WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 || 3 | 4 |   ...   | 5 |

«УДК 82-94 ББК 85.374 Н 19 Назаров Ю.В. Н 19 Только не о кино. – М.: Алгоритм, 2008. – 352 с. ISBN 978-5-9265-0339-2 Актер Юрий Назаров родом из Сибири. Это его гнездовье, где прошло военное и послевоенное ...»

-- [ Страница 2 ] --

 Рассказывает про кого-нибудь, очередного своего «замечательного», — бабка тут же вставит: «Ага, сволочь такая, 3 рубля у меня взял и не отдал» (или еще какую досаду, неприятность ей доставил). У бабки все были «сволочи», а у деда — «замечательные»! И вот спросишь его: «Деда Саша, ну как же? Такой замечательный, а за что же его посадили?» — «Значит, была деятельность, о которой я не знал». Газетам дед верил свято. Всем и всегда. Когда я, молодой и очень критически настроенный, высказывал сомнения в уме нашего премьера в то время Н.С. Хрущева (в чем история вроде неопровержимо подтверждает сегодня тогдашнюю мою правоту), дед чуть не заболевал. Причем, конечно же, и боль его, и паника душевная, и переживания были не за Хрущева, а за меня: как же я, любимый внук его — брат Борька тоже любимым внуком был, но ведь и я — любимый! — и как же я с такими неверными мыслями и настроениями жить буду?! Достойно все это любви? А тем более восторга, восхищения, уважения, благодарности? А я любил деда. И люблю. Обожаю. Да кто его не обожал?.. Всю жизнь свою всем своим поведением и действиями дед вызывал у окружающих только эти чувства и никаких других. Как все это понять и совместить? Нет, в детстве-то все понятно было, а потом, когда после ХХ и XXII съездов слегка расширились наши знания об истории отечественной… Я и сейчас не понимаю. Вот бабка, к примеру, с материной стороны, «доктор Шарловская», как ее называли, «доктор» не в смысле ученой степени, а потому что медик бабка была, врач — вот там мне все понятно. Бабка окончила Московские высшие женские курсы (типа «Бестужевских» в Петербурге и созданных по их примеру) и с мужем Шарловским Стефаном Игнатьевичем (шляхтичем-то!) прибыла в Сибирь, в Томск. Жить, работать, лечить. Бабка — врач, муж — инженер, квар тира у них была… ну не царская, но как у всех «приличных» людей по тому времени: не однокомнатная и даже, наверно, не двухкомнатная, не малогабаритная, попросторней. А тут — революция до Сибири докатилась, всякие пертурбации, дед Шарловский в 1919 году умер… По тридцать с небольшим бабке с дедом-то было… Короче, бабку в ее просторной квартире «уплотнили». И «уплотнил» ее (т. е. вселился к ней в квартиру) не кто-нибудь, а чекист! В кожаном пальто и с маузером! Все чин-чинарем. Чекист был не из тех, каких славили потом советские литература и искусство (хотя я верю, что были и такие, каких славили-то, не все, но были), но и не из тех карикатурных идиотов или дьявольских злодеев, которым посвящает, отдает «милую Музу» сегодняшнее искусство. Нормальный, обыкновенный чекист был, из «простых», с прихамью, дорвавшийся до власти ну и слегка расслабившийся в безнаказанности-то. И начал этот чекист в бабкиной квартире «свой новый мир строить»: девушек водить да «водку пьянствовать». Бабка терпела-терпела, не знаю уж, долго ли, коротко ли, но не вытерпела, да и взорвалась. А это у нее бывало. Случалось. Да и получались, взрывы-то. Бывало, даже и меня касались… Ну не в полную мощь, наверно, но касались. Помню. Могу себе представить… А когда бабка взрывалась, возникала волна… ну, может, не как при атомном взрыве, но, во всяком случае, весьма и весьма внушительной разрушительной силы. И от этой бабкиной волны летел чекист с лестницы со всеми своими «прихехе», и с маузером, о котором даже и забыл. Нет, может в других каких ситуациях он о маузере решительней вспоминал, но тут… Какой