WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 |   ...   | 3 | 4 ||

«УДК 82-94 ББК 85.374 Н 19 Назаров Ю.В. Н 19 Только не о кино. – М.: Алгоритм, 2008. – 352 с. ISBN 978-5-9265-0339-2 Актер Юрий Назаров родом из Сибири. Это его гнездовье, где прошло военное и послевоенное ...»

-- [ Страница 5 ] --

Ну, было, говорили, что, мол, такой вот точно Жилин, такая Дина и другие герои прямо у Толстого и написаны... Но это, мне кажется, оттого, что «Кавказский пленник» у Толстого все-таки не столь колдовски и поголовно обворожительное произведение, как, скажем, «Война и мир» или «Анна Каренина», или «Тихий Дон» у Шолохова. Когда у каждого читавшего в воображении возникают и навек отпечатлеваются, как образы живых близких людей, — и Наташа, и Пьер, и Андрей Болконский (тетка моя, родившаяся через два года после смерти Толстого, в Андрея Болконского просто влюблена была. Как в живого человека! Долго в юности страдала от этой «неразделенной» любви). Поди тут, угадай, угоди на каждого такого «влюбленного» и «страдающего». По Андрею ли Болконскому, по Наташе ли... Когда целые поколения жили с этими героями в душе, любили их, страдали, переживали за них, как за родных и близких. Причем как невозможно найти двух идентичных, во всем, и внешне, и внутренне, похожих друг на друга людей,— так и в душах этих разных людей жили, горячо любимые ими, но друг на друга совершенно непохожие Анны Каренины, Гришки Мелеховы, Аксиньи и пр. А Жилин таких бурных чувств никогда ни у кого не вызывал, к нему дышали ровнее, поэтому моему Жилину гораздо проще было угодить зрителям, которые даже и не заметили, что внешне у Толстого Жилин совсем другой: «Жилин хоть невелик ростом, а удал был». Один Тарковский это заметил... Тут хитрая вещь произошла, на которую, говорили, купился даже такой доскональный знаток Толстого, как В.Б.Шкловский. На каком-то семинаре с молодыми (по отношению к нему, Шкловскому) сценаристами он бурно ратовал за дословное следование классике при инсценировках и как пример удачи при таком дословном следовании привел нашего «Кавказского пленника», чем очень рассмешил присутствовавшего на этом семинаре одного из наших сценаристов А.С.Макарова. Именно у нас никакого слепого и дословного следования классику не было! У меня в душе тоже некое крохоборство присутствует, и я помню, как меня покоробило при первом чтении сценария не дословное следование первоисточнику. Особенно в конце, когда Жилин с колодкой на ноге увидел вдали казаков, посчитал себя уже спасенным и вдруг, совсем близко, заметил трех «татар», горцев. Закричал что есть мочи, был услышан казаками, их было больше, но они были далеко, горцев было трое, но они были ближе. Никто у Толстого в Жилина стрелять не собирался: увидели татары, что не успеть им схватить беглеца, и ускакали. У Толстого, как и в жизни, наверно, это были какието три незнакомых татарина, а сценаристы вставили двух и — героев: рыжебородого Кази-Мугамеда, взявшего когда-то в плен Жилина и продавшего его Абдул-Мурату, и самого Абдула, хозяина. И Кази-Мугамед у сценаристов решил застрелить непокорного Жилина, чтоб никому он не достался, а хозяин Абдул, полюбивший Жилина за удаль, сбил рыжебородому плеткой прицел, ушла пуля в небо! И с криком: «Молодец, урус! Джигит, урус!»— ускакал Абдул-Мурат. Не было в рассказе у Льва Николаевича ничего похожего... Но без этого сбитого в небо выстрела я бы ничего не сыграл! Я и представить-то себе не могу, как бы можно было сыграть отчаяние при виде надвигающейся гибели неминучей и резкий переход к счастью от осознания своего спасения. А тут все оказалось просто: вот она, смерть — наведенный прямо на тебя глазок ружейного дула (а стрелять горцы умели!). И вот она — жизнь, спасение, когда подбитое плеткой ружье пальнуло в небо. И в крике Абдуллы «Молодец, урус! Джигит, урус!» была не только великолепная эмоциональная точка к этому эпизоду, в нем была великая и национальная, и историческая правда! Сколько знала только наша литература тех времен примеров «куначества»! Когда военная судьба складывалась так, что враг становился кунаком, другом. И у Бестужева-Марлинского, и у Лермонтова, и у самого Толстого. И в этом «куначестве», в способности, в расположенности к нему, к куначеству, — какая-то восхитительная молодость наций — и завоевываемых, и завоевателей! — и благородство, способность, расположенность к благородству, романтике, чести, достоинству. Не зря, ой, не зря у нас дружба народов была! Не на пустом месте. Имела она под собой и корни, и традиции, и сходство характеров национальных. Вот сегодняшнее безумие межнациональное что под собой имеет? Только дурь, только фанаберии глупые, мелкие. И кровь. Пролитую. Уже давно не мелкую... Не может кино дословно переносить литературу на экран. Да и не надо. У каждого искусства свои законы, свои условности. Ничего общего, кроме имен действующих лиц и некоторых событий, между оперой Чайковского «Пиковая дама» и повестью Пушкина — и при том это два шедевра, два величайших завоевания русского духа, русской (да и мировой!) художественной культуры. Получилось что-то — слава богу! Не получилось?.. Ну и — не получилось, ничего не попишешь. Тихо и незаметно умрет неполучившееся, не оставив следа в памяти людской. Чего тут копья ломать? А сколько раз ничего не получалось при дословном следовании классике?.. А обращение к классике всегда благотворно. Даже если не получилось! Любое, даже самое бездарное воплощение классики убить ее не в силах! Какие-нибудь «уши» (как у Пушкина) обязательно из нее вылезут и повлекут к книжной полке, перечитать или впервые познакомиться с оригиналом после досадного знакомства с неудачным следованием ему.

