WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 || 3 |

«Михаил Ильич Ромм Устные рассказы Михаил Ромм «Устные рассказы»: Союз кинематографистов СССР. Всесоюзное творческо-производственное объединение «Киноцентр»; ...»

-- [ Страница 2 ] --

– Ну, повесть. Все равно – «три карты, три карты, три карты». Я вам снижаться не позволю. Вы вверх должны идти, а не вниз. Вы чего стоите? Коллектив, видишь, его смущает, актера вызвал. Вы довольны должны быть, счастливы. Деньги у вас есть? Есть.

Слава есть? Есть, есть. Я сам в газетах читал. Вот.

Картину сделали хорошую? Хорошую. А тут – «три карты, три карты, три карты». Пойдите на студию, разъясните.

Ну, ладно. Пошел я на студию разъяснять. Злость к этому времени начала меня охватывать уже совершенно невыносимая.

Ну, всех анекдотов передавать не буду. Что дальше, то хуже. Велел прошнуровывать режиссерские сценарии, припечатывать их сургучной печатью, чтобы текст не смели режиссеры менять. И на каждом сценарии писать: «В сем сценарии прошнурованных и пронумерованных 138 страниц, на странице такой то слово „да“ изменено на слово „правильно“. И вот, чтобы так все было.

Картин решил делать мало, зато каждую картину по многу раз повторять, чтобы было мало, но очень хороших картин. Очевидно, это соответствовало установкам Сталина.

Запретил целый ряд картин. «Голубое и розовое» Юренева – осталось два дня озвучания – запретил.

Он спутал его с «Красным и черным» Стендаля. А картина была о революции девятьсот пятого года.

Зускин играл. Юренев с горя запил, и так как-то, с горя, сошел со сцены.

Билинский Мирон сделал «Старую крепость» в Киеве, привез картину. А по забывчивости кто-то из редакторов напутал, не включили ее в план, который представлялся Дукельскому, в план работы, то есть в список картин, которые ставятся. И поскольку ее в списке не было, он ее не стал смотреть и велел смыть.

И так каждый день мы узнавали что-нибудь страшное и удивительное. Так что под конец стали уже сомневаться, на каком свете живем.

Ну вот, примерно к этому времени однажды вызывают меня в ЦК комсомола и говорят – был там такой референт один или инструктор, желчный такой парень, – и вот он мне говорит:

– Михаил Ильич, говорят, вы не любите Дукельского?

– За что же его любить? Просто идиот и сукин сын.

– Вот, давайте пойдем к Мишаковой (Мишакова тогда была секретарем), мы тоже его очень, так сказать, не любим, не одобряем и просим вашей помощи.

Пошли мы к Мишаковой. Сидит красивая такая блондинка с роскошным бюстом – секретарь комсомола. Такие немного масляные глаза, разухабистые такие нотки в голосе.

– Так вот, Михаил Ильич вас зовут?

– Здравствуйте.

– Здравствуй, Михаил Ильич. Вот нелюбим мы Дукельского, говорят, у тебя язык, то-другое, давайте, помогите.

Уж не помню, то на ты, то на вы она со мной. И я с ней то на ты, то на вы. Ну, поговорили. Я говорю:

– Давайте мне стенографистку, я вам что хотите накатаю.

Понравилась мне Мишакова, такая… баба, дай бог.

Думаю – ничего пошли секретари комсомола.

Дали мне отдельную комнату, стенографистку. Я часа два все излагал про Дукельского, какой кретин, какая собака.

Ну, изложил я это все. Проходит недели две, пошло все это куда-то и, оказывается, вернулось обратно к Дукельскому, на рассмотрение. Не то Сталин вернул, не то еще кто-то. Говорят, Микоян вернул.

Вызывает он Полонского, директора студии, и между ними происходит следующий разговор:

– Вот что, – говорит Дукельский, – у вас что, Ромм нормальный или ненормальный.

Полонский говорит:

– Да как будто нормальный.

– Вы посмотрите, что он про меня тут в комсомоле наговорил. Какой же он нормальный?

Начинает листать и говорит:

– Вот видите – «унтер Пришибеев», это что, герой откуда-то из Чехова, что ли? Это я – унтер Пришибеев. Видите? А вот еще: Держиморда. Это откуда герой, из Гоголя, да?

– Из Гоголя, – говорит Полонский, бледнея.

– Это тоже я – Держиморда. А вот тут написано:

«либо вредитель, либо идиот» – это тоже я, либо вредитель, либо идиот. Понятно? Вот. Так вы его в руках держать не умеете, или он сам по себе психованный?

Полонский говорит:

– Знаете, он очень нервный и, так сказать, несдержанный, режет правду-матку.

– Какая еще правда-матка?! Вы что, в своем уме?

– Нет, простите, я говорю, в других случаях, – говорит Полонский, – режет правду-матку. Но в данном случае… – В данном случае я разберусь. Идите. Пускай он ко мне явится.

Мне Полонский звонит, рассказывает весь этот разговор и говорит:

– Что вы наделали? Там он вне себя.

Ладно. Иду я к Дукельскому. Прихожу, вхожу к нему в кабинет. Дукельский сидит, перед ним, значит, мой доклад, моя стенограмма. Он его листает, поглядывает на меня.

– Знакомая вам бумага?

– Знакомая.

– Вы писали?

Я говорю:

– Диктовал.

– Ну, диктовали. Как – диктовали?

– Стенографистке.

– Бойко, – говорит Дукельский. Я молчу. – Ага, вот, унтер Пришибеев, забыл этот рассказ.

Я говорю:

– Был такой унтер Пришибеев, все старался порядок наводить.

– Ага. Вот и я так. Держиморда.

Я говорю:

– Ну, Держиморда, это из «Ревизора».

– Так.

Закрывает он доклад и говорит:

– Слушайте, товарищ Ромм, сколько у вас лет сидел Шумяцкий?

Я говорю:

– Да лет десять, наверное, сидел.

– А я двадцать просижу, двадцать, понимаете?!

Двадцать лет. Вам сейчас сколько?

Я говорю:

– Тридцать семь.

– А будет, значит, пятьдесят семь, когда я уйду от вас. Вам уже будет пятьдесят семь, понимаете.

Жизнь-то уж пройдет, да?

– Пройдет.

Он встает, подходит ко мне, длинный, кладет мне руку на плечо. Сам чешет другой рукой у себя между лопатками, очень любил он чесать между лопатками и перебирать вообще плечами.

– Вот слушайте, – говорит он мне, наклонившись к самому моему уху. – Будете вместе со мной линию проводить, пойдете вверх – и подымает вверх руку, – вверх, как поется, «все выше, и выше, и выше».

Не будете проводить – пойдете вниз, вниз пойдете, понятно? Вот так. А просижу я двадцать лет.

Отпустил меня, сел за стол и говорит:

– Вы в отпуску давно были? Когда отдыхали?

Я говорю:

– А я не отдыхаю.

– Отдыхать надо, нервы лечить.

Звонит, нажимает кнопку.

– Управделами ко мне.

Входит управделами.

– Вот что, купите билет, мягкий, нет, международный, Москва – Сочи, отправите товарища Ромма на Ривьеру, как там это, в Сочи, гостиница «Ривьера». Путевка туда на два месяца. Вы женаты?

– Женат, – говорю.

– Жену за его счет, его за наш счет. Ребенок есть?

– Есть, дочка.

– Дочку с собой возьмете?

– Возьму.

– Дочку тоже за его счет, у него деньги есть. А его – за наш счет. Ну, а билеты купите, на него, на жену и на дочку. На послезавтра, пусть едут. Отдыхайте, потом поговорим.

Я говорю:

– Я послезавтра не успею.

– А когда успеете?

– Да не знаю.

– Понедельник – последний срок. Чтобы вас не было в Москве. На Ривьеру, отдыхать! Вот все. Все! – закрывает доклад.

Ну, поехал я «на Ривьеру». Вернулся обратно, опять Дукельский меня вызвал.

– Отдохнули?

– Отдохнул, – говорю.

– Поняли?

– Да не совсем.

– Постараетесь – поймете.

Кончился тем разговор.

К концу года, я уже снимал «Ленин в 1918 году», собрал он опять всех по вопросу об авторском праве.

Говорит:

– Вот, решил с вами посоветоваться, не отменить ли вам эти авторские отчисления, а вместо них – постановочные.

Ну, все ему говорят хором: да что вы, Семен Семенович, да как это можно? Да мы только этим держимся, это же кинематография, это же авторское право, там то, другое, третье.

Он говорит:

– Ну вот, оно уже отменено. Вот у меня в руках постановление Совета Министров, это я вас только так собрал, послушать, что вы скажете. А оно уже отменено, вот так-то, идите.

Говорят, Алексей Толстой пришел после этого собрания и острое слово пустил: «Со времен отмены крепостного права наша семья еще такого удара не переносила».

Так вот действовал Семен Семенович Дукельский.

Вот, запомнилось мне еще последнее свидание с ним. Уже дела в кинематографии пошли резко вниз, введен был новый порядок финансирования студий, все прямо с ума сходили. Картин сразу стало меньше. Запустились ужасно какие-то плохие сценарии. Введен был железный порядок – он и до сих пор, кстати, существует, – все, что прежде было сделано, было сметено его железной рукой.

Кончил я «Ленин в 1918 году», и вот пришлось мне опять с ним выдержать беседу. Показал он картину Сталину, и, как я потом узнал, Сталину музыка не понравилась. Но я еще не знал этого. Вызывают меня и композитора (а музыку писал Анатолий Александров, чрезвычайно вежливый, деликатный, корректный человек). Проводят нас в просмотровый зал, там рояль стоит. Сидим. Через некоторое время входит Дукельский.

– Товарищ режиссер, здравствуйте. А это вы – товарищ композитор?

– Да, я композитор.

– Так, композитор, Александров. Так. Но не тот.

– Как – не тот?

– Не хор.

– Нет, – говорит, – не хор.

– Так, скажите мне, товарищ композитор, когда было освобождено Приморье нашими доблестными советскими войсками?

Александров быстро сказал:

– В двадцать втором году.

– Да, в двадцать втором году. А Ленин у вас в каком году?

– Какой Ленин?

– К которому музыку вы писали.

– В восемнадцатом.

– Почему же вы песню эту вставили?

– Куда?

– В увертюру.

– А там нету этой песни.

– Играйте.

– Кого?

– Увертюру.

Александров играет: тарам-тарам, тарам-тарам там.

– Во!

– Что?

– Да песня – «По долинам и по взгорьям».

– Да нет ее тут.

– Как же нет, я ж слышу.

– Да нет ее, Семен Семенович.

– Так. А почему у вас белые отступают под польку.

– Как – под польку?

– А красные наступают под марш. Полька.

– Да не полька это.

– Ну, вальс.

– Но, простите, полька на два счета, вальс на три счета. А это на четыре счета.

– Играйте.

Играет.

– Это вальс.

– Да марш.

Тут я начал сомневаться в том, что Дукельский был тапером.

Я говорю:

– Семен Семенович, это не вальс, это марш.

Вы помолчите, я с композитором разговариваю. Вот так. Вы консерваторию окончили?

– Я профессор консерватории, – уже начиная оскорбляться, говорит Александров.

– Ну, это да, это бывает. А? Окончили?

– Окончил, – говорит Александров, – с золотой медалью.

– Так. Окончили консерваторию… Профессор… Так. Кто «Валькирии» написал, знаете?

– Вагнер.

– Вагнер. Да, Вагнер. Ну-ка, сыграйте.

– Чего?

– «Валькирию», вот, когда эти девицы по воздуху летят, вот это сыграйте.

Александров играет: трам-та-ра-там, трам-тара там-там.

– Во! – говорит Дукельский.

– Что – во?

– Вот эту музыку надо писать к этой картине.

– Так она же написана!

– А вы еще раз ее напишите.

– Ну как же я могу ее еще раз написать? Она же написана.

– Не можете? Второй раз не можете?

– Да нет, Семен Семенович, второй раз, простите, не могу.

– Ага, второй раз не можете. Ну, что ж. Так вы профессор?

– Да.

– Ну, вы свободны. Товарищ режиссер, пройдите ко мне в кабинет.

Прошел я к нему.

– Не годится композитор. Профессор. Понимаете, он украсть не может, ну и написать, как этот, как Вагнер, – не может. А надо, чтобы было, как Вагнер.

У нас есть такие, чтобы могли написать, как Вагнер?

Я говорю:

– Таких, пожалуй, нету. Как Вагнер, таких нету.

– Тогда возьмите такого, который может украсть.

Украсть, понимаете, и так сделать, чтобы вроде было как Вагнер и не как Вагнер. Вот. И срок вам три дня.

Я говорю:

– Это что?

– Это приказ.

Я говорю:

– Чей?

Он говорит:

– Мой. Мой, мой, всегда мой. Всегда будет мой приказ, понимаете, мой. А выполнить надо. И можете никому не писать. Вот вы писали насчет «Пиковой дамы» жалобу вместе со всеми. Кому писали?

Молотову, Сталину. А где жалоба? У меня. Вот, напишете – опять будет у меня. А почему, не скажу.

Приказ мой, а выполнить придется. Вот так. Берите, который украсть сможет. Понятно? Все, идите. Я вам снижаться не позволю. Вот вверх, все выше, выше и выше. И вы запомнили тот разговор, что я у вас, сколько я у вас сидеть буду, помните?

Я говорю:

– Помню.

– Двадцать лет.

Я говорю:

Помню!

Он говорит:

– Вот так. Все. Можете идти. Идти можете.

А через несколько месяцев назначили его министром морского флота. Но там он быстро просыпался и был снят. Он отменил выдачу валюты морякам в заграничном плаваньи. И ни один моряк не мог сойти с корабля в заграничном порту. И это уже такой поднялся скандал. Да заодно выяснилось, что он что-то такое наврал в отчете, и быстро оказался снят. Карьера его закончилась. Но в кинематографе он свое дело сделать успел.

Встретил его как-то на приеме потом, и говорит он мне:

– Вот, не все я доделал. Надо было мне издать приказ: запретить режиссерам работать с одним и тем же оператором несколько картин. От этого вся беда.

Режиссер не работает – оператор его ждет;

оператор не работает – режиссер его ждет. А надо, чтобы было по очереди: вот ты сегодня запускаешься, который по очереди идет. Оператор, сценарий по очереди.

Оператора по очереди назначили – иди, делай. Вот так. Не успел я сделать, товарищ Ромм. Порядок был бы, и вы б спокойно работали. А так сейчас все беспорядок, анархия.

Вот такой был Семен Семенович Дукельский.

А после него назначили улыбчатого Ивана Григорьевича Большакова.

Добавить надо несколько слов.

Во-первых, в разговоре с композитором упорство Дукельского, чтобы было как Вагнер и не как Вагнер, объясняется тем, что Сталин незадолго до этого смотрел «Валькирию» в Большом театре, ему понравилось и, как видно, он сказал – даже наверняка он сказал – на просмотре картины, что должна быть вот такая, вагнеровская музыка. Вот этого и добивался Дукельский.

Как-нибудь при перезаписи врезать это надо.

А второе, что надо врезать, – после первого свидания, – что действительно он вызывал по ночам.

Это там, где я говорю о том, что с ума стали сходить.

В три часа, в три тридцать, а уж в два тридцать – это считалось хорошо, и был случай, когда он меня вызвал в три часа и я ждал до половины четвертого, потому что у него сидел Васильев, Сергей, а потом он принял меня, а Васильева заставил ждать конца разговора. А разговор кончился со мной в четверть пятого. И Васильев еще остался с ним разговаривать. Он мучил нас. Он по привычке мучил нас этими ночными приемами, совершенно доводил до исступления, причем во время приемов какие-то анекдоты… К вопросу о национальном вопросе или Истинно русский актив До сорок третьего года, как известно, не было у нас, товарищи, антисемитизма. Как-то обходилось без него.

Ну, то есть, вероятно, антисемиты были, но скрывали это, так как-то незаметно это было.

А вот с сорок третьего года начались кое-какие явления. Сначала незаметные.

Например, стали менять фамилии военным корреспондентам: Канторовича – на Кузнецова, Рабиновича – на Королева, а какого-нибудь Абрамовича – на Александрова. Вот, вроде этого.

Потом вообще стали менять фамилии.

И потом еще появились признаки. Появились ростки. Стал антисемитизм расти. Вот уже какие-то и официальные нотки стали проскальзывать.

Ну вот. Примерно в это время послал я редактора в Алма-Ату на студию объединенную – там «Ленфильм» и «Мосфильм» объединились.

Художественным руководителем студии был Эрмлер, его заместителями – Трауберг и Райзман. Ну, очевидно, не очень это тактично было сделано с точки зрения этого вопроса.

А я был тогда художественным руководителем Главка. Послал я туда редактора. Он возвращается, показывает мне отчет.

