляет его душу, обвиняя его в смерти всех родственников. Финал романа неожидан для сатиры. В Иудушке просыпается совесть, Аннинька и он после Пасхи примиряются и искренне прощают друг другу обиды, после чего Порфирий Петрович наконец принимает в свою душу “депрессивную позицию” по от ношению к мертвой уже маменьке — замученный чувством вины перед нею, он ночью идет к ней на могилу и там замерзает до смерти.

Таким образом, пафос романа Салтыкова, несомненно, не в обличении, но, скорее, в показе того, что эпилептоидное психопатическое сознание не способно жить созидательной целостной жизнью, как говорит Людвиг Бин свангер, — “неспособно безмятежно пребывать среди вещей” [Бинсвангер 1999: 219]. Программа, жизненный проект, заложенный в эпилептоидном человеке, направлены не на созидание, а на агрессию, на уменьшение мира вокруг, что ведет с неумолимой логикой к автодеструкции в качестве логи ческого завершения этой программы.

ГРУБАЯ ЭРОТИКА И НЕПРИСТОЙНОСТЬ:

ГАЙ ВАЛЕРИЙ КАТУЛЛ Единственная возможность для эпилептоидного человека выразить себя более или менее позитивно — это воплотить в дискурсе свои сильные вле чения. Эта позитивность, правда, непристойная и грубая — эротика, в том числе гомосексуальная, ругань в адрес соперников, поношения, обличения.

М. Л. Гаспаров, составитель сборника стихов Катулла, удивляется, откуда все это берется:

Больше всего стихотворений в сборнике оказывается таких, ко торые деликатнее всего можно было бы назвать ругательными <...> Самое замечательное — это насколько немотивированна эта ругань. Мы видим, что Катулл разъярен — или притворяется разъяренным, — но с трудом понимаем почему. “Чтоб тебя, Ко миний, мертвого растерзали все звери сразу!” — вот все содер жание стихотворения <...>;

за что — неизвестно. <...> сами бранные выражения, которыми Катулл поносит своих жертв, хоть и не очень разнообразны, но всегда очень круты. “У Эмилия рот и зад друг друга стоят! У Вектия тоже!” “У Руфы — тоже, да еще она и побирушка!” “Эгнаций зубы мочой чистит!” “Азиний, ты воруешь полотенца — берегись стихов!” “Талл, ты воруешь в ба нях — берегись плетей!” “Вибенний тоже банный вор, а сын его 138 Характеры и расстройства личности продажный мальчишка!” <...> “галл сводит племянника с тет кой!” “У Мециллы за 15 лет вместо двух любовников стало две тысячи!” “Я накрыл раба над рабыней — то то с ним расправил ся!” “Девка просит за себя десять тысяч — с ума она что ли со шла?” <...> Когда Катулл снисходит до того, чтобы мотивировать свой гнев, то причина обычно бывает проcтейшая — любовное соперничество. “Ты, Равид, лезешь отбивать, кого я люблю, — бе регись!” <...> Руф отбил у Каnулла любовницу — и Катулл сразу пускает в ход привычные выражения: “У тебя козлом пахнет из под мышек!” [Гаспаров 1986].

Удивление выдающегося филолога, не сведущего в характерологии, понят но. Однако картина, которую он рисует, тем не менее достаточно типич на — это эпилептоидная дисфория, гневливость, раздраженность, направ ленная в данном случае не на историко политические аспекты жизни, а на примитивные влечения. Это эпилептоидная лирика, грубо аффективная и сохраняющая обычные черты эпилептоидного дискурса: речевая прямоли нейность, восклицания и возгласы, императивы, поношения. Что касается образа тела, то оно также механизируется, но не в режиме власти подчи нения, а в режиме сексуальной активности/пассивности. Это уже не тело без органов, а, скорее, наоборот — органы без тела, причем органы поло вые и, так сказать, “парагениталии” — зад и рот. Битвы, которые ведутся на этом поле эпилептоидного дискурса, грубые сексуальные битвы. Оруди ями становятся сами гениталии.

Таверна злачная, вы все, кто там в сборе (Девятый столб от храма близнецов в шапках), Вы что ж, решили, что у вас одних трости?

Что можете одни всех заиметь женщин, Мужчин же всех за смрадных принимать козлищ?

Ужели, если в ряд сидите вы, дурни, Всем стам и всем двумстам сидящим не решусь в рот вмазать?

Ты общественных бань ворюга знатный, О, Винебий отец с блудягой сыном, Всех грязнее отец в искусстве гнусном, Всех прожорливей сын глотает гузном.

Вам бы лучше сбежать куда подальше:

Все тут знают, какой отец грабитель, А шершавые ягодицы сына За медяшку и то никто не купит.

Славно два подлеца развратных спелись, — Хлыщ Мамурра и любострастник Цезарь!

4. Эпилептоидный дискурс Что ж дивиться? Обоих тоги в пятнах — Тот в столичной грязи, а тот в формийской.

Пятна накрепко въелись, их не смоешь.

Хворь одна у них: они — двояшки.

Спят в постельке одной, учены оба!

В каждом поровну тать и соблазнитель.

На девчонок идут единым строем.

Славно два подлеца развратных спелись!

Собственно, обличает Катулл далеко не с позиций лицемерной нравствен ности — судя по другим стихам, он и сам хорош. Здесь дело в другом — в редукции от высокой эмоциональной лирической аффективности типа “Я помню чудное мгновенье” и “Я вас любил. Любовь еще, быть может...” к сугубо сексуальной лирике. Возлюбленная Лесбия, конечно, не чета той публике, которую обличает Катулл, но и для нее он никогда не напишет “печаль моя светла”, речь здесь пойдет о том, чтобы умерить сексуальный пыл, о поцелуях и объятиях.

Эпилептоидная духовность, если она есть, драматизм эпилептоидной души если и будет сказываться, то все равно в смежной тематике — любовная страсть, неудовлетворенность, измены, ревность и смерть.

УТОНЧЕННЫЙ ЭПИЛЕПТОИДНЫЙ ДИСКУРС:

“МАДАМ БОВАРИ” ФЛОБЕРА Поэтика эпилептоидного дискурса в знаменитом романе Флобера, за кото рый автору пришлось претерпеть судебные преследования, — это поэтика редукции, корпоральной редукции, так же как и в “Истории одного города” Салтыкова Щедрина, но только на тонком психологическом уровне. По сути, вся история, рассказанная Флобером, это история тел. По видимому, именно этим она была необычна и вызвала общественный протест.

Уже в начале роман задается характерная императивная редуцированная речь, диалог между маленьким Шарлем и учителем:

— Встаньте, — повторил учитель, — и скажите, как ваша фа милия.

Новичок, запинаясь, пробормотал что то совершенно нераз борчивое.

— Повторите!

Снова послышалось бормотание, заглушенное хохотом и улю люканьем всего класса.

140 Характеры и расстройства личности — Громче! — закричал учитель. — Громче!

И тогда новичок непомерно широко разинул рот и с отчаянной решимостью, во все горло, словно он звал кого то, кто был дале ко, завопил: “Шарбовари!” Когда Бовари знакомится с Эммой, они почти не разговаривают. Его впе чатление от будущей жены — ее тело:

Шарля поразлила белизна ее ногтей. Они были блестящие и уз кие на концах, отполированные лучше дьеппской слоновой кости и пострижены в форме миндалин. Однако руки у девушки были не очень красивы, — пожалуй, недостаточно белы и слишком сухи в суставах;

да вообще они были длинноваты, лишены мяг кой округлости в очертаниях.

Про контрасту дается восприятие тела первой жены Шарля:

К тому же вдова была сухопара, зубы у нее были лошадиные, во всякую погоду она носила коротенькую тонкую шаль, и кончик топорщился у нее между лопатками. Она скрывала свой костля вый стан старомодными платьями, напоминавшими покроем че хол и такими короткими, что из под юбки постоянно были видны лодыжки в серых чулках, на которых переплетались завязки не уклюжих туфель.

А вот тела гостей на балу у маркиза, авторитарные тела аристократов:

Шеи этих людей покойно поворачивались в длинных галстуках;

длинные бакенбарды ниспадали на отложные воротнички: губы они вытирали вышитыми платками с большими монограммами, и платки издавали чудесный запах. Те из мужчин, которые уже старели, казались еще молодыми, а у молодых лежал на лицах не кий отпечаток зрелости. В их равнодушных взглядах отражалось спокойствие ежедневно утоляемых страстей;

сквозь мягкие ма неры просвечивала та особенная жесткость, какую прививает господство над существами, покорными лишь наполовину, уп ражняющими в человеке силу и забавляющими его тщеславие:

езда на кровных лошадях и общество продажных женщин.

Тело Шарля глазами Эммы:

И вообще Шарль все больше раздражал ее. С возрастом у него появились вульгарные манеры: за десертом он резал ножом пробки от выпитых бутылок, после еды обчищал зубы языком, а когда ел суп, то хлюпал при каждом глотке;

он начинал толстеть, 4. Эпилептоидный дискурс и казалось, что его пухлые щеки словно приподняли и без того маленькие глаза к самым вискам.

Дисфория Эммы постепенно начинает возрастать:

И вот плотские желания, жажда денег, меланхолия страсти — все слилось в единой муке;

и вместо того чтобы отвращаться от нее мыслью, Эмма все больше тянулась к ней, возбуждая себя к стра данию, и повсюду искала к нему поводов. Ее раздражали и плохо поданные блюда, и неплотно закрытая дверь, она вздыхала по бархату, которого у нее не было, по счастью, которого ей не хва тало, стонала от слишком высоких своих мечтаний и слишком тесного своего дома.