Счастливый я все-таки человек! Как вот только поделиться этим счастьем? Хотя бы рассказать о нем. Чтоб поверили, ощутили. Могут сказать: «Ну что он там плетет, заливает: «счастье»… Какое счастье? «Кавказский пленник» — счастье? Да мы это «счастье» в 4-м классе еще проходили...» Ага, проходили… Как говорил мой тесть покойный: «Вы все «проходили»... И все — мимо!» Ну а действительно? Ну какое такое особое «счастье» можно найти в «пройденном» где-то в 4-м еще классе средней школы, т.е. даже не на заре, а в какой-то предрассветной дреме не проснувшегося, не пробудившегося еще сознания? Так в «дреме», в непробудившемся уме, душе, сознании его и не было, счастья... Да было, было! но — не ощущалось, не осознавалось... И от «Кавказского пленника», «пройденного» в 4-м классе, остались какие-то… ну, Жилин да Костылин, а что еще? Да ничего. И вдруг это предложение. Да от кого! От человека, к которому я относился с колоссальным уважением, слегка восторженным удивлением, неиссякающим любопытством и какой-то трепетной нежностью — от Георгия Михайловича Калатозишвили, ласково, по-грузински, по-домашнему именуемого всеми ближними: «Тито». У которого перед тем я уже снялся в очень дорогой для меня и роли, и работе, и картине: пручиком Тихомировым в «Сибирском деде». И тут, конечно, при получении этого предложения не могло быть речи не только об отказе с моей стороны, но даже ни о каком раздумывании: да, да и только да! Но чтобы почувствовать при этом... не то, что «счастье», но хоть какое-то предощущение его... Какую-то уверенность, убежденность, что я знаю, что с этим Жилиным делать, как его играть... Этого я ни представить, ни вообразить себе не мог.

33 Ясно было одно: Тито (Калатозишвили) да еще Л.Н.Толстой — только да! Без разговоров! А что с этим Жилиным делать, как — все это было абсолютно темно и неясно. Слетал на пробу в Тбилиси. Прошли поиски грима, костюма — мундир выбрали Нижегородского полка, зеленый, там ведь у каждого полка свой цвет мундира был. Выехали в экспедицию на Северный Кавказ в... уже и не вспомнишь, как он тогда назывался: Дзауджикау? Орджоникидзе? Нынче это вроде как когда-то изначала — Владикавказ... Съемки были где-то километров за 30—40, может, подальше: в ущелье Фиагдон, там, где старые башни, погосты древнего Иристона. А жили мы на окраине города в мотеле «Дарьял». Пару дней поснимали, и подхватил я в какой-то хинкальной… а может и раньше где — дизентерию. Интересная болезнь… Когда нарывает всего лишь палец — места не найдешь ни себе, ни пальцу. А тут весь кишечник!.. Каким-то чудом уберегли меня от месячного карантина… Я-то в душе, конечно же, навек простился с Жилиным: лето кончается, натура, как у нас говорят, уходит. Кто ж меня будет ждать с моим карантином? Возьмут другого актера и — вперед! Но... Стало быть, правду говорили, что кроме меня ни о ком не думали, никого не пробовали. (Говорят-то это всегда всем исполнителям, что он-де единственный свет в окошке, что, кроме него, и представить-то себе в этой роли никого не возможно... А потом выясняется, что на эту роль еще 199 исполнителей приглашали, да все отказались...) Тито вообще-то никогда не врал. Не умел. Даже если это вранье порой бывало необходимо для пользы дела, а в кино у нас — дак постоянно… Но Тито вот не врал. Часто в ущерб и себе, и делу...

