WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 | 2 || 4 | 5 |

«УДК 82-94 ББК 85.374 Н 19 Назаров Ю.В. Н 19 Только не о кино. – М.: Алгоритм, 2008. – 352 с. ISBN 978-5-9265-0339-2 Актер Юрий Назаров родом из Сибири. Это его гнездовье, где прошло военное и послевоенное ...»

-- [ Страница 3 ] --

Ленский — «носил бы стеганый халат» да еще и возможному декабристу противостоял — чуть ли не в отрицательные его! Сатин в «На дне» — уж чего в нем положительного? Шулер, забулдыга, босяк, но у него: «правда — Бог свободного человека» — стал быть, положительный. А Лука — утешитель, не борец, да еще в Бога верует — куда ж его? К тому ж положительный полюс у нас уже занят Сатиным — в отрицательные Луку-Иуду... Вот если бы не это! Не куда учителя укажут, а то и сам основоположник самого соцреализма, лет через 30 после написания своей, в свое время прогремевшей и по корившей мир гениальной пьесы... А почему бы тогда не следовать заветам Льва Толстого, который к старости, помоему, отрекался ото всех своих художественных произведений как от выдуманных и неправдивых? Давайте последуем этим заветам классика и не будем Толстого вообще читать, не то что в школе «проходить»... Вот если бы не это! Не определенное. Не директивное. Не «илиили», а свобода? Была, была у нас свобода. Пусть не разумно предоставленная, мудро и предусмотрительно дозированная, пусть случайная, разгильдяйская, но — была! Я вон, например, позволял себе в 1953— 54 учебном году, заканчивая 10-й класс, когда «оттепель» еще и не начиналась (я имею в виду: у нас, в Сибири), только-только Сталина похоронили да Берию «разоблачили» — в общем до «плюрализма» было еще далеко, — а я как-то позволял себе не ненавидеть «утешителя» Луку в «На дне» Горького (чуть не написал: «Нижнего Новгорода»...) и кулака Якова Лукича Островнова в «Поднятой целине» Шолохова. Вроде, велено было их ненавидеть и осуждать, а я вот не ненавидел и не осуждал. Целиком не осуждал. Нет, конечно, сцена убийства Хопрова, на которое Яков Лукич вынудил Половцева, и которое организовал (или помог организовать), а сам и трясся от страху при исполнении, и блевал после, — эта сцена никаких хороших чувств к Якову Лукичу не вызывала. Но вот как он «к агрономам прислушивался» да культурным хозяином стал — ну что ж в этом-то плохого? Погоревать только, что «жизня так повернулась», что вместо развития своих культурно-хозяйственных способностей пришлось Лукичу убийствами и прочей античеловеческой пакостью заниматься. А Луку из «На дне» и вовсе осуждать вроде не за что было, хотя к этому настойчиво призывал сам «основоположник». Правда, несколько позже призывал, не когда писал, где-то в начале 1900-х годов, а уже ближе к 30-м. Потом, уже взрослым, я узнал, что не я один не доверял позднейшим призывам основоположника. Первый исполнитель и полноправный соавтор Горького в деле создания образа Луки, народный артист СССР Иван Михайлович Москвин, тоже, оказывается, не верил этим позднейшим «осуждениям» Горьким своего Луки, не верил и не скрывал этого. «Люблю я эту роль очень,— признается в статье «Мой Лука» И.М.Москвин в декабре 1940 года в связи с выступлением на тысячном спектакле «На дне»,— … как мне было горько, когда Алексей Максимович в 1932 году стал отказываться от своего Луки... писал... что такие утешители «утешают только для того, чтобы им не надоедали своими жалобами, не тревожили привычного покоя ко всему притерпевшейся холодной души». Утешители этого рода — самые умные, знающие и красноречивые. Они же потому и самые вредоносные. Именно таким утешителем должен был быть Лука... Но я, видимо, не сумел сделать его таким». Вот с последними словами я с Алексеем Максимовичем согласен и прибавлю еще от себя, что когда он писал Луку, то он не то что не сумел сделать его вредоносным утешителем, но и не хотел. Иначе, чем объяснить то его огромное волнение во время чтения «На дне» у нас в театре, когда в сцене Луки с умирающей Анной он остановился в середине монолога Луки от мешавших ему слез и, вытирая смущенно глаза, сказал: «Здорово написано...» И это мое «инакомыслие» было какое-то спокойное (И.М.Москвин тоже вроде никак не поплатился за свое несогласие с «основоположником»). И я — мыслил себе «инако» и мыслил. Можно было. Никто не грозил мне ни Голгофой, ни эшафотом, ни даже проработкой на комсомольском собрании. Никто не убивал меня, не распинал и даже не порывался. (Судя по «нонешней» прессе, это в наше время никак не допускалось!). Допускалось. Никаких ни эксцессов, ни притеснений, ни «репрессий». Все было тихо. Должен сознаться, Яков Лукич и Лука не завладели целиком моей душой, как в свое время — каждый в свое — д’Артаньян с компанией, Лопухов, Кирсанов и Рахметов, Павка Корчагин, Печорин, Кола Брюньон, Григорий Мелехов и пр. Лука и Яков Лукич нравились мне не целиком и безоговорочно, а... местами. Не было могучего внутреннего позыва, потребности бросаться в бой за них, отстаивать, защищать. Да в общем-то никто на них (на Луку с Лукичем) особенно оголтело и не нападал. А вот в 1960-м году в шкоде-студии МХАТ я видел дипломный спектакль «На дне», где Лука был специально (режиссерски, постановочно) дискредитирован, смешан с грязью, раздавлен (морально), как таракан, и уничтожен в полном соответствии с позднейшими заветами автора и «основоположника». В 3-м действии, после того, как Василиса обварила Наталью, а Пепел убил Костылева, в дополнение к ремаркам Горького (у Горького 3-е действие кончается общей суматохой, скандалом, а в 4-м только выясняется, что во время этой суматохи Лука куда-то исчез), — в студенческом спектакле, по опустевшей после суматохи сцене долго и непривлекательно мечется Лука, чтобы зритель успел сообразить, какой он нехороший, несмотря на все свои сладкие речи, эгоист и себялюб. Тут трагедия, а он трясется за себя (раз тут убийство — значит, будет полиция, проверка документов, а у него их нет, надо спасать свою шкуру), а прикидывался таким проникновенным христианским альтруистом, страдальцем за всех, помощником, утешителем, спасателем всех и вся. «Завет» был исполнен, «утешитель» Лука заклеймен. Но все ведь видно было! Все можно было уже разделить: вот на потребу моменту...даже не моменту, а недалекому 16 «направлению ума» начальства на тот момент, — вот холуйская, рабски исполнительная, профессиональная режиссура: раз «ложь — религия рабов и хозяев» — значит, это плохо, значит, и носитель этой философии мелкий обманщик и пакостник, лишь бы запудрить всем мозги своей якобы добротой, а запудрив и охмурив всех, — и пользоваться этим, нагреть на этом руки. (Хотя чего уж там шибко жирно «нагревал» для себя Лука? Ну, переночевать пустят, хоть в грязи, да в тепле, не под открытым небом… Горький, видимо, забыл к 1932 году, что в пьесе он сам возражает своим позднейшим «заветам» устами Бубнова про Луку: «Много он врет и без всякой пользы для себя».) А ведь это замечательный пример четкой работы примитивной «командно-административной», а точнее — холуйской философии, которая свято убеждена была, что народ — быдло, что мы — страна безнадежных идиотов, которым все надо разжевывать и в рот класть, сами мы никогда в жизни не разберемся, не поймем, что такое хорошо, а что такое плохо. И сам Горький к 30-ым годам своими «заветами» погрешил в пользу этой философии... А кто у нас без греха??! А в 1900-е годы молодой и «анафемски» талантливый Горький писал, создавал свою великую (а может, гениальнейшую и величайшую!) пьесу не для баранов, не для идиотов — для умных. Для образованных. Для просвещенных. Для свободного человека, человека с истинно свободным выбором — пожалуйста: вот Лука, очень добрый, очень хороший, милосердный, замечательный (кому какое дело: с паспортом или без? Пьеса для людей писалась, для Человека. Не для могучей армии позднейших, добровольно «обездушевших», добровольно доведших свои мозги до полной атрофии, ампутировавших самим себе души и мозги за полной их ненадобностью и даже какой-то досадной, мешающей «подногамиболтающестью»…). Пьеса писалась когда-то для нормальных, живых еще, разумных, sapiens, которые могут понять и разделить: вот это — Лука, а вот это — его философия. И сам по себе, как человек, он может быть очень милым, славным и симпатичным, но философия его, утешительство, ложь его, пусть святая, во спасение, но — ложь, это — для слабых, для маленьких. Сладкая ложь во спасение — она не надолго, не навсегда. Правда — страшней, жестче, а то и жесточе, но надежнее. Она не рухнет, как ложь. Закалил себя, взрастил в себе силы, способные выдержать горькую и страшную правду — зачем тебе сладкая недолговечная ложь? Ложь — религия рабов и хозяев, правда — вот Бог свободного человека! Сатин не такой благостный и удобный в общежитии, как Лука (хотя тоже немаловажно, как его характеризует тот же Бубнов: «Ты, Киньстеньтин, никого не обидел»)! Чисто по-человечески Лука гораздо милей и привлекательней Сатина, но философия, мне лично, дороже и предпочтительнее сатинская: «Правда — вот Бог свободного человека!» Не нужна мне ложь — религия рабов и хозяев. Зачем в школе, по позднейшим и не самым праведным заветам Горького, вколачивают в юные мозги, что Лука и его философия — это плохо, отвратительно? Зачем наталкивать Человека, навязывать ему, Человеку, какие-то мысли и выводы? Почему не довериться Человеку? Не поверить в него? Как доверялся ему и верил в него на заре века молодой Горький? Зачем по поводу Ленского в «Евгении Онегине» вдалбливается только половина гениальной пушкинской антитезы:

16 Быть может, он для блага мира, Иль хоть для славы был рожден: Его умолкнувшая лира Гремучий, непрерывный звон В веках поднять могла. Поэта, Быть может, на ступенях света Ждала высокая ступень. Его страдальческая тень, Быть может, унесла с собою Святую тайну, и для нас Погиб животворящий глас, И за могильною чертою К ней не домчится гимн времен, Благословение племен. А может быть и то: поэта Обыкновенный ждал удел. Прошли бы юношества лета: В нем пыл души бы охладел. Во многом он бы изменился, Расстался б с музами, женился, В деревне, счастлив и рогат, Носил бы стеганый халат;

Узнал бы жизнь на самом деле, Подагру б в сорок лет имел. Пил, ел, скучал, толстел, хирел, И, наконец, в своей постеле Скончался б посреди детей, Плаксивых баб и лекарей.

Зачем, почему нам вдалбливали только то, что Ленский «носил бы стеганый халат», «пил, ел, скучал, толстел, хирел», когда у Пушкина с той же долей вероятно16 сти, только в первую очередь, было предположено, что Ленский мог быть рожден «для блага мира»?.. А может, я зря «копья ломаю»? Я ведь сталкивался с преподаванием литературы в школе очень давно, в конце 40-х — начале 50-х. А сейчас… Может, там давным-давно, в школе-то, все совсем не так? Может, там давно уже никто никому ничего не вдалбливает?.. Никто никому ничего не навязывает… Иду я сегодня, 14 декабря, и радуюсь: наконец-то над Москвой, которая до середины декабря простояла черная какая-то... нет, не слякотная, не противная, но какая-то... не русская. Среднеевропейская какая-то... И даже не декабрьская среднеевропейская, а скорее октябрьская. И вот! Наконец-то: «Белый снег пушистый в воздухе кружится...» «В тот год осенняя погода стояла долго на дворе...» «В полдень дождь перестал, и, что белый пушок, на осеннюю грязь начал падать снежок...» «Зима! Крестьянин, торжествуя, на дровнях»… «...только крыши, снег и, кроме крыш и снега, — никого…» Господи! Да сколько же их у нас! Да каких!! Это только первое, что наугад посыпалось... А сколько еще! Если порыться в памяти, на книжной полке!.. И подумалось опять о преподавании: а что, если не настырно: «Зима, крестьянин» — и только! И — всем наизусть! Как штык! Как один!.. А если на выбор? Хочешь — Пушкина, а хочешь — Пастернака, Бунина, Заболоцкого, Блока, Есенина... и опять — как снега!.. Всех не перечислишь... Когда-то Пушкин не выказывал больших восторгов по поводу того, как у нас было поставлено образование: «Мы все учились понемногу чему-нибудь и как-нибудь»... Это в его-то время — «понемногу», «чему-нибудь и как-нибудь»!.. Не видал он нашего... (времени). И тем не менее слова «интеллигент», «интеллигенция» в обиходе у нас имеются... Что-то мы ими обозначаем, называ16 ем... Я знавал (и не одного!) работников «интеллектуального» труда, вполне достойных — конечно, по меркам нашего времени — этого определения, да еще и творческих работников, художников, которых передергивала судорога отвращения при упоминании имени... Пушкина. И я не могу их винить! Это не вина их, это — беда. Я им только соболезную! Они — несчастные жертвы нашей системы воспитания и образования. Лично меня моя школа так Пушкиным не запугала, но любовь-то к нему, всеохватную, всепронизывающую, не остывающую («Тебя ж, как первую любовь, России сердце не забудет!..» — а мое сердце как не малюсенькая частичка того самого, тютчевского, «сердца России»?), заронила, возбудила во мне, воспламенила и разожгла не школа. Был у нас, опять же в Щукинском (и не только у нас, и в школе-студии МХАТа читал он, и, кажется, в ГИТИСе, а может, и еще где) замечательный лектор по зарубежной литературе Александр Сергеевич Поль. Эрудированнейший, остроумнейший, очаровательнейший Александр Сергеевич Поль. И читал он нам свою «зарубежную литературу». И что бы он нам ни читал: древних ли греков, римлян, средневековый ли роман, вагантов и миннезингеров, Ренессанс в Италии, Франции, Испании, Англии или английский роман ХVIII века, — не было, по-моему, лекции и темы, в которой он не помянул бы, не вставил, не зацепил бы Пушкина. Еще Петрарка 600 с небольшим лет назад очень точно подметил, что «всякое учение... гораздо легче внедряется в душу слушателя любимым наставником». (Тоже ответ на вопрос, как преподавать литературу в школе: любимые слушателями наставники очень не помешали бы в этом деле...) Ну а у нас, поскольку наш Александр Сергеевич (Поль) был всеми нами, студентами, и мной в том числе, горячо и нежно любим, — вот я и призадумался: уж если такой бесспорный для нас то1 гда и истинный авторитет, как А.С.Поль, шагу не может ступить без Пушкина, стало быть, тут что-то неспроста!.. А уж дальше само пошло-поехало: заново раскрывались (и открывались мне, как в первый раз!) и «Евгений Онегин», и «Капитанская дочка», и «Борис Годунов», и критические статьи, и исторические заметки, и письма, и лирика — и везде блеск ума, слова, чувства, искренности, остроумия! И еще не всего я прочел его — стало быть, впереди сколько радости! До конца жизни не исчерпать! Мне по крайней мере... А вот обременять нежные отроческие мозги «Евгением Онегиным» (не знаю, как сейчас, а мы-то «проходили» «Онегина» в 8-м классе, т.е. в 14—15 лет. Ну куда же? Что там можно понять в 14 лет?)... И чем больше вдалбливать — тем большую идиосинкразию вызывать и к Пушкину, и ко всей литературе вообще. То же самое по поводу «Войны и мира», по поводу Достоевского... Ну, разве что «Бедные люди»? Да и «Севастопольских рассказов» в школьной программе я что-то не помню... Мой дед, из крестьян Пензенской губернии, бывший на год моложе Сталина, т.е. родившийся в 1880 году, закончил до революции, даже до всех еще наших революций, еще в XIX веке церковно-приходскую школу (считай, начальное образование, наших примерно 4 класса) и железнодорожное училище на помощника машиниста (считай, наше ПТУ). И на экзамене по русскому и литературе (не то поступая в училище, не то уже учась, за какой-нибудь курс) — писал о Пульхерии Ивановне и Афанасии Ивановиче. Стало быть, в программе были «Старосветские помещики», а у нас их даже не поминали. А чему они учат... Тьфу, слово приевшееся, осточертевшее... И неточное! «Учат»... Не «учат», научить никого ничему невозможно. Учится человек сам. Если захочет. А не захочет... Так о чем они, «Помещики»? На что они настойчиво 1 и неотвратимо обращают наше внимание? К чему они, к какой мысли, теме могуче и властно приковывают наши души? Да к милосердию же! А чего в наших душах сегодня такой невосполнимый дефицит? Да его же, милосердия! А сколько же его умной щедрой рукой, сердцем разлито по нашей классике?! Неиссякающие родники! Животворные. Изобильные. Черпай — не хочу... Не хотим. Из программ убираем. Не возвращаем в них, в программы... Почему??? Почему в школьной программе нет П.П. Бажова? Почему о Б.В. Шергине у нас вообще единицы слыхали, даже среди интеллигенции? О них человек со школы должен знать! Там и юмор, и язык, и нравственность, и милосердие, и мудрость... Как преподавать литературу... Наверно, не долдонить, не вколачивать такие «мысли», чтоб получалось, как в когда-то известной песенке:

Раскольников попал в тюрьму, Базаров — сложная натура, (вариант: Онегин — лишняя фигура) Герасим утопил Муму — Вот вам и вся литература...