Дисфория Эммы перерастает в ненависть к мужу:

И Эмма перенесла на него одного всю многообразную ненависть, рождавшуюся из всех ее несчастий;

и всякая попытка ослабить это чувство только увеличивала его, ибо такое тщетное усилие становилось тщетной причиной отчаяния и еще больше усугуб ляло разрыв.

Ненависть переходит на дочь, рожденную от нелюбимого мужа:

...она попыталась подойти к матери и ухватиться за тесьму ее передника.

— Оставь меня! — сказала Эмма, отстраняя ее рукой.

Но вскоре девочка еще ближе подошла к ее коленям;

упершись в них ручками, она подняла большие голубые глаза, и струйка про зрачной слюны стекла с ее губ на шелковый передник Эммы.

— Оставь меня! — раздраженно повторила мать.

Выражение ее лица испугало Берту;

ребенок раскричался.

— Ах, да оставь же меня! — И Эмма толкнула девочку локтем.

Берта упала около комода и ударилась о медную розетку.

Первый любовник Эммы Родольф описывается как животное:

Г ну Родольфу Буланже было тридцать четыре года. Человек гру бого животного темперамента и сметливого ума, он имел много любовных приключений и отлично разбирался в женщинах.

Объяснение между Эммой и Родольфом смонтировано с выступлением со ветника на Земледельческом съезде, где речь идет тоже преимущественно о животных:

142 Характеры и расстройства личности — Сто раз я хотел удалиться, а между тем я последовал за вами, я остался...

— “За удобрение навозом...” —... как останусь и сегодня, и завтра и во все остальные дни, и на всю жизнь!

— “господину Карону из Аргейля золотая медаль!” — ибо никогда ни в чьем обществе не находил я такого полного очарования...

— “...Господину Бэну из Живри Сен Мартен!” —...и потому унесу с собой воспоминание о вас...

— “За барана мериноса...” — Но вы забудете меня, я пройду мимо вас словно тень...

— “Господину Бело из Нотр Дама...” — О нет, ведь как то я останусь в ваших воспоминаниях, в вашей жизни!

— “За свиную породу приз делится ex aequo между господами Леэриссэ и Кюллембуром. Шестьдесят франков!” Между тем на фоне измены жены Шарлем Бовари обуревает сверхценная идея сделать операцию по исправлению стопы слуге аптекаря Ипполиту.

Операция оказывается неудачной, нога распухает, и приехавший хирург делает Ипполиту ампутацию. Нога, как мы показали в работе [Руднев 2001a], является обычным субститутом мужских гениталий. Таким обра зом, неудача обманутого Шарля расценивается — в том числе и Эммой — как символическая профессиональная кастрация.

Заданное стилистически вышеприведенным фрагментом переплетение любви и денег, закручивается все туже, и, потеряв надежду распутать этот узел, Эмма кончает собой. Лишь после значительной редукции ее умираю щего тела Эмму оставляет ненависть:

Кончились, думала она, все мучившие ее обманы, все низости, все бесчисленные судорожные желания. Она перестала ненавидеть кого бы то ни было, смутные сумерки обволакивали ее мысль, и из всех шумов земли она слышала лишь прерывистые, тихие, не ясные жалобы этого бедного сердца, словно последние звуки за мирающей симфонии.

4. Эпилептоидный дискурс ИСТОРИЧЕСКИЕ КОРНИ ЭПИЛЕПТОИДНОГО ДИСКУРСА Исторические корни эпилептоидного дискурса очевидны и прозрачны. Это героический эпос, воспевающий воинскую силу, подвиги богатырей и ге роев, культ эпилептоидного тела, поэтикой которого опять таки является насилие, гнев, злоба, коварство, диалектика преданности и предательства.

На уровне языкового выражения это опять императивные поношения, вы ражения агрессии. Здесь, поскольку мы вновь оказываемся на достаточно примитивном архаическом уровне эстетического сознания, картина будет более или менее та же, что нами продемонстрирована в начале главы на примере “Дум” Рылеева. Вот фрагменты, взятые из первой песни “Илиады” в переводе Н. И. Гнедича:

Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына, Грозный, который ахеянам тысячи бедствий соделал:

Многие души могучие славных героев низринул В мрачный Аид и самих распростер их в корысть плотоядным Птицам окрестным и псам (совершалася Зевсова воля) Слово скончавши, воссел Фесторид;

и от сонма воздвигся Мощный герой, пространно властительный царь Агамемнон, Гневом волнуем;

ужасной в груди его мрачное сердце Злобой наполнилось...

Грозно взглянув на него, отвечал Ахиллес быстроногий:

“Царь, облеченный бесстыдством, коварный душою мздолюбец!” Сыну Пелея рекла светлоокая дщерь Эгиоха:

Бурный твой гнев укротить я, когда ты бессмертным покорен, С неба сошла;

<...> Кончи раздор, Пелейон, и довольствуя гневное сердце, Злыми словами язви, но рукою меча не касайся.

Первый советовал я укротить раздраженного бога.

Гневом вспылил Агамемнон и, с места, свирепый, воспрянув, Начал словами грозить, и угрозы его совершились.

В духе эпилептоидной поэтики в богатырском эпосе совершается и прямая деструкция тел, расчленение, отламывание рук и ног, выкалывание глаз, отрубание голов. Вот, например, как расправляется Илья Муромец в Кали ном царем в одном из вариантов былины:

Тут Илья взял — сломал ему белы руки, Еще сломал собаке резвы ноги, Другому татарину он сильному 144 Характеры и расстройства личности Сломал ему белы руки, Выкопал ему ясные очи.

(Цит. по [Смирнов 1974]) Но это, конечно, мелочи по сравнению с тем, что вытворяют Кухулин и другие герои ирландского эпоса “Похищение быка из Куальнге”:

В самый центр войска врубился Кухулин и окружил его огром ным валом трупов.... и обезглавленные тела ирландцев тесни лись вокруг Кухулина шея к шее, пята к пяте. Так трижды объе хал он вокруг войска, оставляя за собой полосу шириной в шесть трупов, так что трое ногами упирались в шеи троих [Похище ние... 1985: 222].

С этими словами нанес Кухулин Этаркумулу удар муадалбейм в самое темя и до пупка разрубил его тело. Поперек пришелся вто рой удар Кухулина, и три обрубка разом рухнули на землю [Там же: 195].

В ХХ веке круг сомкнулся, и жесткая поэтика фольклорно эпического эпи лептоидного дискурса возвратилась в массовую культуру — в жесткий де тектив Д. Хеммета, в массовый исторический роман и кинематограф наси лия — крутой боевик, триллер. Примеры приводить нет надобности — до статочно включить телевизор.

4. Эпилептоидный дискурс Часть вторая МЕТАПСИХОЛОГИЯ ЛИЧНОСТНЫХ РАССТРОЙСТВ Глава АНАЛИЗ ДЕПРЕССИИ ДЕПРЕССИЯ И ПСИХОАНАЛИЗ Изучение депрессии (меланхолии) в психоаналитической литературе име ет достаточно необычную судьбу. Первым (во всяком случае, первым на столько значительным, что с него можно начинать “историю вопроса”) тек стом о депрессии была статья Фрейда “Печаль и меланхолия”, опублико ванная в 1917 году, то есть через 17 лет после канонического начала пси хоанализа (если считать от “Толкований сновидений”, или через 23, если считать от “Очерков по истерии”). Главная мысль этой статьи заключалась в том, что меланхолик интроецирует (хотя ференциевский термин “интро екция” Фрейд здесь открыто не употребляет, но ясно, что именно о нем идет речь) утраченный объект любви и отождествляет себя с ним и далее начинает ругать и обвинять себя, тем самым ругая и обвиняя этот утрачен ный объект любви за то, что тот его покинул [Фрейд 1994b].

Эта статья была написана за три года до “Я и Оно”, то есть до формирова ния второй теории психического аппарата, поэтому в ней Фрейд еще не го ворит о противопоставлении Я и сверх Я при меланхолии. Однако уже в статье 1923 года “Невроз и психоз” он отчетливо формирует свое понима ние отличия трех типов душевных заболеваний — трансферентных невро зов (в сущности, истерии, обсессии и фобии), нарциссических неврозов (прежде всего меланхолии) и психозов. Понимание это очень простое и ясное. Фрейд пишет:

Невроз перенесения соответствует конфликту между Я и Оно, нарциссический невроз — конфликту между Я и сверх Я, а пси хоз — конфликту между Я и внешним миром [Freud 1981: 138].

Итак, место утраченного объекта любви занимает теперь более абстракт ное понятие сверх Я. В сущности, в этом маленьком фрагменте содержится 148 Характеры и расстройства личности вся фрейдовская теории депрессии. Сверх Я давит на Я: до тех пор пока Я сопротивляется и защищается, депрессия проходит в невротическом регис тре, если же сверх Я одерживает победу над Я, то начинается психоз.

Однако, прежде чем обратиться к рассмотрению дальнейших психоанали тических текстов, посвященных изучению меланхолии, зададимся все таки вопросом, почему депрессия в течение 20 лет практически не привлекала психоаналитиков (характерно, что в классическом психоаналитическом словаре Лапланша и Понталиса вообще нет статьи “депрессия” (или “ме ланхолия”), а есть лишь статья “невроз нарциссический” [Лапланш—Пон талис 1996]). В определеннном смысле ответ содержится уже в вышепри веденной формулировке Фрейда. Депрессия — это “нарциссический не вроз”, то есть в нем либидо направлено на собственное Я, и поэтому такой нарциссический объект не устанавливает переноса. А если он не устанав ливает переноса, то его нельзя подвергать психоаналитическому лечению.