Поснимали недельки полторы без меня. Все, что можно было снять без Жилина. Пока я тщательно и скрупулезно изучал рисунок на кафеле на полу в туалете у себя в номере... Кой-как поставили меня на ноги и — с термосами (с чаями, бульонами), с сухарями, под надзором врача, потихонечку-полегонечку возобновили съемки и со мной. И... недаром, видно, на Руси говорено: не было бы счастья, да несчастье помогло — до дизентерии материал отснятый шел... так себе... какой-то ни бе, ни ме... А после, с чаямикефирами-сухарями да под надзором медицины — пошло вроде то, что надо! Но только — «вроде». До счастья все еще было далеко. Вроде — ничего, вроде — годится, но понимания, что я делаю, зачем и для чего, — этого все еще не было. Был какой-то профессионализм, наработанный за предыдущие годы, но — и только, не более того. И вот подошла сцена, где пленник узнает непримиримого, требовавшего его убить и стрелявшего в него старика-горца. И рассказывает Костылину про этого старика: как он всех своих сыновей отдал, благословил на борьбу с захватчиками (с русскими), а один сын у него переметнулся к русским. Так старик сам перешел к русским, нашел сына, убил его и вернулся к своим. На что Костылин реагирует: «Боже! Какая дикость...» Только у Толстого хозяин Абдул Жилину про этого старика рассказывает, а у нас решили, что Жилин сам вспомнит, узнает старика и расскажет о нем Костылину. Как вот было это играть? Тито Калатозишвили по профессии оператор, не режиссер. Он даже языка нашего профессионального не знает. Ведь в каждой профессии существует свой профессиональный язык: у моряков, у шахтеров, у кинооператоров (которого я тоже не знаю), у актеров. Тито — изуми33 тельный человек. С честью, порядочностью, со вкусом;

он очень хорошо видит, чувствует, понимает — что хорошо, что плохо, что годится, что не годится... Но как сделать (мне, актеру) то, что хорошо, что годится, — он не знает. Не скажет. Мозги пудрить, лапшу на уши вешать, изображать «знание», а потом тебя же обвинять в своей неудаче, в своем неумении, незнании — тоже не будет. Не знает. И — молчит... Что делать? Ну, думаю, профессионально-то, с правильными знаками препинания я эту историю (про старика) изложу. Авось, сойдет... Излагаю. Вроде даже снимаем. Посматриваю на Тито: он — молчит. Но вид такой, будто это его дизентерия мучает. Никого не обвиняет, не укоряет, мучается сам, но — мучается... Ах ты умница! Ах ты, золотко ты мое! Правильно ты мучаешься! Дрянь, ерунду я делаю… хоть и с верными знаками препинания. Но что же? Что делать-то? Он — не скажет. Не знает. Не обвинит, но и не подскажет. Не знает, не поможет. И его обвинять не в чем. Надо что-то самому. Что?? Туда-сюда мозгами, в глубины своей не очень-то глубокой эрудиции, информированности... Ну, действительно, дикость же — сына-то родного убивать... Но — за что убил? За измену. А ведь Тарас-то Бульба тоже убил родного сына. И за то же самое! А кто для нас Тарас Бульба? Возмущаемся мы его «дикостью»? Мы немеем перед ним, мы поражены, смяты, но о возмущении, о неприятии, об обвинении Тараса ни у кого никогда, мне кажется, и мысли не возникало. Дак вот… А что, если удивиться? Как при встрече с живым Тарасом Бульбой! Много ли и часто ли мы в жизни с подобным встречаемся? Среди горцев тоже, наверно, не каждый Хаджи Мурат, а тому сам Лев Толстой удивлялся... Пробую удивиться (рассказывая-то про старика), гдето даже с примесью восторга... да нет, не восторга, потря33 сения… а может, и восхищения... С попыткой понять, постичь. Гляжу на Тито — прошла «дизентерия»! Доволен. Стало быть, нормально! Стало быть — туда. А дальше это удивление, эта святая детская открытость Жилина, любопытство, интерес ко всему окружающему (как бы тяжело, как бы жестоко и несправедливо это «окружающее» к нему ни было!) — вот эта открытость и детское радостное удивление всему в мире стало стержнем, сквозной линией моего Жилина. Первый побег. Еще вместе с Костылиным. Стерты, сбиты ноги — в опорках, потом босиком по камням;