А в отчете – все про Пырьева: заместитель художественного руководителя Иван Александрович Пырьев распорядился, Иван Александрович отменил, Иван Александрович дал указание, товарищ Пырьев начал, товарищ Пырьев кончил, товарищ Пырьев сделал замечание и так далее, и все в том же роде.

Я говорю:

– Причем тут Пырьев? И когда это он стал заместителем художественного руководителя?

Тот глядит мне в глаза спокойно так и говорит:

– А разве вы не знаете, он назначен… Я говорю:

– Официально?

– Да пока как будто бы не официально. Только я приказа не видел, но это факт.

Я говорю:

– Ну, пока я не получу приказа, извольте считать художественным руководителем Эрмлера, а заместителями – Райзмана и Трауберга, и в этом стиле переделайте. Перепишите и покажите мне.

Тот глядит на меня таким спокойным небесно голубым взглядом и говорит:

– Это ваш приказ, Михаил Ильич?

Я говорю:

– Да, приказ.

– Хорошо, переделаю.

Назавтра вызываю я его:

– Переделали отчет?

– Нет, не успел. Работаю, – говорит.

И опять глядит на меня таким каким-то загадочным небесным взглядом.

– Ну ладно, даю вам срок последний до завтра.

Назавтра прихожу, вызываю его:

– Где отчет?

Он говорит:

– А вы почту сегодняшнюю, Михаил Ильич, читали?

И показывает мне приказ: назначить художественным руководителем Алма-Атинской объединенной студии Пырьева.

А заодно в том же приказе мне письмишко от Ивана Григорьевича Большакова, где он сообщает мне, что вот, значит, вы, Михаил Ильич, много раз просили освободить, тяготились вы руководящей работой… Так вот, мы решили вас освободить, вернуть на творческую работу и предлагаем вам вместе с Ивановским делать оперу «Садко», используя остатки костюмов и декораций от «Ивана Грозного».

Ну, «Садко» я, естественно, ставить не стал, а дела сдал.

К тому времени ростки уже сильно взошли – садовник у нас, как известно, был образцовый, – так что все, что росло, – вырастало.

Я поехал в Москву объясняться с Иваном Григорьевичем, а перед этим еще написал громадное письмо Сталину, жаловался на эти обстоятельства, говорил, что вот, можно подумать, что у нас в стране имеются явления антисемитизма. Дорогой Иосиф Виссарионович, обратите на это внимание и прочее, дорогой Иосиф Виссарионович, помогите… Приехал я в Москву, а в Москве уже застал совсем другую обстановку. Большаков разговаривает со мной уже более чем строго.

Ну, тут пришлось мне выбирать тему для работы, неважно, а главное, предложено мне работать в Ташкенте, а не в Москве, – кончить картину только разрешено было в Москве.

И узнаю я, что в Москве организуется «Русфильм», – сообщил мне это один директор группы:

– Михаил Ильич, у нас тут организуется «Русфильм». На «Мосфильме» будут работать только русские режиссеры.

Иду я опять к Большакову. Говорю:

– Кто будет работать на «Мосфильме»?

Он мне говорит:

– Ну что ж, будут работать товарищи Васильевы, Александров, Иван Александрович Пырьев, Пудовкин, ну-те-с, Бабочкин, Довженко, – ну еще там кто-то, их перечисляет.

Я говорю:

– А по какому вы признаку отбираете на «Мосфильм» людей? Интересно знать.

Он говорит:

– Х-м, вот по какому. Вот судите сами, по какому признаку.

Я пошел к Александрову, в Центральный Комитет партии. Георгий Федорович Александров был тогда завотделом агитации и пропаганды. И говорю ему:

– Вот я посылал письмо.

Он говорит:

– А вот оно у меня лежит.

Письмо все исчеркано синим карандашом, вопросительные и восклицательные знаки поставлены, и внизу резолюция: «РАЗЪЯСНИТЬ».

Ну, стал мне Александров разъяснять.

Я взбесился, встал.

Александров был человек вежливый, тоже встал.

Я сел. Он сел.

Я встал. Он встал.

Я говорю:

– Вы меня извините, Георгий Федорович, я не могу сидеть, я нервный человек. А вы можете ведь сидеть.

Он говорит:

– Нет, я не могу сидеть, когда гость стоит.

Ну, так вот полтора часа мы и простояли друг против друга.

Я кричу, а он мне очень спокойно разъясняет. Что он мне разъяснял – уж не помню. Ну, во всяком случае, обещал, что вернет на «Мосфильм» меня, Эйзенштейна, еще там кое-кого.

С этим уехал я в Ташкент.

Ну, не буду уж рассказывать остальных историй – как меня Юсупов в Москву отправлял, очень интересный разговор с Юсуповым, разные другие дела.

Через год приехал я в Москву уже с полкартиной «Человек 217», а тут это уже все цветет пышным цветом таким, и, действительно, есть проект делать на студии «Мосфильм» – «Русфильм».

И в это время собирается актив.

Актив собрался, председательствовал Большаков, кто-то сделал доклад, уж не помню.

Центральным было выступление такого Астахова, имя-отчество я не помню. Хромой он был, уродливый, злой и ужасающий черносотенец. Был он директором сценарной студии.

Вот тут вышел он, хромая, на трибуну и произнес великое выступление.

– Есть-де, мол, украинская кинематография, есть грузинская, есть армянская, есть казахская. А русской до сих пор не было. Только отдельные явления были.

И теперь нужно создавать русскую кинематографию.

И в русской будут работать русские кинорежиссеры.

Вот, например, Сергей Апполинарьевич Герасимов.

Это чисто русский режиссер.

Не знал бедный Астахов, что у Герасимова-то мама еврейка. Шкловский у нас считался евреем, потому что отец у него был раввином, а мать поповна, а Герасимов русский, потому что Апполинарьевич. А что мама – еврейка, это как-то скрывалось.

– Вот Сергей Апполинарьевич Герасимов.

Посмотрите, как актеры работают, как все это по русски. Или, например, братья Васильевы, Пудовкин (и так далее, и так далее). Это русские режиссеры, и от них Русью пахнет, – говорит Астахов, – Русью пахнет. И мы должны собрать эти русские силы и создать русскую кинематографию.

Вслед за ним выступил Анатолий Головня. Тот тоже оторвал речугу, так сказать, – главным образом на меня кидался.

Вот есть, мол, режиссеры и операторы, которые делают русские картины, но они не русские. Вот ведь и березка может быть русская, а может быть не русской, – скажем, немецкой. И человек должен обладать русской душой, чтобы отличить русскую березку от немецкой. И этой души у Ромма и Волчека нету. Правда, в «Ленине в Октябре» им удалось как то подделаться под русский дух, а остальные картины у них, так сказать, французским духом пахнут.

Он «жидовским» не сказал, сказал «французским».

А я сижу, и у меня прямо от злости зубы скрипят.

Правда, после Головни выступил Игорь Савченко – прекрасный парень, правда, заикается, белобрысый такой был, чудесный человек. И стал он говорить по поводу национального искусства и, в частности, отбрил Головню так:

– К-о-о-гда я, – сказал он, – э… сде-е-лал пе ервую картину «Га-армонь», пришел один человек и ска-азал мне: «Зачем ты возишься со своим этим де-дерьмом? С березками и прочей чепухой?

Нужно подражать немецким экспрессионистам». Этот человек был Го-Го-Головня, – сказал Савченко под общий хохот.

Ну, конечно, ему сейчас же кто-то ответил, Савченке. Так все это шло, нарастая, вокруг режиссеров, которые русским духом пахнут.

Наконец, дали слово мне. Я вышел и сказал:

– Ну что ж, раз организуется такая русская кинематография, в которой должны работать русские режиссеры, которые русским духом пахнут, мне, конечно, нужно искать где-нибудь место. Вот я и спрашиваю себя: а где же будут работать автор «Броненосца „Потемкин“, режиссеры, которые поставили „Члена правительства“ и „Депутата Балтики“, – Зархи и Хейфиц, режиссер „Последней ночи“ Райзман, люди, которые поставили „Великого гражданина“, Козинцев и Трауберг, которые сделали трилогию о Максиме, Луков, который поставил „Большую жизнь“? Где же мы все будем работать?

Очевидно, мы будем работать в советской кинематографии. Я с радостью буду работать с этими товарищами. Не знаю, каким духом от них пахнет, я их не нюхал. А вот товарищ Астахов нюхал и утверждает, что от Бабочкина, и от братьев Васильевых, и от Пырьева, и от Герасимова пахнет, а от нас не пахнет. Ну, что ж, мы, так сказать, непахнущие, будем продолжать делать советскую кинематографию. А вы, пахнущие, делайте русскую кинематографию.

Вы знаете, когда я говорил, в зале было молчание мертвое, а когда кончил, – раздался такой рев восторгов, такая овация, я уж и не упомню такого.

Сошел я с трибуны – сидят все перепуганные. А вечером позвонил мне Луков и говорит:

– Миша, мы все тебе жмем руку, все-все тебя обнимаем. Назавтра на актив уже понасыпало все ЦК. Стали давать какой-то осторожный задний ход. Не очень, правда, крутой, но все-таки задний ход. И окончательное смягчение в дело внес Герасимов. Он произнес обтекаемую, мягкую речь, что, мол-де, товарищи, Астахов, разумеется, имел в виду не национальную принадлежность, а национальный характер искусства. И, так сказать, национальный характер искусства, ну, есть… Он имеет право на существование. И я понимаю волнение Михаила Ильича, понятное волнение, ну, тут вопрос гораздо сложнее, гораздо глубже и сложнее тут вопрос – национального характера, – чем вопрос национального искусства. И так далее и в том же духе.

Закончился актив. Мне говорят: «Ну, теперь тебя, Миша, с кашей съедят!» Дня через три мне звонок. Звонит Григорий Васильевич Александров, не Григорий Федорович, а Григорий Васильевич, и говорит: «Михаил Ильич, я вас поздравляю. Вам присвоена персональная ставка». Я говорю: «Кем и как?» – «А вот мы были с Иван Григорьевичем в ЦК, докладывали товарищу Маленкову список режиссеров, которым присваивается персональная ставка, это, значит, Эйзенштейн, Пудовкин, Чиаурели и еще несколько фамилий. А дальше Маленков говорит: „А где же Ромм? Имейте в виду, товарищи, что он не только хороший режиссер, но еще и очень умный человек“.

А Иван Григорьевич говорит: „Да мы его хотели во вторую очередь“. Тут Маленков не выдержал и резко так: „Нет. В первую надо“.

И получил я неожиданно за это выступление персональную ставку.

Вот как это вдруг обернулось. Но от этого с этим вопросом легче не стало.

Два рассказа про Сергея Михайловича Эйзенштейна Написано про Эйзенштейна много, вероятно, написано будет еще больше. Но, пожалуй, вот того, что я собираюсь рассказать, об нем не напишут.

Поразительный это был человек, очень своеобразный. Какой-то мягкий весь, круглый, уютный, как будто бы без костей чуть-чуть. Садился он всегда в какую-то очень удобную, странную позу. К старости был полноват.

В молодости волосы торчали, так сказать, эксцентрически, дыбом. Такие курчавые.

Всегда улыбался, посмеивался. Первый раз увидел я его у Виноградской. Это тоже была своеобразная пара. Об ней бы стоило рассказать – Виноградская и Шнейдер. Он иногда к ним приходил с Перой Аташевой.

Виноградская и Шнейдер были моими друзьями.

Шнейдер был умнейший человек. Ну, Виноградская была талантливая, красивая, актриса-неудачница, сценаристка, злая довольно, очень русская, злая русская. А Шнейдер был добряк. Как-то он сказал:

удачно жениться, это все равно, что засунуть руку в мешок с гадюками и вытащить ужа. Вот так.

И однажды увидел я у них Эйзенштейна. Это было время, когда голодали они. У Шнейдера не было работы, Кулешов его предал, Виноградская все старалась написать какой-то сверхсценарий.

И вот вдруг появился у них человек. Я зашел и оробел – Эйзенштейн, оказывается. Ну, первый раз он на меня произвел действительно какое-то странное впечатление. Вот – такой какой-то круглый человек.

Тогда же он сказал как-то: «Эх, какой во мне „рыжий“ умирает!» Я не понял слово – «рыжий». «Коверный, – пояснил он, – я прирожденный партерный, в цирке, на репризу».

Репризы его, действительно, были поразительные.

Сохранились в памяти его остроты про режиссеров.

«Рошаль был весь открыт, и струны в нем рыдали».

Или про того же Рошаля: «Вулкан, извергающий вату». Про Строеву – повторить не решаюсь, что он сказал. Про Богословского: «Бывает человек лев, тигр, шакал, гиена, змея, лисица, но этот человек – горжетка». Про одного режиссера сказал:

«Универсальная вешалка для искусства».

Все его остроты сохранялись надолго. Про Мачерета он очень обидно сказал: «Мачеретиться строго воспрещается».

Особенно он любил рисовать похабные картинки при дамах. Так вот застал я в Алма-Ате как-то: Люба Дубенская и Кончаловская Наташа от него вылетели как бомба;

красные. Он им такое нарисовал, что они не выдержали, в общем, хотя уж многоопытные были дамы.

Рисовал он всегда. Из рисунков его только ничтожную часть можно опубликовать, а большинство непубликуемо. Совсем, никогда не будет опубликовано, это в чистом виде похабель.

Как-то купил я на развале в Ленинграде коллекцию старинных дагерротипов таких: «Первая ночь новобрачной» и еще что-то такое, «Ванна молодой женщины», – такие деликатные, чуть-чуть фривольные фотографии, серии такие. Он мне повсюду к этой даме пририсовал кавалера, причем молниеносно, в таких позициях, что просто с ума сойти. Я засунул эту коллекцию дагерротипов куда то, теперь сам потерял, все боюсь, что кто-нибудь ее откопает когда-нибудь.

Ну, говорил я уже, что Эйзенштейн всегда был лукав, всегда был многосмыслен, всегда был ироничен очень, ни к чему не относился серьезно и любил ходить по острию бритвы. Вот две таких истории про Эйзенштейна хочется мне рассказать.

Первую историю про себя он сам мне рассказывал, ну, а второй я был свидетелем.

Так вот, первая история вот такая. Зашел я как то к нему в году тридцать пятом, вероятно, уже после «Пышки», говорили мы с ним. Был он тогда в очень тяжелом положении, Шумяцкий не давал ему работать. Я говорю ему:

– Что же, Сергей Михайлович, что ж вы так сидите без работы? Невозможно ведь. Пошли бы вы к Шумяцкому, помирились бы с ним.

Все-таки Эйзенштейн, пойдет ведь навстречу. Ну, пренебрегите, так сказать, гордостью. Зайдите сами, протяните первый руку, ну, и все будет в порядке, я думаю.

Он мне говорит:

– Так ведь, видите ли, характер у меня неподходящий.

– В каком это смысле?

– Так ведь же, – говорит, – уже пытался. И вот пойду, совсем соберусь лизнуть… войду, объявлю свои намерения, так сказать, и выйдет он из-за стола, и наклонится, и задом повернется, и нагнется. Я уж наклонюсь, чтобы лизнуть, а в последнюю минуту возьму да и укушу за ягодицу. Вот такой характер.

Я смеюсь, говорю:

– Ну, это шутки.

Он говорит:

– Да какие шутки? Вот, расскажу я вам историю.

Примерно год, что ли, назад вызывает он меня к себе – сам, заметьте, – я твердо решил: ну, раз вызывает сам Борис Захарович, будем мириться. Пришел, так сказать, с самыми добродетельными намерениями, и он мне говорит: «Что ж, Сергей Михайлович, сидите вы без работы, – совершенно вот то же, что вы мне говорили, – нельзя же так. Давайте отбросим все в сторону. Ну, была „Мексика“, ну были ошибки, не будем говорить, кто виноват, давайте работать». Я говорю: «С удовольствием, Борис Захарович, любое ваше задание – буду работать». Правильно все?

Правильно. Он мне говорит: «Ну, вот если так, для начала помогли бы вы Грише Александрову, помогли бы вывезти „Веселые ребята“. Ну, а я ему отвечаю: „Я не ассенизатор, говно не вывожу“. Он проглотил. Я продолжаю стоять с протянутой рукой, говорю: „Дайте мне самостоятельную работу – буду ставить. Буду ставить по вашему указанию“. Он мне говорит: „Так вот, может быть, какую-нибудь такую эпопею. Возьмите какое-нибудь классическое русское произведение, и вот, так сказать, экранизируйте. Вот как Петров удачно сделал „Грозу“, вот и вам бы что-нибудь классическое“. Я говорю: „Я Островского, так сказать, недолюбливаю, я уже ставил „Мудреца“, так сказать, нареканий много было, но пожалуй, это предложение мне нравится, Я вам очень благодарен, Борис Захарович“.