Наверно, как-то рассыпать, разворачивать перед юношеством все неохватные богатства, весь калейдоскоп, всю мозаику великой русской и мировой литературы. В теснейшем взаимодействии с уроками истории. С уроками эстетического воспитания, музыки. Как воспринимать пушкинских «Бориса Годунова» или «Капитанскую дочку» без знания истории? И какое же знание истории «смутного времени» или «пугачевщины» без Пушкина? Какое знание междоусобиц предтатарского периода русской истории без «Слова о полку Игореве» и какое зна1 ние «Слова» без знания истории того периода? А Бородин с Мусоргским разве при этом помешают? А чего бы и кино давно не взять на вооружение?! Тьфу, опять: «вооружение»... Въелись термины. Не на «вооружение», на службу, на помощь. «Александр Невский» эйзенштейновский — разве не помощь, не подспорье в изучении истории XIII века? По личному своему опыту могу сказать: начало ХVII века во Франции, наверно, не самое славное и судьбоносное время во французской истории, но мое лично внимание навсегда приковано к истории Франции именно этого периода, и виной тому — искрометные, неувядающие, вечные, животворные «Три мушкетера» А.Дюма-отца. А сколько блестящих исторических фильмов сняли в свое время американцы! Даже не столько строго «исторических», сколь по-дюмовски, по-мушкетерски заразительных, неотразимо притягательных, завлекательных, которые властно притягивают твое внимание, не отпускают его, заставляют лезть в эту историю, копаться, ковыряться в ней. И какие-нибудь «300 спартанцев» (только старый, не новая антимусульманская агитка…), и «Королевские пираты» с божественным Эрролом Флинном, и «Мария Антуанетта», и... и... и... Почему это все не привлекать? Почему этим всем не завлекать? Не слепо. Разбираясь. Разбирая: где история, где правда, где выдумка, где «завлекалочка», а где идеология снимавших в свое время и в своем месте? Я как-то с ходу не припомню, чтобы в какой-то области художественного творчества какой-нибудь великий мастер одновременно был бы и великим учителем. Чаще как-то тоже: или — или. Или мастер, или учитель. Или Репин, или Чистяков. А может, тут тоже какая-нибудь закономерность? Может, в мастере должно, обязано превалировать индивидуальное, личностное, пристрастное?! Как вон, скажем, во Врубеле или в Тарковском. А учи1 тель должен без особых углублений в одних, погружений в них и восторгов перед ними, и без резких, часто чисто вкусовых неприятий других, — учитель, наверно, должен рассыпать, развертывать перед учеником, учениками беспристрастно (!) все богатство, все разнообразие того, что имеется в данной, освещаемой им, учителем, области на сегодняшний день. А уж ученик пусть свободненько выбирает сам. Что его душе ближе, соответственнее, понятнее, приемлемей. Со свободой расквохтался... Свобода хороша не всякая, не абсолютная. Дай-ка, вон, полную свободу ребенку — он и дом спалит, и себя угробит. Свобода хороша разумная, про-све-щен-на-я. Как вон Е.Р.Дашкова говаривала: «Свобода без просвещения породила бы только анархию и беспорядок». Что мы сегодня и имеем, в полном соответствии с предсказаниями Первого Президента Российской Академии Наук?.. В общем-то... Все наши российские страдальцы и великомученики, гордость наша и опора, чьими заботами и стараниями мы до сих пор еще живы и образ человеческий не напрочь еще потеряли (хотя уже близки к тому...), — все они, любя Россию, жизнь и силы ей до конца, до капли отдавая, все свои силы недюжинные несли на алтарь просвещения российского. И уж какие титаны были! Какие богатыри! Ильи Муромцы!! И Сергий Радонежский с Андреем Рублевым. И Михайло Ломоносов. И Пушкин со всем своим феерическим XIX веком. Да и Ленин..., хотя его сегодня наша «легкоязычная и празднословная Русь» (как когда-то ее величал Б.В.Савинков, не всю Русь, часть ее, а вот эту самую, легкоязычную и празднословную), записала у нас уже эта «Русь» «с легкостью необыкновенной» Владимира Ульянова в «главные преступники ХХ века»... А этот «преступник» объяс1 нял когда-то, на какие «преступления» он зовет и какие ему для этого нужны «сообщники»: «стать коммунистом можно лишь тогда, когда обогатишь свою память знанием всех тех богатств, которые накопило человечество»... И правительство российское при нем, говорят, чуть ли не первый и последний раз в истории, было самым интеллигентным в Европе! (потом быстренько вернулись «на круги своя»). Ну как же не преступник? Россию-то!.. К этакому звать?! И невзирая на все призывы и труды титанические титанов наших, мы непоколебимы и несокрушимы в нашей темноте и бескультурье... Как вот тут литературу преподавать... Кабы я знал... Не скрыл бы...

Из записных книжек Февраль 1955 г. Акмолинская область (Северный Казахстан), станция Колутон, Мостопоезд 453. Нету хозяина. Люди только теряют время, приходя на работу: ни работы, ни отдыха, ни заработка. Отнимают еще время труда и отдыха собрания. Формализм голый, чепуха. С народом разговаривать не умеют, не умеют слушать людей. Умеют «выбирать президиум», «вести протокол», «принимать данное решение за основу» и голосовать: «Как? За каждого в отдельности или в целом?» — «В це-елом!» (чтоб скорей эта волынка кончилась)... Присутствующие избираемые обязательно дают себе «самоотвод» (никак это слово-то не могут правильно выговорить): «Там по вечерам заседают, а у меня вечерами с желудком плохо бывает, не могу!» — «Там днем заседают». — «Ну все равно не могу... По состоянию здоровья... Са... это... самоотвод у меня...» Собрание дружно соглашается дать «самоотвод» товарищу...

1 А люди — славные. Русские, рабочие, веселые, все время скулят над кем-нибудь... 23 марта 55... (ст. Мариновка) мост 640 км с 15 февраля. Идеал нашел себе: Ивана Соловья! (бригадир у меня был Ваня Соловьев) Русский мужик! Дело свое знает! И здорово. Да и больше, чем здорово. Веселый!! Драться — «не любит»... но и его не тронь! Не боится ни хрена. Смеется!! Вот и мне бы туда же... За ним... За «Максимом»—Б.Чирковым, за крючковскими «Климом Ярко» и «Парнем из нашего города»... Вот куда!.. Еду сегодня в Мариновку, в клуб. В бильярд играть, на девок смотреть…Одно мешает: сам себе не верю... На подлость ради удовлетворения физиологических потребностей не полезу. Это не «бляди», как их объединительно именуют мужики, не проститутки. Простые люди, без «идеологии», подчиняются своим нормальным биологическим инстинктам, за деньги их не купишь. Их можно обмануть... и быстро, легко обмануть лаской, благодаря их простоте. А это уже будет подлость... и кроме того, это повлечет за собой вагон всяких последствий, которые будут не столько страшны, сколь паскудны......Вспомнились мне тут почему-то Василиса и Васька Пепел из «На дне» Горького... Кто из них, мужиков и баб, больше виноват в таких историях? Пожалуй, мужики... Но ненамного: они сильней от века, независимей, а потому подлей немного... Глазки серы, глазки серы, Глазки сероватые... Ты завлек, а я любила — Оба виноватые...

1 Да и при чем тут «вина» чья-то? И тех, и других — тянет. Счастье или несчастье того или другого зависит от того, насколько ты сам (или сама) человек. Хоть и без «идеологии», но настоящий, цельный. И с кем ты сошелся, с кем судьба тебя свела-столкнула: с человеком ли, или с бугаем-осеменителем, Жрецом (или Жрицей) любви и прочих плотоядных удовольствий, с сукой ли подлой и дешевой... или с такой «идеологически подкованной» кукушкой, как я... А отсюда и моя история начинается, да чем-то кончится... Может, и ножом под ребра... если хвостом не завиляю да не поползу в сторону в самом интересном месте этой истории... (А народ вербованный — ве-есе-олый в Казахстане был: кто отсидев, «отбыв срок», вернувшись из мест «не столь отдаленных»;

кто зарезав кого-то на родине и спасшись от тюрьмы вербовкой...) Ну да хрен с ним со всем!.. Одного боюсь: как вдруг полюбит меня, урода, а я опять, как кукушка, хвостиком помахаю да и улечу... 25 марта 55… Оптимизм на меня снизошел в этом Казахстане, в Мостопоезде! (?) Люди здесь — веселые! Это очень много значит. Вербованные, переселенцы, «путешественники», искатели приключений! Может, у оседлых грустнее жизнь? Не забыть. Проверить...

Из записок от зрителей «Скажите, пожалуйста, Вы родились не в деревне? Если нет, то откуда Вы знаете так хорошо деревенскую жизнь?» «Как Вам ваша роль в фильме «Давай поженимся»? В начале фильма вроде не очень интересный мужчина, а в конце — лучше и не надо! Что-то родное-родное...» 1 Опять о любви Самая спорная глава Я люблю тебя. Это значит — Я желаю тебе добра. Вероника Тушнова В 1941 году, когда началась война, мне было 4 года и 8 — когда она кончилась. Так мое поколение, — дети войны — мы росли в основном в женском царстве;

меня, вон, до семи лет бабка просто в женскую баню с собой водила... И что же это за царство было? Ну, что женщины в войну уберегли нас, детей, т.е. спасли поколение, выкормили и вырастили, и весь тыл на себе вывезли — это известно всем. Забывается часто, не помнится, но в общем-то известно. Но я еще благодарен своим бабушкам и маме... а может, и Революции 1917-го года, моде, введенной ею в первой половине века в среде демократической трудовой интеллигенции: не носить женщинам никаких побрякушек, безделушек, серег, колец, браслетов… Не уподобляться своим первобытным и полудиким предшественницам... а также сорокам, воронам, обезьянам, которые так обожают все яркое, блестящее, сверкающее, привлекающее, развлекающее, завлекающее... Да и никто из женщин вокруг в моем детстве-юности: ни учителя — в школе и мама друга, ни медики — бабка моя и мама другого друга, ни техническая провинциальная интеллигенция — родители, их друзья, однокашники, сослуживцы, ни домохозяйки простые полудеревенские — тоже мамы друзей — никто не сверкал искусственной позолотой. Я помню их лица, глаза — стало быть, их душу.

1 Прекрасные глаза, и прекрасные души... Быть может, они, мои родные, не принципиально не носили безделушекпобрякушек, может, время было такое, трудное, вкалывать надо было, не до красования, но, возможно, благодаря именно такой среде формирования я отношусь к женщине, как к Человеку. Совсем не такому, как мы, мужики, противоположно не такому... Оттого, может, так неотступно влекущему этой своей противоположностью, загадочностью. А все эти блестки, побрякушки... Мне на месте женщин было бы крайне обидно: обладать такими феноменальными, сказочно-чудесными качествами и достоинствами, а привлекать к себе внимание, обрамлять себя такой дешевкой и мишурой. Как если бы картину позднего Рембрандта, как бы излучающую из себя тепло и свет, заключить в какую-нибудь яркую, нескромно кричащую, базарную, аляповатую раму. Записалась у меня когда-то, 23 мая 1977 г., в записную книжку вот такая мысль из романа Ирвинга Стоуна о Микеланджело «Муки и радости»: «А она, откинув голову, засмеялась... Вслед за ней засмеялся и он, и голос его, проникая в звуки ее голоса и сливаясь с ним, словно бы притрагивался с лаской к волшебной его плоти и сущности. И он знал, что это был тоже род обладания необыкновенного, редкостного, прекрасного и святого»... И дальше моя реакция на эту... мысль? позицию? В общем на ЭТО: «Вот это-то я и ненавижу: обладание. Это ж… эгоизм, индивидуализм, это какая-то непорочная порочность. «Я Вас любил так искренно, так нежно», — вот тут все человеческое! И слова, и чувства, и стремления, и мечты, и желания, а... обладание?.. пусть даже такое «редкостное и святое», но все равно обладание — это же… самоудовлетворение какое-то… Я овладел! Я обладаю! Я!!! Это, по-моему, от животного. От зверя, от скотины… От той самой обезьяны, которой подключили 1 электрод к точке «удовольствия» в мозгу и которая, найдя кнопку замыкания, давила на нее до тех пор, пока не сдохла. Дообладалась... Это не Микеланджело был таким, это Ирвинг Стоун такой. Индивидуалист беспросветный. Стоун нам не указчик. Да здравствует Б.Н. Симолин!» Борис Николаевич Симолин читал нам когда-то в Щукинском училище «Историю изобразительных искусств» (ИЗО — как у нас сокращенно ее называли) и «Историю костюма». Что он был за человек, я не знаю, не знаю, был ли он коммунистом или сознательным марксистом (поминал вскользь, как вернулся в шинели... не то с Гражданской, не то с Германской, но кто из его сверстников не возвращался с этих войн?..) Но идеологию он исповедовал явно марксистскую, научную, материалистическую. И при этом — не скучную! Не пошлую, подневольную, а живую, блестящую, захватывающе интересную, неотразимо завлекательную! А когда рекомендовал нам литературу к разделу «Искусство доцивилизованного периода» (палеолит, неолит и пр.), к продиктованному не в последнюю очередь «Происхождению семьи, частной собственности и государства» Энгельса опять же вскользь заметил: «Завидую вам — такая вам радость предстоит...» Почему у меня навек в мозгу застряло это его замечание? Почему поразило? До того ни в школе, ни в вузе на лекциях по марксизму никто никогда радости от общения с классиками марксизма-ленинизма мне не обещал. И не ошибся ведь Борис Николаевич! Была радость! И от общения с Энгельсом, и от общения с Лениным. С Марксом сложнее было — труднее, тяжелее он в мозги укладывался, а тут была радость, причем с каждым своя, одна на другую не похожая! Про Ленина еще Савва Морозов когда-то говаривал, что «это философия политического мордобоя». А лихость и удаль разве не при1 влекательны для юного сознания? А Энгельс — другой: тихий, нежный, ласковый, но так нежно и ласково отделает, смешает с пылью, дерьмом какого-нибудь Дюринга, что не знаешь, на месте чьего противника хуже было бы оказаться: на месте ли ленинского, подвергнутого «политическому мордобою», или на месте энгельсовского, ласково и нежно изничтоженного, смешанного с землей... Вот чем был для меня Борис Николаевич Симолин. Никакому Стоуну со всеми его «обладаниями», эгоизмами и индивидуализмами, пусть самыми «редкостными, прекрасными и святыми», не перешибить во мне посеянного Вами, незабвенный Борис Николаевич. Вечная Вам моя восторженная память и Аллилуйя! И к женщинам…. К Женщине поэтому я отношусь не как к раскрашенной, расцвеченной игрушке, елке, «мочалке», «телке», которой приятно попользоваться, которой престижно обладать, а как к Человеку. Немного не такому... Совсем не такому! Противоположно не такому, но — человеку! Да нет, конечно же, я не прав... Нынче совсем не то. Мужик ноне пошел дурной, примитивный... А без него, без мужика, каким бы никудышным он ни был, без него бабе все равно — никак. Мужик для бабы — если не как каменная стена, то хотя бы как объект заботы нужен. А этот инстинкт в женщине, инстинкт заботы о ком-то… Без этого инстинкта человечество быстренько вымрет, как динозавры или мамонты. Стало быть, мужик нужен. А чем его, «нонешнего» дурака, завлечь-привлечь? Безделушками да побрякушками. И самой все-таки веселей, когда на тебе что-то блестит да посверкивает. Внутри-то все равно пусто, так хоть снаружи пускай. Да, конечно же, я не прав… Все это глупости, детские мои впечатления и измышления. Только куда ж без них? Все ведь мы вышли из детства, как кто-то умный сказал.

1 Не отпускает детство. Февраль 1946 года. Позади четыре года жуткой войны, а у нас в тылу, в Сибири, — бескормицы, неустроенности, изматывающего труда на износ — «все для фронта, все для победы». Мне не было еще девяти лет, учился я во втором классе. Переехали мы с матерью из «города» (Новосибирск) в Кривощеково, на левый берег Оби, в четырехэтажку. Одна комната в четырехкомнатной коммунальной квартире № 8, кажется, на последнем четвертом этаже. В первой комнате жила с мамой Дорой Инна Чичаева (на два года старше меня, больная каким-то ужасным миллиардным туберкулезом — все война, ее следы, даже за тысячи верст ото всех фронтов), в другой дядя Саша, очень добрый, веселый, с неполным комплектом зубов, не то монтер, не то слесарь, в третьей — мы, а в четвертой — Юрка Денисов, младше меня года на три-четыре, с папой Колей и мамой Музой (отчества не помню ни одного). У Музы тоже вроде какой-то туберкулез был (или наметки, подозрения на туберкулез). Работала она внизу, под нашим подъездом, в продовольственном ларьке, куда поднималась с торца четырехэтажки высокая лестница, а за лестницей была ледяная горка, с которой мы катались на чем ни попадя (горка происходила, вероятно, от выплескивания с крыльца воды, которой мыли пол в ларьке). Так вот, с этим юным Юркой Денисовым как-то был устроен такой «брифинг», как теперь выражаются: — Юрка, мамку любишь? — Не-а. — А папку? — Не-а. — А бабушку? — Не-а, — не в настроении, видно, Юрка был. — А дядю Сашу?