виснет веригами, гирями на ногах капризный, избалованный Костылин;

смерть подстерегает за каждым углом (и подстерегла! Не смерть, так неволя. Которая, может, и хуже смерти…), а Жилин — радуется: оленя увидел! Живого! В природе, в «натуре»! На свободе! Ну как не ребенок?.. Чем опять же вызывает раздражение трезвого и «взрослого» Костылина. И с Диной, и с другими жителями аула — все та же детская открытость, увлеченность, интерес, любопытство, страсть понять, узнать, научиться... И ни Лев Николаевич не перечил мне в этой избранной мной трактовке образа и характера Жилина, ни Тито не возражал. Мы вообще изумительно дружно жили: Толстой, Тито и я… Не знаю, как Тито и Толстому, но мне жутко нравилось! Я был в восторге. Вот это и было счастье. Днем мы работали, можно даже сказать, вкалывали. Как-то просыпаемся — я жил в номере с ассистентом режиссера Гурамом Мгеладзе, прелестным, остроумным, неунывающим человеком. Просыпаемся, еще и не рассвело путем, тело все ломит, не выспались, про выходные забыли давно: осень, «натура уходит», на полмесяца я задержал всю работу со своей дизентерией, не до выходных. А вставать неохота. А на работу неохота!..

33 — Гурам! — потягиваясь, балаболю я. — Ну ее в болото, не пойдем сегодня... — Точно! Пока Луиса Корвалана не освободят! (Средства массовой информации тогда отчаянно боролись за свободу Луиса Корвалана...) Стук в дверь, заглядывает директор картины Шота Васильевич (ему тоже досталось с моей дизентерией: чуть вся работа не сорвалась!..) — Юра! Как себя чувствуешь? Готов? Пора! — Я сегодня отказываюсь работать... — Что случилось? — Шота Васильич в ужасе! — Неужели опять что-то? — Пока Луиса Корвалана не освободят... Взрыв облегченного счастливого ржания!.. И тут же бежит взбодрить этой шуткой Тито. Ну разве не счастье? Взаимопонимание. Взаимосимпатия. Взаимодоверие. Взаимонадежность!.. А вечера я проводил в номере у Тито. Пили чай, разговаривали... О чем угодно: о жизни, о политике, об А.Д.Сахарове очень животрепещущей в те поры тема была: его не то выслали тогда уже, не то еще только клевали, собирались высылать... О чем угодно, но только не о работе: ни о предстоящей назавтра съемке, ни об общей «концепции» фильма, роли...Все это: и «концепция», и все прочее, касающееся непосредственно съемок, — все как-то вытекало и складывалось само из общего мироощущения, мировосприятия, взаимопонимания и «взаимопринимания» друг друга. И Толстой Лев Николаевич как-то исподволь, незримо, но присутствовал при всем этом. Мы перед ним не пресмыкались, не следовали рабски, слепо и беспрекословно каждой его букве и запятой, но дух его, чуткий, мудрый, ненасытно любопытный ненавязчиво, но неискоренимо присутствовал, жил с нами. Жил! Как добрый старый бесконечно почитаемый и ува жаемый, но — товарищ. Не как ментор указующий и повелевающий, давящий и подавляющий, а как интеллигентный деликатный старший товарищ. Спать я ложился уже у себя в номере с неизменным томиком Толстого. Это были и первые кавказские повести, и «Детство, «Отрочество» и «Юность», только не перечитывание «Кавказского пленника», которого я даже и не брал с собой в экспедицию. Книжки были замечательные, полные, 1929-го года издания (уважали, оказывается, большевики когда-то культуру), с широкими комментариями, не изуродованное, искромсанное почему-то издание 50-х годов. Замечательно мне было и с Толстым, и с Тито. Где мне удобнее было сказать по-своему, я свободно менял и знак препинания, и даже букву — и ни Толстой, ни Тито не придирались к этому: удобней — и удобней, и — на здоровье! Тито находил у Толстого какие-то неточности в изображении кавказского быта, но — не раздражающие неточности, допустимые, не могущие отвратить от общего уважения и самой теплой дружеской любви к нему, к Толстому. Это был 1975 или 1976 год, «перестройкой», переосмыслением еще и не пахло тогда, и мне абсолютно искренне и убежденно казалось, что Л.