Он расцветает в улыбке, говорит: «Ну, давайте ваше предложение, что будете экранизировать?» Я говорю: «Есть такой малоизвестный русский классик, Барков его фамилия, Барков. Есть у него грандиозное классическое произведение, „Лука“ называется». Я фамилию не добавил, естественно из осторожности, чтобы не обидеть сразу начальство. Он говорит: «Я не читал». Честно сказал. Я говорю: «Что вы, Борис Захарович, это потрясающее произведение. Кстати, оно было запрещено царской цензурой и издавалось в Лейпциге, распространялось подпольно».

Борис Захарович как услышал, что распространялось подпольно, пришел в полный восторг, даже глаза загорелись: подпольная литература, издавалось в Лейпциге, запрещено царской цензурой! Очень, очень хорошо. «Где же можно достать?» – спрашивает он меня. Я ему говорю: «Ну, в Ленинке наверняка есть, да и не в одном издании». Он говорит: «За день прочитаю?» Я ему говорю: «Ну, что вы, Борис Захарович!

Прочитаете за ночь, потому что вы не оторветесь, огромное удовольствие получите, несомненно».

«Ну, что ж, – говорит Шумяцкий, – очень хорошо.

Считаем, что мы договорились. Я немедленно выписываю книгу, читаю. Сегодня же ночью я ее прочитаю, завтра приходите, вот мы, так сказать, завтра все тут и решим. Приступайте к работе.

Ступайте».

Ну, я ушел от него, пожали мы друг другу руки, вышел я в приемную, и в приемной пустился в присядку. Меня секретарша спрашивает: «Что с вами, Сергей Михайлович?» Я: «Я вашего председателя… употребил».

А Шумяцкий тем временем нажимает звоночек, вызывает секретаршу и дает ей записочку. А на записочке написано: «Барков, „Лука“. Достать немедленно в Ленинской публичной библиотеке, будет ставить Эйзенштейн».

Секретарша прочла и чуть тут же в обморок не хлопнулась. Вышла, качаясь, из кабинета. Села, смотрит на записку тупым взором, ничего не понимает. Остальные к ней: «Что с вами, Люда?» Она говорит: «Посмотрите». Подходят секретарши, ахают, – сенсация.

Ну, главная секретарша закрыла записочку рукой, говорит: «Пойду к Чужину, спрошу, что делать?» Входит к Чужину (это заместитель Шумяцкого) и говорит: «Знаете, что-то с Борис Захаровичем случилось невероятное: вызвал меня и говорит, что вот была у него беседа с Эйзенштейном, что будет Эйзенштейн ставить, и дает мне вот эту записку».

Чужин прочитал, налился кровью, вылупил глаза, говорит: «Что такое? Да нет, его рука. Что он, здоров?» Она говорит: «Здоров, Сергей Михайлович у него был». – «А как вышел Эйзенштейн?» Та говорит:

«Вот вышел, и пустился в пляс и говорит: я вашего председателя, простите, употребил». (Хотя, между нами говоря, Сергей Михайлович выразился круче.) Чужин говорит: «Ах, мерзавец! Ну, подождите, мы обсудим этот вопрос. Обсудим. Записочку оставьте у меня».

Оставил он у себя записочку, секретарша вернулась, а Борис Захарович подождал так минут двадцать и звонит: «Вы в Ленинке справлялись, есть книга?» Секретарша собралась с духом и говорит ему:

«Ищут, ищут, Борис Захарович».

«А, ну ладно, я подожду, но скажите, чтобы сегодня, до конца дня, мне непременно нужно. Вы сказали, что это Шумяцкий спрашивает?» – «Сказала». – «Хорошо».

Ну, вот так, проходит полчаса – опять Шумяцкий звонит. Еще полчаса, еще полчаса, еще полчаса.

А заместители собрались в другом кабинете, смотрят на записочку, совещаются: не знают, что делать. Кто пойдет к Шумяцкому? Как ему изъяснить, что такое «Лука», и как фамилия Луки, и кто такой Барков, и что это за поэма знаменитая? И что это подпольная литература несколько в ином смысле, так сказать, не в революционном, а в порнографическом.

Ну, пока они это обсуждали, Шумяцкий постепенно накалялся, так сказать, до белого каления.

Секретарша начинает плакать. Бежит к заместителям и говорит: «Ну спасите меня! Он же меня уволит, в конце концов, ведь он же кричит, топает ногами! Я вас умоляю, я не знаю, что ему отвечать! Ну, я просто не знаю! Товарищи, спасите!» Собрались все заместители вместе, вошли к Шумяцкому в кабинет – гуськом, торжественные и, так сказать, похоронные.

– Что такое?

– Беда случилась, Борис Захарович, неприятность, – говорит первый заместитель и кладет на стол записочку. – Эйзенштейн с вами поступил как провокатор. Видите ли, Борис Захарович, это произведение непристойное, более того – порнографическое. Так сказать, распространялось-то оно подпольно, но именно по этой причине. Полная фамилия героя – такая-то. Первые строки такие-то.

И наизусть один из заместителей процитировал Шумяцкому два восьмистишия из барковского «Луки».

Шумяцкий налился кровью, побагровел. Ну, думают, сейчас ему плохо будет. Наконец он негромко говорит:

– Машину.

Уложил портфель, пошел вниз железной походкой, сел в машину:

– В ЦК.

Доехал до ЦК, а из машины не вылез. Посидел, подумал – «Назад!» В самом деле, что ему в ЦК-то докладывать?

Приехал назад, остановился около своего дома в Гнездниковском переулке, у знаменитого. Посидел в машине – «В ЦК!» Приехал в ЦК, вышел из машины, вошел в подъезд.

Дошел до какого-то кабинета, повернулся, вышел, сел в машину – «Назад!» Вернулся назад, собрал немедленно всю коллегию, всех заместителей и говорит: «Никому докладывать не будем. Останется между нами, все хранить, не распространяться. Вот так, не распространяться ни в коем случае. Я с этим негодяем счеты сведу. Я вас предупреждаю, предупреждаю всех».

– Вот, видите, поступил-то ведь я по вашему совету:

пошел мириться. И позицию заняли подходящую – и он, и я. А вот… укусил! Как же мне теперь к нему приходить? Ну как? Он ведь не примет протянутой руки. Он подумает, что в руке какой-нибудь гвоздь или что-нибудь в этом роде. Так что, Михаил Ильич, мириться никак не могу, не выйдет.

Ну, посмеялись мы с ним. Однако ему, в общем то, было не до смеха, поплатился он за это довольно жестоко на «Бежином луге». Да и дальше, в течение всей своей жизни.

Ну-с, вот это первая история. А второй истории был я просто непосредственным свидетелем.

Было это уже после войны. В сорок шестом, по-моему, году, да, в сорок шестом, или в конце сорок пятого года по распоряжению, персональному распоряжению Сталина, был назначен Большой художественный совет при Центральном Комитете партии, который должен был обсуждать все выходящие картины, все сценарии, утверждать актерские пробы, в общем, ведать делами кинематографии.

В худсовет назначены были режиссеры выдающиеся, так сказать: Эйзенштейн, Пудовкин, братья Васильевы. И я был, в частности, членом худсовета. Юткевич. Ну, разные другие личности, в том числе старейший художник кинематографии Владимир Евгеньевич Егоров, который когда-то еще во МХАТе оформлял «Синюю птицу». И два генерала для идейности: генерал-майор Таленский и генерал-майор Галактионов – генералы-историки.

Ну, несколько писателей: Сурков, Симонов. Критики, там: Щербина. В общем, очень пышное сборище, и в высшей степени достойное. На каждое заседание худсовета являлись представители ЦК, МК, представители газет «Культура и жизнь», «Известия», «Правда» и т. д. и т. д. Все происходило с большой помпой. А председательствовал Большаков в этом художественном совете.

Тут я должен два слова, кстати, сказать про Владимира Евгеньевича Егорова. Это был очень своеобразный член худсовета, хотя это и не относится к Эйзенштейну, а только частично, так сказать, задевает эту историю.

Владимир Евгеньевич Егоров был большой чудак или притворялся чудаком. Генералов этих он называл не иначе, как «ваше превосходительство». И вот, в частности, однажды у него вышел с этими генералами спор. Вообще, генералы часто на художественном совете попадали в довольно тяжкое положение.

Посмотрели только что картину «Сильва». Сильву играла актриса Смирнова. Актриса не блестящая, попала она на эту роль случайно. Картина была поставлена Ивановским, а художником был Егоров. А Смирнова попала так: в сорок пятом году в Берлине ехал Жуков на банкет Эйзенхауэра, а у Эйзенхауэра была хорошенькая секретарша военная, ужасно нравилась Жукову. Ну, и Жуков сказал: «Достать мне какую-нибудь бабу, чтобы со мной была баба в военной форме». Ну, и никого не было подходящего в Берлине. Достали эту самую Смирнову, она поехала с Жуковым к Эйзенхауэру. Жуков, так сказать, в пьяном виде, когда возлияния уже стали слишком обильны, снял с груди орден Красной Звезды и самолично нацепил на прелестную грудь секретарши Эйзенхауэра. Тогда Эйзенхауэр снял с себя какой-то орден и нацепил на грудь Смирновой. Это оказался высший орден американской армии. Все, вплоть до генерала, должны были перед ней стоять смирно. Она сразу попала в такое заметное положение. (Холодная война еще не началась.) И вот ее взяли на Сильву.

«Сильва» прошла почти одновременно с картиной «Аршин мал алан», о которой будет рассказ, а во время обсуждения «Сильвы» генералы, оба, обрушились на Смирнову, говорят: «Ну, что же это такое? Какая же это Сильва? Ведь Сильва – это что?

Это „частица черта в нас заключена подчас“, и „сила женских чар будит в сердцах пожар“. А это не Сильва.

В ней и „частицы черта“ нет, и „пожар она не будит“, – и прочее.

Егоров встал и говорит:

– Ваши превосходительства, я с вами согласен, это, конечно, не Сильва. Ведь мы, ваши превосходительства, этих сильв перевидали больше, чем у нас с вами волос на голове. Но ведь где взять сейчас настоящую Сильву? Ведь прекратилась их фабрикация сорок лет тому назад. Не выпускают сильв. Бывало, идешь по Тверской, сильвы так и идут, так и идут навстречу – какую хочешь выбирай сильву. А ныне что? Еще старую Сильву, может быть, найдешь. А молодых-то где взять? Где взять молодую Сильву? Ваши превосходительства, вы вхожи в правительство, встречаетесь, наверное, с товарищем Сталиным, походатайствовали бы, чтобы для кинематографа зарядили производство сильв, ну немножечко, штук хоть по десять в год.

Вот таким был этот самый Владимир Евгеньевич Егоров. Он вносил в заседания худсовета необходимую остроту.

Но… Как вы сейчас увидите, и Эйзенштейн вносил.

Вот, примерно, на этом заседании, по поводу «Сильвы», и было. Пришла картина «Аршин мал алан». И поручено было комиссии ознакомиться предварительно с картиной. А в комиссию вошли оба генерала, Эйзенштейн, кто-то еще, Пудовкин, наверное, Пудовкин, да, кажется, Юткевич. Кто то из операторов, может быть, покойник Тиссэ, а председателем комиссии назначили меня. И предложено нам было посмотреть «Аршин мал алан» и к следующему заседанию доложить.

Ну-с, собрались мы вечером, показали нам картину.

Картина, естественно, довольно плохая. Потом пошли наверх, в маленькую комнатку, обсуждать. Ну, я говорю:

– Что, товарищи, не будем мы тратить время на эту ерунду, в общем, сейчас не будем сидеть, обсуждать, говорить. Доверьтесь мне. Я, так сказать, доложу, что картина посредственная. Запрещать ее не за что, восторгаться нечем, радости никакой от нее нету.

Плохая картина, но, вероятно, выйдет на экран, пусть себе выходит.

Все как будто бы со мной согласились, но Сергей Михайлович говорит:

– Нет, я не согласен. Это субъективная точка зрения. Это вкусовщина, Михаил Ильич, – говорит и посмеивается.

Я говорю:

– Ну, что, неужели вам понравилась картина?

Он говорит:

– А как же так? Разве можно так судить:

понравилась – не понравилась;

мы – ответственная комиссия, ответственней худсовета. Мы должны подходить к картине, так сказать, объективно и с научными критериями.

Я говорю:

– С какими научными критериями подходить к этой картине?

Сергей Михайлович говорит:

– А есть только один критерий: мы должны определить, есть ли в этой картине стилевой замысел, есть ли в ней единство стиля, и в выполнении этого замысла был ли художник последовательным. Если мы обнаружим в картине стилевое единство, очевидно, это явление искусства.

А плохое оно или хорошее, об этом судить надо позже, через много лет. А сейчас мы судить права не имеем.

Я смотрю на Сергея Михайловича, говорю:

– Вы что, серьезно?!

Он говорит:

– Серьезно.

Я говорю:

– Ну, если серьезно, то, простите меня, какой же единый стиль вы находите в этой картине?

Он говорит:

– А я вам сейчас определю. Я нахожу в этой картине строго проведенную линию и единое стилевое решение. Это стиль, с вашего разрешения, парижской порнографической открытки в бакинском издании.

Вот так. Правда, в бакинском издании. Но ведь это национальное искусство, естественно, что издание бакинское, – он говорит. – И я вам могу это доказать.

Единственный недостаток, который я нахожу в этой картине, это то, что в ней наблюдается излишество в костюмах. Представьте себе на секунду, Михаил Ильич, что мы снимем со всех героев и с героини в основном – с основных действующих лиц – штаны и вообще нижнюю часть одежды, – вот, что получится?

Берет стопку бумаги, которая положена для комиссии, и начинает молниеносно, на память, рисовать кадр за кадром «Аршин мал алана», но без штанов. Причем рисует такую дикую похабель.

Совершенно те же композиции, которые мы видели в картине, но только они превратились во что-то невероятное. Причем так как герой ходит в смокинге, в галстуке бабочкой и в барашковой шапке, то без штанов это производит невероятное впечатление.

Рисует эти волосатые ноги и что выделывает этот герой.

Мы сидим, мы умираем со смеху буквально.

Нарисовал от так штук пятнадцать-двадцать отдельных кадров, быстрых таких «кроков», «эссе», – кто разобрал их на память, кто как.

Я говорю:

– Ну ладно, посмеялись, спасибо, все хорошо.

Итак, разрешите, я завтра доложу, что картина неважная.

Он говорит:

– Позвольте, я же вам доказал, напротив того, что картина эта – серьезное явление искусства, повторяю, что в этом стиле – бакинской порнографической открытки – это, в общем, новое явление. Это почти открытие.

Я говорю:

– Сергей Михайлович, ну довольно шутить, одиннадцатый час.

Он говорит:

– Нет, уж раз так, раз мы уполномочены вынести ответственное решение, тогда я остаюсь при особом мнении, прошу записать его в протокол.

Ну, я, естественно, в протокол его особое мнение записывать не стал. Мы разошлись, посмеиваясь. Ну, а дня через три собрался Большой худсовет в присутствии, так сказать, наблюдателей ответственных и т. д. и т. д. Я докладываю: так, мол, и так, комиссия пришла к такому-то выводу. Ну, и говорю все это.

И вдруг, когда я кончил, Эйзенштейн говорит:

– А где мое особое мнение?

Я говорю:

– Какое особое мнение?

– Простите, Михаил Ильич, я просил записать мое особое мнение, а вы почему-то его не записали и не докладываете. Это нехорошо, нехорошо.

Большаков насторожился и говорит:

– Какое особое мнение?

– Да вот, – говорит Эйзенштейн, – у меня было особое мнение. Я не согласился с председателем комиссии, я высоко оценил картину, и я просил бы Михаила Ильича это особое мнение доложить.

Большаков говорит:

– Вот, знаете, мне ведь тоже понравилась картина, что же вы, Михаил Ильич, что ж вы не докладываете?

Докладывайте уж.

Тогда я говорю:

– Нет уж, пусть тогда Сергей Михайлович докладывает свое особое мнение.

Смотрю, все члены комиссии на своих местах начинают ерзать. Такое впечатление, что генералы сейчас под стулья полезут. Ну, а Сергей Михайлович встает и, нисколько не смущаясь, начинает излагать свое особое мнение:

– Видите ли, Михаил Ильич априорно и очень пристрастно, вкусово отнесся к картине. Я сказал, что единственным признаком искусства является стилевое единство. Я нашел в этой картине стилевое единство и, хотя у меня было мало времени, точно, по моему мнению, определил стиль этой картины.

Ну, здесь не место и не время излагать какие то теоретические глубокие домыслы, я не буду характеризовать этот стиль, но я дал комиссии характеристику, даже нарисовал в доказательство ряд эскизов, «кроков», кадров;

комиссия со мною согласилась. Во всяком случае, я не слышал никаких возражений, а почему-то вот здесь не доложено мое особое мнение. Я протестую.

Говорит он совершенно серьезно. Я не знаю, что и делать. Вот, я думаю, что сейчас, сейчас он что нибудь брякнет, будет скандал.