1 (Дядя Саша из второй комнаты был им, Денисовым, не то родственник, не то так, по доброте душевной, постоянно, когда мог, с Юркой и посидеть оставался, и так возился.) — Так дядю Сашу? — Не-а. — А компот? — нашелся веселый дядя Саша. — Ага-а! Люблю-у-у!! И вот кто особенно распространяется о своей любви к женщинам, кто стремится обязательно и только к «обладанию» (и чаще вовсе не к «святому и редкостному») — мне эта их «любовь» напоминает скорей все-таки любовь к компоту, чем к мамке, папке, бабушке или вообще к человеку. Нет, «компот»-то я тоже любил… А кто не любит? Что я, не живой, что ли? Но где-то чуть не с младенчества все-таки различал, ощущал, что любовь к компоту и любовь к человеку хоть и именуется в русском языке одним словом, но разнятся, отличаются друг от друга, хотя в чем-то и сходятся. Не случайно, не наобум названы они одним словом: нам приятны, желанны и «компот», и любимое существо. Но есть все-таки и различие! А есть у русского народа еще замечательно точное обозначение любви не к компоту, а к человеку: жалеть. Любить можно и компот, а вот жалеть — только любимое существо. Правда, современная женщина сама немало делает для того, чтобы к ней относились, как к «компоту», к вещи... К товару! Любовь не к компоту, а к человеку, к существу, влекущему и желанному, я ощутил, осознал годам к десятиодиннадцати. С девчонками мы учились раздельно: мы в мужской школе, они — в женской. У нас в 4-м «А» оказался мальчик из нашей пятиэтажки, постарше меня года на два, Коля Басалаев (где-то он сейчас, где все они, кого так цепко держит моя детская память?). Оказались мы 1 с Колей на одной парте, и долгие совместные возвращения из школы — через весь «Соцгород», через поле до наших «этажек» — все это способствовало общению и даже дружбе, которая вроде и начиналась, но потом, классу к седьмому, рухнула из-за какой-то глупости. А пока не рухнула, в четвертом еще классе, поведал мне Коля, как другу и наперснику, о своей любви (не больше и не меньше!) к Ире Озеровой. Да чуть ли и не взаимной еще?! Какая там взаимность могла быть? В наше-то время… Разве только на словах? Это у нас на Руси нередкая вещь — на словах-то… Многочисленные «победы» наши: и над недругами, и над прекрасным полом… Коле пусть было лет 12 — 13, а Ире никак не больше 10-ти, училась она на два класса младше нас, она — во втором, мы в четвертом. Но вот поведал Коля другу о своей любви. И что же друг (впервые в жизни столкнувшийся еще и с такой любовью!)? А друг, не долго думая, тут же и сам влюбляется. В кого? А в ту же Иру Озерову! А чего мудрить? Только обратить внимание и увидеть, что мордашка у Иры круглая, носик — задорный, глазки смеющиеся... Чего мудрить? Что может быть лучше и привлекательней всего этого? Ну... друг там, правда, влюблен... Да и «взаимно»... Но ведь влюблен только, не женат же, слава богу. Потом, разве сердцу прикажешь? Ему не прикажешь. А оно вот приказало: только Ира ему, сердцу, мила и нужна. И никто больше! Какая там у Коли до сообщения мне была с Ирой «взаимность» — это меня как-то не трогало и даже не интересовало. Во всяком случае, потом мы, кажется, любили Иру «на пару», вместе, особенно даже друг дружке и не мешая. А потом также «на пару» и разлюбили. И даже отомстили! За что?...Но — отомстили! Плюнули каждый на ее фотографию, отнесли и опустили в ее почтовый ящик (вряд ли она или ее близкие смогли даже понять, что это была «месть»).

1 Но это была моя первая любовь! Так как же она протекала? Я, по-моему, ни разу с Ирой даже не заговорил, хотя любил ее преданно и упорно с 4-го по 6-й класс включительно, 3 года! Некое постоянство (или занудство? как угодно) — свойственно моему характеру, а вместе с ним, наверно, и душе. Так как же протекала первая моя? Глагол «протекать» чаще употребляют в отношении болезни, но ведь многие и весьма уважаемые товарищи считали и называли любовь болезнью. Петрарка в XIV веке, еще до нашей Куликовской битвы: «Коль не любовь сей жар, какой недуг меня знобит?», попозже Пушкин: «Но узнаю по всем приметам болезнь любви в душе моей», и почти совсем недавно Цветаева: «Мне нравится, что Вы больны не мной...» Да и другие примеры наверняка найдутся. Так как же у меня-то? Первая моя! Ни разговоров, стало быть, никакого общения, конечно же, не было. Любил, так сказать, визуально, издалека. Правда, после шестого класса, когда Колю наша совместная любовь уже утомила, а я — ничего, держался еще, летом в пионерлагере написал я Ире записку. Не мудрствуя лукаво, прямо и определенно: «Ира, я тебя люблю. Ответь: да или нет». Ира, видимо, слегка ошарашенная такой прямотой, не нашлась и не решилась ответить ничего более, как на той же бумажке одним словом: «Да»... Ну а как и что дальше делать после таких ответов, я как-то не вполне отчетливо еще себе представлял. И все мое «общение» с Ирой как этой запиской началось, так ею же и кончилось. А в седьмом классе заполыхала во мне новая (аж до девятого!) любовь. «И так далее, и так далее случалося», как говаривал дед Щукарь. И Коля Басалаев тут же ко мне присоединился, и старинный мой друг Эрик Малыгин, да и вообще пол-Кривощекова — если не все! — было влюблено в принцессу нашу кривощековскую «ВВС» (Валя Сабитова, Васильевна по отчеству, как мы потом выяснили).

1 Но бесследно не прошла первая любовь! Оставила в душе зарубку, отметину. Хотя «протекала» только в мечтах и грезах, умозрительно и визуально (как впрочем, и вторая, и несколько последующих...) Первые послевоенные годы... Голодуха, холод, безотцовщина... (отец у нас умер в начале 49-го). Мой младший брат (родившийся в январе 42-го и едва не погибший от бескормицы и болезней, с которыми истощенный, ослабленный организм никак совладать не мог) на вопрос: «Боря, что бы ты мечтал поесть?» — отвечал: «На букву Пю», — что означало: картофельное пюре, слаще и желаннее которого маленький Боря ничего и вообразить-то себе не мог. К 47—48-му годам стали появляться конфеты, и шоколадные даже, но не густо. И когда мне Бог, как крыловской Вороне, посылал иногда конфетку, и при этом говорилось, что надо бы поделиться с мамой, папой или с тем же Борей — я, как послушный мальчик, делился, но не испытывал от этого никакого удовольствия. А тут вдруг, бродя-колеся по родному Кривощекову и мечтая об Ире, мне как-то подумалось: «Эх, была бы у меня сейчас шоколадная конфетка... С каким наслаждением, восторгом отдал бы я ее Ире! Всю! Не половинку, которой я делился с мамой или Борей без восторга, а всю. И с восторгом! И как бы я при этом был счастлив...» Рядом не было ни Иры, ни конфетки... Но мысль об этом, мечта об этом не прошла даром: я впервые ощутил, осознал в себе любовь. Не к компоту, к человеку. К дорогому существу. Любовь не ради «себя любименького», а ради нее, любимого существа, которое вот хрумкало бы конфетку, улыбалось, и ему было бы хорошо... А мне нисколько не было бы жалко конфетки, мне не хотелось даже кусочка этой конфетки! Мне было бы божественно сладко в этот миг оттого, что ей хорошо!..

1 Это вовсе не значит,что я всегда был таким умненьким-благоразумненьким, высокодуховным и глубокоморальным, чуть ли не ангелом небесным, бесплотным. Была и плоть. Была. Присутствовала. И не молчала. А то Пушкин бесплотный был?.. Или Петрарка?.. И упоминания или напоминания об особенно наглых и беспардонных выступлениях плоти я потом старательно вырезал бритвочкой из дневника. Из дневника-то вырезал, а из памяти чем? Было. И очень гнусно от сознания этого на душе бывало... Потом, спасибо, опять же Пушкин поддержал:

И с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю, И горько жалуюсь, и горько слезы лью, Но строк печальных не смываю.

А куда их смоешь? Из памяти-то… Это он! «Горько жаловался», и «проклинал», и «слезы лил», «с отвращением читая» жизнь свою. А мы ему низко кланяемся и два века уже благодарны, да и дальше, видимо, не устанем благодарить за то, что он не скрыл ничего от нас, ни своих жалоб, ни слез, ни страданий, ни борений. А без страданий и борений — это не душа, а так, неведомо что, словеса пустые. Человек вообще-то рождается животным. С задатками, с возможностями стать человеком. Но человеком либо становится, либо остается животным, причем самым страшным изо всех возможных животных. Ни одно животное не убивает просто так — там или необходимость утолить голод, или борьба за самку, — только человек-животное убивает просто так, для развлечения, тут даже вполне разрешенные, «цивилизованные», так сказать, формы убийства, как, например, охоты высокопо1 ставленных лиц, не говоря уж об убийствах в преступном мире — убийствах изощренных, с фантазией, со смакованием... А счастье ощущать себя человеком, в себе человека... Да его только познать надо! Хоть раз! И никакого животного счастья, пусть даже самого удачливого! — не захочешь. Ну... может, захочешь... Ведь животное-то сидит все-таки в тебе... Но человеческое — надежнее, долговременнее. Да и слаще! С чистой-то совестью!.. Почему так долговечен у человечества культ Богородицы? Да потому, что самая человеческая, самая бескорыстная у нее любовь: к детищу, к сыну своему. Любовь ради любимого, а не ради себя.... Стало быть, вот, не только плоть была. Была и душа. И она, душа, в конце концов, понимала, что «любить» — глагол переходный (переходящий на что-то вне себя, не замыкающийся на себе, не «возвратный»). Человеческий глагол, не животный. Сейчас вдруг подумалось: а что бы я выбрал (если б надо было выбирать) — любить или быть любимым? Вот так вот, всю жизнь, такая судьба: или — или, или то, или другое, или всю жизнь только любить, но при этом, не будучи сам любимым, или, наоборот, всю жизнь быть любимым, но самому при этом не любить? Наверное, всетаки первое. Наверное, все-таки любить. Пусть мучиться, пусть страдать без взаимности, но все-таки — любить! А если тебя любят, обожают, пылинки с тебя сдувают, боготворят, молятся на тебя, а тебе — наплевать, ты — не любишь, тебе все равно — да это ж с тоски можно удавиться! В общем-то никакого открытия я тут не сделал: к неразделенной любви весьма недурно относился еще Гете («Страдания юного Вертера»). Да и Евг. Евтушенко у нас, даром, что прошел огни, воды и медные трубы, а к не1 разделенной любви относился как-то трепетно, уважительно, чуть ли не с тоской и какой-то даже завистью. И она, действительно неразделенная-то, не такая уж пустая и ненужная вещь. Она душу строит (если эта душа имеется). А не имеется души — так ей, неразделенной, не в чем и завестись. Любовь, всякая, и неразделенная в том числе, заводится только в душах. Как мыши — только в продовольственных складах. Я думаю, на складах металлоизделий или химии, бытовой или промышленной, мышам особенно делать нечего. Хотя утверждать не могу, не специалист. В вопросах любви я тоже не рискнул бы рекомендовать себя, как очень серьезного специалиста, но, опираясь на собственный опыт, мне кажется, что и строительство души, и неразделенные любови — все это более интенсивно и впечатляюще протекает и запоминается, конечно же, в молодости. С годами и душа уже как-то оформляется, затвердевает, менее поддается влияниям и переделкам, и любовь, особенно неразделенная, уже не так въедается в душу. Нет, тоже, конечно, случаются, но не так глубоко врезаются в память и душу, как смолоду. Тут дай бог с разделенными-то разобраться... А в общем-то все правильно. И мой умница-дневничишко подсказывает, напоминает мне, что именно так все оно и было! Невзирая на все молодые буйные бесчинства плоти, душа все-таки не дала себя забить, победить: вот запись от 21 января 1961 года (двадцать четвертый год жизни на излете): «Перечитал свой 1955 год (это когда мне 18 было). Влюблялся на каждом шагу, никакого толку, никакого ответа — страдал, плохо было. Теперь же любят на каждом шагу, только бери и наслаждайся — так опять не так! — теперь я влюбиться не могу... Опять — беда;

пожалуй, даже хуже той, завидую тому времени. Очень плохо, если не влюблюсь, а надежды почти никакой: никто 1 не удовлетворяет, никто не подходит. Даже страшней, чем в 1955 году. «Любовь хоть так же сильна, как смерть, но вовсе не так неизбежна» (Джозеф Конрад). А это очень страшно, безумно страшно, прожить без любви. А все шансы на это абсолютно реальные. Так оно все может и быть. Работа! Работа не изменила бы!...Работы, работы хочется, взахлеб, как когда-то рабочим сцены в «Красном Факеле», по шестнадцать-восемнадцать часов, чтоб не оставалось времени ни на что, кроме сна. Работы и друзей!! Работы и друзей... Друзья далеко, работы нету. Серо и плаксиво. И скучно...». Вон оно как, оказывается, было... С душой-то... Застряла почему-то в памяти и никак не улетучивается сцена из давнишней моей… нашей картины «Встречи на рассвете» (производство «Мосфильм», сценарий А.Кузнецова, режиссеры Э. Гаврилов, В. Кремнев). Картину эту мало кто видел, она была изъята из проката (стало быть, у зрителя) где-то сразу же по выходе своем на экран. Удрал из Советского Союза в Англию (в «цивилизованный мир»!) автор сценария А. Кузнецов. И оттуда предал анафеме все, что сделал до того в СССР, отрекся. В печати у нас ему ответили, что не подумаем исполнять его заветы (насчет анафемы), что против него выступят его праведные комсомольские герои его книг. Но… исполнили даже с перевыполнением: изъяли из употребления не только книги, но и нашу без вины виноватую картину. Хотя мы ему слепо не верили, мы по-своему, не по-кузнецовски решили конфликт между героями, но… В этом никто не разбирался… Сбежал? Сбежал. Стало быть, не было такого в Советском Союзе? Не было. И следов чтоб от него, ничего напоминающего чтоб не осталось! А зритель у картины набирался, заинтересованный, взволнованный, разбуженный ею зритель. Разбуженный проблемами, не сиюминутными политическими или политиканствующи1 ми, а вечными, нравственными: что такое любовь? Что такое совесть? Что такое счастье? И вот нейдет никак из головы сцена между героинями, доярками Галей и... Люськой, кажется. Уж и имена героинь забыл, помню только лица актрис Тамары Дегтяревой и Милы Кроль и их спор-разговор: «Да где ты ее видала, любовь-то? Тот из выгоды женится, по расчету, у этой время приспело. Страшно одной-то остаться!.. А любовь... Это мы, если надо, в кино посмотрим...» (сегодня, правда, и в кино уже не посмотришь...) И хочется мне ответить, объяснить Люське и всем, кто с ней солидарен (а Э.К. Кроль неотразимо убедительна была в той сцене. Это никак не в обиду Тамаре, просто у Т.В. Дегтяревой роль на всю картину и блестяще сыгранная, а у Милы эта сцена была основной. И вот засевшей навек в душе и памяти). Вряд ли мой «ответ» кого-нибудь убедит, удовлетворит, а тем более, утешит, но ответить — чешется и язык, и душа: «Товарищи, родненькие! Та любовь красивая! страстная! Ну как в кино!», которую подразумевает в этом разговоре Люська и на которую она, как трезвый и поживший человек, давно уже не надеется и не рассчитывает (если уж сильно затоскует душа по такой любви, в Кинотеатре повторного фильма можно было в те времена посмотреть) — все равно, милая, трогательная, абсолютно достоверная, жизненная и правдивая Люська мечтает о любви потребительски. И в этом своем стихийном душевном потребительстве — не права. Даже для себя не права. Даже если и выпадет ей один шанс из тысячи, и свалится вдруг на нее такая любовь — не принесет она ей счастья! Тут как раз и заключен величайший парадокс жизни: чем больше отдаешь — тем больше имеешь, тем больше у тебя остается! И наоборот: чем меньше отдаешь — тем меньше самому остается… Скучно — только получать, потреблять, «обладать». Любить, заботить1 ся, отдавать, т. е. производить, созидать что-то, — вот это жизнь! И — счастье! И вот еще нашел я в своей старой записной книжке... призыв, что ли? К самому себе? А может и не только.

«Бологое. 31 июля 1986 г.