Н.Толстой на деле исповедует и проводит коммунистическую, ленинскую национальную политику: не навязывание своих великодержавных указаний и установлений, а самый искренний, самый жгучий интерес и уважение к местным законам и обычаям (прямо детское святое любопытство моего Жилина!). И весь Кавказ, когда мы там работали, ненавидел усмирителя и — завоевателя А.П.Ермолова (хотя и героя 1812 года) и обожал Лермонтова и Толстого. Все как-то очень складно и славно было у нас... И казаки гребенские, местные, снимавшиеся у нас на бричке в обозе (с которыми Жилин отправлялся в отпуск, или даже в отставку, до пленения еще). Снимали форсирование этим обозом какой-то горной речушки, и я побеспокоился: может, здесь неудобно переходить, слишком круто выезжать, может в другом месте попробовать? — Да что мы? Не казаки, что ли?! Оп! Оп-оп!! — И выехали! Потом я их озвучивал. Уже в Тбилиси, на студии, на озвучании... Очень благотворным для картины оказалось, что снимали ее именно кавказцы, именно «Грузия-фильм». Очень благотворны оказались их любовь и знание всей кавказской стороны этой истории. Ну а уж русская сторона — это было наше со Львом Николаевичем дело... Воспоминания об этом бесконечны... Разве можно когда-нибудь устать и остановиться вспоминать счастье? А лошади? Мой Звари (по-моему, так звали моего коня), хоть он мне и ребро сломал, уронив пару раз и раздробив в щепы деревянные ножны шашки, а саму шашку, правда, бутафорскую, не стальную, но железную, исковеркав и изуродовав… Но эта скорость! Этот полет! Он был флайером, мой Звари (в противоположность стайеру), на длинную дистанцию его не хватало, но на коротком отрезке он развивал какие-то прямо-таки космические скорости. Как-то снимали без меня, просто ноги скачущей лошади (моего Звари ноги), с операторской машины. И водитель машины спросил меня, с какой скоростью ему ехать. Я быстренько в уме прикидываю: Борзов бегал стометровку за 10 с небольшим секунд, стало быть, 10 м/сек его скорость, стало быть в час, в 3600 сек можно преодолеть (если силенок хватит) 36 000 м, стало быть предельная скорость человека 36 км/час. «Ну лошадь, — говорю, — км 50—60...» И вспоминаю, как при шестидесятикилометровой скорости в открытой бортовой машине не то что слезы, чуть ли сами глаза не выхлестывало ветром... Поехали они, сняли, возвращаются: «Сколько ты говорил? 60? 120 — она не отставала!» Не знаю, какие там были у них спидометры, я при сем не присутствовал, но слова такие были сказаны... А дружба народов!.. при «толстовско-ленинской» национальной политике... Вылечили и подняли меня врачи-осетины. Снимали — грузины, а уж снимались... Там и аварцы, и даргинцы, и армяне, и азербайджанцы, и русские, и евреи, и грузины, конечно же — снимала ведь «Грузия-фильм» Толстой. Кавказ. Люди, дружба... Взаимопонимание, взаимоуважение, взаимосимпатия. Искренняя, верная. Чего еще? Вот это и было счастье! Хотите — верьте, хотите — нет... И хотя кроме того, что мне сломали ребро, я вообще не чаял живым из этого дела выкрутиться, ейбогу. Во всяком случае, если бы физические силы (а вместе с ними и жизнь) иссякли до окончания съемок — я не удивился бы. Я был готов к этому. Таких ощущений и предвкушений не «дарила» мне ни одна из всех моих работ за все годы и десятилетия в кинематографе. А Звари мой, потом мне сказали, что он где-то сразу же после съемок... «скончался» о животных не говорят, а сказать «издох»— язык не поворачивается. Не выдержал Звари напряжения... И тем не менее! Большего счастья, чем два с лишним месяца в ущелье Фиагдон и мотеле «Дарьял», с Толстым, Тито Калатозишвили и «Грузия-фильмом»—большего счастья в своей не такой уж короткой киносудьбе — большего счастья я, пожалуй, не вспомню. Да нет, было, конечно, бывало... отдельными проблесками, прорывами. Но чтобы два с лишним месяца сплошного творческого и человеческого счастья — такое было только на «Кавказском пленнике».