Однако Большаков ничего не понимает. Все слушают этот спор с недоумением.

Большаков говорит:

– Знаете, я тоже согласен с Сергей Михайловичем, стиль есть, стиль есть, есть стиль. Почему же вы так, Михаил Ильич?

И Сергей Михайлович продолжает между тем:

– Я, правда, Иван Григорьевич, нашел недочет в картине. Я считаю, что в ней есть определенное излишество в костюмах.

Большаков говорит:

– Я говорил, я это говорил, еще когда смета утверждалась, что есть излишества в костюмах.

Вот видите, товарищи, – обращается он к авторам картины, – и Сергей Михайлович Эйзенштейн поддерживает меня, что есть излишества в костюмах.

В костюмах излишества – вот так. И большое излишество вы нашли?

– Довольно значительное. И я это тоже подробно комиссии изложил, и опять же Михаил Ильич почему то не изложил и эту часть моего выступления.

Тогда встает один из режиссеров картины, Тахмасиб, и говорит:

– Простите, я просил бы, чтобы Сергей Михайлович, к которому мы относимся с величайшим почтением, немножко подробнее объяснил бы нам:

какое излишество в костюмах, в каких именно костюмах, где он нашел излишество. Какие костюмы лишние, что лишнее в костюмах?

И тогда Сергей Михайлович коротко и ясно говорит:

– Любая половина! – и делает в воздухе рукою жест, как бы отсекая нижнюю часть костюма долой.

Тахмасиб говорит:

– Я не понял.

Большаков говорит:

– Ну, это вы уточните в рабочем порядке. Итак, мы выносим такое решение, что комиссия считает, что картину можно выпускать на экран, так сказать, дает ей посредственную оценку, при особом мнении Сергея Михайловича Эйзенштейна, который оценил картину как… как… как хорошую, как хорошую оценил.

– Да, безусловно, – говорит Сергей Михайлович.

– Вы это запишите сами.

– Запишу, – говорит Сергей Михайлович.

Я оглянулся, поглядел на членов комиссии, – не могу передать вам, что на их лицах было написано. Вот то самое, что должны изображать актеры в финальной сцене «Ревизора», когда они замерли в самых неестественных позициях. Вот это самое выражение было на лицах. Они как будто бы оказались над разверстой пропастью: вот сейчас оборвётся.

Так не оборвалось же. Так и кончилось. Так и пошел протокол в ЦК, персонально к Сталину, с особым мнением Эйзенштейна по поводу картины «Аршин мал алан».

Вот какой человек был Сергей Михайлович. Любил он крутые тропиночки. Но, к сожалению, не всегда судьба проносила его.

Как меня предавали суду чести Ну, что такое суд чести, мы сейчас уже забыли.

Был такой случай в сорок седьмом году: предали суду чести Роскина и Клюеву, двух профессоров, которые якобы изобрели средство против рака и якобы продали его американцам за «вечную ручку».

Потом выяснилось, что и не продавали они этого средства, и средства не было, реабилитировали их, но жизнь их была поломана.

Единственный человек, который извлек пользу из этого суда чести, был Александр Петрович Штейн, он написал сценарий «Суд чести», Абрам Матвеевич Роом его поставил. А хуже всех пострадал министр здравоохранения, который вообще был направлен в лагеря и восстановлен только спустя много лет.

Но вот тогда решили организовать суды чести по всем учреждениям. Впоследствии они были отменены. Так второй суд чести и не состоялся, но в первый момент казалось, что это такое грандиозное мероприятие новое и за всякие моральные преступления будут суды чести.

А я в это время как раз, когда эти суды чести организовывались повсюду, снимал пробы к кинокартине «Русский вопрос». История этой картины тоже небезынтересна.

Вообще-то говоря, возникла она совершенно неожиданно. В начале года утверждался тематический план, и по ошибке вписал Большаков против моей фамилии картину об академике Павлове. Дело в том, что я консультировал один из сценариев про академика Павлова Ивана Петровича, а Большаков решил, что я буду режиссером.

Сталин подписал тематический план. Большаков меня вызвал и сказал: «Вот, будете ставить „Академика Павлова“, поздравляю».

Я говорю:

– Я и не собирался ставить «Академика Павлова».

Я очень люблю собак, жалею их, сверлить в них дырочки мне противно, подвешивать их – я не могу, просто смотреть не смогу, и вообще, я только консультировал сценарий.

Он говорит:

– То есть как? Уже подписан тематический план.

Вот видите, подписан. Видите, чья подпись. Подпись:

председатель Совета Министров, товарищ Сталин. А вы вот, видите… Я говорю:

– Не буду ставить «Павлова».

Ну, тут поднялось такое, не могу вам даже передать. Специальные совещания какие-то, коллегии какие-то, вызывает меня Калатозов (а он был тогда замминистра), приходит ряд режиссеров туда тоже, и вот опять встает вопрос об «Академике Павлове». И тут я говорю:

– Михаил Константинович, ведь есть простейший выход: по-моему, Абрам Матвеевич Роом мечтает поставить картину об академике Павлове. Всего одна буква разницы, не заметят там.

Все пришли в полный восторг.

– Правильно, правильно! Всего одна буква разницы!

Ну, он с этим предложением пошел к Большакову.

Большаков из себя вышел, стал красный, говорят, как свекла.

– Вы что думаете, товарищ Сталин не разбирается, где Роом, а где Ромм? Очень даже хорошо разбирается. Это оставьте. Надо заставить Ромма ставить, настоящего Ромма ставить, а не Роома. Вот так.

Роому не дали, Роом впоследствии стал ставить «Суд чести», «Павлова» в конце концов передали Рошалю, а со мной происходили вот все эти неприятности. Однажды ночью ко мне позвонил Калатозов и говорит:

– Срочно приезжайте ко мне домой.

Приехал я к нему среди ночи. Что такое? На субботу назначено заседание, будет Большаков, все заместители, вам будет еще раз предложено ставить «Академика Павлова», вы, конечно, откажетесь, и тогда пойдет доклад в ЦК с предложением на пять лет лишить вас права постановок – в назидание прочим.

Я говорю:

– Что же мне делать?

Калатозов говорит:

– По-моему, надо заболеть.

Ну, я так и сделал. Назавтра я сказался больным.

В субботу меня вызывает Большаков, а я болен. Мне присылают врача. Ну, я лежу в постели, дома.

В течении полутора месяцев я не выходил из комнаты, и за эти полтора месяца, по совету Калатозова и еще другого зама – Кузакова (очень хороший парень был Кузаков, заместитель Большакова), по их совету срочно писал совсем другой сценарий. Когда будет положен сценарий, тогда будет труднее со мной расправляться.

Полтора месяца я не выходил даже во двор. Раза три в неделю меня заходили проведать – то тот, то другой, чтобы посмотреть, болен я действительно или не болен, но поймать меня не могли.

Написал я сценарий – как раз «Русский вопрос», по пьесе Симонова. Позвонил Кузакову. Кузаков говорит:

– Как ваше здоровье? Я говорю:

– Уже поправляюсь.

Он мне говорит:

– Пришлите.

Я ему прислал сценарий, он мне его утвердил. И все. Начал я «Русский вопрос», диверсия Большакова не состоялась.

И вот делаю я пробы «Русского вопроса», и как раз в это время и прошел суд чести над Роскиным и Клюевой.

Однажды вечером вся съемочная группа была в павильоне, снимали кого-то из актеров, а второй режиссер мой – Викторов-Алексеев – поехал на общегородское собрание кинематографистов, посвященное как раз организации суда чести.

Приезжает оттуда часов в десять, входит в павильон зеленый, отзывает меня тихо в сторону и говорит:

– Михаил Ильич, только что выступал Большаков, объявил состав суда чести. Там будет Козлов, профессор, Пудовкин, еще кто-то судьями, а первое дело будут разбирать ваше – дело о низкопоклонских письмах Михаила Ромма к белоэмигранту Михаилу Чехову. А вторым делом будет дело какого-то оператора, который выменял у пленного немца золотое кольцо на буханку хлеба. Я говорю: – Не может быть!

– Да нет, говорит, я сам слышал: дело о низкопоклонском письме Михаила Ромма к белоэмигранту Михаилу Чехову.

Это знаменитый актер Михаил Александрович Чехов, действительно эмигрировавший году в двадцать девятом или тридцатом, когда был расформирован Второй МХАТ. Он уехал за границу, остался там и работал в Голливуде.

Году в сорок пятом действительно состоялась своеобразная переписка. Он написал нам письмо по случаю показа в Америке первой серии «Ивана Грозного», критиковал метод работы Эйзенштейна с актером и писал, что, дорогие друзья, мы ждем именно от вас настоящего искусства, здесь у нас капитализм, одни торгаши и т. д. и т. п., а вот эта картина – и прочее, прочее – она нам очень не понравилась.

Письмо Чехова было опубликовано в журнале ВОКСа. Такой был «Бюллетень ВОКСа». И вскорости позвонил мне Кеменов, председатель тогдашний ВОКСа, и сказал, что вот, Михаил Ильич, надо ответить Чехову. Мы посоветовались с Эйзенштейном, он просил, чтобы на это письмо, на критику «Ивана Грозного», ответили бы вы. И кстати, неплохо было бы в конце письма, так сказать, намекнуть Чехову, что неплохо бы ему вернуться домой, что мы его ждем или что-то в этом роде, потому что он сейчас оказал нам большие услуги во время войны. Вообще, он хочет вернуться, как Вертинский, как Куприн и другие, вот хорошо было бы намекнуть, что мы его примем, так вежливо написать ему. И поскольку он там обращается «дорогие друзья», и к нему надо обратиться «дорогой Михаил Александрович».

Я говорю:

– Ну почему же именно я?

– Да вот так вот, Сергей Михайлович просил. Назавтра позвонил мне Пудовкин, тоже присоединился к этой просьбе. Я справился у Эйзенштейна, Эйзенштейн подтвердил, что он просит меня написать это письмо. Я действительно написал его, причем позвонил Кеменову и сказал, что вот там вся теоретическая часть, критика, ответ на критику, – это все я беру на себя, а вот заключительные фразы, дипломатические, с приглашением, – я написал ряд вариантов, потому что не очень знаю, как же это, в общем, нужно писать, как это пишутся такие вещи, поэтому я там написал и что мы все вас ждем, и не забыли, с одной стороны, с другой стороны – еще какие-то слова, – вы выберите лучший вариант и отправьте.

Кеменов действительно выбрал один из вариантов этого заключения и отправил его. В «Бюллетене ВОКСа» по ошибке сотрудницы Елизаветы Михайловны Смирновой было напечатано это письмо со всеми любезными вариантами финала. Было это в сорок пятом году, еще не началась холодная война.

На мое горе, такой профессор Гридасов раскопал это письмо с ответом и прочел лекцию во ВГИКе под названием «Творческая перекличка через океан», расхваливая как меня, так и Чехова. А кто-то из студентов сообщил о сем власть предержащим, а это дошло до Большакова.

Вот Большаков и решил предать меня суду чести.

Вот так это было.

Ну, я в тот же вечер звоню Большакову. Мне отвечает секретарша:

– Иван Григорьевич занят, говорить с вами не может.

Я звоню его заместителю, Саконтикову. Ну, о нем будет отдельный разговор. Саконтиков – он немножко заика, в золотых очках, с холодным взглядом человек.

Он мне отвечает:

– Товарищ Ромм, вы знаете меру содеянного вами и отвечать будете перед судом чести, который определит меру вашей вины как режиссера, члена партии и гражданина советского общества. А больше ничего добавить не могу. Суд чести решит вашу судьбу.

Вот так.

Пришел я домой, думаю – вот еще. Рассказал Леле это дело. Ну, всеобщее волнение началось.

Мне звонки, всевозможные советы – как быть, что делать? Я поскакал в ВОКС, к этой самой Смирновой, добывать копию письма и чтобы она подтвердила, что в бюллетене по ошибке напечатан не тот вариант, который пошел к Чехову, с одной любезной фразой в конце, а вариант, в котором десять любезных фраз в конце – из-за них-то главным образом мне и влетело.

Елизавета Михайловна сидит и плачет. Она с работы снята. Я хотел к Кеменову пойти – Кеменов уже с работы снят. Она оказалась мужественной, хорошей женщиной, написала мне такое заявление – подтвердила правду.

А тут пошли собрания. И на «Мосфильме» было собрание партийное, с активом, и в Студии киноактера, еще где-то. И каждый раз мне приходилось сидеть на трибуне, рядом с президиумом, давать объяснения, как я дошел до жизни такой и как это я написал письмо белоэмигранту Чехову, как это получилось, как Кеменов давал мне поручение. И каждый раз мне говорили, что как же это вы, Михаил Ильич, да как же это случилось, да как это вы написали? Вы ж должны были понимать, Чехов вот не вернулся, вы его приглашали и т. д. и т. п.

С каждым собранием делалось все хуже. Люди, правда, здоровались со мной, но так, опустивши глаза. А иные старались пробежать мимо;

стал создаваться вокруг нас вакуум. А если и говорили, то оглянувшись, нет ли кого-нибудь рядом? Тогда сочувствовали, трясли руку и убегали.

И вот этот период был, пожалуй, самый тяжкий, потому что все ждал я, когда же наконец состоится партком, на котором будет вынесено решение о предании суду чести, потому что судам чести предавали парткомы. Но партком все как-то не назначался, тянулось все. А на каждом собрании часа три приходилось сидеть, и мучительно шло время.

Один выступал, другой выступал, третий выступал.

И все нужно было слушать, слушать, слушать, слушать… слушать.

А утром снова идти на «Мосфильм» и продолжать пробы к «Русскому вопросу». И все мне советовали потихоньку в уголках: «Михаил Ильич, вы признайте вину. Вы признайте ее, признайте. Пообширнее, так сказать, поискреннее. Вы, так сказать, произнесите речь».

Я говорил:

– Да какую вину? Мне ж Кеменов давал поручение.

– Михаил Ильич, признайте вину, признайте – легче будет.

Вот так тянулось это дело, и наконец состоялся партком «Мосфильма». Здесь было очень немного народу, только члены парткома, да еще Пудовкин и Е.

М. Смирнова.

Единственный вопрос – письмо Михаила Ильича Ромма, члена партии, к белоэмигранту Чехову.

Ну, я рассказал, как все было, рассказал, как мне звонил Кеменов, как мне дал поручение. Сказал, что я принял это поручение как дипломатическое, поверил Кеменову. Написал это письмо Чехову. Но по ошибке в бюллетене напечатана не точная копия того, что отправлено, а вот такая странная цидуля с множеством любезных фраз в конце: и мы вас помним, и мы вас не забыли, и вы возвращайтесь, и мы вас ждем и т. д. и т. п. И вы великолепный актер, и Москва помнит Михаила Чехова. А пошла только одна фраза.

Кончил я все эти объяснения свои. Встает неожиданно Пудовкин, который присутствовал, и говорит:

– Слушай, Миша, как можешь ты, – и показывает руками, разводит их в стороны на метр, – ты, всемирно известный человек, спрятаться за Кеменова? – И двумя пальцами показывает маленькую-маленькую величину. И выходит, я – гигант – пытаюсь спрятаться за горошиной. – Ты, Ромм, прячешься за Кеменовым.

Я говорю:

– Помилуй бог, Всеволод, что ты говоришь?! Ведь «Бюллетень ВОКСа» выходит под твоей редакцией, ты же звонил!

Пудовкин несколько оторопел, а потом говорит:

– Да, я звонил, я признал свою ошибку. Я был в ЦК. И ты должен признать. Тут дело принципиальное.

Неважно, что там будет – суд чести, не суд чести, – важно, чтобы ты осознал, чтобы ты, так сказать, понял.

Я говорю:

– Хорошее дело – тебе осознавать: ты – член суда чести. Или мне осознавать: я – подсудимый.

Он говорит:

– Принципиально тут разницы нет.

Надо вам сказать, что Пудовкин, в общем-то, был хороший человек. Он был как ребенок. Ему нравились всевозможные торжества, праздники, торжественные заседания. Он с наслаждением сам себя подвергал критике, бил себя кулаком в грудь. Ему представлялся уже, очевидно, суд чести: он сидит за столом, покрытым сукном, и произносит какие-то высокие слова.

Он не был злодеем вовсе, нет-нет, но просто он не понимал, каково мне. Он видел только, что будет большое торжественное мероприятие и ему, Пудовкину, в этом большом торжественном партийном мероприятии предстоит играть довольно заметную, значительную роль.

Ну вот.

Подождал я, пока кончились все речи, выслушал.

Ну, в общем, все сводится к тому: передавать дело в Комитет, а там уж пусть решают. Впрочем, тогда уже было Министерство, а не Комитет.

Стали все расходиться. Довольно угрюмо.