Так считал Фрейд. Дальнейшее развитие психоаналитической теории и практики показало, что он был неправ и что даже тяжелый пограничный нарциссизм образует перенос, но только перенос особого свойства. Это по казал Кохут [Kohut 1971]. Вообще эта формулировка — нарциссический невроз — указывает только на интроекцию как основной механизм защи ты, то есть если реконструировать то, что Фрейд хотел сказать этим разли чием между неврозом отношения и нарциссическим неврозом, то сущность отличия в том, что истерия и обсессия (любимые Фрейдом неврозы отно шения, на которых строился весь его психоанализ и вся его психотерапия) образуют так называемые зрелые механизмы защиты, то есть механизмы, действующие между сознанием и бессознательным, — а именно вытесне ние и изоляцию, а меланхолия использует интроекцию, которая является более архаическим механизмом защиты, так как она действует между Я в целом и внешним миром (что в большей степени приближает депрессию к психозам — там, как уже было процитировано, имеет место именно конф ликт между Я и внешним миром).

Однако вернемся к фрейдовской статье 1917 года, в которой есть одно на первый взгляд мало заметное, но, в сущности, достаточно поразительное предложение, которое, может быть, прольет свет на то, почему депрессией так мало занимались, если занимались вообще, на заре психоанализа.

Наш материал, — пишет Фрейд после оговорки, что вообще непо нятно, что можно обозначить под понятием меланхолии и что под этим понятием объединяют разнородные явления, — ограни чивается небольшим числом случаев, психогенная природа кото рых не подлежит никакому сомнению. Таким образом, мы с само го начала отказываемся от притязаний на универсальность на ших результатов и утешаем себя тем соображением, что с помо 5. Анализ депрессии щью современных исследовательских средств мы едва ли сможем обнаружить что нибудь, что было бы не типично если не для це лого класса поражений, то уж хотя бы для маленькой их группы [Фрейд 1994a: 252] (курсив мой. — В. Р.).

Что нас поражает в этом фрагменте? То, что из слов Фрейда явствует, что случаев меланхолии в его практике было совсем немного. То есть речь идет, конечно, не о тех случаях, когда люди лежат в больнице, не о мани кально депрессивном психозе — его тогда психоанализ не лечил и не рас сматривал. Речь идет именно о “нарциссическом неврозе”, о той депрессии, которой в современном мире страдает огромное количество людей и о ко торой, собственно, и идет речь в этой статье.

Итак, по видимому, невротическая депрессия, “астено депрессивный синд ром”, была для начала века явлением нетипичным. Здесь мы вступаем в увлекательную область истории болезней: чем болели люди, чем они не болели и как эти болезни назывались. Как уже говорилось, да это и совер шенно очевидно, главными неврозами классического психоанализа были истерия и обсессия. Истерички охотно рассказывали о своих проблемах, образовывали бурный перенос и легко излечивались. Обсессивные невро тики оказывали большее сопротивление, но перенос также устанавливали и также излечивались.

Почему истерия и обсессия были так популярны и, по видимому, реально распространены, а меланхолия нет? Мы можем только высказать гипотезу.

Истерия и обсессия — это “викторианские” неврозы. Они возникли и были отмечены вниманием психоанализа в эпоху больших сексуальных ограни чений. Женщина любит женатого мужчину, возникает запрет, который ве дет к невротическому симптомообразованию. В результате она не может ходить или говорить, или слепнет, или с ней происходит масса других не менее интересных вещей. Мужчина любит замужнюю женщину, возникает запрет, который ведет к симптомообразованию. Женщины легче забыва ют — у них происходит вытесение и конверсия в псевдосоматический сим птом. Мужчина забывает труднее, поэтому у него образуются навязчивые мысли или действия, в которых он избывает свою викторианскую травму.

Или же, как это описано в случае Доры, мужчина прикоснулся к женщине своим эректированным членом, после чего у нее от ужаса начались исте рические ощущения в области горла [Фрейд 1998с].

Сейчас, после нескольких сексуальных революций, эти истории восприни маются с улыбкой. И действительно, многие отмечали, что к середине века истерия пошла на спад и во второй половине ХХ столетия чуть ли вообще не исчезла (то есть опять таки из малой амбулаторной психиатрии). Жен щин перестали шокировать мужские болты, замужние дамы стали наиболее 150 Характеры и расстройства личности увлекательным объектом желания. Да, действительно, запреты ХХ век от менил, но зато он навел страх и ужас, в нем было две мировые войны, пол ная смена культурных парадигм, тоталитаризм, геноцид и терроризм. По этому в ХХ веке главными болезнями стали не истерия и обсессия, а деп рессия и шизофрения. По всей видимости, главным событием, резко увели чившим количество депрессивных расстройств, была Первая мировая вой на (по видимому, неслучайно, что чуткий Фрейд пишет свою работу о ме ланхолии в разгар этого страшного для Европы события).

Если верно, что главное в этиологии депрессии — это “утрата любимого объекта”, то в результате Первой мировой войны был утрачен чрезвычай но важный объект — уютная довоенная Европа, в которой самым страш ным событием в жизни была не газовая атака и не оторванные ноги, а си туация, когда слишком пылкий обажатель невзначай прикоснется к даме своим жезлом (отчего она потом долго и тяжко болеет!).

Но помимо утраты идеологической, которая породила целую волну куль турных деятелей, отразивших это положение вещей с утраченным довоен ным житьем — их называли “потерянным поколением”, — утраты были и в прямом смысле: на Первой мировой войне погибли миллионы людей — жены остались без мужей, дети без отцов и матери без сыновей.

И вот на этом фоне уже вполне объяснимо и закономерно началось некое оживление в психоаналитическом изучении депрессии.

Следующим этапом в изучении депрессии стала работа Абрахама года, в которой он связал депрессию с оральной фиксацией. В соответ ствии с этой гипотезой депрессия связана с ранним или болезненным от нятием от груди и является переживанием именно этой наиболее ранней и фундаментальной потери, и затем всякая другая потеря (разлука, смерть близкого человека) переживается как репродукция ранней травмы. По ви димому (если это так), этим также отчасти объясняется то, почему депрес сиями не занимались в классические времена “фрейдизма”, то есть в нача ле ХХ века. Сосредоточенность на Эдипальных конфликтах не позволяла вскрыть причину этого расстройства, которое, если был прав Абрахам и его последователи, коренится в доэдиповых архаических травмах раннего младенчества (дальнейшие исследования в области психосексуального развития показали, что классические неврозы психоанализа — истерия и обсессия — коренятся в более поздних этапах развития — обсессия в анальном, истерия — уретральном или нарциссическом (по поводу после дней нет единого мнения — см. [Брилл 1998, Блюм 1996]).

Итак, важнейшим концептом в абрахамовском понимании депрессии стало понятие утраты, потери объекта любви, спроецированной на раннюю младенческую утрату материнской груди. Таким образом, если классичес 5. Анализ депрессии кий психоанализ, имеющий дело с трансферентными неврозами, можно на звать “отцовским” психоанализом, поскольку в центре его находятся Эди пов комплекс и комплекс кастрации, связанные прежде всего с фигурой отца, то психоанализ депрессии это “материнский” анализ.

М. Пруст со свойственной ему тонкостью и глубиной изобразил в своем первом романе депрессивное переживание маленького героя при разлуке с матерью каждый вечер и важность запечатления знака любви — поце луя — как компенсации этой ежевечерней утраты (ср. о знаковости в свя зи с депрессией ниже):

Я не спускал глаз с мамы — я знал, что мне не позволят досидеть до конца ужина и что, не желая доставлять неудовольствие отцу, мама не разрешит мне поцеловать ее несколько раз подряд, как бы я целовал ее у себя. Вот почему я решил, — прежде чем в столовой подадут ужин и миг расставанья приблизится, — зара нее извлечь из этого мгновенного летучего поцелуя все, что в моих силах: выбрать место на щеке, к которому я прильну губа ми, мысленно подготовиться, вызвать в воображении начало по целуя с тем, чтоб уж потом, когда мама уделит мне минутку, все цело отдаться ощущению того, как мои губы касаются ее губ — так художник, связанный кратковременностью сеансов, заранее готовит палитру и по памяти, пользуясь своими эскизами, делает все, для чего присутствие натуры необязательно.

Следующий важнейший вклад в изучение депрессии был сделан Мелани Кляйн, выдвинувшей гипотезу о двух фундаментальных установках, или “позициях”, раннего младенчества: параноидно шизоидной позиции (кото рая проявляется в течение первых трех месяцев жизни младенца) и деп рессивной позиции, которая проявляется от трех до шести месяцев. Зерном концепции Кляйн было в некотором смысле позитивное отношение к деп рессивной позиции, осознание того, что если на предшествующей стадии младенец воспринимал хорошие и плохие стороны материнской груди (“плохая сторона” — это, например, тот факт, что грудь не всегда появля ется по первому требованию младенца) как разные объекты (первая вызы вала абсолютную любовь, вторая — абсолютную ненависть), то, находясь на депрессивной позиции, младенец выучивается понимать, что плохие и хорошие стороны являются двумя сторонами одного объекта, то есть имен но на этой стадии мать начинала восприниматься им как целостный объект.