Ах, если бы...

Помните чудную ленинградскую песенку: «До-ождь по ас-фааль-ту ре-кою стру-и-ит-ся, до-ождь на Фон-танке и дождь на Неве»? Когда «Мокнут прохожие, мокнет милиция, мокнут которое лето подряд»? Вы слышите? Он действительно струится! Льет широченной рекой по асфальту у тротуара, и по тротуару, и через площадь, заливаясь в ботинки нерасторопному прохожему, неловкой шалопутной девчонке в модные туфельки, а она не сердится, она смеется, потому что сердиться невозможно, даже если она где-нибудь в другой обстановке на это и способна. На него невозможно сердиться, на этот веселый теплый ласковый дождь, который «по асфальту рекою струится», мчит необъятным потоком, в котором несутся, прыгают, дробятся и возникают вновь вечерние огни старого мудрого и доброго города. Но вы вряд ли знаете деревню Тимошкино. Тихая, славная деревенька стоит на высоком берегу над широкой заливной поймой, по дальнему краю которой течет в Москву-реку тоже тихая и славная речка Истра. До этой деревни не доходят московские автобусы (до автобуса 3 км, вниз, через пойму, через мосток в три жердины, который деревенские почему-то называют «лавой», каждую осень разбирают ее, эту «лаву», и каждую весну вскладчину наводят, весело, дружно, в воскресенье, намокнут в холодной весенней воде, а после захода солнца, когда работа готова, разводят на берегу костер, пьют водку, поют песни, а из деревни за «заработавшимися», загулявшими мужьями приходят с того берега, с горы, жены и, кто смеясь, кто ругаясь, уводят веселых мужей по домам). Так вот, через эту «лаву», через Истру, да еще три километра лесом до автобуса. В половодье и ледостав, когда лавы нет, а река уже тронулась или еще не замерзла, с автобусом много-много сложнее (а нужен он всем, почти из каждой семьи работают люди где-то не близко, все ходят на автобус, всем он необходим). С железной дороги сюда даже гудки не долетают. И только часто-часто, днем и ночью, идут над поймой Истры на Внуково и со Внукова самолеты, добрые могучие лайнеры, «Аны», «Илы», «Ту». Волею судеб я попал в эту деревушку и работал там с конца зимы, с марта, до начала лета, до июня 1964 года. А то, о чем я хочу рассказать, произошло весной. В Москве ведь нет весны;