Иду я по двору, думаю, что же делать. Вдруг нагоняет меня Пудовкин и так весело начинает:

– Слушай, Миша, я тебе… Я говорю:

– Постой. Я продумываю заявление, которое я сейчас же подам в партком Министерства. Вот такое это будет заявление: «Я, Ромм Михаил Ильич, член партии с такого-то года, признаю себя виновным в том, что принял от граждан Кеменова и Пудовкина антисоветское поручение написать письмо белоэмигранту Чехову».

Пудовкин подпрыгивает на месте, говорит:

– Ты что, ты что… ты что… Я говорю:

– Постой-постой, выслушай до конца, это важно для тебя. – И продолжаю: – Являясь тупым орудием в руках граждан Кеменова и Пудовкина, я, забыв о своем партийном и гражданском долге, выполнил это поручение. Не находя себе никаких оправданий, я только заверяю партию в том, что если впредь граждане Кеменов и Пудовкин, вместе или по отдельности, попытаются дать мне какое бы то ни было поручение подобного рода, я немедленно доведу это до сведения соответствующих органов».

Это заявление будет в Комитете через полчаса.

Пудовкин:

– Ты что?!.

Я говорю:

– Не кричи. Ты думаешь, что будешь сидеть за красным столом, а я на скамье подсудимых? Нет, брат, мы рядом будем сидеть на скамеечке. Вот и все.

Рядом.

Повернулся и пошел. А Пудовкин поскакал в Комитет к Большакову и говорит:

– Вот, вот-вот, такую штуку мне сказал Ромм.

Большаков ему:

– А вы что, подписали этот бюллетень?

Пудовкин говорит:

– Подписал.

– Вы просто дурак! – говорит Большаков. – Просто неумный человек, вот и все. Неумный человек. Как же вы сделали такое? Двух народных артистов сразу предавать суду чести! Вы что, в своем уме, в своем уме?!

Ну, и так суд чести отменился. Но тянулось это дело недели две и стоило, конечно, немало нервов.

Немало нервов.

Но вот прошли эти две недели. Суд чести отменился, вообще больше не состоялось судов чести. В ЦК Большакову сказали:

– Чего вы там затеяли глупости? Не надо.

В общем, сидим мы как-то, обедаем, уже успокоившись. Звонок. Открываю я дверь: батюшки, Пудовкин! Ну, входит Пудовкин. Я ему:

– Всеволод, ты что это?

Он удивился, кашлянул, потом говорит:

– Миша, понимаешь, какое дело: нельзя ли у тебя пописать? Я тут к одной девочке собрался, в вашем доме она живет. Как-то пописать не удалось, а у нее неудобно будет попросить. Так вот, не можешь ли ты… Я говорю:

– Пожалуйста, вот уборная, иди, отливай.

Пошел он в уборную. Вышел, вымыл руки. Выходит, топчется. Я говорю:

– Ну что еще?

Он заглядывает в столовую, говорит:

– Обедаете?

– Обедаем.

– Батюшки, а у вас суповое мясо?

– Суповое мясо.

– Миша, я так люблю суповое мясо! Здравствуйте, Лелечка! Я так люблю суповое мясо, а дома мне вот не дают супового мяса.

Леля посмотрела на него, усмехнулась, говорит:

– Ну, садитесь, ешьте суповое мясо.

Поел он у нас супового мяса.

Помирились мы с ним. Так, простил я ему все. В общем-то, ведь он был хороший человек. Он был как ребенок, а в каждом ребенке может проскользнуть что-то… ну, я бы даже не сказал – гадкое, но какое то непонимание, что ли, черт его знает. Увлечется чем-нибудь и уже ничего кругом не видит. Вот так увлекся он судом чести и думал: большое партийное мероприятие. Это же суд чести, а не суд. Он же выносит чисто моральный приговор, а не какой-то другой.

Для нас с Лелей этот период был в какой-то мере переломным. До этого суда чести у нас бывало много народу. Всегда толпились приятели, товарищи, друзья по работе, сверстники мои и ее. А потом как то охладились отношения. Не могли мы простить этих опущенных глаз, того, что люди пробегали мимо того, что никто-никто в эти страшные дни суда чести, почти никто, я бы сказал, не отважился поддержать нас по-настоящему. И как это ни странно, с Пудовкиным отношения сохранились. Я даже помогал ему в сценарии каком-то. Встречались мы иногда, всегда очень мило, очень хорошо. На него как-то не сердились мы. А с другими хуже. Стали мы более одинокими. С каждым годом все больше, больше, больше… Одиночество стало окружать нас.

Как показывали «Ленин в Октябре» в 40-х годах Случилось это после войны, года через три или через четыре, в канун ленинских дней. Был я тогда с Большаковым в ссоре, не помню уж почему. Ну и вот, в канун ленинских дней – мне звонок. Час ночи.

– Михаил Ильич, так вот, приезжайте сейчас в Комитет. Очень важное дело.

Я говорю:

– Как сейчас? У меня машины нет.

– Мы уже за вами выслали.

Ну, думаю, раз «Михаил Ильич» – значит, наверное, все в порядке, что-нибудь хорошее, потому что, когда плохо, он меня «товарищ Ромм» называл. Поехал.

Приезжаю в знаменитый Гнездниковский переулок.

Поднимаюсь. Из просмотрового зала – знакомые голоса. Что такое? Крутят «Ленин в Октябре». В чем дело? Кузаков смотрит.

– Вы пройдите к Ивану Григорьевичу, он вас ждет.

Прохожу к Большакову. Тот возбужден, в радостном настроении, шагает по кабинету красный, как помидор.

– Вот, знаете, товарищ Ромм, опять, значит, кино у нас выходит на хорошее место. Придется завтра приехать. Тут вот Храпченко Михаил Борисыч был, звонил, значит, товарищу Сталину, – «товарищ Сталин» он всегда произносил в пониженном тоне. – Докладывал, значит, программу завтрашнего концерта. А товарищ Сталин ему говорит: «Что ж, опять Маяковский, опять „Пламя Парижа“, а поближе к ленинской тематике, а? Ничего нет?» – «Нет…» Ну, значит, опять придется кино. Значит, одно отделение концерта заменить кино. Вот, вот, подумайте, какую нибудь картину ленинскую, значит, из ваших. Значит, «Ленин в Октябре» сократить до сорока минут.

Я говорю:

– Иван Григорьевич, «Ленин в Октябре» никак сократить невозможно. Просто немыслимо. Там нет такого эпизода. Вот, пожалуй, «Ленин в 1918 году», ежели покушение взять, части две начала, ну и финал, так вроде получится четыре части на сорок минут.

– Ну, ваше дело. Тут, знаете, что забавно?

Товарищ Сталин его, Храпченко, спрашивает, значит:

«А вы знаете, кто поставил „Ленин в Октябре“?» А Храпченко мне потом рассказывает: «А я и забыл.

Ну, брякнул „Ромм“, думаю, а вдруг не Ромм? Что же делать? Нет, оказалось, верно, Ромм. Вот так».

Ну, я за ночь сократил «Ленин в 1918 году», вырезал четыре части. Только удивился: в начале моей фамилии нет, идет прямо так: вторые режиссеры Васильев и Аронов. Что такое? А куда вообще девалось все остальное? А потом вспомнил: я-то стоял вместе с Каплером в одной надписи. Каплера вырезали и меня вырезали.

Я говорю Большакову:

– Меня там нет.

– Как, нет?

– Вот да, так вот, вырезано.

– Хм. А? Вырезано? Ну это мы быстро, сейчас на хронику позвоню, они в момент, на какой-нибудь бумаге снимут и вставят.

Ну, утром сделали на сорок минут, закончили все это дело. Велели мне к двенадцати приходить в Большой театр, там, значит, просмотр.

В Большой театр прихожу, там уже собираются певцы, прокашливаются, балетные, какие-то чтецы, собирается оркестр. А в большой главной правой ложе, где будет сидеть Сталин и все окружение, сидят незнакомый какой-то полковник или генерал, Храпченко, Большаков.

Оказалось, генерал-то – это Власик, начальник охраны Сталина.

Власик хмурый. Спрашивает:

– Вместо какого отделения пустите?

Большаков:

– Я думаю, вместо второго.

– А кто там у вас во втором отделении?

Большаков:

– Ну, «Пламя Парижа» и потом что-то там еще.

Храпченко ему что-то разъясняет.

Власик смотрит по программе и говорит:

– Вот, балет – выгнать, этих певцов – выгнать, кто во втором отделении – всех выгнать. И вообще, Михаил Борисович, я тебе давно говорю – надо делать подземный ход.

Я сначала не понял, о чем идет речь. Оказывается – подземный ход из Кремля прямо в Большой театр.

Храпченко ему говорит:

– Да как же делать подземный ход? Большой театр стоит на сваях, миллион свай, это технически невозможно.

Власик:

– Технически, технически! Надо! Понимаешь?

Надо!.. И что б это в последний раз!.. Надо! Ну, давайте, показывайте, что у вас там наготовили?

Показали сорок минут из «Ленина в 1918 году». И документы, тоже моя работа была. (Значит, это [все происходило] после сорок восьмого года, году в сорок девятом, – так как уже был сделан «Живой Ленин».) По окончании просмотра Власик говорит:

– Документы – это хорошо. А вот «Ленин в году» – длинно. Ты меня уверяешь, короче нельзя, а я тебе говорю, длинно.

Меня начинает злость разбирать. Я говорю:

– А я короче не могу. Если вам длинно, товарищ Власик, где хотите, сокращайте сами.

– Я – в твоих интересах. Я тебе говорю – длинно, а так – как знаешь. Я же лучше знаю – длинно.

Большаков:

– Да вот, режиссеры, они всегда так, всегда так, упрямые режиссеры.

Власик:

– Длинно.

Я говорю:

– Я не буду сокращать.

Власик:

– Ну ладно, там видно будет.

Тогда Большаков, чтобы замять, говорит:

– А как назовем? Фрагменты или, значит, отрывки?

– Фрагменты! – говорит Власик. – Кто это поймет твое слово «фрагменты»?!.. Фрагменты!.. Кто тут будет сидеть-то? Секретари райкомов будут сидеть.

Что они, понимают, что такое фрагменты?

Я говорю:

– А ты понимаешь, что такое фрагменты?

Тот удивился, что я его на ты, но ведь и он меня на ты… Поворачивается и говорит:

– Я-то понимаю.

– А почему же секретари райкомов не понимают?

Власик:

– А они не понимают. Отрывки!!! Так вот. Сейчас в типографию, в Первую Образцовую, – там все на взводе у вас?

– На взводе, – говорит Храпченко.

– Быстро. Чтобы через полчаса новая программа была. Отрывки. Все. Кто повезет докладывать?

Храпченко:

– Да я уж теперь не повезу, теперь ведь кино… Большаков:

– Да а я-то причем? Первое отделение – концерт, и ты уж вчера докладывал, Михаил Борисович.

Храпченко:

– Почему это я повезу? Теперь кино.

Я говорю:

– Разрешите, я повезу.

Тогда вдруг Храпченко говорит:

– Ладно, я повезу.

Ну, все встают.

Тогда я говорю Власику:

– Позвольте, а мне-то ведь тоже надо быть. А билета у меня ведь нету.

– Ты что ж? – говорит Власик Большакову. – Не обеспечил?

Большаков:

– Так я ж не знал, что товарищ Ромм будет присутствовать.

– Ну, обеспечь!

– Да уж… у меня больше нет.

Власик посмотрел на меня.

– Ладно, – говорит.

Полез в карман, вынул билет. Ложа бенуара, номер такой-то, или ложа бельэтажа, а наверху печать «Служебный».

Кладу в карман, говорю «спасибо».

В это время Большаков:

– Вот, товарищ Власик, вот вы говорите, – у вас большой киноархив собственный, вы товарища Сталина снимаете. Вы, вот, понимаете, Михаил Ильич, вот ведь, наши операторы… и даже инструктировали товарища Власика. Вот он снимает товарища Сталина. Показали бы.

– Когда надо будет, покажу, – говорит Власик. – А пока, ладно. Пленочки мне подкинь.

Приехал домой. Решил передохнуть, вечером все таки смотреть, волноваться, как я там смонтировал эти четыре части. Правда, надпись, действительно, вклеили: «Режиссер Ромм» – на смятом куске бумаги сняли. Музыка икает. Ну, ничего.

Только я расположился поспать, снова звонок. Что такое? От Большакова.

– Михаил Ильич, немедленно приезжайте.

Храпченко, вот ведь какая история… Вы вот думаете, все просто… А ведь все очень непросто… Вот не поехал я докладывать, а вот Михаил Борисыч вызвался, и, вот, опять, значит, неприятности… Опять влетел… – Что такое?

– Вот, значит, показывает, показывает программу.

Отрывки из картины «Ленин в 1918 году». Товарищ Сталин, значит, помолчал, а потом говорит: «Какое было главное дело в жизни Ленина?» Ну а дальше сцена развивалась так.

Сталин спрашивает:

– Какое было главное дело в жизни Ленина?

А Храпченко от испуга остолбенел и не знает, что ответить. Сталин:

– Ну, какое было главное дело в жизни Ленина?

Храпченко молчит.

Сталин:

– Неужели вы, товарищ Храпченко, не можете ответить на такой простой вопрос? Какое было главное дело в жизни Ленина?

Храпченко молчит.

Сталин:

– Вы член партии? Председатель Комитета по делам искусств, кажется?

– Да, был.

– Как же вы не знаете, какое было главное дело в жизни Ленина? Нехорошо! Октябрьская революция!

– Да, правильно, товарищ Сталин. Октябрьская революция.

Сталин:

– Ну? Какую картину надо показывать? Какую?

Храпченко:

– «Ленин в Октябре»?

Сталин:

– «Ленин в Октябре». А почему вы поставили «Ленин в 1918 году»?

– Да ведь – это режиссер, э-э, отказался сокращать. Они ведь, знаете, режиссеры, они ведь, вот отказался, вот, сокращать… – Ну так дайте целиком!

Погнали снова в Образцовую типографию менять порядок.

В Большом театре снова готовятся перемены. Мы хватаем «Ленин в Октябре» – и в Большой театр – проверять экземпляр.

Приходим.

Там уже всех выгоняют вон. И оркестры, и хоры, балеты, певцов и чтецов. Все надевают собольи шапки, шубы с бобровыми воротниками, ворчат простуженными голосами. Их всех гонят, всех до одного. Чекисты гонят.

Власик злой, распоряжается. Увидел меня, зафыркал что-то:

– Успеете проверить?

– Успею.

Проверили. Смотрю, опять нет надписи «Ромм».

Вырезано вместе с Каплером.

Погнали опять на хронику вставлять надпись «Ромм».

Я просмотрел картину. Уже шестой час. Поскакал домой. Скорей – черный костюм давай! Давай белую рубашку, галстук нацеплять, Сталинские премии (у меня к тому времени их было четыре), орден Ленина, медали.

Назад.

Прибегаю.

Поздно. Уже началось. Правительство уже на сцене. Уже идут аплодисменты. Все стоят.

Правительство стоит. Народ аплодирует. Идет овация.

Коридоры пустые. Я бегу скорей искать ложу бельэтажа, куда у меня пропуск. Прибегаю в бельэтаж. Пусто. Подбегаю к капельдинеру, сую ему билет.

– Где тут ложа номер такой-то?

Тот смотрит.

– Это так… Этак… Вам к товарищу полковнику, – почтительно говорит.

Смотрю, действительно, стоит полковник МГБ, весь в красных петличках, в параде, строгий. Подбегаю к нему.

– Товарищ полковник! Вот, к вам направили. Мне в ложу. Вот билет. Товарищ Власик передал.

Полковник берет билет. Делает шаг назад, осматривает меня с ног до головы, внимательно приглядываясь особенно к заднему карману. Так, заглядывая… Потом говорит:

– Молодец. Хорошо. Очень хорошо. Молодец.

Я ничего не понимаю. Почему молодец?

Он дает мне обратно билет и говорит:

– Ложа № 13. Войдешь, свободное место. Рядом сидит академик в шапочке. Твой объект.

Я поглядел на полковника. Да какой объект? Еще не сразу понимаю. Потом понял.

Батюшки! Да я же с билетом Власика! Я ж особый сотрудник!

Гляжу на полковника, разинув рот. Потом думаю, ну, что ж делать! Придется идти в ложу. Иду в ложу. Ложа уже полна. Одно место свободно. Самое крайнее в переднем ряду. А рядом правительство. Значит, мое место рядом с правительственной ложей.

Ну, а на стуле рядом со мной – старичок-академик, смо-о-о-рщенный как гриб, вроде Карпинского, не знаю уж его фамилии.

Я пробираюсь. Тихонечко сажусь.

Он мне:

– Здравствуйте!

Я ему:

– Здравствуйте!

Смотрю на него и думаю: если ты вот будешь в Сталина стрелять, я должен грудью закрыть, выстрел принять на себя, а тебя задушить руками. И думаю:

душить-то тебя нетрудно! Что в тебе жизни-то? Ну, цыпленок!

Сел.