При этом если, с точки зрения Мелани Кляйн, на параноидной стадии ис чезновение груди интерпретируется ребенком как исчезновение и полная потеря мира, то, находясь на депрессивной позиции, он ощущает скорбь и 152 Характеры и расстройства личности стремится восстановить разрушенный вследствие исчезновения материнс кой груди мир путем интроекции ее образа. К тому же теперь ребенок реа гировал на потерю груди не паранойяльно проективно, а депрессивно инт роективно, то есть не посредством ненависти, а посредством вины, он счи тал, что “сам виноват” в том, что мать=грудь исчезла. Чувсто вины за поте рю, по мнению Кляйн, является наиболее универсальным концептом при меланхолии [Кляйн 2001] и более зрелым, чем паранойяльное чувство не нависти. (Если перефразировать эту идею на обыденном языке, то, в прин ципе, более зрелым является чувствовать свою вину и связанную с ней от ветственность за что либо, чем при тех же условиях стремиться “свалить все на другого” (обыденный коррелят проекции).) Вот что пишет сама Мелани Кляйн по поводу всего этого:

Всякий раз, когда возникает печаль, нарушается ощущение на дежного обладания любимыми внутренними объектами, т.к. это воскрешает ранние тревоги, связанные с поврежденными и уничтоженными объектами, с разбитым вдребезги внутренним миром. Чувство вины и тревоги — младенческая депрессивная позиция — реактивируются в полную силу. Успешное восстанов ление внешнего любимого объекта, о котором скорбел ребенок и интроекция которого усиливалась благодаря скорби, означает, что любимые внутренние объекты реконструированы и вновь об ретены. Следовательно, тестирование реальности, характерное для процесса скорби, является не только средством возобновле ний связи с внешним миром, но и средством воссоздания разру шенного мира. Скорбь, таким образом, включает в себя повторе ние эмоциональных ситуаций, пережитых ребенком с депрессив ной позиции. Находясь под давлением страха потери любимой им матери, ребенок пытается решить задачу формирования и ин тегрирования внутреннего мира, постепенного создания хоро ших объектов внутри себя [Кляйн 2001: 314].

Здесь чрезвычайно важно то, что при депрессии сохраняется, а на депрес сивной позиции, в сущности, начинается тестирование реальности, то есть разграничение внутренного и внешнего мира. Отсутствие этого разграни чения — признак психоза, то есть, по Мелани Кляйн, наиболее ранняя по зиция младенца по отношению к груди соотносится с психотическим вос приятием, а более зрелая депрессивная позиция ближе к невротическому восприятию. Первая соотносится с шизофренией, вторая — с МДП. Вторая лучше, чем первая, своей большей связью с реальностью и позитивным прогнозом (успешное прохождение депрессивной позиции, по Мелани Кляйн, гарантирует нормальное развитие в дальнейшем).

5. Анализ депрессии ДЕПРЕССИЯ И ДЕСЕМИОТИЗАЦИЯ Тем не менее за это целостное и суверенное восприятие мира при депрес сии платится очень большая цена, суть которой можно описать как утрату ценности и смысла мира в качестве реакции на утрату любимого объекта.

Мир, из которого изъят любимый объект, теряет всякую ценность, и, соот ветственно, жизнь теряет всякий смысл. Об утрате смысла как специфичес ком депрессивном феномене наиболее подробно писал, конечно, В. Франкл:

...пациенту, страдающему эндогенной депрессией, его психоз ме шает увидеть какой либо смысл в своей жизни, пациент же, стра дающий невротической депрессией, мог получить ее из за того, что не видел смысла в своей жизни [Фракнл 1990: 89].

Здесь мы коснемся сопоставления депрессии с паранойей (подробно см.

главу “Язык паранойи”). Мы можем сказать, что если при паранойе имеет место гиперсемиотизация реальности: каждый элемент реальности напол нен смыслом, — то при депрессии происходит противоположное — десеми отизация реальности: практически все элементы реальности теряют смысл.

Но десемиотизированная реальность, по нашему мнению, вообще переста ет быть реальностью, поскольку реальность это и есть, в принципе, семи отическое образование: чтобы воспринимать вещи как вещи, нужно вла деть языком вещей (ср. [Пятигорский 1996]), то есть вещь, не восприня тая знаково, вообще, строго говоря, не может быть никак воспринята — для того, чтобы воспринять вещь “стол”, необходимо знать слово “стол”, понимать его смысл;

собака, которая смотрит на стол, в человеческом смысле не воспринимает вещь “стол” (ср. ниже цитату из А. Ф. Лосева о феноменологии ощущения).

В чем же конкретно проявляется десемиотизация реальности при мелан холии?

Для депрессивного человека мир прежде всего теряет интерес, поскольку депрессивная личность полностью сосредоточивается на интроецирован ном потерянном объекте любви и на своей фантазматической вине перед ним. Этот единственный объект и обладает повышенной цннностью для меланхолика. Ценностью, но не знаковостью, поскольку этот объект поме щается где то внутри, как бы проглоченный целиком, непереваренный (по нимание интроекции как псевдометаболизма было подробно обосновано Ф.

Перлзом в книге “Эго, голод и агрессия”:

“Эго”, построенное из содержаний, из интроекций, есть конгломе рат — чужеродное тело внутри личности, — так же как и совесть 154 Характеры и расстройства личности и утраченный объект при меланхолии. В любом случае мы обна руживаем в организме пациента инородный, неассимилирован ный материал [Перлз 2000: 172].) Однако при депрессии интроекция может не ограничиваться “поглощением утраченного объекта любви”. Здесь может иметь место и часто действи тельно имеет место нечто противоположное, хотя его тоже можно обозна чить как своеобразную разновидность интроекции. Это интроецирование самого депрессивного Я, отгораживание от мира в некую непроницаемую среду, в некий депрессивный кокон. В этом смысле Я выступает не как со суд, не как субъект интроекции, но как интроецируемый объект. Наиболее ясным невротическим прообразом того, о чем мы говорим, является извест ное уже классическому психоанализу (в особенности после книги О. Ран ка) стремление вернуться обратно в материнскую утробу, поскольку, как писал Фрейд в “Торможении, симптоме и страхе”, травма рождения это не просто травма, но это травма утраты питающей безопасной среды [Freud 1981b]. То есть можно сказать, что депрессивная реакция “назад в утробу” является репаративным стремлением возместить утраченный объект люб ви, понимаемый архаически как некая защитная оболочка. Так, депрессив ный человек часто заворачивается с головой в одеяло, чтобы не видеть и не слышать потерявший всякий смысл и ценность мир, и погружается в депрессивную спячку, прообразом которой является пребывание в утробе матери.

Эта тормозная, изолирующая депрессивно интроективная реакция на трав му, своеобразный эскапизм, анализируется Э. Фроммом на примере исто рии пророка Ионы, который, не испытывая интереса к миру, не хотел под чиниться воле Бога и взять на себя миссию пророка в Ниневии (уклонение от социальных обязанностей — один из характерных признаков депрес сии), после чего он изолировал себя, вначале уплыв на корабле, потом, когда сделалась буря, он лег в трюм и заснул, а когда матросы выбросили его в море, его поглотила огромная рыба (в русском традиционном перево де — кит) [Fromm 1956]. Это пребывание во чреве кита — прообраз деп рессивного стремления уйти от мира, который потерял смысл.

На другом языке примерно ту же проблематику отсутствия интереса к миру и поглощения Я исследует В. Я. Пропп в работе “Ритуальный смех в фольклоре”. Речь здесь идет о сказке про царевну несмеяну. Царевна не смеется, у нее депрессия, ее надо рассмешить. Для этого надо сделать не пристойный эротический жест — актуализировать и семиотизировать мир вокруг депрессивного человека, что и делает принц. Царевна смеется, что является семиотическим показателем ее готовности к сексуальным отно шениям, то есть к возвращению интереса к актуальному миру и своим жен ским социальным обязанностям. Другой вариант сказки — рука царевны 5. Анализ депрессии обещана тому, кто узнает ее приметы (сексуальные, конечно), — то есть нечто также семиотическое в принципе. Принц или другой герой обманом заставляет принцессу поднимать платье все выше и выше, пока она ему не показывает свой половой орган (сказка об этом последнем умалчивает, но Пропп считает, что это вполне очевидно) [Пропп 1976].

Отсутствие смеха чрезвычайно характерно для картины депрессивной лич ности, так же как и потеря интереса к сексуальности (являющаяся частным выражением депрессивной потери интереса вообще ко всему).

Связь депрессии с отсутствием смеха (Пропп, конечно, не говорит ни о ка кой депрессии) становится очевидной при интрепретации отсутствия сме ха у богини Деметры, матери Персефоны, заключенной в подземное цар ство Аида.

Деметра (как и царевна несмеяна. — В. Р.) не смеется, — пишет Пропп, — по вполне определенной причине: она потеряла свою дочь и грустит по ней [Пропп 1976: 199] (курсив мой. — В. Р.) В этом смысле депрессия закономерно толкуется как временная смерть, а ее завершение — как возвращение к жизни, сопровождаемое смехом, то есть как воскресение. Отсюда закономерна постановка вопроса о том, что депрессия каким то важным образом соотносится с обрядом инициации.

При традиционной инициации человек также должен последовательно претерпеть потери любимых объектов (прежде всего родителей и ближай ших родственников), а затем вообще “потерять” весь мир путем удаления в инициационный дом, а потом временно потерять жизнь.