истинно русский, совестливый человек, будучи «выпимши», — не чувствует a priori своей вины, своего греха? А кто решительней и беззаветней отстаивает свои позиции: уверенный в  своей правоте или чувствующий себя пусть слегка, но — виноватым, неправым? Как бы то ни было, вылетел чекист из уплотненной им квартиры. Вся улица в ужасе примолкла и втянула головы в плечи: что же сейчас будет?! И с «доктором», а то, может, и со всей улицей?! …А бравый «доктор» голову в плечи не втягивал, а прямым ходом направился в местное Чека и сам на себя заявил! Вот, мол, я — врач, и квартира моя просторная не для каких-то там буржуазных излишеств, а потому что ко мне всегда могут прийти и обратиться больные, в любое время суток, и мне надо иметь место, где их принять, а ваш… этот… устроил там кабак и дом свиданий! Вот почему я его спустила с лестницы! В ЧК удивились, извинились за своего незадачливого сотрудника и… убрали его из квартиры. Вот здесь мне все понятно. И в других бабкиных проявлениях — и в юности, и в более поздние времена — мне как-то всегда все было ясно. А вот в дедовых, деда А.А. Назарова, проявлениях — не понимаю… До сего дня не понимаю. И люблю, боготворю деда. И горжусь им. И — не понимаю… А в общем-то… разве все в жизни дважды два? Я, вон, на тещиных похоронах чуть ли не больше всех рыдал. Казалось бы, совершенно обратная реакция должна была быть: ведь я всегда считал и ощущал ее прямо-таки «классовым врагом», полным и абсолютным мне антиподом!.. И тоже непонятно было — да и сейчас непонятно, — как это возможно, чтобы она, в которой меня все бесило: поступки, действия, образ мышления, убеждения, символ веры — все бесило, раздражало, вызывало активное и вполне аргументированное (с моей точки зрения), обоснованное неприятие, — и как это возможно, чтобы вот такой мой абсолютный и полный антипод так же самозабвенно боготворил и обожал Пушкина, как и я?

 А о деде… И труды его в «Вестнике Академии наук СССР» где-то в 30-е годы печатались. И в Японской (1904—1905), и в Германской (1914—1918) войнах он участвовал. И пару «Георгиев» имел… Имел, правда, одного, да и того отец, во младенчестве еще, куда-то заиграл, закатил, затерял, а ко второму дед был представлен, да так и не дождался — ведь бардак, неразбериха и волокита царствовали на Руси задолго до воцарения коммунистических, марксистских идей. Правда, дедовы «Георгии» были, если можно так выразиться, мирные: никого он не убивал, не побеждал, не громил, он рисковал только собственной жизнью и жизнью своих подчиненных: под огнем противника восстанавливал разрушенный железнодорожный путь — и восстановил! И ни один человек не погиб! Одного только дурака ранило, по его же собственной дурости, истеричности и недисциплинированности. Даже не знаю, какой у деда «Георгий» был, солдатский или офицерский — выше унтер-офицера дед по царской службе не поднялся, крестьянин же, не «благородный»… Но унтер-офицером был. А с фамилией дело было так: дедова отца звали Александр Герасимыч, деда — Герасим Назарыч, прадед дедов, стало быть, Назар был. Этот Назар должен был старше Пушкина быть, если дед мой родился в 1880-м… А может, и не старше Пушкина, но где-то там, далеко. И все они были Кутыревы, предки-то мои, — от каких-нибудь Кутырей, живших в куту, в углу… деревни? Леса? Владений чьих-то? Бог весть… И этот Назар чем-то изо всех Кутыревых выделился, заметен стал, поминаем в потомках — и от него пошли Назаровы, хотя, как я уже говорил, два брата у деда еще остались Кутыревыми. А может, и по-другому как-нибудь все было… Не знаю. Больше я о давших мне фамилию ничего не знаю. Зато в каждом встреченном Назарове подозреваю родственника. А Кутыревых, как это ни печально, — не встречал.