...не надо стесняться оставаться Человеком. Оставайся Человеком. За содеянное добро, за свершенное что-либо благородное не жди тут же вознаграждения, как дрессированное животное в цирке. Оставайся Человеком. Собачки в цирке — и те не за одно только вознаграждение работают, а уж где-то и из привычки, из любви и верности своему старшему другу и хозяину — хороший хозяин ведь не только Хозяин, но еще и Друг! Собаке, лошади, да любому из «братьев наших меньших». Не стесняйся оставаться Человеком. И в любви — не рвись уподобиться скоту: получил свое — и дальше, за новыми радостями и удовольствиями. Человеческие радости не хуже скотских, не беднее. Познай их! Не стесняйся оставаться Человеком. Не бросай ни стариков, ни детей. Скоты — и те не все детей своих бросают. Учись у Людей. Их не так много в истории было, но — были! И сегодня есть. Не стесняйся оставаться Человеком. В любви, в заботе о другом, в ответственности за другого — радость! Человеческая. Высокая. Сладкая. Никакому тупому скоту не ведомая! Даже не вообразимая им. Попробуй, познай ее!»...Вы видели когда-нибудь глаза... собаки, ребенка... женщины, залитые счастьем? Когда из них брызжет радость! Брызжет, бьет, струится неудержимо, неостановимо!.. Как вода из какого-нибудь старого, протертого по1 лиэтиленового пакета. Таскался пакет этот где-то в кармане, в сумке неизвестно сколько времени, и тут вдруг вспомнили о нем, извлекли, чтобы насыпать в него черешни, где-нибудь, скажем, на ялтинском базаре. А насыпавши, пошли под кран помыть. Налили, наполнили пакет, а она вдруг, вода-то, во все щели, щелочки, дырки, потертости, в разные стороны, на тебя, на окружающих! Бьет, лупит, затыкай — не затыкай, зажимай — не зажимай, пальцами, ладонями — через ладони, сквозь пальцы... А вокруг — солнце! Все сверкает, сияет, переливается: и краски, и изобилие базарное, южное, и зелень, и фрукты, и лица, и глаза… Солнце и влага, под солнцем и на солнце!.. И так-то славно, когда только пакет с черешней, и базар, и солнце. А если не пакет? Если глаза? И небезразличные тебе глаза?! И если... ну не стопроцентная уверенность, но хотя бы легкое и вроде не совсем беспочвенное подозрение, что первопричиной и адресом этой брызжущей радости являешься... ты! А если еще и создателем. Созидателем ее! Этой радости?! Да что же в мире, в жизни сравнится с этим счастьем?! Какое животное самоудовлетворение? Гастрономическое, сексуальное или иное. Какое «обладание»? Какой «компот»?.. Вот что я разумею под понятием «ЛЮБОВЬ». Может, кому и сгодится? Вдруг для кого-нибудь мой опыт не пустым окажется? Хоть для кого-нибудь… Из записных книжек 5 июня 55 г. (Казахстан) «Рим в 11 часов»... «В основу этого фильма положен действительный случай, произошедший в 1953 году в Риме на улице». Да... Рим... в 11 часов... Великое все-таки счастье — социализм наш. Хорошая вещь, тихая, скромная в деле.

1 Что там будет дальше, куда еще тонкие интеллекты будут беситься-бросаться: в атом ли, или в водород, а народу, народам нужно прежде всего жить, жить. И вот эту жизнь социализм дал России. И счастье дал. Отчасти к нему привыкли (а привычное всегда надоедает), отчасти подпачкивают, марают потихоньку это счастье всякие вышестоящие фокусники. Но народ поживет еще, и долго ему еще жизнь не надоест, как иногда надоедает она тонким интеллектам (все самосарказм, самоиздевка, в свой огород камень). А картина сильная! Нашей такой не припомню.

К Шолохову — за смыслом жизни Как-то попросили меня написать о моей встрече с Шолоховым. Попросить попросили, а востребовать написанное позабыли. Ну да Бог с ними. Была такая встреча. Очень-очень давно, очень кратковременная, но — была. Длилась она минуты две-три, от силы пять, не больше. И что-то узнать за это время, да такого, о чем имело бы смысл поведать миру. Эти две-три или пять минут явились фактом, событием моей биографии, но никак не Шолохова. Но, может, именно в этом и есть смысл? Рассказать, чем был Шолохов в моей судьбе и судьбе моих друзей? А, может, и в судьбе нашего поколения… Нe всего, конечно, но и далеко не незначительной его части. Было мне 17 лет, шел 1954 год. Только что отрыдал я вместе со всем народом на траурных митингах по поводу кончины И.В.Сталина;

только что отужасался с народом же: как же мы дальше будем, когда мы так «внезапно осиротели» — по выражению того же Шолохова. Ну, не совсем «только что», все то было в марте 1953-го, а тут 1 кончался 1954-й. За это время я успел закончить десятый класс в далеком родном Новосибирске и приехать в Москву, поступить в театральное училище имени Б.В. Щукина «учиться на артиста». Мы были очень искренними, истовыми комсомольцами — я говорю о самых близких, школьных еще друзьях, — очень серьезно относились к жизни, к идее коммунизма, к искусству — как к составной и необходимейшей части жизни народа и движения его к светлому будущему. В школе никаких сомнений ни в чем у нас не возникало. Кроме как в собственных силах и в правильности выбора будущей своей деятельности на благо общества — иной деятельности (не на благо общества) мы и представить себе (для себя) не могли. Сомнения и вопросы вне собственной персоны стали появляться уже потом, после семнадцати-восемнадцати, после школы, при первом самостоятельном столкновении с жизнью — вот тут пошли первые сомнения, первые... общественно-политические, что ли, вопросы: кто мы? что с нами? куда идем? И так ли все гладко у нас, как мы привыкли верить в школе...И дело было, конечно же, не в какой-то нашей особой «недюжинной» общественно-политической въедливости и проницательности, просто тут подоспели первые хрущевские «вскрытия», без особых, правда, осмыслений, но уже вскрытия наших язв и изъянов. А может, это как раз и нормально? Нет, не вскрытия язв без осмысления, а нормально и благотворно для развивающегося семнадцатилетнего индивидуума: сомневаться только в собственных силах и истово, непоколебимо верить в справедливость, правомерность и неукоснительность общего поступательного движения, течения жизни? Как бы там ни было, в старом моем дневнике в записи от 24 декабря 1954 года вот что: «Завтра с Эрькой («мой первый друг») идем искать Шолохова. О-бя-за-тель-но!» 1 Почему вдруг Шолохова? И «о-бя-за-тель-но»? Вероятно, веяло от него, от его произведений какой-то могучей, нелицеприятной правдой… Самой бесстрашной, самой беспощадной из всего того, что было нам доступно тогда. А доступно тогда было не все;

Горький, Маяковский, Фадеев, Шолохов, ну, «Василий Теркин» еще. Об Андрее Платонове мы даже и не слыхивали. Ни о каких Булгаковых, Цветаевых, Пастернаках, Ахматовых и не подозревали. Бунина, Блока, Есенина не издавали, их можно было за бешеные деньги «ухватить» у букинистов, а классик ли Достоевский — у меня до сего дня не безоговорочная уверенность, так как с детства впаяно в мозги: всех русских классиков у нас «проходили» в школе, а Достоевского даже не упоминали… А Бажова и Шергина мы и сегодня не шибкото чтим, во всяком случае, детей на них не учим, не воспитываем… Кроме Шолохова верил я тогда еще Ник. Островскому, А.С. Макаренко, но их уже не было, а Шолохов — был. Я собирался в те поры бросать училище и уезжать. Работать! Куда-нибудь на целину! Узнавать жизнь! Узнавать правду! И испытывать самого себя. Что потом и сделал.

Из дневника 26 декабря 54. Эх, гадство! А ить жалко будет училище-то бросать… И театр — замечательнейшая таки штука!.. Но уйду, уйду. Надо. Приключений надо, смелых, веселых! Того, что сердце требует. Ведь требует же! И чему мешает подленький трусоватый умишко. Ближе к делу! Живому, бьющемуся.. К такому, чтоб захлестывало, толкало, не давая времени на «рассуждения»..

1 И там — или уж вылезти в люди, в человеки, или, черт с ним, пусть забьют, затолкают в самый темный дальний уголочек… Лучше там (вероятно, в «темном дальном уголочке») подохнуть, чем ползать на поверхности и портить воздух… Хоть незаметно, но верно и навсегда портить. Витьку бы забрать (Лихоносова)!.. И — в степь! На целину, на стройку, к черту в лапы, но чтоб весело и беспокойно было! Вот еще что-то Шолохов скажет, послезавтра к нему идти... 24 декабря 54 г. Ох, как охота, как охота человеком стать! Неужели не выйдет ничего?... Ладно. Ищем Шолохова! Еще от него что-то узнаем. А дальше видно будет. Но Шолохова увидать во что бы то ни стало!

Во как надо было!.. Стало быть, для меня-то не случайной была встреча. Как я до него добрался, доцарапался? Убей, не помню. Не назначал же он мне ни приема, ни аудиенция. Где-то у кого-то как-то вызнал адрес, узнал, как разыскать квартиру. Настырный, видно, был. «Целеустремленный». Ведь 29-го я… до Шолохова (!) дошел. Дошел. Почему-то один, без друга. Почему? Не помню. Где-то в Староконюшенном переулке, недалеко от училища как раз. Помню подъезд, лестницу вокруг лифта. Открыл мне какой-то... здоровенный, гладкомордый, неприветливый… Кто? Родственник? Охранник? Бог его ведает, наверно, все-таки охранник. Конечно же, никуда он меня не пускал… Спасибо, «в грудки» не толкал… И тут, пока я объяснял этому мужику, зачем мне нужен Шолохов,— я и себе-то этого отчетливо объяснить не смог бы... Ну, наверно, потолковать... По душам!.. Успокоиться, утвердиться в пошатнувшейся вере... Нет, не в Сталина, в справедливость. В разумность всего, нужность, не «зряшность»… В смысл жизни. Что не бессмыслен1 на жизнь! И что жить — стоит. И людей любить стоит. И жить ради них стоит... И вот тут откуда-то из темных недр квартиры возник он сам. Случайно ли перемещался внутри квартиры по своим надобностям или специально к нам на шум вышел — не ведаю. Вот что в дневнике: «Пока трепался (я) с мужиком в передней, вышел он, добрый казак донской, в гимнастерке на широкой, крепкой, как выструганной, вытесанной рубанком груди, косолапый, с жидкими, закрутившимися в разные стороны седыми волосами («шевелюра, как у поросенка»), с обросшими седой щетиной щеками и белыми же жесткими усами. Рука маленькая, узкая, с вывернутым наружу, от ладони, мизинцем и грубоватой, не интеллигентской кожей. Но сжал мою руку — будь здоров! Другой рукой обнял и усами в щеку левую мне потыкался, губами не достал. Вроде показалось, что немного «выпимши»... Но, однако, нет. Не пахло ведь… А так — свой, жутко свой (лучше, чем «жутко», не мог найти слова). И я, уродина, разулыбался, вроде и неудобно было его надолго отрывать, и мужики мешали, вякали что-то… Да и неопределенно знал я опять, о чем говорить!.. Так и выскочил от него. Сказал он только, что глаза у меня хорошие, «крепкие» (чем потом до-олго друзья меня подкалывали, «крепкими»-то глазами). «Да ведь это опять только внешнее, только кажется! Два раза поцеловал на прощанье и «будь здоров» сжал руку... Эх, встретиться бы, встретиться бы еще с ним, но уже самому будучи человеком. Встретиться бы по делу, по определенному, большому делу...»  Это из тех «перлов» народной мудрости и острословия, которые мы с Лихоносовым истово и неукоснительно собирали, а частенько и пользовались ими в общении между собой.

1 Вот и все. Все, что сохранилось в дневнике. А в памяти? Было на мне темно-синее длиннополое (драповое? суконное? Бог его ведает…) пальто — самое главное мое достояние и обеспечение, самое большее, что могла сделать и дать мама, чем могла она защитить непутевого сына от всех возможных предстоящих бедствий за три тыщи верст от дому. А за пазухой этого пальто, как всегда, была очередная книжка (я до сих пор читаю в основном в метро, в транспорте), в тот раз книжка журнала «Новый мир». — Твое тут? — ткнул пальцем или взглядом в голубенький «Новый мир» у меня за пазухой Михаил Александрович. — Н-нет,— замотал головой я, не сразу сообразив, о чем он. — Ну, слава богу!... Вроде спросил он: «Ну, чего тебе, сынок? Зачем пришел?..» Не то я, не то мужики эти (один мне открывал, другой, вероятно, с самим вышел), не пускавшие меня и вызнавшие тоже о цели моего посещения, коротенько и не очень всерьез объяснили: «Да вот не знает, учиться ему дальше или бросить?» — Учись, сынок, учись! Это тебе говорит человек, который никогда ничему не учился... Тут уж за точность цитирования не ручаюсь, но чтото в этом духе, все шуткой, все смехом. И при этом «жутко» родной и свой! Когда школьный же друг мой Витя Лихоносов через год или полтора (т.е. в том же примерно возрасте и известности) тоже добрался до Шолохова, приехал в Вешки, увидал его на крыльце и обратился: — Я к Вам, Михаил Александрович... В ответ тут же услышал: — Давно жду!

1 Вот и все... В общем-то, все, вся «встреча», все «общение»... И все-таки ответил мне тогда Михаил Александрович! На все мои вопросы ответил. Хотя ничего существенного, достойного запоминания, больше не произошло. Я ничего не скрыл, ничего самого важного не забыл и не упустил. Но вот этим юмором, и… «свойскостью», и усталостью — ответил! А может, это я сам себе попозже ответил? Может быть. Но не без него, не без его участия! Он мне ответил, он. И тем, что глаза мои «крепкими» назвал… Видимо, не суетились глаза, не заискивали. Ну, пришел человек к человеку. Не проситель, не искатель благ и выгод, просто — младший к старшему. Может, действительно, сын к отцу. На исповедь. Отца я в двенадцать лет потерял... Ну, не получилась исповедь, не случилась… Обстоятельства не сложились. Но ласку отцовскую, веру спокойную в меня — сопливого, но с «крепкими» глазами!— все это я получил. А дальше? Думай сам, сынок. Мое время уходит, твое настает… Вырулил из-под мамина крыла — так давай, ходи самостоятельно! Думай. Ищи. Твоя жизнь впереди — тебе и разбираться в ней. И в личной, своей, и в общей нашей жизни, вокруг тебя... Ты — мужик и должен жизнь в свои руки брать. И нести ее аккуратненько. И расти ей помогать. И беречь, защищать ее. Отвечать за нее. Ничего. Все нормально. Не дрейфь! Глаза у тебя — крепкие! Все нормально. Будь здоров! И обласкал, и приободрил. Чего ж еще? Нормально. Ответил.

«ВООЩЕ» Немножко собственной доморощенной философии Что поделаешь? Философии… Тянет мою душеньку к ней, окаянной. Потом, возраст. Смолоду, там по дневникам, по записным книжкам и пейзажи, и лирика попадались, а последнее время — одна философия пошла. Скорей, наверное, не философия, философствование. Но все от души! Не по принуждению. А поскольку пытаюсь рассказать душу… А вдруг не все чушь в философствованиях моих? Я ведь, как это нынче ни печально, — коммунист. В партии никогда в жизни не состоял, но — коммунист. В душе, в мозгах. А это еще безнадежнее, чем официальное членство. Официальные-то вон как прытко брызнули в разные стороны. Как крысы с давшего течь корабля или тараканы, когда внезапно ночью свет на кухне зажгли… А если в душе коммунизм? От души-то от своей куда денешься? Не вынешь же ее за хвостик, как красную книжечку, и не сожжешь принародно… Душа только с жизнью из тела вынимается. Стало быть, я, значит, коммунист. А коммунизм нынче не самые безоблачные и уверенные в самом себе и в своей правоте времена переживает. А вместе с ним, естественно, и материализм.

Тем временем идеализм, в полнейшем согласии с открытиями и утверждениями классиков марксизма, пока нет ни энгельсовых, ни ленинских мозгов, способных ответить ему каким-нибудь новым «Анти-Дюрингом» или «Материализмом и эмпириокритицизмом», не спит, ожил, оправился, отдышался. Да и разгулялся. Бог в помощь!.. Недаром умные марксисты (покойный М.А. Лифшиц) вожделели, мечтали о том сладком мгновении, когда «марксизм вновь станет гонимым учением». А мечтал Михаил Александрович о «гонимости» родимого учения затем и оттого, чтобы от него, от учения, отвалилась, отшатнулась, наконец, «могучая армия «Гвоздилиных» (русскому читателю абсолютно ясно, что под этим неопределенно-нарицательным именем подразумеваются неискренние, но ретивые и «истовые» ревнители, агрессивные приспособленцы;

у друга моего в МХТИ в конце 50-х таких брезгливо называли «активистами»). А нынче эти «активисты Гвоздилины», четко держа нос по ветру, всей оравой, сбивая, топча и давя друг друга, ринулись… в религию. К Богу. К православию, к христианству. Да и другими конфессиями не брезгуют. Они «помогут»… И религии, и церкви. Помогут так же, как до того помогли марксизму: т. е. заболтают, не вникая, даже не пытаясь, не испытывая внутренней насущнейшей душевной потребности вникнуть, разобраться, осознать. Самих себя хотя бы в мире: где ты, кто ты, что ты и для чего. Эту потребность испытывает нормальный живой homo sapiens. Не может не испытывать. А «Гвоздилины» — это совершенно особая порода. Порода, в которой «сапиенсу» просто не в чем завестись, там физически отсутствует тот орган, который мог бы оказаться «сапиенсом». Как нет у медведя крыльев, а у змеи ног, так и у Гвоздилиных нет вот этого органа, который можно было бы развить до сапиенса. У них — только желудок.