При этом одна из распространенных форм обряда инициации состояла в том, что посвящаемый как бы проглатывался чудовищем и вновь им извер гался. Вариантом этого поглощения было зашивание посвящаемого в шку ру животного (см., в частности, обширные примеры этого в знаменитой монографии Проппа “Исторические корни волшебной сказки” [Пропп 1986]). Этот мотив также был широко проиллюстрирован Ранком в статье “Миф о рождении героя”, в которой приводятся обширные данные о мифо логических персонажах, которых после рождения мать закрывает в сосуд, корзину или бочку (ср. “Сказку о царе Салтане” Пушкина) и отсылает ее от себя, например бросает в море [Ранк 1998]. Этот жест, как можно видеть, амбивалентен. С одной стороны, укрытие, сосуд, бочка — все это символы утробы (море, вода — символ околоплодных вод [Кейпер 1986]), то есть ребенка как бы возвращают в состояние плода, чтобы он прошел символи ческое инициационное рождение и стал героем, но в этом жесте есть и другая, противоположная сторона. Мать как бы отбрасывает от себя дитя, тем самым создавая у него комплекс утраты — основу меланхолии. Она как бы моделирует своему ребенку, говоря в терминах Мелани Кляйн, 156 Характеры и расстройства личности “депрессивную позицию”, которая играет роль инициационного испыта ния, пройдя через которое герой сможет стать сильным, то есть — и преж де всего — сможет обходиться без матери.

Здесь проясняется связь между инициацией, депрессией, травмой рожде ния, интроекцией поглощением собственного Я, историей пророка Ионы и стремлением “обратно в утробу”.

То, что депрессия осмысливается как временная смерть, конечно, представ ляется и без наших рассуждений очевидным, но идея, в соответствии с ко торой она является не просто временной смертью, но своеобразной подго товкой к новой жизни, гораздо менее тривиальна. Если депрессия не длит ся у человека всю жизнь, то после ее окончания с необходимостью следует подъем, некое возрождение, воскресение к новой жизни. Понятно, что деп рессивная инициация закономерно связывается с травмой рождения — она, в частности, должна быть так же мучительна, как первое физиологи ческое рождение, и производится в качестве разрывания некоего родового кокона — выхода в широкий мир, семиотизации мира: отсюда смех, сексу альные жесты, готовность организма откликнуться на эти жизненные зна ки. В частности, возвращение к сексуальной активности сопровождается взрывом семиотизации — иконической и индексальной. Когда человек, пе реживший депрессию, говорит девушке: “Пойдем в кино” или “Почему бы нам сегодня не поужинать!” — то это индексальные знаки приглашения к сексуальным отношениям (подробно, в частности, об этом пишет Т. Сас [Szasz 1974]). Ясно, что, человек, находящийся в депрессии, никого в кино и на ужин не пригласит.

И в более узком смысле, если депрессивный человек стремится в укрытие, “в утробу”, то сексуальный жест обнажения соответствует выходу из деп рессии в последепрессивный семиотический мир.

Утрата при депрессии сексуального чувства и возможности считывания сексуальных знаков является частным случаем утраты при депрессии чувств вообще, депрессивной деперсонализации, следствием которой так же является потеря возможности воспринимать мир семиотически. Депер сонализированная личность перестает ощущать приятное и неприятное, веселое и грустное, ей в аффективном смысле становится все “все равно” (подробно о семиотических аспектах деперсонализации см. [Руднев 1999]). Поэтому она как бы временно разучивается понимать семиотичес кие языки — язык сексуальности, язык искусства, язык оперы, как Наташа Ростова во втором томе “Войны и мира”.

Утрата смысла, таким образом, соответствует утрате живого чувства, что закономерно, в частности, и потому, что в некоторых языках понятия “чувство” и “смысл” передаются одним словом. Например, по англий 5. Анализ депрессии ски — sensе это и смысл, и чувство. Точно так же как по немецки Sinn и по французски sens, производные от латинского sensus, означают и “смысл”, и “чувство”.

Получается своеобразная картина. Для того чтобы уметь воспринимать мир как исполненный смысла и прочитывать его послания, надо обладать чувствами. Одной интеллектуальной способности не достаточно. При деп рессии изменения происходят именно в сфере чувств, эмоций — и мир де семиотизируется, теряет смысл, превращается в бессмысленный конгломе рат. По видимому, для каждого человека осмысленность мира в очень боль шой степени обусловлена присутствием самой главной вещи и самого главного смысла — объекта любви. Когда этот объект утеривается, смысл и с ним весь мир разрушаются. Когда человек вылечивается от депрессии, он становится готов к новой любви и, соответственно, к восстановлению осмысленности окружающего мира.

Мы можем теперь временно вернуться к началу и на фоне сказанного еще раз попытаться ответить на вопрос, почему так трудно сложились отноше ния у депрессии с психоанализом. Для этого необходимо сравнить отноше ние других неврозов к идее семиотики и языка (на примере истерии это давно проделано Т. Сасом [Szasz 1974], на примере паранойи и обсес сии — нами в главе “Язык паранойи”). Истерия чрезвычайно семиотична.

Тело истерика становится своего рода вывеской, картиной, на которой рас положены его симптомы — невралгия лицевого нерва, вычурная демонст ративная поза и т.д. Истерик на иконическом языке коммуницирует со сво ими близкими и психатерапевтом. Обсессия также семиотична. Обсессив но компульсивные люди могут разыгрывать целые сцены, как, например, делала пациентка Фрейда, о которой он рассказывает в своих лекциях, ког да она выбегала в одно и то же время из комнаты и звала горничную [Фрейд 1989]. Фобии также семиотичны — объект фобии, как показал Фрейд, может символизировать, например, кастрирующего отца (как ло шадь в работе о маленьком Гансе [Фрейд 1990]). Так или иначе, в класси ческих неврозах, с которыми любил иметь дело психоанализ, всегда име лись ясные симптомы отчетливо семиотического характера, поэтому с ними было легко работать. Более того, даже в таких вырожденных случаях семиозиса, как сновидения и шизофрения (я имею в виду прежде всего случай Шребера [Freud 1981с], который Фрейд рассматривал как пара нойю, но которая с современной точки зрения могла бы скорее быть опи сана как параноидная шизофрения), психоанализ доискивался различного рода символов. В данном случае мы говорим о вырожденном семиозисе по тому, что здесь — в противоположность депрессии, при которой мир суще ствует как бы при наличии одних только означаемых без означающих, обессмысленных вещей, то здесь, в сновидениях и при психозах, есть, на 158 Характеры и расстройства личности оборот, только одни означающие, чистые смыслы без денотатов, так как при шизофрении именно реальный вещный мир оказывается потерянным вследствие отказа от реальности [Freud 1981a].

В семиотическом смысле работа психоанализа с неврозами и отчасти с психозами заключалась в том, что брались некоторые знаковые образова ния — симптомы — и для них подыскивались скрытые значения, то есть как бы говорилось: данный симптом как будто означает это, но на самом деле он означает совсем другое. Например, на поверхности мы имеем не вралгию лицевого нерва, но она скрывает вытесненное воспоминание о пощечине, является ее метонимической заменой (то есть знаком индек сом). Или же имеется нелепая навязчивая сцена с выбеганием из комнаты и бессмысленным призыванием горничной, но на самом деле эта сцена ос мысленна и смысл ее состоит в том, что пациентка воспроизводит в ней сцену, при которой ее муж не смог выполнить свои супружеские обязанно сти. Или имеются большие белые лошади, которых маленький мальчик бо ится, а на самом деле эти лошади символизируют отца, чьего гнева и мести за символический инцест с матерью боится этот мальчик. Или в сновиде нии человеку снится, что он поднимается по лестнице, но это, как выясня ется, символическая замена полового акта (пример из “Толкования сно видений”).

Таким образом, получается, что главное отличие между трансферентными неврозами (истерией, обсессией и фобией) и депрессией (“нарциссическим неврозом”) заключается в том, что первые акцентуированно семиотичны, а вторая, наоборот, акцентуированно контрсемиотична. В этом плане транс ферентными эти неврозы могут быть названы прежде всего потому, что они образуют семиотическое отношение между знаком и означаемым (трансфер ведь также имеет прежде всего семиотический смысл как симво лическое разыгрывание каких то других отношений).

Депрессия не образует никаких знаков. Можно сказать, что депрессивная мимика и жестикуляция, имеющая, как правило, весьма смазанный харак тер, — опущенные скорбно веки, согбенная поза и т.д. — семиотизируется в том случае, когда депрессивный человек, извлекая вторичную выгоду из своей болезни, каким то образом истеризует свою симптоматику. Застывая в скорбной позе, он молчаливо этим показывает, что ему плохо, и взывает о помощи. Таким образом, эту процедуру, которую психоаналитик проде лывал с невротическим симптомом — снимая слой поверхностного “созна тельного” означающего и подыскивая при помощи техники свободных ас социаций скрытое глубинное бессознательное и подлинное означающее — эта процедура не проходила в случае с депрессией, поскольку здесь просто не за что было ухватиться — этих означающих не было, симптома, кото рый можно было бы “пощупать”, не было. Тоска, вина, тревога — семиоти 5. Анализ депрессии чески слишком сложные и расплывчатые понятия, чтобы с ними можно было так работать (чисто теоретически попытку проработки этих понятий Фрейд предпринял в статье “Торможение, симптом и страх” 1924 года). Для того чтобы хоть как то семиотизировать депрессию, психоаналитики ухва тились за оральную фиксацию, процесс усвоения и поглощения пищи. Од нако при тогдашней достаточно механистической идее, в соответствии с которой клиент должен вспомнить или хоть каким то образом задним чис лом реконструировать травму, невозможно было представить, чтобы чело век вспомнил, как он в младенчестве сосал материнскую грудь и какие пе рипетии этому соответствовали.