 Бабка по отцу, Назарова Евдокия Прокопьевна, в девках была Глазковой. Эти — владимирские, откуда-то изпод Вязников. Эти — самый крепкий клан, чуть не всех я видел и знал. Крестьяне же. Хотя бабка поминала, что кто-то у них в роду чуть не царским поваром был — у каждой семьи свои гордости. А бабкин отец, прадед мой Прокопий, у которого были, как предание доносит, черные как смоль волосы и рыжая как медь борода (в чью бороду, считали, и я мастью пошел: «рыженький» был, с «черненькими глазками», это уж сейчас все поблекло и сивым каким-то стало, не разберешь ни масти, ни волос, — спасибо, хоть остались, держатся пока, — ни «глазок»). Так прадед Прокопий Глазков, как и прадед Александр Герасимыч Назаров, тоже имел восьмерых детей, да одна еще, Ольга вроде, во младенчестве умерла, а восемь выросли. Только у этого было наоборот: 5 девок и 3 мужика, в такой последовательности: Николай Прокопьич, Анна, Татьяна, Евдокия (бабка, стало быть, моя) Прокопьевна, Аполлинария, Елизавета, Михаил и Петр. Ртов, как видно из перечисления, хватало, а пропитание за ними, за ртами, не поспевало, голодновато было. А где-то в далекой Сибири, на Алтае, на Салаирском вроде руднике, процветал, купечествуя, не то брат Прокопия, а может, матери бабкиной, не то еще какая родня, коего бабка величала «дядей». И вот Прокопий со всей своей оравой двинул из не очень сытной Владимирской губернии, из Вязников, в далекую, обильную, завлекательную Сибирь. Было это где-нибудь на излете XIX века, где-нибудь в 90-е годы. Прибыли, значит. А родственник, дядя-то — богатый, а детей нет, скучно ему. А у этих, у Прокопия Глазкова, наоборот: веселья — хоть отбавляй, но вот с богатством и опять же с пропитанием — сложнее. Красотой особой приехавшие не отличались: все с уклоном в рыжесть, в конопатость, одна лишь Дусенька выделялась — может  в возрасте симпатичном была, что-нибудь в районе 5 — 6 лет, очень красивые волосы — темная шатенка, личико чистенькое, без свойственных всему роду конопушек, глазки опять же живые, может, даже черненькие, румянец во всю щеку, кожа нежная, она и умерла-то 78 лет без единого седого волоса, все той же темной шатенкой, ну немножко разве что поредела прическа, но с полным комплектом своих зубов, где-то одна пломбочка за все 78 лет, и с тем же румянцем — ну слегка тоже, конечно, поизносившимся, уже не ровной нежной краской разлитым, как в молодости, а так, немножко в сеточку — но с румянцем! И вот эта хорошенькая девочка Дусенька уж очень приглянулась бездетному богатому дяде, и как-то они сладились с Прокопием: и тому с оравой будет полегче, все-таки одним ртом меньше, и этому с хорошенькой Дусенькой в пустом богатом доме веселее. И начал богатый дядя Дусеньку баловать. И избаловал. И испортил: хорошенькая, с румянцем, с замечательными зубами, с нежной, прямо-таки какой-то «прозрачной» кожей, с чудными, тоже какого-то нежного отлива темно-шатеновыми волосами выросла Дусенька замечательнейшей эгоисткой, очень верно и преданно, бережно любившей и лелеявшей всю свою жизнь… самое себя. И в отце-то моем, единственном своем ребенке («Евдокия Прокопьевна, а почему Вы больше не рожали?» — «Ну что Вы! Такой ужас еще раз переносить?» — имелись в виду роды) тоже умудрилась с немалым успехом развить и культивировать это качество — эгоизм. А дед любил ее… Да, наверно, не такое уж чудище эгоизма была бабка, как, возможно, может кому-нибудь показаться. Наверно, не один сплошной эгоизм в ней был. Была она и неглупой, и остроумной, и «сдобной» (как сама говорила);