Ну, так прошла торжественная часть. Все поглядываю я на этого академика. Думаю: «Мой объект. Ежели вытащит пистолет, значит я должен – раз! – схватить, задушить, потом принять на себя! Так, интересно!» Перерыв.

А вот после перерыва в эту правую ложу расселось все правительство и, так сказать, все руководящие деятели. А вот рядом со мной, рукой можно достать, Молотов сидит, с самого краю. А так как я на приемах бывал, он меня узнал. Кивнул мне. И я ему кивнул. И думаю:

– Не знаешь ты, Вячеслав Михайлович, что я тебя сейчас грудью от академика защищать буду.

Вот так я был сексотом.

Ну, а почему меня полковник-то похвалил, – пистолет не видно, раз, ордена и Сталинские премии настоящие, и костюм хорошо сшит, и не похож.

Действительно, не похож.

В дни смерти Сталина Рассказ одного знакомого Можно назвать это также «Черта характера» – черта характера великого вождя.

Было это в дни смерти Сталина. Какая тогда была обстановка, все знают, помнят, то есть не все, а те, кто пережил. В кино, может быть, было чуть легче, чем в других областях, но все равно нелегко. Тяжело было быть евреем – ужасно, стыдно и страшно.

Сжималась какая-то петля. Из знакомых в те дни были арестованы Игорь Нежный, Маклярский. В группе было страшно. Все наглее делался Викторов Алексеев.

А тут процесс врачей-убийц, много врачей знакомых. В общем, жутко было. Машина дежурила все время под окном. Каждый звонок ночью заставлял вскочить. Звук остановившейся машины – и сердце забьется;

я чувствовал – долго не протянуть.

Уже вызывал меня Рязанов, заместитель Большакова, намекал: работать мы вам позволим, но группу буду подбирать сам, будете под особым наблюдением. Я сказал:

– Режиссер, который не может набрать группу, уже не режиссер.

Он говорит:

– Ну, ваше дело. А чем займетесь?

Я говорю:

– Сценарии буду писать.

– А мы их ставить не будем. Вы поймите, Михаил Ильич, речь идет о вашей работе, а может быть, и больше. Мы о вашем благе заботимся. Мы сохранить вас хотим.

Эрмлер был в это время уже уволен в документальную кинематографию. Арнштам уволен, Райзман в Латвию куда-то. В общем, сладко было.

Ну, чувствовал я, что, вот, последние дни;

уже примерялись мы с Лелей, что будет, как будет, что делать, если это случится?

А тут – подох!

Ну, объявления в газетах, траурные речи. На улицах миллион народа. Масса погибших в давке – все это знают. Растерянная Наташка. В доме растерянность.

Только отчетливо помню: сознанием я понимал – слава богу, может быть, будет легче! Может быть, уцелеем.

А сердце как-то не мирилось, потому что в то же время я сердцем как-то верил в Сталина. Помню, Леля меня ночью спрашивает, глаза широко открыты:

– Роммочка, что же с нами будет?

Я ей говорю:

– Леля, хуже не будет… хуже не будет. – Говорю, и сам не верю.

Вот в этом странном состоянии, в котором многие тогда пребывали, решил я пойти к одному знакомому – хорошему человеку, большому, умному человеку.

Жил он в Доме правительства. Решил просто пойти, поговорить с ним. Незадолго до этого Леля у него была, еще до смерти Сталина, рассказывала, что со мной творится, как меня травят, что происходит, и говорит ему:

– Может быть, к Берии пойти?

Он ей:

– Упаси вас бог появляться у этого человека, упаси вас бог!

Пошел я к нему, говорю ему: так и так, мол.

Имя-отчество не хочу упоминать, он меня ведь не уполномочил рассказывать-то.

– Что будет?

Он говорит:

– Давайте пойдем на кухню, там можно спокойнее говорить.

Повел меня на кухню, пустил воду из крана, зажег четыре конфорки газовые и говорит:

– Расскажу я вам одну историю. Несколько лет назад я получил высокое назначение. Получил от Сталина. Поручено мне было составить доклад по одному очень важному делу.

(Но я тоже этого дела излагать не буду, потому что сразу будет понятно, к кому это я пришел.) – Доложить должен был на Политбюро. Вот прихожу, являюсь на Политбюро первый раз в жизни.

Сидят все члены Политбюро, Сталин во главе. Ну, тут Маленков, Каганович, Берия, Ворошилов, Молотов, – все. Докладываю. Докладываю объективно: дело крупное, потребует огромных капиталовложений, которые должны пойти за счет других отраслей народного хозяйства. Поэтому, естественно, надо было подумать, идти на него или не идти. Ну, я доложил, выслушали все, первое слово берет Ворошилов, говорит: «А зачем нам это? Огромные капиталовложения, придется сократить другие, очень важные отрасли, в том числе вооружение армии, развитие промышленности, строительство. А эффект какой? Не нужно нам это, в общем, пока что». И пока Ворошилов говорил, Сталин чуть-чуть нахмурился.

Это другие заметили, а Ворошилов не заметил.

Но другие заметили, и тут же взял слово Берия.

И горячо поддержал это новое, очень дорогое дело. За ним поддержал еще кто-то, еще кто-то, Каганович, Маленков, Булганин… Ну, Ворошилов, видно, несообразительный, вторично просит слово и говорит: «Я все-таки не понимаю, ну зачем же это…» И в это время Сталин так легонечко ударяет по столу пальцами, и все замолкают. И Сталин говорит, негромко так: «Я не понимаю, почему товарищ Ворошилов с таким упорством отстаивает предложение, которое явно клонит к уменьшению военной мощи Советского Союза. Что это предложение клонит к тому, чтобы уменьшить нашу мощь, это мы все понимаем. Мы еще не понимаем причин, по которым товарищ Ворошилов отстаивает' его и, кстати, не в первый раз отстаивает подобную точку зрения. Но рано или поздно мы это поймем».

Сказал и замолчал. И стало так тихо, что слышно было, как тикают часы на руках у присутствующих.

И даже как будто бы слышно, как сердце бьется.

Ворошилов сидит белый, на лбу у него выступает пот, начинает стекать вниз. Никто на него не смотрит, только Берия смотрит, не отрывая взгляда.

А я, – говорит мне рассказчик, – сижу, затаив дыхание, смотрю то на Ворошилова, то на Берию. Берия пальцами перебирает. На Сталина не решаюсь даже взглянуть. И вдруг, после этой долгой, томительной паузы, которая длилась, может быть, несколько минут – они показались огромным временем, и все тикали часы на руках, – Сталин так говорит негромко: «Ну что ж, на сегодня довольно.

Давайте перейдем в зал, посмотрим картину».

Все встали, пошли в зал. Раздались голоса.

Переговариваются все между собой. Ворошилов один, никто к нему не подходит. Все пошли в зал, и я пошел в зал.

Ну, вошли мы в зал. В зале столики стоят, около каждого столика три стула – три, потому что одна сторона обращена к экрану, там стула нет… Вино на столе, фруктовая вода, лимонад, фрукты, конфеты, что ли. Все сели за столики – вдвоем, втроем. Народу то немного, три столика заняли. А Ворошилов один сел, к нему никто не подсел. Ну, я человек новый, незнакомый, – говорит мне рассказчик, – тоже сел один, за отдельный столик, думаю: что же он нам покажет сейчас? Маневры американского флота или какую-нибудь политическую хронику? Что?

А его в зале нет.

Погас свет, зажегся экран. Господи, владыка! «Огни большого города» Чарли Чаплина! Ну, очевидно, там все привыкли. Дело в том, что Сталин очень любил несколько картин, в том числе «Огни большого города», «Чапаева», «Волгу-Волгу» и «Ленин в Октябре». Да, еще «Большой вальс». И, оказывается, члены Политбюро всегда знали, что в любой момент им могут показать любую из этих картин, и надо смотреть. Ничего тут не сделаешь – смотри. Хозяин хочет сегодня смотреть «Волгу-Волгу» – смотри «Волгу-Волгу», «Большой вальс» – смотри «Большой вальс». Но вот на этот раз решил смотреть почему-то «Огни большого города».

Я сижу в полном недоумении: начались «Огни большого города», а его все нет. Вот уже прошел первый эпизод первой части. Впоследствии выяснил, он что-то недолюбливал именно этот эпизод, где памятник открывается и Чаплин там на памятнике спит. Ну, эпизод кончился, входит Сталин. Огляделся, подошел к моему столику, сел. Да, прежде чем сел, спросил: «Разрешите, пожалуйста. Я вам не помешаю?» – «Да что вы, товарищ Сталин, садитесь пожалуйста». Сел. «Что же вы ничего не пьете, не кушаете? Вы не стесняйтесь, будьте как дома, вы – свой человек». Любезно так. Я говорю: «Спасибо, благодарю вас». Он стал спрашивать меня что-то.

Потом поглядывает все на экран. И я поглядываю на экран. Идут «Огни большого города». Все потихоньку переговариваются, но очень негромко, очень почтительно, так сказать, тихо. И Сталин говорит со мной иногда, иногда смотрит на экран.

В последней части, когда уже Чаплин выходит из тюрьмы, идет по улице оборванный, грязный, порванные штаны у него, мальчишки его дразнят, смотрю: что такое? Лезет Сталин в карман, вынимает платок. Кончиком платка вытирает глаз.

Ну, тут девушка, бывшая слепая, продает цветы.

Чаплин ее узнает, она его – нет. Вдруг Сталин встал, отошел в угол, встал там в углу, сморкается и бросает косые взгляды на экран.

Потом узнала его девушка, реплика идет: «Это вы?» – «Да, это я». И Сталин отчетливо всхлипнул.

Кончилась картина, все встают, ждут. Сталин поворачивается, сморкается, вытирает глаза. Взгляд смягченный, умиленный. Подходит к Ворошилову:

«Клим, дорогой, что-то ты плохо выглядишь.

Наверное, работаешь много, не отдыхаешь». – «Да, – говорит Ворошилов, не понимая еще ничего, – работаю, не отдыхаю». – «Лаврентий, – говорит Сталин, подзывает Берию, кладет Ворошилову на плечо руку, – Лаврентий, о таких людях заботиться надо. Он может ошибаться, но это наш человек. Ты это запомни, Лаврентий».

Ну, все тут просияли. И Ворошилов просиял, еще не понимая, что гроза прошла. И Лаврентий усмехнулся.

Сталин потрепал Ворошилова по плечу: «Ну, ладно, до свидания».

Стали расходиться. Простил. Картина его умилила, размягчился. Простил.

Вот такая черта характера.

Как мне пригодились Сталинские премии, или Юбилей Илико Чавчавадзе Наш Союз был создан позже других союзов, лет на тридцать позже. В 30-х годах были созданы союзы писателей, художников, композиторов, архитекторов.

Но наш Союз все как-то не создавали. Боялись, что противопоставим себя, что буза будет. Пока жив был Сталин – не создавали. Умер Сталин, но так до XX съезда не создали. Ну, потом XX съезд, опять все не поднимали вопрос, тут разоблачение культа личности, Сталинские премии отменены, бюсты уничтожены, портреты тоже, а Союз все не создают.

Наконец, удалось дождаться какого-то такого удобного момента. Хрущев поехал в Финляндию, а за него остались заместители, в том числе Шепилов.

Хитрый Пырьев решил, что как раз вот сейчас то и нужно делать это дело. Срочно к Шепилову отправилась делегация, человек семь. Час мы у него просидели – уговорили. Разрешил Шепилов Союз, состоялось постановление. А тут вернулся Хрущев, произошел разгром группы Маленкова, Кагановича, Молотова и примкнувшего к ним Шепилова. Шепилова не стало, а Союз остался.

Первые собрания происходили в обстановке невероятной активности. Все били себя в грудь, клялись, что все переменится. Активность была невероятная, некоторые режиссеры каялись, в общем, что-то творилось несусветное.

И вот в этот период огромной активности киноработников, надежд, организации всяких секций, комиссий, докладных записок и прочее отправлена была небольшая группа в Тбилиси. Не помню, то ли надо было там открывать отделение Союза, то ли еще что-то, но, в общем, поехали я, Людмила Павловна Погожева и Ростислав Николаевич Юренев. Ну, еще Жоржик Мдивани должен был присоединиться.

Перед отъездом произошел у меня разговор с Марьямовым Григорием Борисовичем. Он мне говорит:

– Михаил Ильич, сколько у вас Сталинских премий?

Я говорю:

– Пять.

– Возьмите их с собой.

Я говорю:

– Зачем? Я их и при Сталине-то не носил, а сейчас и вовсе это даже неудобно.

Он говорит:

– Да ведь официально они не отменены, вот было даже такое высказывание – почему не носить?

Ленинские премии еще пока не присуждаются. А там, в Тбилиси, придется вам добиваться и помещений, того, сего, – пригодится. Наденьте, пригодится, возьмите на всякий случай с собой.

Ну, ладно, пригодятся так пригодятся. Я взял все Сталинские премии, думаю – что же, мне их в коробочке везти? Нашил все пять штук на черную ленточку, думаю – если нужно будет, прямо ленточку пристегну на костюм, пойду там добиваться помещений.

Прилетели мы в Тбилиси. Это был первый мой полет на ТУ-104, показался он совершенно волшебным. Не успели сесть позавтракать, – уже в Тбилиси, уже под нами снеговые горы, делаем заход, садимся.

Ну, дальше пошли тбилисские рабочие будни:

бестолковщина, заседания, шашлыки, вино, тосты – то, другое, третье. Интриги какие-то. И среди, всего этого мутного времяпрепровождения вдруг мы узнаем, что в воскресенье будет праздноваться юбилей классика грузинской литературы Илико Чавчавадзе. Торжества будут происходить у него в имении, все будут там, и нам тоже следует поехать туда. Ну, мы, признаться, не знали, далеко ли там до имения Илико Чавчавадзе.

На следующее утро подали нам машину. Мы еле позавтракали. А надо признаться, в Тбилиси, в гостинице особенно, и не позавтракаешь. Они о завтраке особенного понятия не имеют, так что ни кофе там, ни чаю с утра не выпьешь, как следует быть. Чепуха какая-то. Всегда с утра мы ждали до первого шашлыка.

Ну вот, поехали. В машине кроме шофера я – руководитель делегации, Погожева, Юренев и Жоржик Мдивани. И мы сразу говорим: «А далеко до имения-то? Нам есть вот хочется, потому что мы не позавтракали, [нам бы] где-нибудь перекусить». И Мдивани нам так строго говорит:

– Грузия большая, на другую сторону Алазанской долины ехать надо. Надо было есть.

Вообще, он был сердитый. А сердитый он был потому, что только что вышел номер «Искусства кино» и в нем критиковали какую-то из картин, поставленных по его сценарию.

И вот так запомнилась мне эта поездка. До имения Илико Чавчавадзе, оказывается, было километров триста, ехать пришлось целый день. Целый день, и мы все голоднее, голоднее, голоднее, потому что пожрать по дороге ничего не приходилось. Проезжали дивные леса, проезжали какую-то реку, деревни, в которых стояли красивые, как Антинои, грузинские молодые крестьяне, всякие другие прелести, а Мдивани злой, все время точил Погожеву и Юренева.

Сидел рядом с шофером, обернувшись через плечо, говорил:

– Слушай, Погожева, ты вот выругала мой сценарий, ты думаешь, это тебе даром пройдет? Нет, это тебе даром не пройдет. Ты вот выругала сценарий.

Все думают: Мдивани добрый, Жоржик добрый. Нет, я не добрый, я зло помню. Ты когда-нибудь еще сделаешь ошибку, потому что редактор журнала непременно сделает ошибку. Сделаешь ошибку, я подстерегу, я тогда тебе сделаю гадость. Я про тебя сообщу, я тебя разоблачу. И ты, Юренев, тоже. Ты думаешь – вот выругал Мдивани, и все пройдет.

Нет, критик не имеет права на ошибки. Творческий работник – другое дело, а критик не имеет права. Я вот вас подстерегу, первая ошибка – и будет сигнал:

и ты уже не будешь редактором журнала, потому что будет сигнал, у тебя будет ошибка.

Я говорю:

– Ну, Жоржик, довольно уже. Отпилил ты им головы, хватит.

Он говорит:

– Почему довольно? Почему довольно? Почему они имеют право ругать Мдивани, а я не имею права ответить? Что такое, я написал сто сценариев, в конце концов, а они меня ругают. Творческий работник имеет право на ошибку. Один хороший, один плохой, в конце концов. Но журнал – другое дело. И я повторяю: я подстерегу. Я подстерегу тебя, Погожева. Ты сделаешь когда-нибудь ошибку, и когда ты сделаешь ошибку, ты вспомнишь, как нельзя обижать Жоржика Мдивани.

Я ему говорю:

– Ну, замолчи, жрать хочется.

– Мне тоже хочется, но только я с утра поел, а ты не поел. Почему не поел? Ты знаешь, Грузия большая, на другую сторону Алазанской долины ехать. В имение Илико Чавчавадзе. Вот, давай заедем в Сабур-Талы, там красивые пейзажи.