Говоря более обобщенно, неудача психоаналитической психотерапии деп рессивных расстройств, как можно сказать, кроется в том, что депрессивно го человека нужно вывести вперед из его сузившегося десемиотизирован ного мира в новый, большой семиотический мир, в то время как психоана лиз всегда тянул пациента назад, в прошлое. Депрессивного человека нуж но было бы научить пользоваться экстравертированным языком мира, пси хоанализ же ему навязывал интроективный квазиязык бессознательного. В этом плане характерно, что наибольших успехов в лечении депрессии до билась противоположная психоанализу психотерапевтическая когнитив ная стратегия Аарона Бека [Бек 1998, Вольпе 1996, Beck 1989], которая отказалась от техники погружения в прошлое и все внимание обратила именно на коррекцию и обучение эпистемическому, то есть на семиотичес кий взгляд на мир. Фактически в случае лечения депрессии это было не что иное, как обучение языку мира, поэтому оно и стало достаточно успешным.

Но что такое обучение языку, как оно происходит? Для этого прежде всего нужны органы зрения и в меньшей мере слуха. В ряде языков концепты видения и знания пересекаются. Например, “видеть” и “ведать” в русском языке этимологически связаны — всеведущий это всевидящий (отсюда по нятие всепроникающего мысленного взгляда). Немецкое wissen (знать, ве дать) этимологически связано с латинским videre (видеть). Для того чтобы активно приобретать информацию, необходимо и видение, и ведение. Од нако при депрессии зрение и слух начинают играть гораздо меньшую роль, чем при нормальном состоянии или другом психическом расстройстве, на пример при паранойе, когда человек все упорно высматривает и выведыва ет. При депрессии человек погружен в себя — он, как шкурой утробой, ук рыт от мира своим суженным депрессивным сознанием. Ему не интересно и тягостно смотреть вокруг. При тяжелой депрессии человек перестает чи тать, ходить в кино и театр, смотреть телевизор, слушать музыку.

Когда Онегин в конце первой главы романа заболевает депрессией — 160 Характеры и расстройства личности Недуг, которому причину Давно бы отыскать пора, Подобный английскому сплину, Короче, русская хандра Им овладела понемногу, — он прежде всего теряет зрительный и слуховой интерес к миру — переста ет читать, писать, перестает замечать красивых женщин, даже разговоры и сплетни его перестают интересовать:

Как Чайльд Гарольд, угрюмый, томный В гостиных появлялся он.

Ни сплетни света, ни бостон, Ни милый взгляд, ни вздох нескромный — Ничто не трогало его, Не замечал он ничего.

При депрессии оральная фиксация перетягивает на себя зрение и слух, так же как интроективность поглощает интерес к внешнему миру.

Эта редукция зрения и слуха при депрессии чрезвычайно тесно связана с общей тенденцией к десемиотизации, поскольку восприятие мира как се миотической среды, как семиосферы (по выражению Ю. М. Лотмана) это прежде всего визуально аудиальное восприятие. Нельзя попробовать на вкус солнечный свет, так же как на вкус нельзя выучить новый язык. Во обще развитие зрения и слуха — прерогатива homo sapiens, или homo semioticus. С этим связана прежде всего такая особенность человеческого развития, как экстракорпоральность (термин К. Поппера [Поппер 1983]) — развите орудий труда, отделенных от тела. Знак, который вос принимает зрелое человеческое сознание, — это прежде всего отделен ный и отдаленный от тела на какое то расстояние предмет — то есть се миотическое может восприниматься прежде всего при помощи зрения и слуха, а не тактильным, вкусовым или обонятельным способом. То есть зрение и слух — наиболее когнитивно активные ограны чувств — реду цируются при депрессии. В этом смысле тот минимальный запас знаково сти, который остается у депрессивного человека, гораздо более тесно свя зан с его собственным телом, которое можно пощупать, обнюхать и по пробовать на вкус. Все это, конечно, соответствует идее регрессивности при депрессии к предродовому состоянию и, более того, к животному со стоянию (в смысле преобладания чисто животных способов восприятия мира, которые гораздо менее семиотичны, чем восприятие мира глазами homo sapiens). Можно сказать, что при острой депрессии редуцируется аб страктное мышление и живое человеческое чувство (деперсонализация — anasthesia psyhica dоlorosa) и, соответственно, актуализируется примитив 5. Анализ депрессии ное ощущение. Говоря словами “Философии имени” А. Ф. Лосева, феноме нология мышления, присущая человеку, “когда знание мыслит само себя изнутри” [Лосев 1990: 74], сменяется более примитивной “феноменоло гией ощущения” — “знания себя и иного без знания факта этого знания”.

Характерным образом феноменология ощущения, присущая животному, описывается Лосевым как “слепота и самозабвение смысла” (курсив мой. — В. Р.) [Лосев: 73]).

При депрессии человеческое тело действительно как бы забывает само себя. Депрессивный человек, как правило, редуцирует все или большин ство своих микро— и макросоциальных связей, то есть связей, идущих от его тела к телам других людей;

он перестает быть коммуницирующим те лом в противположность телу истерика. Если тело истерика как бы все время говорит: “Обратите на меня внимание”, то тело депрессивного гово рит обратное: “Не обращайте на меня внимания”. Это, конечно, тоже ком муникация, но это ее последняя стадия, нулевая степень.

И все же говорить, что эпистемический канал полностью редуцируется при депрессии, было бы сильным преувеличением.

То, что мы имеем в виду, конечно, не означает, что человек в острой деп рессии не различает значений слов или пропозиций.

Можно сказать, вспоминая фрегевское противопоставление между смыс лом и денотатом [Фреге 1978], что депрессивный человек, конечно, раз личает значение (денотат) высказывания, но ему становится безразлич ным его смысл, то есть он в состоянии различать истинность и ложность высказываний. Например, он наверняка понимает, что высказывание (примененное к нему самому) “Я человек” истинно, а высказывание “Я рыба” — ложно. Другое дело, что смысл, содержание (интенсионал) этих высказываний ему безразличен. В этом плане ему все равно, человек он или рыба, хотя он, безусловно, понимает, что первое истинно, а второе ложно. В случае шизофрении (то есть когда не означаемое подавляет оз начающее, а означающее подавляет означаемое) все происходит наоборот.

То есть шизофреник в параноидно бредовом состоянии не сможет пра вильно разграничивать истинностное значение высказываний, но зато для него чрезвычайно актуальным будет их смысл. То есть он может счесть высказывание “Я человек” ложным, а “Я рыба” истинным — он может считать себя рыбой. Он может считать истинными оба высказывания, по скольку шизофренику закон исключенного третьего не писан. И, наконец, оба высказывания могут показаться ему ложными, ведь он может вообра зить, что он не человек, не рыба, а бабочка (в духе “Чжуан цзы”) или вет ка жасмина (в духе “Школы для дураков” Соколова). Именно вследствие этой редукции истинностных значений при шизофрении нагрузка на 162 Характеры и расстройства личности смысл будет гораздо большей, чем при нормальном мышлении. Высказы вание “Я рыба” может породить у шизофреника самые причудливые ассо циации, например что он Христос, потому что символ Христа — рыба. Или что он маленькая рыбка, которую преследует огромная рыба. Или, наобо рот, что он и есть эта огромная рыба.

Депрессивный же человек начисто лишен фантазии. Даже в психотичес ком состоянии (если это МДП, а не шизофрения) его бред будет семиоти чески (вернее сказать, семантически, потому что в психотическом мире уже нет семиотики, поскольку нет знаконосителей) чрезвычайно скудным.

Этот бред будет повернут всегда в сторону умаления — ему будет казать ся, что он совсем нищий, что он виноват перед всем миром и т.д. Пациент Блейлера, депрессивный психотик, говорил: “Каждый глоток воды, что я пью, украден, а я столько ел и пил” [Блейлер 1993: 387]. Здесь обращают на себя внимание три вещи. Первое — отчетливо оральный характер этого высказывания. Второе — это его повернутость в сторону умаления, унич тожения: он выпивает, интроецирует воду, которую он до этого крал, то есть он отнимает воду у других. Умаление вещества соответствует умале нию знаковости. Противоположный депрессивному человеку — параноик, наоборот, будет преумножать вещи и знаки. Он будет замечать каждую но вую деталь на платье жены, каждого прохожего на улице, и все это будет служить означающими его мономанической идеи (например, измены жены или преследования). Третья особенность высказывания блейлеровского па циента — это его универсальность. Каждый глоток украден. Эта особен ность чрезвычайно характерна для депрессивного мышления. Все плохо, все ужасно, все кончено, весь мир — это юдоль скорби. Все окрашено в мрачные тона. Ничто не радует (ничто это “все” с логическим оператором отрицания) (вспомним Онегина: “Ничто не трогало его, не замечал он ни чего”). Отсюда же деперсонализированное “все — все равно”. В этой деп рессивной универсальности тоже кроется антисемиотизм. Потому что если все одинаково, все окрашено одним и тем же цветом, что ни скажешь, все будет восприниматься как плохое, то это и означает, что нет семиозиса.