и моталась с дедом по его работе в тайгу, и на Германский фронт с пятилетним отцом моим куда то в Галицию к деду выезжала, — было, наверно, в бабке что-то и кроме эгоизма, но все-таки эгоизм и себялюбие были в ней как-то заметнее, особенно к старости, как-то нахальнее лезли в глаза всем окружающим, не так истово и преданно любившим ее, как дед. А дед любил ее. Да как! А может, тем тоже способствовал укреплению в ней эгоизма и себялюбия? Она всю жизнь любила себя. Ну разве что ма-алая толика ее любви нам с отцом перепала, каждому в свое время. Больше, по-моему, никому. Ну если все люди, за редчайшими, единичными исключениями — а знал я ее около 30 лет, она умерла, когда мне под 30 было, — если все люди всегда у нее были «сволочи»?.. Все. За редчайшими исключениями. А «сволочей» можно ли любить? А дед любил ее… И мне продемонстрировал такой пример, такой образец любви, не ниже Ромео и Джульетты, а может, и выше… Уже незадолго перед смертью у бабки было плохо с головой — почти полная атрофия памяти, да и с простым физическим движением голова уже не справлялась, попросту говоря, кружилась голова, и бабка постоянно падала. А дед уже давно лежал в параличе. Ну днем, когда их перевезли в квартиру напротив нашей, народ постоянно к ним наведывался: и я, когда приезжал, и мать, и материна мать — бабка Анастасия Васильевна, и бабкина старая домработница Филипповна («Филя»), и Борька, брат, захаживал, — тут ей долго лежать упавшей не давали: поднимали, клали обратно на диван, где она в основном жила, а вот ночью… Вставала бабка и по ночам — и падала. И дед, невзирая на все свои инсульты и параличи, пытался ее поднять, помочь ей — и тоже падал, и утром, бывало, находили их на полу трясущимися и плачущими от холода, обиды на судьбу и бессилие. И тогда дед сообразил, что все его героические усилия никакой ощути мой помощи и пользы его «предмету» не оказывают. Не надо ему пытаться поднимать ее, ни к какому желаемому результату это не ведет. Но что же делать? Молча созерцать страдания любимого существа? И дед нашел выход! В параличе, почти без движения — нашел! Холодно ведь на полу-то, так чтоб она, его ласточка, богиня, его самое любимое и боготворимое на свете существо, — чтоб она не замерзла, не простудилась, он сгребал с себя, из-под себя все, что было: одеяло, подушки, обмоченные простыни и матрац, и укрывал, заваливал ее всем этим. И спасал! Дома бабка жива была, а увезли в больницу — там никто ее на полу не укрывал, а она так же и там падала, и через два дня в больнице преспокойно скончалась не от своих многочисленных и разнообразных склерозов, а от воспаления легких, простудившись в первую же ночь на полу. А дед не допускал этого! Любовь дедова действенная не допускала. А ведь это он пытку себе устраивал, казнь медленную, мучительную, не менее того: попробуйте-ка голым, старым и дряблым телом просидеть всю ночь на скрюченной, колючей проволоке пружинной сетки! Только любовь способна подвигнуть человека на такое… Ради чего еще можно подвергать себя такому самоистязанию? И чувствовать себя при этом счастливым! Не хуже христианских мучеников! А дед — атеист был. У меня все атеисты: и отец, и мать, и дед, и обе бабки, с которыми я общался, которых знал. И я в них. Атеисты-то атеистами, а любовь ведома им была. А что он при этом испытывал, какие физические муки и страдания — это никого не касалось, это его проблемы были, он был мужик, мужчина, джентльмен, рыцарь. Его надо было видеть в мгновенья этих