Я говорю:

– Господи, мне не до пейзажей.

– Все равно, пока не приедем, не будет ничего. Вот приедем, тогда видно будет.

Я говорю:

– А что видно будет-то?

– Там вся Грузия будет. Там будет и обком, и представители ЦК, там будут представители правительства, общественность, литература, – все там будет. Там совхоз имени, кажется, 23 Октября.

Там будет стол на три тысячи человек, тогда и поешь.

Памятник открывать будем, понимаешь? Митинг там будет, большое событие для Грузии. Это надо знать все-таки, куда приехал.

Ну, ладно. По дороге заехали мы в действительно прелестный городишко какой-то, не помню его названия. Знаменит он, во-первых, тем, что стоит на верхушке горы и как построены были домики сто лет назад, так и стоят. Достроить нельзя, потому что вся верхушка этой горки занята этими домиками, места больше нет. Похоже это на старинную какую-то немецкую гравюру: горка, серпантин, а наверху кучка домиков, как веночек.

И еще известен городишко тем, что там не то бывал, не то жил, не то родился Нико Пиросманашвили, или сестра его там жила. В общем, там в музее должны быть какие-то вещи.

Добился Мдивани того, что поехали мы в этот городок. Заехали. Посмотрели, действительно, замечательные домики. Тишина, людей мало.

Пришли в музей, все хотим посмотреть, что же тут от Нико Пиросманашвили. А старый грузин, хранитель музея, показывает нам все какую-то чепуху. Какие то стулья местного производства, какие-то раскопки, что-то еще.

Мы его спрашиваем: а где Пиросманашвили у вас?

Тот недовольно ворчит:

– Пиросманашвили… Пиросманашвили. Я не понимаю, почему такой вокруг Пиросманашвили шум? Есть у нас тут один его рисунок, что ли, порванная бумага. Вот, посмотрите, если интересно, Пиросманашвили. Пьяница был, по-моему, не художник… Ну, вам видней, конечно, может быть, и художник.

Ну, в общем, побыли мы там, поехали дальше.

Уже от голода делается худо. Едем мы уже часов шесть, уже три часа, четыре часа, а имения Илико Чавчавадзе все нет, а Жоржик Мдивани продолжает время от времени ворчать:

– Вы думаете, Жоржик Мдивани такой добродушный! Он не добродушный. Он совсем не добродушный. Он зарезать может, конечно, не просто зарезать ножом, а вот так – может зарезать. Я тебе говорю, я теперь «Искусство кино» буду читать, знаешь, – каждое слово. И подстерегу, в конце концов.

Вот так. Так что ты помни это, помни на всякий случай, Погожева. Юренев тоже.

Так вот, голодные, мутные, Юренев и Погожева уже ничего не отвечают, только томно вздыхают.

Начинаем мы снова подыматься куда-то в горы. Вот оно – имение Илико Чавчавадзе. Это уже часов пять или даже шесть вечера, а мы ничего практически не ели со вчерашнего дня.

Маленький районный городишко. В центре там домик, в котором когда-то жил классик. В этот домик идет цепочка посетителей. Почтительно обходят комнаты, рассматривают стул, на котором он сидел, какие-то копии с его книг, какие-то его записки, перо, которым он писал, шапку, которую он носил, Сапоги, в которых он ходил, еще какие-то его произведения и мебель.

Проходит цепочка через этот домик, выходит на улицы города. А улицы сплошь заставлены машинами: «волги», «победы», «победы», «победы», «москвичи», ну, просто места свободного нет. Вся Грузия тут. Тут писатели, тут весь Тбилиси, машину поставить некуда.

И вот, пройдя через домик, так сказать, поклонившись ему, все текут в крепость. А крепость – это огороженное пространство. Кусок луга, огороженный высокой старой крепостной стеной, и башня. На лугу на этом вытоптанном построена временная эстрада. И уже начался митинг, кто-то выступает. Толпа там, в этом дворе, громаднейшая – тысячи три, а то и четыре. И все прибывает, и прибывает, и прибывает. И мы там. Юренев стонет, опершись на мое плечо:

– Михаил Ильич, я больше не могу. Я вот просто умираю от голода.

А Мдивани стоит сзади и тихонько говорит:

– Это сейчас выступает секретарь обкома. Но ты, Юренев, не думай, что я забыл из-за этого великого торжества то, что тебе говорил по дороге, – ты помни это Ты слушай выступление. Я вам его переводить буду, потомучто я вас предупреждаю, что все равно, рано или поздно, вы совершите ошибку.

Сейчас будет секретарь райкома выступать, потом председатель Союза писателей будет выступать, потом от общественности будут выступать. Вот так. А я все равно подстерегу ошибку.

Юренев говорит:

– Я умереть могу от голода, а ты меня все точишь.

– Я точу и буду точить, потому что я тебе говорю:

я тебя подстерегу. Ну вот секретарь обкома кончил говорить. Ничего, скоро конец митингу. Тогда поедем в совхоз имени 23 Октября, там будет стол, знаешь, накрыт на три тысячи человек. Три тысячи человек, понимаешь? Там будут кормить, там поешь, и тогда, со свежими силами, тогда я снова скажу, что я с тобой сделаю.

Ну вот, выступает оратор за оратором, оратор за оратором, оратор за оратором, и уже начинает солнце склоняться к горизонту, а мы все стоим не евши, и сесть некуда. Вот, наконец, последний оратор выступил, поаплодировали ему. Смотрю: батюшки светы – сквозь народ пробирается явный ансамбль песни и пляски. Тут Юренев застонал и сел прямо на землю, говорит:

– Не могу больше.

– Ничего, – сказал Мдивани, – посмотришь грузинское искусство. Сиди, если хочешь. Все равно придется терпеть.

Ну, тут сначала читали произведения Илико Чавчавадзе, потом пели, потом плясали, потом зажглась какая-то лампа, уже стемнело совсем, а конца-края этому празднику совершенно не видно, и голод уже немыслимо терпеть, просто под ложечкой сосет и кажется – еще минута, и я лягу и заплачу.

И вдруг – бурные аплодисменты: конец. Народ стал расходиться. Тут все владельцы машин ринулись на улочки города разыскивать свои машины. И мы бросились. Пыль столбом, все машины подмигивают фарами, дают гудки, каждая на свой манер, кто протяжный, кто короткий, кто «лам-ца-дрица-а-да ца», фыркают моторы, машины отъезжают. Куда-то бегут, грузинский говор, крик, шум. Мы ищем свою машину в этом столпотворении, никак не можем найти. Наконец, находим. Вот она – гудит. Сажусь я, Юренев, Погожева. Где Мдивани? Нет Мдивани.

Юренев говорит:

– Поехали, невозможно ждать. Он меня совершенно из себя выводит.

А в это время появляется Жоржик Мдивани и говорит:

– Хотели без меня уехать? Я бы вас все равно догнал. Поехали.

– В совхоз 23 Октября.

– А где совхоз?

– Не знаю, где совхоз. Все знают, спроси кого нибудь.

Ну, тут я смотрю, все друг друга спрашивают.

Шофер что-то спросил, машина тронулась. И сразу за нами еще четыре машины, которые тоже ищут совхоз 23 Октября.

Поехали мы куда-то в ночь по дороге, а за нами четыре, потом шесть, потом восемь, потом, смотрим, штук тридцать за нами машин идет. Потом их делается уже пятьдесят, целая очередь за нами. А мы впереди несемся.

Смотрим, а навстречу нам такой же кортеж.

Останавливается наша машина, останавливаются те шоферы, кричат друг другу:

– Ты куда, ты куда?

– Там нет никакого совхоза.

– А где совхоз?

– Налево совхоз, налево!

Все это поворачивает налево. И вот уже два кортежа несутся налево. Смотрим – навстречу опять кортеж. Опять останавливается:

– Ты куда?

– А ты куда?

– Да тут нет никакого совхоза. Назад надо, наверх.

Полетели наверх. Взлетаем на гору по серпантину, я поглядел вниз, ахнул: потрясающая картина – вся долина внизу, ну, буквально вся как есть, покрыта огоньками машин. Они по одиночке, и цепочками, и группами носятся по всем дорогам, как жуки светлячки, – мечутся, ищут совхоз 23 Октября.

Наш шофер почесал в голове и говорит:

– Я чувствую, направо надо.

Поворачивает направо, рванул. Половина – за ним, половина – в другую сторону. Едем вниз по серпантину. Опять навстречу такой же кортеж. Опять крик, опять машут руками, хохот, брань, сердитые восклицания. Наконец, соединились, вместе куда-то нырнули, видим – светится что-то.

Вот он, совхоз, доехали! Часов уже полдесятого вечера.

Действительно, совхоз, действительно, громадная лужайка, и на лужайке покоем стоит стол, пожалуй, и вправду на тысячу, а то и больше человек.

Юренев как выскочил, сел за стол, схватил какой то холодный бараний мосол, стал жевать. Мясо давно остыло, все холодное. Где-то там жарят шашлыки, но что-то нам горячих не попадается. Ну, как могли, начали жевать эту самую джон-джоли, зелень, какую то холодную баранину. А тут ко мне подсаживают какую-то пожилую, тонную даму. Она выступала там, я видел, на эстраде, читала что-то. И знакомят меня.

Говорят:

– Познакомьтесь, пожалуйста, это внучка Илико Чавчавадзе, заслуженная артистка Грузинской республики.

Ну, познакомились. Она говорит:

– Да, я внучка Илико Чавчавадзе, это когда-то было наше имение, но советская власть освободила нас от этого имения. Я очень благодарна советской власти – ни забот, ни хлопот. Пейте, пожалуйста. Это вино «кинзмараули», это только наше вино, кинзмараули растет только в имении Чавчавадзе, то есть бывшем имении, имении имени Илико Чавчавадзе. В других местах кинзмараули не растет. Красное, хорошее вино. Есть другие Чавчавадзе, это на юге, там, где напареули, цинандали, это которые – Нина Грибоедова замуж вышла. Те н-не-е, не те, не настоящее вино, не настоящее. Это вот – Илико Чавчавадзе, настоящий, который вот мой дед. Когда то было наше имение, когда-то тот дом был наш дом.

Ну, теперь, слава богу, не наш дом, слава богу, не наше имение. Передайте, пожалуйста, мне баранину.

Я обращаюсь к Юреневу, говорю:

– Ростислав, дай баранины.

А он вгрызся в мосол и говорит:

– У-у, не трогайте меня. Пока я не наемся, я изо рта эту кость не выпущу, берите сами.

Взял я кусок баранины, передаю госпоже Чавчавадзе, говорю:

– Кушайте.

И вдруг чувствую, трогает меня кто-то за плечо и говорит:

– Михаил Ильич, перейдите, пожалуйста, за главный стол, там сидят все представители, литераторы. Там горячий шашлык, пожалуйста, пойдемте.

И то же самое по-грузински говорит Чавчавадзе княжне.

Ну, перехожу я за главный стол. Там действительно подают горячий шашлык. Там сидит секретарь обкома, районное начальство, приезжие из Тбилиси, там и вино как будто получше, и фрукты стоят, и шашлыки, действительно, горячие подают, и что-то еще подают. Ну, я сел и забыл совершенно о том, что у меня под плащом-то костюм, а на костюме приколоты Сталинские премии. Взялся за шашлык, а плащ-то и распахнулся.

И вдруг, смотрю, секретарь обкома напротив сидит, уставился на меня и жевать перестал. Гляжу, и все уставились.

И в это время как раз ко мне подходит человек, который нес горячие шашлыки, шампуров десять. И он мне на грудь глядит. Потом наклоняется и говорит:

– Это ваши?

Я говорю:

– Мои.

Кладет он шашлыки на стол и говорит:

– Разрешите поцеловать.

Становится на колени и начинает по очереди целовать взасос эти самые Сталинские премии.

А все – и областное, и районное, и тбилисское начальство – делают вид, что не замечают ничего. Кто глядит направо, кто налево, кто вверх, кто вниз. Кто пальцами по столу постукивает.

Ну вот, перецеловал он Сталинские премии, потряс мне руку, утер слезы, встал, а за ним в очереди уже другой стоит. Опять на коленях, и опять по очереди целует мне Сталинские премии. А когда уже третий стал на колени, тут не выдержал секретарь обкома, постучал по столу, строго сказал что-то по-грузински, все пришло в порядок, я получил возможность запахнуть обратно плащ, и он произнес следующий тост:

– Выпьем, товарищи, за одного человека, который сделал много для советской власти и который вечно будет жить в наших сердцах. Я не называю этого имени, потому что вы сами назовете, каждый сам себе. Выпьем за него.

Ну, и выпили. Вот так пригодились мне в Тбилиси Сталинские премии.

Четыре встречи с Н. С. Хрущевым До конца 1962 года, до декабря, мне не приводилось лично видеть и слышать Хрущева.

Правда, мы живем в век газет, радио и телевидения, и эти могучие технические изобретения давали возможность мне ознакомиться и с внешностью Хрущева, и с его манерой говорить, и с трудностями, которые доставляло ему чтение написанного документа, с глубиной его мышления, с обширностью его мыслей. Все, казалось бы, было уже известно. Но все-таки все это не заменяло личных впечатлений, и когда я впервые просто услышал его и увидел его на трех собраниях с интеллигенцией и еще на одном, более ответственном сборище, то впечатление оказалось совершенно неожиданным.

Человек оказался гораздо разнообразнее по краскам и, я бы сказал, и по оттенкам, гораздо как-то сложнее и необыкновеннее. И некоторые его стороны вызвали просто изумление.

Надо вам сказать, что я как раз до этого времени принадлежал к числу поклонников Хрущева.

Меня даже называли «хрущевцем». Я был очень вдохновлен его выступлением на XX съезде, мне нравилась его человечность – да все знают, что в нем было хорошего, не буду этого повторять. Я старался ему прощать все, так сказать. Правда, иной раз попадались какие-то такие необыкновенности, которые заставляли оторопеть. То вдруг на одном из митингов он говорит: «Идеи Маркса – это, конечно, хорошо, но ежели их смазать свиным салом, то будет еще лучше». Это, конечно, мне в голову никак не приходило, что идеи Маркса можно смазать свиным салом.

Потом что-то с займами, с МТС, с облсовнархозами, с кукурузой, что-то все начало больше и больше удивлять. Но тем не менее рядом с этим какие-то прекрасные вещи. То он ботинком по пюпитру стучит во время заседания ООН, то он себя очень интересно за границей ведет, то еще что-нибудь хорошее. Все это перемежалось, а, в общем, мне казалось: да ведь тем не менее человек;

мы часто говорили с Лелей: «Ну, ведь все таки это лучше, чем когда бы то ни было, да и уж очень человечен, – приятно все-таки, и дышится свободнее», – то, другое, третье. Ну, есть же такое свойство у наших соотечественников: восхищаться на всякий случай начальством, его еще Салтыков Щедрин отметил в «Истории одного города», что каждый новый градоначальник был душенька и красавчик.

Про Хрущева сказать «красавчик» было нельзя, но «душенька» – говорили. Говорили все, ну и я тоже говорил. Ну, не красавчик, но душенька. Вот!

Правда, один раз я с разбегу как-то споткнулся. Это было как раз в тот период, когда в газетах ежедневно по крайней мере одна, а то и две полосы занимались очередными речами Никиты Сергеевича. Читать их не было никакой возможности, просто не хватало рабочего времени.

Но тут как раз я прочел о совещании работников сельского хозяйства Костромской области, и об один абзац просто ударился лбом – так он меня поразил.

Секретарь обкома говорит: мы очень благодарны вам, Никита Сергеевич, за вашу рекомендацию сеять вместо кормовых трав и кормовых культур кормовую свеклу и сахарную свеклу. Мы непременно это выполним, и так как у нас в области никогда свеклу не сеяли, то мы посылаем двадцать бригад на Украину для обмена опытом со свекловодами Украины.

И вдруг Хрущев ему с места: «Вот уж не поверю, что русский мужик не умеет сеять свеклу. Ведь борщ – национальное русское блюдо, и уж что-что, а свеклу то он знает и умеет сажать. И зачем вам эти бригады, непонятно?» (Смех в зале.) Ну, смех я понял, я сам чуть не икнул, когда прочел. Я очень мало понимаю в сельском хозяйстве, но разницу между кормовой свеклой и красной огородной, из которой варят борщ, знает любая домохозяйка, и я знаю. Мне тоже приходилось резать красную свеклу и видеть сахарную свеклу и кормовую свеклу. Из кормовой свеклы борщ нельзя варить, ею кормят свиней. Ну, ею и кормили, как свиней, наших военнопленных в Германии во время войны. Вот это я знаю. Но как этого не знал Хрущев, это меня потрясло.

Мне казалось, что секретарь обкома должен был ему сказать: «Позвольте, это же не красная огородная свекла, из которой варят борщ, а кормовая свекла.