Потому что семиозис предполагает хотя бы два знака — плюс или минус, да или нет, хорошее или плохое. А для депрессивного человека существует только плохое. Депрессивный как будто каждой фразе приписывает кван тор всеобщности.

И другая логическая особенность депрессивного мышления — это его не транзитивность (может быть, Фрейд бессознательно это и имел в виду, го воря об отсутствии трансфера при меланхолии). Мы имеем в виду, что меланхолик не говорит “Я хочу того то” или “Я должен делать то то”, он говорит “Я виноват”, “Мне плохо”, “Я плохой”, “Все ужасно”, “Мир отвра тителен”. В этом смысле можно сказать, что вместе со знаками для мелан холика теряют ценность и объекты вообще, поскольку единственный лю 5. Анализ депрессии бимый объект утрачен и он (субъект) сам в этом виноват, потому что он — плохой.

Сравним эту безобъектность меланхолии с повышенной, акцентуированной объектностью классических неврозов отношения. Так, истерик может зая вить: “Я хочу этого”, обсессивно компульсивная личность — “Я должен де лать это”, а фобик просто скажет: “Я боюсь вот этого”. Всегда есть объект и отношение “Я” к этому объекту — желание, долженствование или страх.

Меланхолик — ничего не хочет, ничего не должен и, в общем, если это чи стая депрессия (не шизофренического типа с примесью идей преследова ния), ничего не боится. Он окутан своей депрессией, проглочен ею, как ма теринской утробой, он ничего не замечает, глух и слеп, полностью погру жен в свою тоску.

Поэтому высказывания депрессивного человека могут быть вполне здравы, но они лишены живого смыслового переживания, вернее смены пережива ний, которая и составляет смысл идеи переживания. Такое положение ве щей весьма симптоматично показано в депрессивной литературе потерян ного поколения, особенно у Хэмингуэя, стиль которого строится на том, что рассказчик просто регистрирует события, не давая им никакой эмоцио нальной оценки. Например, в романе “Прощай, оружие” герой одинаково бесстрастным языком рассказывает и о своих встречах с возлюбленной, и об атаках, оторванных конечностях и смертях, о своем ранении, выздоров лении, общении с друзьями и, наконец, смерти своего ребенка и свой жены при родах этого ребенка.

Сложнее дело обстоит в романе Камю “Посторонний”. Там тоже есть деп рессивно деперсонализированная бесстрастность, но она в отличие от чис того депрессивного переживания шизофренически идеологизирована. Ге рою Камю важно быть бесстрастным, ему, так сказать, не все равно, что ему все равно. И он, скорее, не различает не только смысла, но и значения, то есть не различает добро и зло или, скорее, членит их по своему, не так, как обыкновенные люди. Поэтому здесь главной темой становится не простое отсутствие смысла, не отсутствие интереса к смыслу, а бессмыслица как высшая ценность (неслучайно Камю был автором известного эссе об аб сурде). Вот это принциальное отношение к бессмысленному чрезвычайно характерным образом отделяет депрессию от шизофрении, от психотичес кого мышления. Депрессия равнодушна ко всему, равным образом к самой идее отсутствия смысла, она ее воспринимает как нечто данное. Шизофре ник психотик превращает абсурд в идеологию. Такова была идеология французского театра абсурда или его предшественников обэритутов. Забо лоцкий называл Введенского “авторитетом бессмыслицы”, это был такой шутливый почетный титул. И, действительно, Введенский в своих сти хах — певец абсурда и настаивает на этом:

164 Характеры и расстройства личности Горит бессмыслицы звезда, Она одна без дна.

Вбегает мертвый господин и молча удаляет время.

(“Кругом возможно Бог”).

И вот сейчас, пожалуй, самое время рассмотреть вопрос о депрессивном восприятии времени.

ДЕПРЕССИВНОЕ ВРЕМЯ Как известно, все невротики живут прошлым, тем не менее понимание прошлого, понимание времени в целом, картина времени каким то обра зом соответствуют особенностям того невротического сознания, которое эту картину строит. При обсессивно компульсивном неврозе время пред ставляет собой повторяющийся круг, оно подобно заевшей пластинке, по вторяющей фрагмент одной и той же мелодии (кстати, именно такой тип навязчивости бывает у музыкальных людей). Эта особенность воспроизво дит фигуру навязчивого повторения, характерного для обсессивно ком пульсивных расстройств, то есть при обсессии стремление к прошлому ничего не дает — фрагмент прошлого повторяется, проигрывается вновь, без изменений, без становления — отсутствие становления, одной из важ нейших характеристик времени, является особенностью обсессивной кар тины времени.

При истерии дело обстоит иначе. Память истерика избирательна, он по мнит одни события — приятные — и забывает (вытесняет) другие, непри ятные, поэтому время для него представляет собой некую извивающуюся кривую линию, где объективная хронология нарушена в угоду субъектив ной антихронологии вплоть до того, что все прошлое в целом или его большой принципиальный фрагмент может быть фальсифицирован в духе, например, Хлестакова или барона Мюнхаузена.

При шизофрении эта истерическая фрагментарная разорванность времени усугубляется, нормальная последовательность событий теряет всякий смысл, время становится мозаичным, эклектичным. В каком то смысле оно вовсе пропадает.

Однако в истории философии и науки существуют две хорошо разработан ные и противоположные друг другу модели времени с четкой прямолиней ной хронологией (подробно см. гл. 1 книги [Руднев 2000]). Первую раз работал Блаженный Августин. Она соотносится с христианской драмой и является в высшей степени семиотической моделью. Здесь время движется 5. Анализ депрессии к определенной цели — Второму Пришествию Христа и Страшному суду.

Это время можно назвать шизоидным временем. Противоположная модель времени — естественно научная — была разработана в связи с открытием второго начала термодинамики — ее обследовал в конце XIX века Л. Боль цман, а в ХХ веке — Г. Рейхенбах. Суть этой естественно научной модели в том, что время направлено в сторону увеличения энтропии, в сторону раз рушения и угасания всех процессов распада и хаоса. Это и есть депрессив ное время. Его суть наиболее образно выразил в своем последнем стихот ворении Державин:

Река времен в своем стремленьи Уносит все дела людей И топит в пропасти забвенья Народы, царства и царей.

А если что и остается Чрез звуки лиры и трубы, То вечности жерлом пожрется И общей не уйдет судьбы.

Шизоидно семиотическое сознание не согласилось бы с тезисом, в соответ ствии с которым то, “что остается чрез звуки лиры и трубы” — то есть культура, — подвластно такому же энтропийному разрушению, как и все природное. Текст, с точки зрения шизоидного сознания, вечен, культура вечна. Однако для того, чтобы воспринимать культуру как нечто ценное, необходимо, чтобы семиотический смысловой канал в сознании был актуа лизирован. Этого у депрессивной личности как раз и нет. Она воспринима ет не вещи как знаки, а, наоборот, скорее знаки как вещи, поэтому культу ра текста для такого сознания лишается ценностного семиотического со держания и автоматически записывается в разряд вещей, подверженных уничтожению.

Чрезвычайно важным историко культурным водоразделом в понимании времени шизоидным аутистом и депрессивным циклоидом становится си туация (конечно, это верно лишь для западно европейской христианской культуры) изгнания из рая. В философии времени Августина это ключевой момент, момент, с которого потекло время. В раю времени не было, не было изменения и становления ни в плохую, ни в хорошую сторону. Грехо падение, изгнание из рая — это завязка мировой драмы, кульминацией ко торой является искупление первородного греха Иисусом, а развязкой — Страшный суд и Второе Пришествие Христа на землю. При таком понима нии время движется вперед к вполне определенной цели, оно телеологич но. Для депрессивного сознания (которое тоже может быть религиозным) ситуация изгнания из рая также актуальна, но она воспринимается прежде всего как утрата безмятежного райского существования, подобно утрате 166 Характеры и расстройства личности груди или внутриутробного состояния, как начало трудной безрадостной жизни на земле и как начало течения времени, ведущее с необходимостью к смерти (смертность была наказанием за грехопадение — в раю перволю ди, конечно, не знали, что такое смерть).

Кажется, что такая депрессивная философия времени совершенно безрадо стна. Но вот что пишет о связи изгнания из рая и депрессивного пережи вания Д. Хелл:

Только благодаря способности познавать самого себя и судить о себе (что в библейском тексте символизировано вкушением яб лока с древа познания) человек получает возможность обвинять себя, чтобы пережить свою судьбу на депрессивный манер (что отражено в Библии в чувстве вины и страха у первых людей пос ле их изгнания из рая) [Хелл 1999: 171].

То есть изгнание из рая и жизнь на земле могут быть истолкованы как не которое испытание человеческой душе, то есть как инициация. Подтверж дением такого понимания служит история Всемирного потопа, которая уже, несомненно, имеет инициационный хаарктер [Юнг 1996]. Здесь со вмещаются образы воды =околоплодных вод, поглощения водой и инициа ционного помещения внутрь “утробы” ковчега, с тем чтобы переждать по топ (новое рождение) и встретить его с обновленной душой.

Таким образом, то, что депрессивный человек переживает как утрату смыс ла и энтропию, может быть (в частности, и экзистенциально психотерапев тически) осмыслено как временное испытание, причем испытание, данное не за грехи, совершенные в прошлом (то есть понимаемое не детерминист ски), а испытание (инициация), связанная с предстоящей более сложной и семиотически насыщенной жизнью (личностный, творческий, профессио нальный рост, сексуальная зрелость), то есть понимаемое телеологически, в духе сausa finalis Аристотеля.