Это ведь про одного из их породы анекдот, когда спросили такого однажды, зачем тебе голова: «Как зачем? Я ею ем». Вот они и едят. И требуют, чтобы было что есть. А как, откуда оно возьмется — это не их дело. Их дело: требовать! И — есть! Вот они сейчас всей толпой срочно переключились на религию, на веру в Бога. Ну и слава Богу! Марксизм хоть вздохнет пока. А они и с религией устроят то же, что когда-то с марксизмом: т.е. заболтают, обгадят этим самым и предадут на следующем историческом витке. А сейчас, пока материализм несколько растерялся, стушевался, приумолк, собираясь с мыслями, — идеализм, воспрянув духом и расправив плечи, кинулся срочно на добивание: «злую» теорию материализма «клюет, гибель скорую торопит, бьет крылом и в море топит…». Вот только что по телевидению интеллигентный дяденька с бородой, не на русском (!), на интеллигентном английском языке нанес очередной могучий, просто нокаутирующий, а ему, этому дяденьке, может, кажется, что и вовсе смертельный удар материализму, эволюционной теории и прочим огрызкам всяческих атеистических, антиидеалистических измышлений. Он признает, дяденька, — не сам, нет, целая могучая наука якобы в его лице, что живая жизнь может возникнуть, синтезироваться из неживой материи, но в одном лишь случае из… 10 в восемьдесят седьмой степени из такого вот количества вариантов. А что же это за количество такое: 10 в восемьдесят седьмой степени, единица и 87 нолей? Если допустить, что наша земля существует 4 миллиарда лет, как кто-то подсчитал, то в 4 миллиардах лет секунд (!) всего-навсего 10 в двадцать пятой степени, а тут 10 в восемьдесят седьмой… Короче, в 4 миллиардах лет секунд столько не наберется, сколько потребовалось бы пере брать вариантов, чтобы неживая материя синтезировалась бы в живую. Отсюда дяденька неопровержимо выводит, что жизнь могла возникнуть только сознательно, только с Благословения и Благоволения создателя! Какая защита, какой суперблок выдержат такой сокрушительный удар? Но, как ни странно, мой скромный, доморощенный материализм — держит. Может, ему только кажется, что держит? Но кажется же! А сокрушенному-то, поверженному, уничтоженному, размазанному и размозженному разве может казаться? А мне кажется! Да, больше того, меня это даже не волнует: ну и что? И что, что в 4 миллиардах лет секунд столько не наберется, сколько нужно вариантов, чтобы синтезировать жизнь из неживого? А почему этот единственный случай синтеза живого из неживого обязательно должен был ждать, пока переберутся все 10 в восемьдесят седьмой степени вариантов? А не мог случиться сразу? Где-нибудь в начале этих 4 миллиардов лет? Или хотя бы в середке? Потом откуда такая выверенная и неопровержимая цифра — 4 миллиарда? Всего 300 лет назад на Руси свято убеждены были, что мир сотворен гораздо ближе по времени: всего-навсего каких-то 7 тысяч лет тому назад. Но — тем же самым, всемогущим и всемудрым Создателем! Маленько считать научились, а ошибка вон какая выявилась: 7 тысяч лет в 4 миллиардах укладываются аж 571 428 с половиной раз! А ведь были же убеждены, да всем миром, что сотворен мир вот эти вот жалкие 7 тысяч лет назад… Хотя… если все это создавалось Создателем?.. Чего ему, Создателю, было тянуть? Разводить тоску аж на 4 миллиарда лет? Взял бы и создал сразу! Ну для приличия на 7 тысяч лет можно было бы еще растянуть, но уж 4-то миллиарда куда? Хотя в них и всего 10 в двадцать пятой степени секунд. Но ведь это «всего» по отношению к 10 в восемьдесят седьмой степени, а так-то… поди-ка, посчитай! 10 в двадцать пятой… Устанешь ведь. Да и соскучишься… Ну да и, в конце-то концов, при всем моем настырном, упрямом, невменяемом атеизме и материализме, — ну пусть, пусть мир создан Создателем. Разумом, логосом, словом, духом, Богом, — пусть! Бог с ним! Слава Богу, никто Его (Создателя) не видел. Только казалось, что видели, а показаться мало ли что кому может… Но Бог с ним, пусть в начале всего был Бог, разум вселенский, идеальное что-то, дух, а не материя. На здоровье. Но ведь без материализма-то миру тоже никуда не деться! Без материалистических методов познания и исследования. 10 в восемьдесят седьмой степени — ведь это никакой не высший разум внушил, это человек вычислил (точно или неточно, с ошибками в какой-нибудь десяток или сотню нулей в ту или иную сторону — не суть важно) — вы-числил! Человек. Наш, простой, земной, обыкновенный. Да никуда им друг от дружки не деться, идеализму с материализмом. Они дополняют друг друга, они друг без друга завянут, зачахнут, сгинут, испарятся, расточатся, аки дым. Они, как мужчина и женщина, друг без друга — ничто, прах, конец всему сущему. Они — единство! И борьба вечная, но и вечное же единство! Ну Бог — так Бог… Создатель — так Создатель… Чего тут лбы разбивать, доказывая то, чего ни доказать, ни проверить невозможно? Но признали же идеалисты, хотя бы в лице этого интеллигентного англоязычного дяденьки бородатого материалистические методы познания и исследования (а куда б они делись?). Ну и за это, за такую радость и возможность взаимопонимания и взаимодоговариваемости могу признать и я наличие Создателя в начале всего. Бог с ним. На здоровье. Лишь бы человек не успокаивался, не останавливался в своем движении, в своем развитии, прогрессе. Не уповал на Создателя: мол, все равно все от 20 века установлено — стало быть, все наши труды, старания, изыскания ни к чему, стало быть, нечего и дергаться, наше дело — только не грешить… Нет! Наше дело — работать, развиваться, sapiensами становиться, поскольку хоть в антропологии этот вид или тип давно создался, оформился, — в жизни, в истории с «сапиенсами» у нас, у человечества (а в России особенно), много сложнее. Где-то на заре своей литературной деятельности А.М. Горький сделал такое, вроде бы шутливое, но не без доли истины открытие: «Везде, где я видел двоих, я слышал два мнения…, а иногда даже три и более. Это противно логике, но русскому человеку, очевидно, нимало не противно…» Не знаю, кому как, но мне это «открытие» представляется вполне правомерным и отвечающим некоторым свойствам русского характера, русской жизни. Я, к примеру, сегодня абсолютно убежден, что у нас было и сегодня есть по меньшей мере два марксизма. А то и больше! Как по Горькому. Но два «марксизма» как минимум: один — научный, философский, аргументированный, обоснованный, которого почти никто не знает, ну разве что жалкая кучка специалистов. Я свою старую тетку спрашивал, ветерана партии, труда, бывшую некогда депутатом Моссовета, вечную труженицу, честного, ответственного человека: «Тетя Мила, вот если сегодня собрать всех оставшихся еще, не разбежавшихся, как крысы с тонущего корабля, коммунистов (сколько их там еще осталось?), самых последних, верных, — собрать всех и устроить им экзамен по научному коммунизму, как Вы думаете, хоть кто-нибудь сдаст его? Хоть кто-нибудь что-нибудь из научного, философского марксизма знает, понимает, умеет им пользоваться?» Тетя Мила моя, как честный, дисциплинированный и ответственный товарищ, тут же выкинула руку вперед: «Я первая не сдам! Ни уха, ни рыла не знаю»). Но есть у нас (был когда-то) и другой «марксизм». А то и марксизмы! Этого — море разливанное! Вот тут царство «Гвоздилиных». Тут они «правят бал»! И доправились… Это другой «марксизм». Вульгарный, хамский, демагогический, извращенный и прохиндейский. Ничего общего с первым, окромя названия, не имеющий. Просто диаметрально противоположный первому. Марксизм буквы, но не духа. И вот этот-то марксизм большинство сегодня возненавидело, прокляло (о первом они, большинство, и понятия-то не имеют. Даже представить себе не могут, как Василий Иванович в анекдоте не мог представить себе квадратный трехчлен). А меньшинство, о первом марксизме тоже не слыхавшее, в глаза его не видавшее, свято и стойко все еще верит, как во Христа, в давно дискредитировавшую себя демагогию второго. Когда-то, во дни моей юности, был в ходу такой анекдот: в чем различие и сходство между диаматом (диалектическим материализмом) и просто матом? Различие было в том, что диамат знали немногие, но очень многие пытались показать, что знают;

с матом дело обстояло наоборот: знали почти — или без «почти» — все, но очень многие делали вид, что и слыхом не слыхали, и понятия не имеют. Это все сегодня и не смешно, и даже непонятно: от диамата мы сегодня открещиваемся, как от сатанинского наваждения, а матом — щеголяем!.. Ну и сходство было: и тот, и другой в те времена бесспорно считались «мощным оружием в руках пролетариата»… Теперь бедному пролетариату только последний остался. И не только пролетариату… Но что сегодня для меня самое смешное в этом вполне заслуженно забытом, ставшем абсолютно несмешным и непонятном анекдоте, так это то, что анекдот уже тогда улавливал и особенность того времени, и основную тенденцию, направление развития интеллектуального по20 тенциала нашего общества с тех «святоханжеских» времен к нашим, свободным, демократическим и гласным, т. е. от истинного знания к деланию вида, к показухе. Анекдот — улавливал! А научная теория — не сделала этого, упустила. Хочется мне здесь привести свой ответ одному, школьному еще, приятелю, некогда самому искреннему, истовому, активному комсомольцу, члену, чуть не секретарю нашего школьного комитета ВЛКСМ, громче и восторженней всех оравшему «ура» в темном кинозале, когда в конце «Чапаева» или других наших, по чапаевскому стандарту сделанных кинолент, приходили, прилетали, на конях ли, на самолетах ли «наши»! И или спасали, или хотя бы праведно мстили за погибших героически и за правое дело «наших»! Лютой и праведной ненавистью ненавидевшему всех «врагов» — белых, зеленых, коричневых и прочих «не наших». Переживавшему, сострадавшему, сочувствовавшему всем «выдающимся деятелям» и страдальцам «прогрессивного человечества», таким как Фидель Кастро, Патрис Лумумба, Сальвадор Альенде. Но когда он, приятель, узнал, что «враги» были не только враги, но еще и люди, а иногда и благородные, честные, а «наши» таковыми не всегда оказывались, — он, приятель, так же резко и непримиримо стал относиться к обманувшим «нашим». И резко переменился в отношении «врагов». А сегодня и вообще ударился в религию. И все с той же святой верой и восторженностью, с которыми когдато верил в коммунизм и светлое будущее всего прогрессивного человечества… Ролан Быков восхитительно сыграл очень похожего на моего приятеля героя в фильме «Служили два товарища». И вот сегодня мой приятель горячо и искренне зовет, завлекает и меня разделить его сегодняшнее, вновь обретенное, самое праведное, как ему теперь кажется, надежное и верное мировоззрение. И вот я ему отвечаю… 20 Огорчаешь ты меня, друг. Ах, как огорчаешь. Тебе ж дали волю в 1861 еще году! В 1917-м вообще все ограничения сняли. А на днях и еще добавили, свободы-то… А ты все со своим «идолопоклонством» носишься. То «красным» поклонялся, то «белым», то Сталину, теперь вот Христу… Ну это вроде хоть понадежнее, подолговременнее, Христу-то, но… В те времена, как у всех на глазах безобразно влачилась Жизнь людей на земле под религии тягостным гнетом, С областей неба главу являвшей, взирая оттуда Ликом ужасным своим на смертных, поверженных долу, Эллин впервые один осмелился смертные взоры Против нее обратить и отважился выступить против. И ни молва о богах, ни молньи, ни рокотом грозным Небо его запугать не могли, но, напротив, сильнее Духа решимость его побуждали к тому, чтобы крепкий Врат природы затвор он первый сломить устремился. Силою духа живой одержал он победу, и вышел Он далеко за пределы ограды огненной мира, По безграничным пройдя своей мыслью и духом пространствам.

Это еще до Рождества Христова. Это Лукреций Кар об Эпикуре. Видишь, как далеко в глубь веков, в глуби веков (Эпикур — IV — III вв. до н.э., Лукреций — I в. до н. э.) мои идеалы коренятся… Даже не «идеалы», а просто символ веры. И даже не «веры», а миропонимания. Какая «перестройка» может это отнять или поколебать? Коленки у нее (у перестройки) слабы. «Мелко она ишо плавает…» Да и совсем даже не плавает, а так… на мелкой грязи руками машет. Только забрызгала грязью все вокруг, а дела-то пока не видно.

20 Нет убедительности в поношениях, и нет истины, где нет любви. А.С. Пушкин В России развилась особая привычка к новым эрам в своей жизни, наклонность начинать новую жизнь с восходом солнца, забывая, что вчерашний день не потонул под неизбежной тенью. Это предрассуждение от недостатка исторического мышления, от пренебрежения к исторической закономерности. В.О. Ключевский Я обвиняю не систему, а Человека. Ромен Роллан Видишь, какая у меня компания? С кем я дружу, к кому прислушиваюсь? Какие нонешние брехуны и недоумки могут все это отнять или хотя бы поколебать? А боготворимые тобой Пушкин с Толстым тоже ведь не безукоризненны. Особенно Толстой, когда под конец жизни он отрекался ото всего, сделанного в начале. В том числе от «Детства», «Отрочества», «Юности». Да безукоризненных людей нет, не было и быть не может! Потому что все они — люди. Не боги. А Пушкин не глупил? А смерть свою не своими руками организовал?.. Но мне и не нужна их безукоризненность. Я счастлив, что они — люди! Живые. Грешные. С глупостями, слабостями и недостатками. Но поднимавшиеся до таких высот! До таких прозрений! И — низкий поклон им за это. За то, что они со своими — повыше наших! — возможностями не под себя гребли, а для человечества, для «громады», для «опчества» потрудились. Явили нам примеры возможно сти человеческого существования. (Не животного.) Человеческого. Прекрасного, честного, завлекательного. Пусть не всей жизнью своей, пусть отдельными прорывами, но явили же примеры! Значит — можно! По-людски. Не поскотски. Оно и слаще. И совесть спокойнее. И интересней. Увлекательнее по-людски-то». Господи!.. Да в этом ли дело? Какая разница: создал ли Кто все это или оно само… создалось, образовалось, синтезировалось, эволюционировало… Главное, что Оно — есть, и не знаю кому как, а мне дак смертельно жаль будет, если Оно все рухнет, испепелится, сгинет, взорвется, словом — исчезнет. А мы сегодня, человечество, homo sapiensы, как никогда близки к этому! И виной, причиной этой так страшно и явственно приблизившейся к нам, надвинувшейся на нас гибели является не кто-нибудь, не Бог, не дьявол во плоти или без плоти, а мы же, человечество, homo sapiensы, «Венец Творенья»… И если во главе, в начале всего стоит Бог, разум вселенский, так почему же у этого разума довольно-таки толково и продуманно все в мире, в природе — все замечательно, исключая область «Венца Творенья»? «Венец» таких мерзостей наворотил за несколько тысячелетий своего существования. И именем Божьим… И во имя справедливости, гуманизма, человеколюбия и всеобщего счастья. Мне бы на месте Творца и Создателя крайне неловко было за такой вот «Венец Творенья»… Евсей Мошкин в «Доме» у Ф.А. Абрамова, умирая, последнее предсмертное желание еле слышно выдыхает: «Все хочу, чтобы у людей меньше зла было…» Да разве один Мошкин? А сам Абрамов? А Астафьев? А Горький, чуть ли не анафеме у нас сегодня уже преданный: «Злоба — это глупость», «Не торопитесь осуждать! Осудить — всего проще, не увлекайтесь этим. Смотрите на все спо койно, памятуя об одном: все проходит, все изменяется к лучшему. Медленно? Зато — прочно! Заглядывайте всюду, ощупывайте все, будьте бесстрашны, но — не торопитесь осудить» («Мои университеты»). А Бетховен: «… живите мирно и помогайте друг другу… Внушайте вашим детям добродетель. Не деньги — лишь она одна может сделать человека счастливым» (из «Гейлигенштадтского завещания»). А Данте? Ну прямо «моральный кодекс строителя коммунизма»:

Бояться должно лишь того, в чем вред Для ближнего таится сокровенный;