в Москве вообще, по-моему, нет настоящих, полноценных времен года: все как-то сглажено, стушевано, уравнено асфальтом, снегоочистительньми и поливочными машинами, исполнительными дворниками. Не знаю. Может, я не прав. Может, я просто не люблю Москву. А, может, это одна из веских причин моей нелюбви к ней, к Москве? Не знаю. Короче говоря, здесь в Тимошкине, впервые за последние годы я увидел весну. Настоящую, полную, радостную, поющую, хмельную и торжествующую! Хотя на самый разгул, на самый пир ее, когда с ревом по оврагам ушел снег в пойму и в Истру, когда вскрылась и прошла ледоходом сама Истра, — на этот пир я не попал, конечно, оказался в это время не нужен и просидел в Москве. И все равно я видел весну! Видел, как темнело, сырело по ночам небо, как набухал влагой снег, как густел, хмелел и начинал бродить воздух, пока наконец не сдавил землю в объятиях пьяный весенний туман, в безумных, жарких объятиях, вырваться из которых, отвергнуть которые было уже невозможно. После этих объятий могло быть только одно: взрыв, кульминация, великое таинство природы и жизни, торжество и победа любви, весны, то, что всегда в целомудренных книгах и кинокартинах обозначают паузой, точками, затемнением, выразитель34 ным умолчанием (именно эту паузу в созерцании великого таинства природы мне и устроило мое целомудренное начальство). Но я все равно догадался! Все равно все понял! Хотя вернулся числа 17—18-го апреля в совершенно иную, новую, незнакомую мне Истринскую долину, которая уже оттаяла, отогрелась и ожила. Зажила, задышала... Доверчиво и бездумно распахнулась теплу и ласке весеннего солнца, нежилась в его лучах и — дышала! Всем, что в ней было, каждым уголком своим, косяками трепетного прозрачного леса, всеми оврагами, изгибами и поворотами реки. Но и это еще не то, о чем я хочу рассказать. Прошел первый дождь. Может, даже дожди. Не помню точно. Помню только, что это благодатное явление природы работу нам опять сорвало. Весь день мы самоистязались табачным дымом и преферансом. Часам к 4— 5 пополудни, вконец разбитый и измученный, проигравшийся, «с досадой тайною обманутых надежд» отыграться, вылез я наконец на улицу. Вылез и... и не смог уже ни переживать по поводу своих недавних неудач, ни идти к ceбe на квартиру. Не смог даже на секунду зачем-то зайти в дом. Не смог! Прошел дождь. Над головой еще бежали охвостья дождевой тучи, догоняли главные свои силы, ушедшие мрачным, темным, но теперь уже не страшным стадом куда-то за Тимошкино, на восток, а из-под этих остатков облаков ударило уже сваливающееся к закату, но все еще сильное и яркое солнце. Но главное — был воздух! Он был настолько вкусен, настолько свеж, столько в нем, как в сказочной живой воде, казалось, таилось силы и какой-то звенящей бодрости! В сказках эту воду отпускают склянками, кувшинами, с колоссальными трудностями и причем только самым наиизбраннейшим, а здесь — бесплатно, кому угодно, стена, целый океан! Не мог, не мог я даже на краткий миг оторваться (чтоб зайти зачем-то в дом) от этого живительного, могучего, целебного океана! И я пошел. Пошел, куда понесли меня ноги. А понесли они меня за деревню, на бугор, и дальше вниз, с горы, в долину, к Истре, и через Истру, через «лаву», и куда-то без тропинки, без дороги в лес, в густые подводные заросли этого волшебного океана. Как-то по радио я слышал передачу про Сицилию: «Солнечный остров!» «В Сицилии поют все...» — и я вдруг понял, как это возможно, чтоб «все пели»: чистый, просторный воздух, солнце, сверкающиее море, сверкающие звезды. И всегда чистый, свежий, певучий воздух! Там невозможно не петь. Я это вдруг ощутил, понял. Я это представляю себе. Вот такой же певучий воздух стоял после дождя в этом подмосковном лесу. Не петь было невозможно. Я шел и пел. Увертывался от капающих с веток и иголок за шиворот капель — и пел. Перепрыгивал через ямы, канавы, огибал лужи — и опять пел. Пел, пел и пел. Наконец, напевшись, нажравшись (извините за выражение, но иного не могу применить), именно «нажравшись» последождевого воздуха и сделав порядочную петлю по лесу, выбрался я обратно к Истре и к «лаве». Посвежело, попрохладнело. Солнце садилось. Я взошел на мостик, на «лаву» эту, и остановился. По Истре и низкому болотистому прибрежью, по кустам ивняка валил на меня низкий туман, над ним холодала и гасла заря, а надо всем этим — хирургически чистая, сверкающая, холодная голубизна апрельского вечернего неба. Я не помню, сколько я стоял. Жалко, невозможно было уходить. Казалось что оставишь, потеряешь что-то такое, чего больше уже никогда жизнь не подарит тебе. Да если и подарит даже — все равно нельзя такой роскошью раскидываться! Нельзя было уходить. И я стоял.