Такое телеологическое понимание смысла депрессии созвучно мыслям В.

Франкла о психологии людей, заключенных в концлагерь (заключение как поглощение — близко депрессивному переживанию):

Латинское слово finis означает одновременно “конец” и “цель”.

В тот момент, когда человек не в состоянии предвидеть конец временного состояния своей жизни, он не в состоянии и ставить перед собой какие либо цели, задачи. Жизнь неизбежно теряет в его глазах всякое содержание и смысл. Напротив, видение “конца” и нацеленность на какой то момент в будущем образу ют ту духовную опору, которая так нужна заключенным, по скольку только эта духовная опора в состоянии защитить чело 5. Анализ депрессии века от разрушительного действия сил социального окружения, изменяющих характер, удержать его от падения [Франкл 1990:

141—142].

В этом плане, рассматривая депрессию как экзистенциальное испытание (=инициацию), можно сказать, что ее наличие в психопатологической структуре сознания свидетельствует о том, что сознание в определенном смысле готово к экзистенциальным переменам и ему осталось пройти толь ко последний, наименее приятный искус. Этому взгляду соответствует из вестное положение в психиатрии, в соответствии с которым депрессия воз никает только у людей с развитым сознанием. У слабоумных депрессии не бывает.

Тягостная утрата смысла при депрессии, таким образом, оказывается мучи тельным способом обретения новых смыслов у того, кто ее преодолел, в построении целостного позитивного мировосприятия (этот вывод в точно сти соответствует тому позитивному значению, которое придавала Мелани Кляйн младенческой депрессивной позиции).

Приложение ДЕПРЕССИВНЫЙ ДИСКУРС В РОМАНЕ ГОНЧАРОВА “ОБЛОМОВ” В свете всего сказанного выше не вызовет удивления тезис о том, что про блема реализма в искусстве тесно связана с проблемой депрессивного взгляда на мир. Основным пафосом и сутью художественного реализма, как он зародился в 1840 х годах в рамках натуральной школы, было изоб ражение реальности такой, какова она есть, без обычных условностей ис кусства, то есть наименее семиотизированно.

Ранний русский реализм (“физиологический очерк” — характерен этот ре дукционистский в семиотическом смысле термин) изображал мир, пытаясь отказаться от романтических и вообще акцентуированно литературных ху дожественных штампов — занимательности, увлекательной интриги, жест кого распределения ролей героев, ярких описаний и стилистической мар кированности. Реализм изображал мир тусклым и неинтересным, таким, каким видит его человек, находящийся в депрессии. (Примерно таким же изображен мир на картинах художников реалистов — передвижников.) Если говорить о культурно психологических аналогиях, то можно сказать, что реалистическая депрессия в искусстве была реакцией на утрату цен ностей предшествующего литературного направления (последнее наибо 168 Характеры и расстройства личности лее ясно показал Гончаров в “Обыкновенной истории”.) Романтизм был первой — материнской — школой зрелой русской литературы XIX века (характерна орально садистическая (по Абрахаму) интерпретация Пушки ным в письме Вяземскому критики последним старшего и главного русско го романтика В. А. Жуковского: “Зачем кусать груди кормилицы, только по тому, что зубки прорезались?”).

Парадигмальным в этом смысле текстом русской литературы является ро ман о депрессивном Илье Ильиче Обломове, русском Илье Муромце, кото рый тридцать лет и три года сидел на печи, но так и не сумел встать с нее, так сказать, обломался (интерпретацию фамилии Обломов и корня — ЛОМ— см. в статье [Амелин—Пильщиков 1992]).

Самое ценное, что Гончаров изображает генезис обломовского характера в самом раннем детстве героя, в знаменитом сне Обломова.

Прежде всего здесь бросается в глаза ярко выраженная оральная фиксация всех героев, населяющих Обломовку:

Но главной заботою была кухня и обед. Об обеде совещались це лым домом;

и престарелая тетка приглашалась к совету. Всякий предлагал свое блюдо: кто суп с потрохами, кто лапшу или желу док, кто рубцы, кто красную, кто белую подливку к соусу. <...> Забота о пище была первая и главная жизненная забота в Обло мовке. Какие телята утучнялись там к годовым праздникам! Ка кая птица воспитывалась! Сколько тонких соображений, сколько знания и забот в ухаживании за нею! Индейки и цыплята, назна чаемые к именинам и другим торжественным дням, откармлива лись орехами;

гусей лишали моциона, заставляли висеть в мешке неподвижно за несколько дней до праздника, чтоб они заплыли жиром. Какие запасы там были варений, солений, печений! Ка кие меды, какие квасы варились, какие пироги пеклись в Обло мовке!

<...> Обед и сон рождали неутолимую жажду. Жажда палит горло;

вы пивается чашек по двенадцати чаю, но это не помогает: слышит ся оханье, стенанье;

прибегают к брусничной, к грушевой воде, к квасу, а иные и к врачебному пособию, чтоб только вылить засу ху в горле.

Вторая, очень важная характеристика обломовского житья это ее асемио тичность, природность и тотальное сопротивление всему когнитивно эпис темическому — обломовцы практически ничего не читают, не выписывают 5. Анализ депрессии газет, ничего не хотят знать о большом мире. Автор иронически обосновы вает это положение вещей в качестве некой “синтонной” идеологии.

Оттого и говорят, что прежде крепче был народ.... Да, в самом деле крепче, прежде не торопились объяснять ребенку значения жизни и приготовлять его к ней как к чему то мудреному и не шуточному;

не томили его над книгами, которые рождают в го лове тьму вопросов, в вопросы гложут ум и сердце и сокращают жизнь.

Характерен в этом плане эпизод с письмом, которое приходит в Обломовку и которое несколько дней не решаются раскрыть, потом читают насторо женно всей семьей, потом решают, что надо бы на него ответить, но потом забывают об этом и так и не отвечают.

Точно так же относится выросший Обломов к знанию:

Серьезное чтение утомляло его. Мыслителям не удавалось рас шевелить в нем жажду к умозрительным истинам... Если давали ему первый том, он по прочтении не просил второго, а приноси ли — он медленно прочитывал.

Потом уж он не осиливал и первого тома...

Интересно, что Гончаров, вполне в духе Мелани Кляйн, отмечает важность младенческих впечатлений от окружающей жизни, формирующей его жиз ненные стереотипы:

А кто знает, как рано начинается развитие умственного зерна в детском мозгу? Как уследить за рождением в младенческой душе первых понятий и впечатлений?

Может быть, когда дитя еще едва выговаривает слова, а может быть, еще вовсе не выговаривало, даже не ходило, а только смот рело на все тем пристальным немым взглядом, который взрослые называют тупым, и уж видело и угадывало значение и связь яв лений окружающей его сферы, да только не признавалось в этом ни себе, ни другим.

Время в романе “Обломов”, в частности, самим Обломовым представляется как энтропийное время нарастания энтропии и распада.

Но дни шли за днями, годы сменялись годами, пушок обратился в жесткую бороду, лучи глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась, волосы стали немилосердно лезть, стукнуло тридцать лет, а он и на шаг не подвинулся ни на каком поприще и все еще стоял у порога своей арены, там же, где был десять лет назад.

170 Характеры и расстройства личности В своей исповеди Штольцу эту энтропийную картину Обломов реализует в метафоре угасания.

Нет, жизнь моя началась с погасания... С первой минуты, когда я осознал себя, я почувствовал, что я уже гасну. Начал гаснуть я над писанием бумаг в канцелярии;

гаснул потом, вычитывая в книгах истины, с которыми не знал что делать в жизни, гаснул с приятелями, слушая толки, сплетни, передразнивание, злую и хо лодную болтовню, пустоту, глядя на дружбу, поддерживаемую сходками без цели, без симпатии;

гаснул и губил силы с Миной;

платил ей больше своего дохода и воображал, что люблю ее;

гас нул в унылом и ленивом хождении по Невскому проспекту...

гаснул и тратил по мелочи жизнь и ум...

Чрезвычайно интересно и то, что Гончаров (который сам был депрессив ным человеком), явно почувствовал интроективные корни депрессии, что явствует из следующего фрагмента:

А между тем он болезненно чувствовал, что в нем зарыто, как в могиле, какое то хорошее, светлое начало, может быть, теперь уже умершее, или лежит оно, как золото в недрах горы, а давно бы пора этому золоту быть ходячей монетой (курсив мой. — В. Р.) Подобно другим героям депрессивно реалистической русской прозы — Онегину, Печорину, Бельтову, Гагину, Рудину, Базарову, — Обломову не удалось через любовь к женщине преодолеть депрессию и реализовать свои экзистенциальные возможности. Золото навсегда осталось в недрах горы.

6. Язык паранойи Глава ЯЗЫК ПАРАНОЙИ “С некоторой смелостью, — писал Фрейд в книге «Тотем и табу», — можно утверждать, что истерия представляет собой карикатуру на произведение искусства, невроз навязчивости — карикатуру на религию, параноический бред — карикатурное искажение философской системы” [Фрейд 1998: 95].

Данная глава будет носить характер развернутого комментария или, ско рее, даже медитации на тему этого знаменитого высказывания основателя психоанализа.

Для начала приведем еще одну цитату из работы американского психолога:

Параноидный человек по своему интерпретирует картину мира, но он очень точен в деталях. Свои предубеждения и интерпрета ции он накладывает на факты. Его интересует не видимый мир, а то, что за ним скрыто, и в видимом мире он ищет к этому ключи.

Pages:     | 1 | 2 || 4 | 5 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.