Иного, что страшило бы, — и нет. («Ад») А Гёте? Фучик?.. Да сколько еще хороших людей, неглупых, разных, далеких друг от друга и во времени, и в пространстве, — сколько еще добрых больших людей на ум, на доброту тщились направить неразумное, злобное, эгоистичное, агрессивное, до боли любимое человечество? И безымянный Автор «Слова о полку Игореве», и … и… Так откуда ж оно берется, зло это треклятое? Где родится? Произрастает? Сил набирает? А потом вон мир сокрушает. Хорошо верующим — у них нечистый во всем виноват. Дьявол. Сатана. А как нам, бедным, быть, атеистам? (Не один же я сегодня атеист остался? Еще хоть парочку сомысленников найду, чтоб иметь право говорить не «мне», а все-таки «нам, атеистам»?). И как нам быть: дьявола у нас нет, как и Бога, а зло-то — вон оно, того и гляди затопит и погубит все. Откуда оно? Томмазо Кампанелла вон считал, что «себялюбие — корень главных зол». И очень я ему за эту мысль и формулировку благодарен, поскольку абсолютно разделяю ее, мысль. Самого Кампанеллу я не читал (а то уж шиб ко начитанный получаюсь, как бы кого в заблуждение не ввести), по телевидению слыхал. Очень я образование уважаю. Так вот, услыхал я это, и тут же в восторге, что не один я в эту сторону думаю, — записал в записную книжку. А думал я об этом много-много раньше. Вот запись в той же записной книжке, но от 3 декабря еще аж 1986 года;

после выписанной из Монтеня цитаты: «… откуда взялось у нас ошибочное стремление прибегать к Богу во всех наших намерениях и предприятиях… не заботясь о том, справедливы или несправедливы наши желания… взывать к имени Его и могуществу… во всяком деле, даже в самом порочном… Справедливость свою Он являет чаще, чем всемогущество, благодетельствуя нам в меру ее требований, а не согласно нашим просьбам»… Монтень «Опыты, кн. I, гл. VI, «О молитвах». А дальше я себе думаю… И до того тоже думал: откуда зло? Наши неправедные, порочные, несправедливые намерения и желания? На которые ведь иногда у нас хватает сил и без помощи Всемогущего? И они, эти намерения и желания, были примеры, случалось, — исполнялись! Приводились в исполнение! Не раз и не два! Так откуда же зло-то мировое, несправедливость? Откуда оно берется? А не из эгоизма, случаем? Не из его глупости и близорукости? Ну, глупость, положим, не только эгоизму свойственна, ее привилегии слегка пошире распространяются… Но все же ведь эгоизму-то она более присуща!» Эгоизм не обязательно должен быть… индивидуальным(?), индивидуалистичным (?)… с терминами у меня неважно — в общем, в единственном числе: только «Я», только для себя, только под себя. А почему не может быть эгоизма семейного, кланового, национального, классового? Чтобы мне, — стало быть, моим близким, моему клану, нации, классу было хорошо и сладко… И всем моим потребностям, желаниям (праведным, неправедным — неважно!), но чтоб всем моим похотям, всему, чего только похотелось и возжелалось — всему чтоб удовлетворение было! А какой ценой, за чей счет, ценой чьеголибо обнищания, обкрадывания кого-либо, ограбления, а то и ценой жизни чьей-то — это неважно. Это — наплевать. Лишь бы мне. «Лишь были б желуди, ведь я от них жирею…» Лишь бы мне. Мне и моим, которые вокруг меня. А уж когда я в своих поисках и размышлениях на эту тему доехал до глупости, тут мне в поддержку мощной фалангой встал и тот же Монтень: «Я не думаю, чтобы злонамеренности в нас было так же много, как суетности, и злобы так же много, как глупости: в нас меньше зла, чем безрассудства, и мы не столь мерзки, сколь ничтожны». И Гете: «… Недомолвки и предубеждения больше вносят в мир смуты, чем коварство и злоба. Во всяком случае, последние встречаются гораздо реже». И Гольбах, цитируемый Г.В. Плехановым в лекциях «Материалистическое понимание истории», стало быть, разделявшим и исповедовавшим тот же взгляд на суть данного вопроса (и я-то всех их цитирую не для того, чтоб позадаваться, мол, какой я умный да начитанный, и записывал я все это в записные книжки в свое время не для выпендривания перед самим собой, а потому что очень как-то ложилось это все на душу, отвечало, формулировало то, что мне казалось истинным и верным). Так вот Гольбах: «Невежество, заблуждения, предрассудки, недостаток опыта, размышления и предвидения — вот действительный источник морального зла… История нам показывает, что в деле управления народы всегда были жертвами своего невежества, своего неблагоразумия, своей доверчивости, своего панического страха и, в особенности, темпераментов тех, кто умел подчинять себе толпу. Подобно больным, которые беспрестанно ворочаются в своих посте лях, не находя себе удобного положения, народы часто меняли форму правления, но никогда не было у них ни сил, ни способности преобразовать сущность, добраться до действительных источников своих зол, и они постоянно бросались в противоположные крайности под властью слепых страстей». Ну и сам я, ободренный такой солидной поддержкой столь уважаемой компании, чтобы как-то поддержать беседу и свою формулировку, свое скромное «открытие» (истинность которого представляется мне бесспорной) решился вставить: «Из всех богов, из всех идолов самый кровожадный, самый жестокий, самый ненасытный — человеческая темнота и глупость! — я сказал». И записал 7 июня 1987-го в Москве, в беседе с дочерью. Стало быть, зло-то, враг-то наш, человечества, страшнейший — совсем близко! И сколько бы мы его ни выискивали и ни уничтожали — мы никак окончательно уничтожить его не можем. Даже задеть, повредить ему не можем, потому что он еще ближе, еще замаскированней, чем самый близкий, самый коварный, самый хитрый враг: этот недосягаемый, неуязвимый враг находится не где-то вне, а внутри нас! И он — это наша темнота, глупость, необразованность, некомпетентность или, по Гольбаху: «невежество, заблуждения, предрассудки, недостаток опыта, размышления и предвидения», а от них и подозрительность к окружающим, а затем и недоверие, а уж там недалеко и до непримиримости, агрессивности и жестокости. И ведь, как бороться с этим жутким врагом, давнымдавно известно, но… Этот жуткий и коварный враг постоянно отводит наш праведный гнев и направляемые им удары прямо-таки с бесовской хитростью и увертливостью: не просто отводит, а переводит их и сокрушает ими как раз тех, кто ему, врагу нашему, всего опасней 21 и гибельней — на умных, знающих, образованных, компетентных, интеллигентных… Вот мы генофонд-то наш и уничтожили почти. А что не уничтожили, то разогнали. И — сидим. И опять — врагов ищем! вовне! А так недолго ведь доискаться до новой гражданской войны… И опять — дружка дружку перебьем, реки и моря крови пустим, а врага, истинного врага при том даже не заденем, даже не оцарапаем. А избыть, изжить, истомить, измотать этого страшнейшего врага нашего можно только одним путем… Долгим. Страшно долгим, но единственно возможным. Бесконечно долгим, но зато прочным, надежным: про-све-ще-ни-ем!! А к чему, не уставая, не отчаиваясь, не смущаясь кажущейся неподъемностью задачи звали Русь светочи ее, заботники, радетели, великолюбы и великотруженники наши? Начиная с Нестора-летописца и предшественников его и с «Поучения» Владимира Мономаха. Да к нему же, к просвещению. К свету! И Сергий Радонежский: «Любовью и единением спасемся». И Андрей Рублев… И Михайло Ломоносов… И Пушкин Александр Сергеевич: «Молодой человек! Если записки мои попадутся в твои руки, вспомни, что лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений» («Капитанская дочка»). Да и Ульянов-Ленин Владимир Ильич не завещал, не умолял, не заклинал разве соотечественников, соплеменников: «Учиться! Учиться! Учиться!»? А мы что? Нам — что Владимир Мономах, что Владимир Ульянов… Даже и поговорочку в самые последние, «новейшие» времена приспособили: нам что бы ни делать, лишь бы ничего не делать… Вот и сидим. Свои мозги — кои повыбили, коих повыгнали… Теперь ждем помощи от «благодетелей» из-за бугра. Ждем, кто бы добрый, мудрый и справедливый явился «княжить и воло дети нами»… Избрали вон двух лидеров себе — «и не бъ в нихъ правды». Того и гляди «воевати» почнем «сами на ся»… Южная Корея вон сообразила: бросила все силы на образование, и — гляди-ка — получилось! Не сразу, не вдруг, лет через 10, через 15, но получилось же! А может, и нам сообразить наконец? Успокоиться. Угомониться. И взяться потихонечку за учебу. Без восторгов. Без проклятий. Без эйфории, без экзальтации. Спокойно, поделовому. Самим сперва сообразить что к чему. А сообразивши — и детей начать учить. А то ведь стыдно! Бисмарк вон когда-то считал, что только дурак учится на своих ошибках, а умный — на чужих. А мы и на своих не учимся! Уныло повторяем их из века в век… Может, хватит?

по сусекам дневников и записных книжек 1962 год, 25 июля Два года, как училище, наконец, закончил, возраст — 25 лет, а себя все еще не нашел… Да и сегодня-то — нашел ли? — с полной уверенностью сказать не могу…) «Госсподи, господи, господи… Мысль-то какая вдруг в меня вошла: ведь никогда нигде не чувствовал я себя так легко, просто, свободно, понятно и… не никчемно, как в Казахстане! На простом люду (среди простых людей). В Калининграде с моряками на смоленых, знойных, обласканных солнцем досках причала… (Э.Г. Кеосаян и «Мосфильм» снимали «Где ты теперь, Максим?»). Где-то, где-то с простыми… по-простому… Никогда я там чужим не был. И там я обретал спокойствие и уверенность. И на искусство-то я гляжу откуда-то оттуда, а не из своих «искусственных» рядов. И на хрена мне вся сложность 21 и борьба в моем сегодняшнем мире без того, понятного и родного?.. Трудно, но пришел же я раз в него. Из Москвы в Колутон! (Северный Казахстан). Через страх перед холодом, одиночеством, бездомностью, но — пришел! И попал в точку! Хорошо мне было, и хотелось остаться. Хотелось остаться там… Ушел почему-то…, сбежал, изменил. Как-то бы поумней вернуться туда… В Сибирь, в мостостроительство… Это не чушь! Где-то я все около своей «жилы» толкаюсь: то с одного боку совсем близко подлезу, то с другого чуть не зацеплю, не врежусь в нее, но… все еще никак! Не попаду. Но где-то здесь она, «жила» моя, близко, должен я ее в конце концов настигнуть, тем более, что она гораздо проще и скромней, чем казалось в юношестве… Кое-что по поводу «Маленькой Веры», или Мой злосчастный триумф Это не я выдумал, насчет «триумфа»-то, к тому же и «злосчастного». Это мне редактор издательства «Искусство» Лариса Даутовна Ягункова подсказала. Сам-то с собой наедине, в душе, без свидетелей, в темной звуконепроницаемой комнате применить к себе это слово — «триумф» — я бы очень сильно постеснялся и ни за что бы не посмел. Тем более что никаким «триумфом» я это и не ощущаю. Но некоторые вот применяют. И не просто «некоторые», а редакторы, киноведы… Кстати, название этой книги «Только не о кино» я принял по совету и настоянию той же Ларисы Даутовны. У меня были варианты: «О том, как жил, во что верил, чему служил и в чем мне сегодня каяться…». Вон как длинно, хотя в общем-то и верно, и отражает… 21 Ну что мне о нем, о кино, говорить? Я работал, делал его, насколько хватало силенок и разумения, а говорить… Это уж пусть другие говорят, если там есть, по поводу сделанного мною, о чем говорить. А если не о чем — так что ж и говорить?.. Как я «лепил», «вынашивал», «создавал» тот или иной «образ»?.. Это если он еще получился, образ-то. Вон Николай Сергеевич Плотников, вахтанговец, народный артист СССР, на вопрос, сколько он за свою жизнь ролей сыграл, отвечал, что ролей, наверно, не менее двухсот, а то и больше, а сколько из этих двухсот получилось образов — дал бы Бог, чтоб хоть 19… Это — Плотников! А потом, действительно, ну что можно сказать о сделанной работе? Еще Н.Г. Гарин-Михайловский очень точно подметил, что «художественная форма очень капризная вещь: удается не то, что хочешь, а то, что выходит». Ну, буду я перебирать все «мечты», «планы», «пласты», которые я собирался, которые мне хотелось, вожделелось отразить, проявить, воплотить в моей работе, а они не отразились, не проявились, не воплотились. Почему? А Бог их ведает. А проявилось и воплотилось вдруг то, о чем ни мысли, ни намека, ни подозрения ни в голове, ни в душе не было. Хорошо это или плохо? Это природа творчества, очень верно подмеченная Гариным-Михайловским. Так что и здесь говорить мне, во всяком случае, не о чем. Но вот подсказывают и даже настаивают со стороны: «Ну как же! «Маленькая Вера»! Этот Ваш злосчастный триумф… С чего началось? Как попал в эту компанию? От чего они шли? С кем было хорошо и с кем плохо на съемках? Что можно было выжать из этой роли и что удалось сделать?..» Вот так вот прямо наплевать на все эти «настаивания» и пожелания? Итак, «мой злосчастный триумф»… О чем же всетаки я мог бы поговорить в связи с «Маленькой Ве21 рой»?.. Нравятся мне вот тоже всякие парадоксы. И не только потому, что «гений — парадоксов друг», а потому что парадокс — это всегда интересно! Это всегда — загадка! Есть над чем мозги поломать! Не заснешь, не скиснут мозги! Недаром, наверно, гений-то с ними в дружбе, с парадоксами. А парадоксы «Маленькой Вере» сопутствовали. И не один. Ну разве не парадоксален вот такой, к примеру, отзыв о картине (один из самых драгоценных для меня), который я получил в Хабаровске. Закончился показ фильма в одном из кинотеатров — это еще задолго до выхода фильма в прокате, когда мы со студийной копией ездили по стране и собирали мнения: нужен фильм зрителям или нет. Закончился фильм, выходят зрители, и мы тут стоим, Люда Зайцева, Саша Негреба, ждем, пока перемотают пленку, которую мы возим с собой: мы при ней, при картине, она при нас. Тихий вечер, у нас впереди еще работа, выступление, а то и два, перед фильмом и после. Расходятся люди. Мы стоим, ждем — когда принесут коробки с картиной, посадят нас в машину и повезут. И вот отделяется от толпы один мужик. Здоровый. Покрупнее меня, а может, и тогда постарше. Подходит ко мне (к другим тоже подходили, к актерам, членам группы, но этот подошел ко мне), берет меня за руку около локтя и говорит: «Спасибо вам! Вот так нас и нужно: мордой об стол! У меня уже был один инфаркт, боюсь, как бы сейчас второго не было… большое вам спасибо!» Вот так вот: «боюсь, как бы сейчас повторного инфаркта не было…». И — «так и надо нас, мордой об стол!», и — «Большое вам спасибо!». Выше этой похвалы за все 30 лет работы в кинематографе я ничего никогда не слыхал. И в то же время «Маленькая Вера» — единственный на моей памяти фильм, за который когда меня (и нас!) хвалили, я принимал это;

вроде было за что похвалить;

кое-что удалось, получилось… Удалось вроде, если говорить словами Гарина-Михайловского, не только то, что вышло, но даже и кое-что из того, что хотелось. Хотя не все, что хотелось. Кое-что из того, что хотелось, таки не получилось, к примеру, сцена на пляже под дождем: там не один только «папа» должен был находить, спасать и согревать «Верку» под проржавевшим катером, там и «мама» с «Витей» прибегали с брезентом, и хотелось, чтоб все они, вся семья, соединялись, спасая свою непутевую Верку, и сами около нее спасались бы в любви, в заботе друг о друге, несуразные, бесприютные, бестолковые, несчастные, неумелые, но любящие друг дружку, заботящиеся, как умеют, друг о друге… Не вышло… Визуально не получилось. Мысль, идея была, и снято было, но — на экране не прозвучало, не получилось, пришлось выкинуть. Но кое-что получилось, было за что и похвалить, принимал я похвалы с чистой совестью, не так, как за иной фильм: хвалят тебя, распинаются, а ты улыбаешься, вроде принимаешь эти похвалы с благодарностью, а про себя-то знаешь: ну, пой, ласточка, пой, хвали, не буду же я в благодарность за твою похвалу объяснять тебе, что не за что нас тут хвалить, что просто вкус у Вас, уважаемый хвалитель, прихрамывает и весьма. Нет, здесь к хвалившим за «Маленькую Веру» такого снисходительно-пренебрежительного отношения не было, тут вроде было за что и похвалить. Но вот когда картину ругали, костерили ее на чем свет стоит — я и это понимал. И принимал!.. Вот такого со мной никогда за все годы в кинематографе не было. Ругали когда-то и «Андрея Рублева», и громко, страстно, убежденно. И я слишком не спорил. Нет, мнения своего не скрывал, высказывал, но не распинался, не убивался за него: не нравится? Ну и Бог с вами, я-то знаю истинную цену нашему «Рублеву», кто бы и что о нем ни говорил. Я не спорил с ругавшими, но не соглашался с ними, как не соглашался порой и с хвалившими ту или иную не стоящую похвал, неважную работу. А с «Верой» в первый, а может, и в последний раз в жизни я принимал, соглашался всей душой с хвалившими картину — и так же всей душой принимал, понимал, соглашался с ругавшими ее «?!». Если хотите — тоже парадокс. Потом я нашел сам для себя какую-то примиряющую форму объяснения этого своего ощущения: первым делом я сказал сам себе, а потом и зрителям на выступлениях, что понятия «нравится», «не нравится» к нашему фильму не применимы. А потом и уточнил это положение уже в разговорах со зрителями двумя вопросами: — Правда — все то, что вы видели на экране? — Да-а!.. Правда! — Нравится вам эта правда? — Нет. Не забуду одну зрительницу в Ленинграде в какойто несуразной шляпе-берете, в каком-то бордовом платье чуть ли не из панбархата. Когда представители киноклуба, организовавшего данную встречу, чтоб «свою образованность показать», затеяли какие-то даже нам, создателям фильма и вроде бы профессионалам, непонятные разборы-переборы по поводу «монтажа фильма», вдруг встала эта, в бордовом и в шляпе-берете, и чуть не с рыданиями, вырвавшимися из души, простонала: «Господи! Да какой там: монтаж, не монтаж… Жить-то как?!» Вот этой женщине на этот самый главный вопрос мы нашим фильмом не ответили. И мне стыдно перед ней. Хабаровский мой мужик, «если второго инфаркта» не будет, разберется. Он — мужик. И он был благодарен, что с ним не сюсюкали, не «вешали лапшу на уши», не утешали сладкой ложью, а показали всю страшную правду.