Это полевая культура, агротехника совсем другая. И кроме того, борщ – не русское национальное блюдо, а украинское блюдо».

Но секретарь обкома, к моему изумлению, сказал:

«Совершенно согласен с вами, Никита Сергеевич».

Опять смех в зале. Вот этот смех в зале и то, что секретарь обкома не посмел сказать Хрущеву, поразило меня больше, чем невежество Хрущева в вопросах свеклы. Я подумал: как же он может руководить!.. Да черт его знает, такие мысли стали приходить в голову. Я стал тогда внимательно читать не столько речи Хрущева, сколько как отвечают на его импровизации.

Три месяца я не мог отделаться от этой кормовой свеклы, ночью она мне даже снилась. А тут вдруг – «рязанское чудо». Ну, оно затмило кормовую свеклу.

Но тем не менее в области культуры дела шли хорошо, дышалось свободно, искусство двигалось вперед, и мы продолжали время от времени говорить друг другу: «Он, правда, не красавчик, но душенька, душенька».

Так шло до декабря шестьдесят второго года.

Свобода делалась все как-то ощутимее, и я в нее как-то уверовал, даже выступил на конференции Института истории искусств в ВТО и так разделал Грибачева, Кочетова и Софронова, что стало мое выступление ходить по рукам в качестве подпольного чтива, а на меня были поданы жалобы в Президиум ЦК. Дела мои сильно в этот момент пошатнулись.

А тут как раз оказалось, что очень уж вовремя я выступил с этой речью, потому что буквально через неделю состоялось знаменитое посещение Манежа, где Хрущев, как мне рассказывали, топал ногами, обрушился на левое искусство, заодно на всю культуру, на молодых поэтов.

Я знал абстракционистов, которые вызвали гнев, бывал у них в мастерских. Интересные были ребята, самоотверженные, голодные и бесконечно преданные своему делу. В малюсенькой комнатке, восемь квадратных метров, продавленная тахта, тут жена, полуторагодовалая девчонка – дочь, и тут же, на краешке стола, он пишет свои полотна. И ничего в доме нет кроме хлеба и кипятка и молока для ребенка. Я был у Неизвестного – малюсенькая мастерская в переулке на Сретенке, где когда-то помещались публичные дома и тут была какая-то лавчонка для проституток. Малюсенькая, грязная, старая, сырая, в нее напиханы эти его мраморы и граниты, и гипсы. Тесно ему, монументальный ведь скульптор. Я чувствую, что негде, негде ему делать.

Он все уменьшает, он не может там развернуться.

Лесенка наверху, на крошечную мансарду какую-то, где его рисунки валяются на полу, и тут же койка железная.

Видел я их. Сердце сжалось. Стали собирать подписи под письмом, чтобы не очень их били.

Я подписал, уже было подписано это письмо Фаворским, Эренбургом, еще многими.

Но тревожное было такое время, тучи стали сгущаться над Хуциевым, над Эренбургом. Да тут еще на молодых поэтов гроза пошла, и вот в этой обстановке, когда непонятно было, куда же склонится эта чаша весов, вот тут и состоялась первая встреча, прошу извинить за длинное предисловие.

Вот именно в это время, в декабре шестьдесят второго года, я получил пригласительный билет на прием в Доме приемов на Ленинских горах – там, где эти знаменитые особняки, там Дом приемов.

Приехал. Машины, машины, цепочка людей тянется. Правительственная раздевалка. На втором этаже анфилады комнат, увешанные полотнами праведными и неправедными. И толпится народ, человек триста, а то, может быть, и больше. Все тут: кинематографисты, поэты, писатели, живописцы и скульпторы, журналисты, с периферии приехали, – вся художественная интеллигенция тут. Гудит все, ждут, что будет.

А в двери, которые ведут в главную комнату – комнату приемов, – видны накрытые столы: белые скатерти, посуда и яства. Черт возьми! Банкет, очевидно, предстоит! Что же это, смягчение, что ли?

Ради чего ж накрытые столы?

Смотрю, тут и абстракционисты. Смотрю, рядом с Неизвестным мелькают и другие художники, которых я знал и которых ожидало, как казалось, неминуемое наказание какое-то. А тут вдруг банкет.

Но вот среди этого гула, всевозможных взаимных приветствий и вопросительных всяких взоров появляется руководство, толпа устремляется к Хрущеву, защелкали камеры. Разумеется, тут же выросла фигура Михалкова: откуда ни щелкнет репортер, непременно рядом с Хрущевым Михалков, ну еще тут же Шолохов, Грибачев и какой-то человек с подергивающимся лицом – не знал я, кто это.

Спросил. Оказывается – Вучетич, у него нечто вроде тика.

Ну, ладно. Хрущев беседует как-то на ходу, направляется в эту самую главную комнату, все текут за ним. Образуется в дверях такой водоворот из людей. Все стараются поближе к Хрущеву, туда поскорей. Тут я вижу – и Левчук с Украины, и какие то еще приезжие казахи, узбеки, – все туда, туда, туда. И, как пылесос, эта главная комната с какой-то удивительной быстротой всасывает людей.

Я решил в эту толкучку не путаться, но не прошло и минуты – смотрю, все уж там. Вхожу, уже все места заняты. Но с одного какого-то дальнего конца мне машут рукой: мне местечко зарезервировали.

Оказывается, как раз молодые художники. И так между ними я сел в середине. А на другом конце Хрущев.

Ну, и художники-то ведь голодные. А перед ними осетрина, семга, лососина, индейка нарезанная, какие-то поразительные салаты, виноградные соки и тому подобное.

Ну, расселись все. С одного конца раздался такой звоночек, что ли. Встал Хрущев и сказал, что вот мы пригласили вас поговорить, мол-де, но так, чтобы разговор был позадушевнее, получше, пооткровеннее, мы будем откровенны с вами, решили вот – сначала давайте закусим. Закусим, а потом поговорим.

Ну, тут все навалились. Значит, разговор будет явно серьезный, а пока жри индейку, лососину, запивай виноградным соком.

Да, еще Хрущев извинился, что нет вина и водки, и объяснил, что не надо пить, потому что разговор будет, так сказать, вполне откровенный.

Понятно… Ну, примерно час ели и пили. Наконец подали кофе, мороженое. Стали отваливаться. Хрущев встал, все встали, зашумели, загремели стулья, повалил народ в анфилады.

Перерыв.

И вот во время этого перерыва произошло одно любопытное событие. Все, конечно, повалили в уборную. В первом перерыве еще не разделили уборные. Потом-то их разделили: одни для правительства, другие – для всех прочих. Но в этом первом перерыве все шли в любую уборную.

И вот Алов тоже пришел в уборную, стал в очередь к писсуару, народу много, стоит ждет и вдруг слышит сзади голоса: «Проходите, Никита Сергеевич, пожалуйста, Никита Сергеевич, проходите». Оглядывается – батюшки, за ним стоит Хрущев, и все его приглашают к писсуару, так сказать, очищают ему место, а Хрущев: «Да нет, что вы, что вы, я постою». Алова сомнение взяло: «Что же делать? – думает он. – Уступить место? Вроде подхалимаж. Не уступить – тоже неловко». А Хрущев стоит сзади, сопит, переминается с ноги на ногу.

Пока так колебался Алов, писсуар-то и очистился.

Он решил быть принципиальным: нет уж, сначала я, а Хрущев пусть подождет. Стал к писсуару, но от волнения, что ли, машинка-то у него не работает.

Стоит, стоит – никак начать не может. И чувствует сзади дыхание Хрущева и видит злобные взгляды, которые все бросают не него: вот, мол-де, нахал, стоит у писсуара – и дело не делает, и Хрущева не пускает. Ну, наконец, удалось ему как-то справиться, закончил он операцию, выполз боком, и Хрущев тут же занял его место.

Очень смешно об этом Алов рассказывал. Этот рассказ затмил для меня все воспоминания о перерыве, больше ничего не помню.

Ну, кончился перерыв, все устремились обратно в зал. Уже столы убраны, я уже оказался в другом месте. Началось заседание. Началось с доклада, что ли, Ильичева, я уже не помню. Не хочется мне его пересказывать, доклады эти печатались, все знают, что там происходило.

Запомнилось несколько выступлений. И прежде всего, разумеется, выступление Грибачева, потому что оно относилось ко что-то назвал меня провокатором, политическим недоумком, клеветником и поклялся своими еврейскими друзьями, что он не антисемит. Ну, а заодно разносил Щипачева.

Галина Серебрякова выступала. Суть ее выступления сводилась к тому, что коменданты лагерей были прекрасные коммунисты. Ей, конечно, видней, потому что она сама в лагере жила с одним из комендантов и пользовалась его благосклонностью.

Тоже меня поразило это выступление.

Запомнилось наглое какое-то, отвратительно грязное поведение Вучетича.

Запомнилась фигура Ильичева, который все время кивал на каждую реплику Хрущева, потому что все эти выступления перемежались отдельными выступлениями самого Хрущева, его длинными, развернутыми репризами и т. д. Ильичев все потирал руки, беспрерывно кланялся, смотрел на него снизу, хихикал и поддакивал. Очень такое странное [впечатление] было, как будто он его подзуживает, подзуживает, подзуживает. И поддакивал, довольный необыкновенно, прямо сияющий.

А репризы Хрущева были крутыми, в особенности когда выступали Эренбург, Евтушенко и Щипачев, которые говорили очень хорошо.

Вот фигура Хрущева оказалась совсем новой для меня, как я уже говорил. Началось с того, что он вел себя как добрый, мягкий хозяин крупного предприятия. Такой, что ли, лесопромышленник или тамада большого стола – вот угощаю вас, кушайте, пейте. Мы тут поговорим по-доброму, по-хорошему.

И так это он мило говорил – круглый, бритый.

И движения круглые. Ну, так сказать, все началось благостно. И первые реплики его были благостные.

Он рассказывал про то, как он «Ивана Денисовича» выпустил.

«Вот никто не решался, – говорил Хрущев, – разрешить печатать „Ивана Денисовича“, а я приказал напечатать несколько экземпляров, ну и отдал членам Президиума. Собираю Президиум: ну как, товарищи, будем печатать? И что ж вы думаете?

Никто ничего не говорит, все молчат. Печатать? Не печатать? Я думаю: а какой же грех от того, что мы напечатаем? Иван-то Денисыч трудится, и в этих обстоятельствах тоже, так сказать, он себя проявляет как трудовой человек. Да пусть будет напечатано. Па ажалуйста».

И во время этой реплики Твардовский сказал: «А ведь Солженицын-то здесь». Хрущев говорит: «Вот, любопытно познакомиться».

Встал Солженицын. Встал высокий худой человек в потертом дешевеньком костюмчике, с мрачным и совсем невеселым, болезненным лицом. Неловко как-то поклонился, сел.

Странное впечатление он произвел. Это был момент еще добродушного разговора, и его настороженный взгляд, его горящие какие-то глаза, и это болезненное лицо, и выражение мрачной тревоги на лице поразили меня. Я думаю: даже не улыбнулся он, нет. Поклонился – сел.

Так вот, сначала был такой благостный хозяин. А потом постепенно как-то взвинчивался, взвинчивался… И обрушился он раньше всего на Эрнста Неизвестного. Трудно было ему необыкновенно. Поразила меня старательность, с которой он разговаривал об искусстве, ничего в нем не понимая, то есть ну ничего решительно. И так он старался объяснить, что такое красиво и что некрасиво, что такое понятно для народа и непонятно для народа. И что такое художник, который стремится к «коммунизьму», и художник, который не помогает «коммунизьму». И вот какой Эрнст Неизвестный плохой. Долго он искал, как бы это пообиднее, пояснее объяснить, что такое Эрнст Неизвестный. И наконец нашел – нашел и очень обрадовался этому, говорит: «Ваше искусство похоже вот на что: вот если бы человек забрался в уборную, залез бы внутрь стульчака, и оттуда, из стульчака, взирал бы на то, что над ним, ежели на стульчак кто-то сядет. На эту часть тела смотрит изнутри, из стульчака. Вот что такое ваше искусство – ему не хватает доски от стульчака, с круглой прорезью, вот чего не хватает.

И вот ваша позиция, товарищ Неизвестный, вы в стульчаке сидите!» Говорит он это под хохот и под одобрение интеллигенции творческой, постарше которая, – художников, скульпторов да и писателей некоторых.

Вот так. И тут же: «И что это за фамилия – Неизвестный? С чего это вы себе псевдоним такой выбрали – Неизвестный, видите ли. А мы хотим, чтобы про вас было известно».

Неизвестный говорит:

– Это моя фамилия – Неизвестный.

А ему:

– Ну что это за фамилия – Неизвестный!

Вот этот контраст – от начала к этому – произвел на меня ну просто странное впечатление.

И в таких репликах, то злых, то старательно педагогических, прошло уже два или три часа.

Все устали. Видим мы, что ничьи выступления, ни Эренбурга, ни Евтушенко, ни Щипачева – очень хорошие, – ну просто никакого впечатления, отскакивают, как от стены горох, ну ничего, никакого действия не производят. Взята линия, и эту линию он старается разжевать.

Наконец, берет заключительное слово. Из этого заключительного слова запомнились мне несколько абзацев.

Начал он его опять же мягко.

– Ну вот, – говорит он, – мы вас тут, конечно, послушали, поговорили, но решать-то будет кто?

Решать в нашей стране должен народ. А народ, это кто? Это партия. А партия кто? Это мы. Мы – партия. Значит, мы и будем решать, я вот буду решать.

Понятно?

– Понятно.

– И вот еще по-другому вам скажу. Бывает так:

заспорит полковник с генералом, и полковник так убедительно все рассказывает, очень убедительно.

Да. Генерал слушает, слушает, и возразить вроде нечего. Надоест ему полковник, встанет он и скажет:

«Ну, вот что, ты полковник, я – генерал. Направо кругом, марш!» – и полковник повернется и пойдет – исполнять! Так вот, вы – полковники, а я, извините, – генерал. Направо кругом марш! Пожалуйста!

Вот такое заключение. Или вот еще другое:

– Письмо тут подписали. И в этом письме, между прочим, пишут, просят за молодых этих левых художников, и пишут: пусть работают и те, и другие, пусть-де, мол, в изобразительном нашем искусстве будет мирное сосуществование.

Это, товарищи, грубая политическая ошибка. Мирное сосуществование возможно, но не в вопросах идеологии.

Эренбург ему с места:

– Да ведь это была острота! Никита Сергеевич, это в письме такой, ну, что ли, шутливый способ выражения был. Мирное же письмо было!

– Нет, товарищ Эренбург, это не острота. Мирного сосуществования в вопросах идеологии не будет. Не будет, товарищи! И это я предупреждаю всех, кто подписал это письмо. Вот так!

Долго длилось, часа два, это выступление, но никак я не могу вспомнить, чего еще он говорил.

Стихи даже читал какого-то шахтера. Он все старался объяснить, какое искусство хорошее, и, в частности, привел стихи, такие плохие стихи, что диву даешься.

Запомнил их, очевидно, с молодости, с тех пор стихов-то не читал. Вот, стихи прочитал, шахтер написал. Правда, шахтер не очень грамотный, но вот стихи хорошие по содержанию. И вот как красиво рисуют одни художники. Вот там есть автопортрет товарища такого-то – залюбуешься, красавец. А посмотрите, что эти пишут! Жутко смотреть. Ну вот, а в заключение еще раз я вам скажу, кто теперь будет решать. Такой хороший писатель был Винниченко, кто не читал, советую прочесть, прекраснейший писатель.

Он вообще неоднократно на всех этих встречах рекламировал Винниченко, уж не знаю почему.

Винниченко ведь был правым эсером, антисоветским крупным деятелем, украинским националистом, был даже министром при одном из каких-то антисоветских правительств на Украине. Я вот не знаю, знал ли это Хрущев, но, во всяком случае, этот убогий писатель антисоветский ужасно ему понравился почему-то, вероятно, потому, что он в молодости его читал;

уж не знаю, читал ли он что-нибудь после этого. Но вот у него осталось где-то в сердце – Винниченко. И говорит он вот что:

– Есть у этого Винниченко такой рассказ, называется он «Маленький Пиня». В этом рассказе излагается, как в тюремной камере сидят семь… И делают они подкоп. Вот сделали подкоп, а кому первому лезть? Ведь страшно. Самое опасное – тому, кто первый полезет. Никто первым лезть не хочет. А был в камере самый маленький, незаметный, тихий арестантик, которого называли «маленький Пиня». И вот предложили ему: «Ну, Пиня, лезь первый». И Пиня полез первый. Но прежде чем полезть, он сказал:

«Раз уж мне лезть первым, я буду командовать:

ты делай то-то, ты – то-то, то-то, – и стал над ними начальником. Так вот, я, – сказал Хрущев, – маленький Пиня, и я теперь вами командую.

Pages:     | 1 || 3 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.