34 За лесом, в трех километрах, как я уже говорил, большая деревня, Степаньково, что ли, шоссе, приходят автобусы, какая-то больница, что-то вроде фабрики — в общем, там уже пахнет городом. И вдруг, откуда-то оттуда, из той (а может, не совсем из той) стороны, откуда-то сбоку, из лесу до меня долетели обрывки чистого (опять «чистого»! но что поделаешь, если после этого дождя все было чистым: и небо, и воздух, и голос, и мысли?), — долетели до меня обрывки чистого, как выполосканного дождем, правильного, очень светлого, очень приятного женского голоса: «... о-ождь по асфальту... коо-ю струи-ит на Фонтанке и до-ождь на Неве...» Откуда это? Очень здорово поет! И очень к месту! Неужели из Степанькова слышно? (Что это радио, я ни секунды не сомневался, но откуда?). Нет, Степаньково все-таки далеко, все-таки три километра... А может, оттуда? Орет где-нибудь над автобусной остановкой репродуктор на столбе, а по вечернему воздуху и доносится... А может, кто-нибудь с транзистором по лесу гуляет?.. Близко где-нибудь… Все-таки три километра, пожалуй, трудно преодолеть, даже репродуктору. Так я гадал, стоя на мостках над Истрой и туманом, а голос все прорывался ко мне. Сперва только на самых высоких своих нотах, а потом полнее, целиком: «Д-ождь по ас-фааль-ту ре-коою стру-и-ит-ся, до-ождь на Фон-таан-ке и доождь на Невее... Ви-жу род-ныы-е и мокрые ли-ца, га-а-лу-бо-глазые в боль-шин-ствее!.. Га-а-лу-бо-глаазые в боль-шин-стве». Ай, как славно! Как хорошо вливается, вплетается песня органичнейшей, неотделимой, необходимейшей частью в эту тихую, светлую, но такую пронзительную и восторженную гармонию последождевого апрельского вечера!.. Будто только ее тут и не хватало......А она все всплывает и всплывает, песня-то! Из лесу. Все прыгает и прыгает по своим ленинградско-музыкаль34 ным камешкам, все струится и струится, как дождь по асфальту, и по Фонтанке, и по Неве... И все непонятно откуда! И вдруг пропала. Нету. Тихо. Жду, ловлю ухом — нет. Потом из лесу деловито вышла девчонка, девушка, лет 20—22, некрасивая, ширококостная, в каком-то сиреневом пальто. Очень тщательно перебралась по жердям через мокрое заболоченное место перед берегом, вышла к берегу, спустилась на «лаву», прошла мимо меня, сурово, не глядя, поднялась на другой берег и пошла к деревне, почти скрываясь в уже потемневшей долине. И скоро до меня опять долетело: «До-ождь по асфальту рекою струится...», уже отсюда, из нашей долины перед Тимошкином, которою шла сейчас девушка. А я все стоял... Когда она вышла из лесу, я сразу понял, что это она, она пела (в этот вечер и на этом воздухе нельзя было не петь). И когда она проходила мимо меня по мостику, я уже знал это. И остался стоять. А она уже поднималась к деревне, и песня опять долетала до меня теперь только на самых высоких своих местах... Нельзя сказать, чтоб мне так уж непременно хотелось бежать за ней, что-то предпринимать, заговаривать, заводить знакомство, гнаться за чем-то, что могло бы стать хоть каким-то, не развитием, продолжением сюжета. Нельзя сказать, чтоб я пожалел: ах, мол, дурак, рано женился, гулять бы еще да гулять. Нет, ничего этого не было. Просто мне подумалось: «Ах, если б можно было начать жизнь сначала!..» Тут же я вспомнил, что обычно под этим восклицанием подразумевают, ну, какое-то исправление, что ли, уже имеющейся жизни. Нет. Мне не хотелось ничего «исправлять», все было правильно, все было нормально в моей «имеющейся», сегодняшней жизни. Просто мне вдруг страстно захотелось иметь в запасе еще миллион 34 жизней! Чтоб снова ничего не знать, снова ошибаться, разбивать морду в кровь, кусать губы или даже плакать от обиды, но и снова иметь право заговорить с девчонкой на мосту, побежать за песней… Снова впервые влюбиться (не просто снова влюбиться, а снова в п е р в ы е влюбиться)! Снова мучиться, страдать, делать миллионы глупостей, ругать, презирать себя, считать ни на что не способным, рохлей, неудачником, разувериться вконец в какой-нибудь возможности для себя счастья, когда ОНА, почему-то, совершенно непонятно почему — вдруг перестает с тобой здороваться, вдруг, оказывается, любит другого, вдруг выходит замуж за другого. И вдруг снова впервые узнать, что ты, оказывается, тоже любим! Что она (пусть уже другая «она», но все равно она!), она, оказывается, о тебе мечтала, оказывается, в ее глазах ты был Гайаватой! Мартином Иденом! Черт-те еще кем! И для чего ты срочно (опять впервые!) читаешь и «Песнь о Гайавате», и «Мартина Идена», чтобы хоть иметь представление, откуда же ты, сам ты, робкий, глупый и неудачливый, как казалось, а на самом деле такой необыкновенный (не может же ОНА ошибаться!), откуда же ты, такой необыкновенный и загадочный взялся, получился… Нет, для этого и двух, и десяти, и пятнадцати жизней мало. Нужен миллион. Бесконечность! Это никогда не может наскучить. Ах, если б можно было сначала!..

Pages:     | 1 |   ...   | 3 | 4 ||



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.