И он приветствовал это: «Вот так и нужно нас, мордой об стол!» И благодарил за это. Но на то он и мужик. А тут — женщина. А в зрительных залах у нас, несмотря на чуть не вековую уже эмансипацию, все-таки не все еще мужики. Попадается все же и слабый пол. Тут разграничения, правда, не четки: бывает и в юбке — мужик, и в штанах — баба, но все-таки есть, есть у нас еще и слабый пол, и возраст слабый бывает, не сформировавшийся еще, не окрепший, и вот им-то, слабым или еще не окрепшим, им не всегда может оказаться на пользу жестокая, беспощадная правда. Им бы все-таки отдушинку! Пусть небольшую, ни в коей мере не в ущерб правде, но все-таки отдушинку. С ответом! С примером. С ответом на вопрос: «Как жить?» А ведь я же знаю, как жить. Да и все мы, создатели, знаем — это по частной, личной жизни каждого видно. Жить надо по-человечески. И жить можно по-человечески! И это вовсе не скучно, не пресно! А мы в фильме об этом промолчали… Жить надо по-людски. Людьми становиться. Учиться слушать. И слышать. И детей, и стариков, и друг друга. Мужу слушать и слышать жену, и жене — мужа. Учиться взаимопониманию, взаимоуважению. Это в день не делается. «Тяжелее всего человеку быть человеком изо дня в день» (Ч. Айтматов, «Плаха»). Истинно! Это труд всей нашей жизни. Но иного пути нет. Только став сам человеком, сможешь другого человека понять. А в стремлении понять другого — только в искреннем, истовом стремлении! — и в работе душевной по этому распознаванию, «пониманию» другого, в труде ежедневном, упорном, направленном не вовнутрь себя, а вовне, на другого, чтобы понять его, — в этой работе и сам человеком станешь. Это взаимосвязано. И это прекрасно. Хотя и адски трудно. Тот же Айтматов: «Как трудно рождалось в человеке человеческое…» Но зато этот труд и колоссальные радо сти приносит! Какие не снились никакому самому изысканному, самому утонченнейшему, самому рафинированному эгоисту, себялюбу. И ведь в истории культуры, искусства, литературы, театра да и кино сколько примеров этому! «Ромео и Джульетта» Шекспира — разве там меньше правды, чем в «Маленькой Вере»? Правды жесткой, страшной, жестокой?

Две равно уважаемых семьи В Вероне, где встречают нас событья, Ведут междоусобные бои И не хотят унять кровопролитья.

Кровопролитья! Это ли не дурь, не глупость? Кровавая, беспощадная, бессмысленная… Никто уже не помнит за что, но истово режут друг друга! Представители этих «равноуважаемых семей», родственники, друзья, близкие, далекие и даже слуги! Зачем? Почему? Не знают. Не ответят. Но — режут. Намного это светлее и приятнее нашей сегодняшней темноты и дурости, вроде не без правдивости показанных в «Маленькой Вере»? Но… Там, у Шекспира, рядом с этой уходящей корнями в глубь веков дуростью, рядом с ней — яркий свет! Родившийся в ней, выросший и проросший из нее, из вековой дурости, но могучий, яркий свет любви и просвещения в лице этих детей, Ромео и Джульетты. Свет, убитый этой дуростью, но такой светлый, такой неотразимо влекущий и прекрасный. История трагичней и страшней «Веры»: сколько погибших там. Юных, прекрасных: Меркуцио, Парис и даже Тибальт, не говоря уже о героях. В «Вере» всего-навсего один папа окочурился. Кстати, ради этого только я и согласился сниматься в этой «чернухе»: папа ведь вроде больше всех дурил и даже но жичком махал, — а сердце-то не выдержало прежде всех у папы. Стало быть, дурил он не из любви к дурости, не из желания подурить, а потому, что просто иначе не умел. Папина дурость — не вина его, а беда. И достоин папа не только осуждения, но и сочувствия, жалости. Одна зрительница из Одессы написала на телевидение, что благодарит создателей фильма за то, что тема русского пьянства показана не свысока, не с презрительным осуждением, открещиванием от него, высмеиванием и отчуждением, а — с болью. А я благодарен и судьбе за то, что получилось у нас вот эта боль, и благодарен этой зрительнице из Одессы, что она эту нашу боль за наших родных темных дураков увидела и отметила. Если бы в сценарии и в планах режиссера тема боли во всей этой истории отсутствовала, я сниматься не согласился бы. Кстати, тут же, кроме поклона и благодарности судьбе и зрительнице из Одессы, наверно, еще более низкий поклон и признательная благодарность авторам фильма Маше Хмелик и Васе Пичулу, сценаристу и режиссеру, которые мне в дети сгодились бы (Вася всего на год старше моего сына) и которые, невзирая на традиционные и чуть ли уже не обязательные сегодня непонимание и «конфронтацию» «отцов и детей», — поняли, услышали и не только отдали должное, но и сделали все для того, чтобы тема боли прозвучала, хотя эта тема вовсе не молодежная, тема преимущественно «отцовская», стариковская. Маша, Вася, ребятки, примите принародно мое восторженное удивление, глубочайшую признательность, и благодарность, и низкий поклон! Я немножко отвлекся от «Ромео и Джульетты»… А не слишком ли я нахально сравниваю Шекспира с Машей Хмелик, «Ромео и Джульетту» с «Маленькой Верой»?.. А почему я не могу сравнивать? Шекспиру не грозит унижение, его не унизишь, как бы низко и недостой22 но ни было что-либо, сравниваемое с ним;

а почему не заслуживает «Маленькая Вера» чести быть сравниваемой с самыми высокими образцами? И еще неизвестно, что произвело больший шум и общественный резонанс при своем появлении: «Ромео и Джульетта» в Англии в театральный сезон 1594 — 1595 года или «Маленькая Вера» несколько лет тому назад у нас, да и даже в мире… Так я о «Ромео и Джульетте». Шекспировская история намного трагичнее, беспросветнее, ужаснее, кровавее «Веры», но за все скоро четыреста лет, в течение которых человечество общается с этой историей, я не слыхал, чтоб у кого-то когда-то после общения, т. е. после просмотра на сцене или прочтения, возник бы вопрос, так больно и безответно прозвучавший в одном из ленинградских кинозалов после просмотра «Маленькой Веры»: «Жить-то как??» А у нас прозвучал… Не скрывая, не замазывая, не вуалируя все ужасы средневековой правды человеческих взаимоотношений, Шекспир давал и ответ на вопрос «как жить?». Давал ответ образами своих пронзительно-трогательных, возбуждавших у зрителя чувство самой глубокой, сильной, нежной и светлой любви, любви, которая может быть сравниваема с любовью к близкому, живому, родному человеку, — вот образами этих своих прекрасных, живых светлых детей, детей Возрождения, детей просвещения, — вот их образами Шекспир давал ответ на вопрос: «как жить?» Вот так и жить, людьми становиться, человеками, даже если ты рожден в беспросветном мраке средневековья, во мраке бездумных, животных, остервенелых, неосмысленных отношений. Иного пути нет. Кроме этих погибших детей, кроме светлого погибшего Меркуцио, в шекспировской истории есть еще один скромный, незаметный, слегка в тени герой, который тихим примером своей жизни тоже отвечает на вопрос «как жить?» — это брат Лоренцо, мо нах, ученый, просвещенный, стало быть, опять же человек милосердный, разумный, гуманный. Пытавшийся спасти детей от озверелой «принципиальности» окружавшего их массового идиотизма… Ну — не вышло! Окружающие мрак и идиотизм оказались сильнее, многочисленнее. Они получили-таки свою жертву! Да не одну! И тем не менее образ брата Лоренцо тоже не оставляет безответным вопрос «как жить?». А мы, на 400 лет позже — ну, правда, в другой стране — после того как было на весь мир отвечено и наглядно продемонстрировано «как жить», — мы, наше искусство (я о «Маленькой Вере»), умудряемся оставлять такие вопросы без ответа. Только — «мордой об стол». Ну, это мы всегда могли… Да и не только Шекспир. И не только 400 лет назад. Отвечали на эти вопросы и задолго-задолго до того, и много-много после… Да и у нас: Горький хотя бы, Николай Островский, А.С. Макаренко, Шолохов, Платонов… А Астафьев, Абрамов? А Шергин, Бажов? … Д.А. Быстролетов. Да опять, разве всех перечислишь? Да вся классика, и наша, и мировая, только тем и занималась, что веками отвечала на эти вопросы: «как жить?» Правда, не все их слышали и усваивали, ответы-то на эти вопросы. Если бы все слышали да усваивали, давно бы рай на земле наступил, коммунизм, Царствие Божие, а у нас… Вон сегодня, я уже слыхал, самые «умные», самые решительные, авангардные, так сказать, головы добрались до главных причин, до главных виновников наших сегодняшних российских зол и бед: оказывается, во всем русская классическая литература виновата «!!!». Ну как же? Ведь это все эти… Белинские да Гоголи, Щедрины, Толстые, Островские (А.Н.) все возмущались и протестовали против «темных царств», сотрясали «устои», чем и подготовили почву для большевизма и для 1917 года… Ведь если бы не они — никакого 1917 года не было бы! Все бы у нас 22 сейчас было прекрасно! Почти как в Америке или в Японии! Действительно, тут авангардисты наши проявляют и недюжинный ум, и прозорливость, и проницательность… Единственное, в чем им придется отказать, так это в оригинальности: не первые они на этом славном пути, трохы спизнилысь, как выражаются у нас в ближнем зарубежье;

точно не помню, но не то Фамусов, не то Скалозуб уже этот рецепт выписывали:

… чтобы зло пресечь, Собрать бы книги все да сжечь!

Опять меня слегка от темы отнесло… А разве Тарковский «Андреем Рублевым» не отвечает на вопрос «как жить»? И правды, и ужасов, и мрака невежества в «Рублеве» не меньше, чем в «Маленькой Вере», только осмысление — глубже. И картина — шире. Правды и ужасов не меньше, если не больше;

только рядом с ними, с мраком и ужасами, из них и сквозь них опять же — какой свет! Сколько света! И Рублев с Даниилом, и Феофан, и Бориска… И даже Кирилл! И мрак в нем, в Кирилле: и зависть, и злоба, но и какой же свет! Свет, побеждающий и зависть, и злобу, и эгоистическую обиду на судьбу за собственную бездарность;

свет побуждающий, толкающий его, Кирилла, не дать Рублеву остаться верным данному «обету молчания» и тем самым унести с собой в могилу свой божественный дар, а заставить, подвигнуть Рублева нарушить «молчание» и идти «в Троицу» (ТроицеСергиеву лавру), и писать, служить: «Не Никону, Богу!» А стало быть, людям! А дурочка? Разве мрак? Милосердие, понимание человека, принимание его, принятие, приятие, любовь к нему, к человеку. Не отторжение, не отчуждение. А это ли не свет?!

22 Да нет, есть же… Есть и у нас в «Вере» любовь! Есть… И мама, и папа своих и Верку, и Витю любят. Не умеют? Да. Но любят же! А Верка разве не любит своего нескладного папу? Не валандается с ним, с пьяным старым придурком? Да и с Сережей у Веры отношения тоже не без любви. Но — мало… Все равно, человеческого, людского у наших героев — у всех — мало. Мало для ответа на вопрос «как жить?». Так мне кажется, таково мое ощущение. «О родина моя! В каком темном невежестве ты еще пребываешь!..» — сокрушался когда-то Стендаль о своей родине, о любезной Франции, где-то около 1830 года. Не видал он нашей родины полтора столетия спустя. Интересно, какие вопли из просвещенной души великого француза исторгла бы сегодня наша… «светло-светлая и украсно украшенная земля Русская»… Опять я скатился на больную «любимую» тему? А может, в этом как раз и сказывается стройность и цельность души моей, которую я пытаюсь «рассказать»?.. Что ж поделаешь… И душа, и ее вечная тема постоянно со мною. Никуда мне от них не деться.

Из записных книжек Москва, ночь, 1 час 40 минут 29 декабря 1993. Хорошие ребята Вася Пичул и К°, талантливые, честные, разумные, порядочные. Объективные. Вроде бы… А философия-то у них, мировосприятие, мироощущение — иждивенческие: кто-то им должен был сделать так, а сделали не так. Но — кто-то! Для них. Не угадали. Не угодили. Поэтому они мстят. Городу… Стране, системе… Т.Е. Парфенцевой (родственница моя дальняя в Жданове-Мариуполе, где снимали «Веру») никто ничего не должен был (она чуть постарше меня, поколение «молодогвардейцев» примерно). Она сама и горе в оккупации хлебала, вместе 22 с городом (с тем самым, которому молодежь «мстила» потом) и с народом. И счастье знала! С народом! И потому — любит! И город свой, и юность свою и страны, наверно. Может, потому, что им, их поколению, врали меньше?.. Ведь с течением времени ложь становилась круче, наглей, непролазней. И ложь непролазней, да и детки-то балованней. Вот иждивенчество-то и развелось (от «разведения»). И развилось («развитие»)… Те поколения сами были и трудяги, и хозяева (и жизни своей, и страны). А позже — баре пошли: все им ктото что-то должен, все им что-то не так. Ох, не правы вы, ребятушки, мне, старику, кажется… Маяковский и наша «перестройка» сознания и истории Я никогда не любил Маяковского. Нет, не ненавидел, просто не любил, не обожал, не упивался им. Ну, бывали моменты в юности, когда его хлесткость, афористичность, напор, непременное противопоставление себя — решительного, смелого, справедливого, праведного — всему окружающему, тупому, корыстному, мелкому, ханжескому, — заражали, увлекали. Даже подражать пытался, гдето в дневнике что-то пробовал «лесенкой» (!), с неординарной (как самому казалось) рифмой. Но в общем-то не любил. Особенно первоначальные юные опусы. С заумью, выламыванием, легким (а то и не легким!) хамством. Мне всегда все-таки нравились ясность, простота, красота, доброта, а не:

А вы Ноктюрн сыграть Могли бы На флейте водосточных труб?..