подвигов, какой там Симеон-столпник с ним сравнится: вцепившись в спин ку кровати, трясущийся, замерзший, в одной почти всегда мокрой нижней рубашке, с врезавшимися в задницу до костей железками и крючками сетки, но — со счастливыми глазами: нашел, спас, помог! Не знаю, какой еще Ромео был бы способен на такое… Это, значит, отцовы родители, Назаровы, Александр Александрович и Евдокия Прокопьевна. А мать у меня никогда в жизни свою «благородную» шляхетскую фамилию Шарловская и не меняла. Проникли, стало быть, в мою родословную и дворяне. Шляхтичи. Не ахти какие, разорившиеся, служившие, точнее, служащие, демократичные, на крестьянках женатые, и не за унижение это для себя, а за честь почитавшие — не ахти какие «благородные», без снобизмов и фанаберий, но дворяне. В геральдических книгах, говорят, встречали таких. Только не Шарловских, а Шерловских, откуда-то из местечка Шерли в Лодзинском воеводстве, потом какая-то их ветвь переселилась в Литву, а оттуда уже рассосалась она по бескрайней России. Прадед Игнатий Игнатьевич служил управляющим в имении князя Волконского в Нижегородской губернии, а сестру его Брониславу Игнатьевну занесло аж на Дальний Восток, где она сестрой милосердия принимала участие в Русско-японской войне. А дед Стефан Игнатьевич был уже обыкновенным русским интеллигентом, не погнушавшимся соединить судьбу свою с крестьянской девицею Настенькой Горюновой. Правда, знавшие эту девицу с юности считали, что ей гораздо более подошла бы фамилия «Завейгореверевочкина», но никак не Горюнова, да и «крестьянской девицей» она числилась только по документам, а сама к тому времени давно уже закончила гимназию и была курсисткой Московских высших женских курсов. Но — о Настеньке позже. Пока вот — дед Стефан Игнатьевич Шарловский. Поступил в  Казанский университет, но затем перевелся в Императорское инженерное училище ведомства путей сообщения (вероятно, то, что много позже стало МИИТом), каковое и закончил специалистом весьма широкого профиля, а работал водным инженером-путейцем. Очень возможно, что дед, потомственный дворянин, не прочь был бы распределиться после окончания Императорского инженерного училища не в глухую далекую Сибирь, а поближе к центру, куда-нибудь хоть под Нижний Новгород, где и папа его еще в управляющих служил, но… За центр России, за Нижегородскую губернию нужно было платить… большую взятку (оказывается, и взятки у нас до большевиков еще были), а у моих предков и знания вроде не бедные были, и образование солидное, и понятия о чести… тоже как будто не извращенные, но вот с деньгами, особенно с такими, какие могли бы как-то заинтересовать и ублажить «взяткобрателей», — с этим у моих предков всегда как-то сложнее получалось… Случись тогда «перестройка» да поголовная «приватизация», они бы, сердешные, и тогда оказались бы «несовременными»… Они все у меня были государственными служащими и умели только работать, торгашей, пардон, «бизнесменов» в роду не было. Ай, нет, вру… попадались. Но где-то сбоку, далеко, да и не они внесли определяющую доминанту в мое жизнеощущение и жизнепонимание. Ну а в Сибирь-то, в глушь распределили деда и так, без денег, без взятки… Может, потому там, в Сибири, этой заразы, коррупции-то и меньше? Нет, есть, конечно. Есть… Добралась, доехала. И СПИД доехал, и всякие сексуальные извращения… «Нам просвещенье не пристало…» — сокрушался еще А.С. Пушкин. Но все равно, я полагаю, до центра нам все-таки далеко еще. Нет, рвемся, пыжимся, но, слава богу, в этом во просе моя родненькая Сибирь все-таки пока еще остается провинцией и глухоманью. Запомнился мне с военного дошкольного еще детства внутрисемейный, межквартирный анекдот: про какуюто соседку кто-то сказал: «Ну что Вы? Она так рвется к культуре! Всегда губы мажет…» Вот подобное «рвение к культуре» у нас всегда как-то впереди… Нам бы другого рвения! К ней же, к культуре, но только не через мазание помадой губ — в самом по себе мазании губ ничего страшного нет, страшно, когда стремление к культуре ограничивается только этим мазанием. А нам бы рвения к культуре не через внешнее подражательство, не через освоение коррупции, извращений, наркомании и прочих подобных «достижений» культуры, а через поумнение, образование, знание, умение, т. е. через то же самое просвещение. Которое «нам... не пристало»… А через него же, через просвещение, — «улучшение нравов», как завещал тот же Пушкин. Так попал дед в Сибирь. Но он не унывал. Не без романтики в душе был дед. Он завлекал бабку сибирским житьем, Томском, а главное — Томью: «Ты только посмотри: там ведь в каждой заводи русалочка живет!» — такая Томь в те поры была: чистая, таинственная, загадочная, непорочная… Это уж сегодня ее отравили, изуродовали, и воду пить из нее нельзя, какие уж там «русалочки»… А когда-то и отец вспоминал, как при купании заплывешь подальше, рот разинешь и — пьешь, наслаждаешься!.. И с парохода, особенно в месте слияния, впадения Томи в Обь, было видно, как разнится чистейшая, кристальная темно-зеленая вода Томи от мутно-желтой глинистой обской… И работал дед на реках Сибири: и на Енисее (студентом, на практике), и на Тоболе — Иртыше, и на Оби, ве роятно, и на Томи. И погиб. Простудился весной, ему бы полежать, поболеть, поберечь себя, а тут паводок начался, надо флот спасать, который могло унести. Флот дед спас, а сам получил гнойный плеврит и на операции 34 лет от роду умер. Было это в 1919 году, когда матери моей было 5 лет. А бабка потом благодарила Бога, (вернее, Судьбу, атеистка же была), что дед умер сам, спокойно, не дожив до 30-х, поскольку он, с его общественно-неспокойным, неравнодушным характером, мог бы бы и до 37-го не дотянуть, он бы раньше, в какую-нибудь «Промпартию» еще попал… Теперь, значит, у меня неосвещенной осталась одна бабка, «Завейгореверевочкина» которая, «доктор» Шарловская Анастасия Васильевна. Ну она не шибко «доктор», просто медик, «доктором» ее в этом смысле величали. Родилась она, как я уже поминал, в крестьянской семье, под Москвой, в деревне Васильевка Раменского уезда. Дед ее, Кучеров «Федор Стяпаныч», выбился «в люди» (в купцы, вот этот «бизнесмен» был, как когда-то и дед Горького Василий Каширин). И имел Федор Степанович в Москве, в гостином ряду, в Пассаже, что на Красной площади (там, где ГУМ ныне), ювелирную лавку. А бабкино-то, Настасьино, горе в чем было, так в том, что хоть и родилась в крепкой семье, да по женской линии, от дочери, не от сына Федора «Стяпаныча», от Анны Федоровны, и справедливость пословицы: «курица — не птица, баба — не человек» баба Настя смолоду испытала на собственной шкуре, то, что «баба — не человек».

 Из справки, выданной Томским архивом: «Шарловский Стефан Игнатьевич состоял на службе в Томском округе п. с. (путей сообщения) в должности заведующего землечерпанием Тобольского плеса с 1.IX.1912 г. по 1.III.1914 г., заведующего землечерпанием Томского плеса с 1 марта 1914 г. по 1 апреля 1919 г. и окружным инспектором судоходства с 1 апреля по 26 октября 1919 г.» (по день своей смерти. — Ю.Н.).