Но мало ли кому что нравится… Друзья вон мои, особенно где-то в 10-м классе, упивались, восторгались Маяковским: и вдохновенные школьные сочинения по нему на пятерки писали, и со сцены читали и играли (отрывки из «Бани»), и фотографировались «под Маяковского»: руки в карманы, челюсть вперед, прическу на лоб, в углу губ — окурок! Да знавал я и позже солидных, вполне уважаемых людей, которые ценили и обожали как раз раннего Маяковского:

Вошла ты, Резкая, как «нате!», Муча перчатки замш, Сказала: «Знаете — Я выхожу замуж…» А позднего, наоборот, не уважали и не любили… У меня, к примеру, к Достоевскому масса претензий, а Л.Н. Толстому вон В. Шекспир чем-то не угодил… Ну и что? На то оно и искусство, а не правящая идеология. Любая. Хоть христианская в свое время, хоть «марксистская», хоть еще какая иная, но — правящая! Где: либо — либо. Либо исповедуй — хоть ври, хоть прикинься исповедующим! А не то — накажут. А то и до смерти. В искусстве все-таки полегче: свобода, свободный выбор. Как ни не устраивал гения Льва Толстого гений Вильям Шекспир — это никогда ни для кого не стало поводом усомниться в бесспорной гениальности того или другого. Так же и у меня: мое небезоговорочное приятие Достоевского ни на секунду не подвигало меня усомниться в его гениальности и бесспорной принадлежности к классике. Да, гений, да, классик, но не столь боготворимый и обожаемый мною, как Пушкин, скажем… Или Некрасов. Хотя и к тому, и к другому у меня тоже есть свои претензии. Особенно к Некрасову… Да может, оттого-то он, Некрасов, еще больнее, еще пронзительней любим, что эти претензии у него у самого к себе были! И он сознавал это. И не скрывал. Читал у нас в Щукинском училище во времена моего там учения русскую литературу П.И. Новицкий, очень серьезный специалист, автор многих трудов, книг, в частности великолепной, по-моему, монографии о Б.В. Щукине. Так вот, считал наш Павел Иванович, что иногда писать стихи, т. е. выражать себя возвышенной ритмованной речью (стихи когда-то начинались с ритма, да и сегодня белые стихи еще встречаются… рифма украсила их гораздо позже), должен временами всякий нормальный человек и что это вовсе еще не свидетельствует о присутствии поэтического дара. Поэт в понимании П.И. Новицкого — это пророк, провидец, мудрец, а не просто ритмический рифмоплет. Рифмоплетение доступно всякому, пророчество, провидение — далеко-далеко не всем. И вот с таких строгих и высоких позиций глядючи, считал наш П.И. Новицкий, что в России было семь великих поэтов, только семь отвечающих самым высоким требованиям. Остальные, которым имя легион — помельче. Великих — семь. Это в порядке хронологии: Г.Р. Державин, А.С. Пушкин, Ф.И. Тютчев, М.Ю. Лермонтов, Н.А. Некрасов, А.А. Блок и В.В. Маяковский. Да, думаю, не один только наш П.И. Новицкий высоко ценил Маяковского. И были, и найдется, вероятно, еще немало безоговорочно причисляющих Владимира Владимировича к сонму самых крупных фигур в отечественной поэзии. Да и в мировой тоже. Нет, изящнейших, искреннейших, изощреннейших, изысканнейших поэтов у нас было… у-у-у, сколько! — в глазах зарябит от одного только перечисления. Но чтоб в такую вот семерку по пасть, надо, наверно, что-то услыхать, что-то учуять, чтото такое угадать, понять и поведать, открыть людям, что недоступно самым блестящим, самым выдающимся, самым, как говорится, стихослагателям Божьей милостью, Божьим соизволением… Я.М. Смоленский, преподававший нам в Щукинском «художественное слово», тоже предъявлял поэтам — истинным, великим Поэтам своей страны, своего времени, своей эпохи немалые требования;

он считал, что истинный, большой, великий поэт обязан слышать… и просто — слышит время. В общем, не знаю, потому ли или еще почему, но в преддверии отмененного праздника (праздника Великой Октябрьской социалистической революции, как когда-то это писалось…) — вспомнился мне почему-то «ассенизатор и водовоз, революцией мобилизованный и призванный»… Захотелось мне взглянуть и освежить в памяти, с чего же и отчего ему было так «Хорошо!» где-то в районе 1927 года, к десятилетию Великой Октябрьской социалистической революции? Заглянул:

На девять сюда под красными флагами праздничных шествий, носил с миллионами сердце моё, уверен и весел, горд и торжествен… октябрей и маёв, Я здесь бывал в барабанах стучащих и в мертвом холоде слез и льдин, а чаще еще — просто один… Ночь — и на головы нам луна... Облил булыжники лунный никель, штыки от луны и тверже и злей, и, как нагроможденные книги, — его Мавзолей... Кто костьми, кто пеплом стенам под стопу улеглись… А то и пепла нет.

От трудов, от каторг и от пуль, и никто почти — от долгих лет. И чудится мне, что на красном погосте товарищей мучит тревоги отрава. По пеплам идет, сочится по кости, выходит на свет по цветам и по травам. И травы с цветами шуршат в беспокойстве. — Скажите — вы здесь? Скажите — не сдали? Идут ли вперед? Не стоят ли? — Скажите. Достроит коммуну из света и стали республики вашей сегодняшний житель? — 23 Тише, товарищи, спите… Ваша подросток-страна с каждой весной ослепительней, крепнет, сильна и стройна. И снова шорох в пепельной вазе, лепечут венки языками лент: — А в ихних черных Европах и Азиях боязнь, дремота и цепи? — Нет! В мире насилья и денег, тюрем и петель витья — ваши великие тени ходят, будя и ведя. — А вас не тянет всевластная тина?

Чиновность в мозгах паутину не свила? Скажите — цела? Скажите — едина? Готова ли к бою партийная сила? — Спите, товарищи, тише… Кто ваш покой отберет? Встанем, штыки ощетинивши, с первым приказом: «Вперед!» И встали в 1941-м! И спасли! И защитили! И себя, и мир!.. Но вот дальше… тут Владимир Владимирович не угадал маленько. Нет, 60 лет, худо-бедно угадывал, а через 60 — не выдержал, «фраернулся», как нынче выражаются, дал маху, ошибся… Даром, что если уж Поэт, да еще и великий, обязан был быть пророком и провидцем — не вышло! Всего 60 лет прорек и провидел, а дальше — оборвалось. Недопровидел… Но это уже к концу поэмы, пророчества-то свои эмоционально-заразительные и, вроде как, неопровержимые (ну, это ему, ассенизатору и водовозу, казалось, что они неопровержимы, пророчества-то;

когда идут из могил под Кремлевской стеной! А тут… когда 23 столько еще могил потревожили…). Бог с ними, с пророчествами. Там кое-какие свидетельства времени имеются. И свидетельства, которые подтверждаются и другими свидетелями, на мой взгляд, вполне заслуживающими и вызывающими доверие. Хорошо бы, конечно, свидетеля взять понейтральней, не прокоммунистического, а поспокойней, со стороны… Ну а чем не свидетель Б.В. Савинков? Не просто нейтральный, а даже враг! В свое время лютый! Борис Викторович Савинков… В «Советском энциклопедическом словаре» (1984) о Савинкове вот что: «Бор. Викт. (1879 — 1925), с 1903 эсер, один из рук. «Боевой орг-ции», организатор мн. террористич. актов. Во Врем. Пр-ве товарищ воен. министра. Рук. антисов. заговоров и контррев. мятежей. Белоэмигрант. Выступал (под псевд. В. Ропшин) как автор стихотв. и прозаич. произв. (повести, ром. «То, чего не было», 1914). Арестован в 1924 при переходе сов. границы, осужден. Покончил жизнь самоубийством». Возможно, тут не все точно. И, уж конечно, не полно. Сперва очень недолго побыл социал-демократом, но нетерпеливая, деятельная натура его не выдержала кропотливой занудной постепенной пропагандистской и прочей «эсдековской» работы: он не только «один из рук. «Боевой орг-ции», но и вдохновитель, и идеолог террора. Он организовал убийства шефа корпуса жандармов В.К. Плеве, великого князя Сергея Александровича. Очень терзало и мучило его сознание «невыполненности своего долга перед русским террором» — это сперва, что не удалось убийство Императора Николая II (что замечательно удалось в 1918-м в Екатеринбурге местным большевикам), а затем не удалось убийство В.И. Ленина. Все это в свое время было в планах, но не все планы и не всегда удается выполнить… 23 После убийства великого князя Сергея Александровича схвачен царской охранкой (где-то в Севастополе) и приговорен к смерти. За день (!) перед приведением приговора в исполнение бежит (тоже пример неисполнения планов, теперь у охранки). И в такой момент, когда его репутация (как боевика-террориста и героя) и политическая карьера (как вдохновителя, блестящего организатора и исполнителя), а вместе со всем этим и сама идея террора — когда все это находилось, казалось бы, в наивысшей своей, победной, триумфальной точке, в такой момент он вдруг разочаровывается в терроре и порывает с ним (возвращается потом неоднократно к практике, но с уверенностью в идее и с «Боевой организацией» рвет навсегда). Везде и всегда, и в литературных произведениях, и в показаниях суду, он подчеркивает, что единственной и главной целью его деятельности было «ревностное служение к пользе отечества и интересам русского народа». И уж куда только эта «ревностность» его не заносила!.. И в террор, и во вдохновителя Белого движения, в организаторы и создатели Добровольческой белой армии, в руководители заговоров и мятежей, в белоэмиграцию, откуда (из Парижа! Чего ему там не хватало?!) в 1922— 1923 гг. он волком воет, криком кричит: «Хоть на помойку, но в Россию!». И — вернулся. Не особенно заботясь, истинно ли возрождается в России «движение за Россию», как ему сообщили, или это провокация, мистификация органов безопасности. А это была мистификация. Грандиозная. Колоссальная. И его взяли. На границе. Неизвестно, стоили ли грандиозность и затраты на эту мистификацию цели захвата одного Савинкова… А может, и стоили! Ибо из тюрьмы он обратился ко всем за рубежом, кто еще лелеял мысль огнем и мечом «спасать» Россию, с призывом: не делать этого. Оставить Россию в 23 покое, не пытать ее больше ни огнем, ни мечом. Не «спасать». Не губить. Не лить кровь русскую. А слово его имело вес в тех кругах, к которым он обращался. Да, наверно, был какой-то и результат. Так вот Б.В. Савинков в письме к сестре Вере Мягковой, в последнем письме от 28 апреля 1925 года писал: «Знаю твердо, что эмиграция ничего не понимает в происходящем в России и что большевики на верном пути. Россия идет в гору, а не катится вниз, как утверждают эмигранты, как утверждал и я. И сделали это не мы, не Милюковы и Керенские, а большевики. Вот главное, остальное — детали»… Идеологизированная подтасовка? Фальсификация? Вранье? А вот из покаяния «Почему я признал советскую власть»: «Я боролся с большевиками с октября 1917 года… Я признал советскую власть, которая выдержала блокаду, гражданскую войну и поволжский голод. Это жизнеспособная и крепкая власть. Все мы знаем, что эмиграция — болото. Для «низов» — болото горя и нищеты, для «верхов» — болото праздности, честолюбия и ребяческой веры, что Россию нужно спасать. Россия уже спасена. Ее спасли рабочие и крестьяне, спасли своей сознательностью, своим трудом, своей твердостью, готовностью к жертвам»… «Не я один в глубине души признал советскую власть. Но я сказал об этом вслух, а другие молчат». А что это за «блокаду», которую «выдержала советская власть», поминает Борис Викторович? Ага, вот и у Маяковского (хотя полагаю, другом и единомышленником Владимир Владимирович Б.В.Савинкова никогда не считал, «клеймил» его в той же поэме «Хорошо!» наряду с другими врагами и пособниками врагов. Да они и были врагами! Только, кроме того, они еще и русскими были. Не только по крови, главное, по душе: им на Россию не наплевать было. У них душа судьбою России боле ла. У каждого по-своему, у каждого не без путаницы, заблуждений и ошибок, но — болела! В покое их не оставляла! У каждого по-своему… И совесть, и порядочность каждому по-своему ведомы были…). И вот у Маяковского про блокаду:

Из «сюртэ женераль», из «интеллидженс сервис», «дефензивы» и «сигуранцы» выходит разная сволочь и стерва, шьет шинели цвета серого, бомбы кладет в ранцы. Набились в трюмы, палубы обсели на деньги вербовочного а гентства. В Новороссийск плывут из Марселя, из Дувра плывут к Архангельску.

 Названия политической полиции и контрразведки во Франции, Англии, Польше и Румынии. Маяковский только 4 упомянул (Франция, Англия, Польша, Румыния), а я слыхал, что их 14 было! Бывших союзников России! Из «Антанты» (от фр. «Entente cordiale» — «Согласие сердечное)! Вон сколько доброхотов «согласно и сердечно» заботилось, чтоб большевизм — а заодно и вся Россия! — не победили, но выжили… С песней, с виски, сыты по-свински… Послал капитал Горло капитанов ученых.

и стискивают. Ткнешься в Белое, ткнешься в Черное, в Каспийское, в Балтийское, — куда корабль ни тычется, конец катаниям. Стоит морей владычица, бульдожья Британия. Со всех концов блокады кольцо и пушки смотрят в лицо… нащупали Вот оно, значит, про что… Врут Савинков с Маяковским? Но как спелись! А вроде ни «спеваться», ни даже хотя бы встретиться (для «спевки»-то) ни возможности, ни желания, ни нужды никогда не имели… — Красным не нравится? Им голодн?! Рыбкой наедитесь, пойдя на дно… Чужими руками жар гребя, дым отечества пускают пострелины — выставляют впереди одураченных ребят, баронов и князей недорасстрелянных. Могилы копайте, Гроба копите — Юденича рати Прут на Питер... …идет адмирал Колчак, сибирский хлеб сапогом толча.

Рабочим на расстрел, поповнам на утехи, с ним идут голубые чехи. Траншеи, машинами выбранные, саперами Крым перекопан, — Врангель крупнокалиберными орудует с Перекопа. Любят полковников сентиментальные леди. Полковники любят поговорить на обеде. —Я иду, мол, (прихлебывает виски), а на меня десяток чудовищ большевицких. Раз — одного, другого — ррраз, — кстати, как денди, и девушку спас, — Леди, спросите, у мерина сивого — он как Мурманск разизнасиловал. Спросите, как — Двина-река, кровью крашенная, трупы вытая, с кладью страшною шла в Ледовитый. Как храбрецы расстреливали кучей коммуниста одного, да и тот скручен… Как над серыми хатами огненные перья и руки холёные туго у горл. Но… «итс э лонг уэй ту Типерери, 24 Итс э лонг уэй ту го!» А это, стало быть, разудалая песенка английских колониальных войск. Англичане, стало быть, пели. Тут, у нас, в России… Лирическому герою поэмы слышно было. И, по всей видимости, не только ему одному… На первую республику рабочих и крестьян, сверкая выстрелами, штыками блестя, гнали армии, флоты катили богатые мира, и эти, и те… Будьте вы прокляты, прогнившие королевства и демократии Со своими подмоченными «фратэрнитэ» и «эгалитэ»!

И опять «враг» Б.В. Савинков «врагу» В.В. Маяковскому подпевает!: «И каждому русскому… который любит родину свою, я, прошедший всю эту кровавую и тяжкую борьбу с вами, я, отрицавший вас, как никто, я говорю ему: если ты… любишь свой народ, то преклонись перед рабочей и крестьянской властью и признай ее без оговорок» (из заявления Военной коллегии Верховного суда СССР 27 августа 1924 года).

Свинцовый льется на нас кипяток. Одни мы — и спрятаться негде. «Янки дудль кип ит об, Янки дудль денди».

А это миротворцы и человеколюбы американцы. Тоже здесь, у нас, в России! Не у себя… Тоже герою слышно было… Посреди винтовок и орудий голосища Москва — островком, и мы на островке. Мы — голодные, мы — нищие, С Лениным в башке и с наганом в руке… Но бомб страшнее и пуль револьверных 24 осада голода, осада тифов.

(Это, правда, уже из поэмы «Владимир Ильич Ленин», но про то же время, та же тема.) … Ученому хуже: фосфор нужен, масло на блюдце. Но, как нзло, есть революция, а нету масла… Это даже что-то напоминает… Как после августа 1991-го… Я много в теплых странах плутал. Но только в этой зиме понятной стала мне теплота любовей, дружб и семей.

24 Лишь лежа в такую вот гололедь, зубами вместе проляскав — поймешь: нельзя на людей жалеть ни одеяло, ни ласку. Землю, где воздух, как сладкий морс, бросишь и мчишь, колеся, — но землю, с которою вместе мерз, вовек разлюбить нельзя. Скрыла та зима, худа и строга, всех, кто нвек ушел ко сну. Где уж тут словам! И в этих строках боли волжской я не коснусь… 24 (Это про поволжский голод, который и Савинков поминает…) Декабрьский рассвет, изможденный и поздний, встает над Москвой горячкой тифозной. Ушли тучи к странам тучным. За тучей берегом лежит Америка. Лежала, лакала кофе, какао. В лицо вам, толще свиных причуд, круглей ресторанных блюд, из нищей нашей земли кричу: Я землю эту люблю.

2 Можно забыть, где и когда пузы растил и зобы, но землю, с которой вдвоем голодал, — нельзя никогда забыть!.. От боя к труду — от труда до атак, — в голоде, в холоде, и наготе держали взятое, да так, что кровь выступала из-под ногтей. Я видел места, где инжир с айвой росли без труда у рта моего, — к таким относишься иначе.

2 Но землю, которую завоевал и полуживую вынянчил, где с пулей встань, с винтовкой ложись, где каплей льешься с массами, — с такою землею пойдешь на жизнь, на труд, на праздник и на смерть!

И это все «идеология»? Идеологизация? Вранье? Подтасовка? И все это — «неудавшийся эксперимент»? И в это во все плевать? Хотя… перед кем я «бисер мечу»? Так все продавшие и предавшие разве поймут? Разве услышат? Никаким Глобой не надо быть, чтобы предречь такой стране, такому обществу то, что давно уже известно у старых мудрых народов: Расул Гамзатов, по-моему, предварял свои лирические воспоминания «Мой Дагестан» старой горской пословицей: «Если выстрелишь в прошлое из пистолета, оно пальнет в тебя из пушки»! Из Монтеня:

«… Иметь хотя бы правильные суждения, раз мне не дано надлежащим образом действовать, и сохранять, по крайней мере, неиспорченной эту главней2 шую часть моего существа, — по мне, и то уже много. Ведь обладать доброй волей, даже если кишка тонка, это тоже чего-нибудь стоит. Век, в который мы с вами живем, по крайней мере, под нашими небесами, — настолько свинцовый, что не только сама добродетель, но даже понятие о ней — вещь неведомая…» «… Следуя за общей порчею нравов, пошатнулись и наши суждения. Я вижу, что большинство умов моего времени изощряется в том, чтобы умалить славу прекрасных и благородных деяний прошлого (мое прочтение;

Pages:     | 1 | 2 || 4 | 5 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.