 Что-то не ладилось у Федора Стяпаныча с наследованием, некому было «дело» оставлять: сыновья — кто бездетный, а у одного был один-единственный наследник, Егорушка, да и тот какой-то ненормальный, неполноценный. И сцепились братовья в драке за наследство прямо по Горькому, по «Детству» его. А в деревне Васильевке в это время овдовела Анна Федоровна, дочь Федора Степановича, выданная за Василия Петрова Горюнова, который нарожал пятерых детей, из коих в живых осталось три девочки с Настасьей старшей, а Василий Горюнов, совершив все это, в 24 года умер от туберкулеза. И вот когда шла свара между братьями, сыновьями Федора Стяпаныча (дядьями моей бабы Насти), кому претендовать на наследство: Гавриле ли с неполноценным Егорушкой или другим, но бездетным, была произнесена в доме Кучеровых фраза, определившая жизнь и судьбу Анастасии моей ненаглядной Васильевны, а в конечном итоге и мою, наверно: «Назло Ганьке (Гавриилу) буду учить, вон, сироту, Наську». Кто уж так высказался и распорядился, сам ли Федор Стяпаныч или кто из его конфронтирующих детей, но — «слово сказано, что пуля стрелена»: привезли «Наську» из деревни в Москву, в Первопрестольную (столица тогда далеко была, в Петербурге). И, в общем-то, выучили в конце концов: не без сложностей, но выучилась «Наська», да и сама, видать, не пустое место была. Но это все потом, а тут, по приезде из деревни, девочке, «сироте»-то, быстренько продемонстрировали, что курица-то — не птица… Какой-то праздник в богатом многолюдном московском доме Кучеровых был. Детей — двое: слабенький умом Егорушка и только что прибывшая из деревни Наська. Праздник, гулянье, ликование: «гудеж», как ныне выражаются. И о детях не забыли, призывают их — в залу? к столу? — к месту общего сборища и торжест венно, при всех, ради праздника дарят каждому по коробке «конфект»! Роскошных! Дорогих! В дорогих коробках! Какими-то невообразимой красоты ленточками перевязанных. Дети счастливы, распаковывают каждый свою драгоценность — и: у Егорушки — у мужика, хоть неполноценного, но законного! — у Егорушки — конфеты, шоколадные! Шикарные! А у Наськи — сирота же, из милости взятая, и так сверх меры облагодетельствованная — не то угольки из печки и сажа пылью в нос, не то конский навоз, катышки… Но по приятности «суприза» и по остроумию что-то в этом духе. А вокруг громовой взрыв хохота, ржания жеребцового — дядья-благодетели вместе с дедушкой радостно регочут своей элегантной шутке. Баба Настя моя эту сцену, обиду, этот плевок в душу — ни за что, ни про что, а так… просто так — «не птица» же, «не человек» баба-то, а уж тем более запердыш, сирота, из милости в дом взятая, — до смерти забыть не могла, почему и нам, детям и внукам, так ярко и красочно ее обрисовала. И поэтому была моя баба Настя — «выпускница медицинского отделения Московских высших женских курсов, удостоенная степени лекаря с отличием, со всеми правами и преимуществами, представленными окончившим курс С.-Петербургского Женского медицинского института», интеллигентка, стало быть, ставшая, ну, богатой — не богатой, но благополучной, «порядочной» задолго до революции еще. При всем том была моя баба Настя всеми фибрами души своей — за революцию! Считала она, что революция законодательно навсегда покончила с этим ужасом, с этим узаконенным хамством и унижением, каковые она испытала еще в 5 — 6 лет. Так считала моя баба Настя. И при всей моей любви и самой нежной и восторженной благодарности ей не могу я с ней в этом вопросе совершенно согласиться.

 Много с чем навсегда (или почти навсегда) покончила революция, но только не с нашим хамством российским!.. Хамством, которому ничто не укорот, не указ: ни монархия, ни демократия, ни тоталитаризм… Господи! Да когда же мы всем миром поймем, ощутим, что только просвещение, одно- единое спасет нас? Ни православие, ни марксизм, ни монархизм, ни социализм, ни приватизация, ни экспроприация, «ни Бог, ни царь и ни герой», а единое просвещение. «Молодой человек! Если записки мои попадутся в твои руки, вспомни, что лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, безо всяких насильственных потрясений». (А.С. Пушкин «Капитанская дочка», глава VI, «Пугачевщина».) А чем «улучшаются нравы»? Единственно — просвещением! И больше — ничем. Или «записки» Петра Андреича Гринева никому из нас в руки не могут попасть, или, хоть и попадают, но мы никак не можем «вспомнить», понять, уразуметь — от чего «лучшие и прочнейшие изменения» «происходят»… Не капитализм блестящие результаты дал на Западе и на Востоке, а просвещение, цивилизованность. Южная Корея скачок свой сделала не от введения «приватизации», а от того, что лет 15 — 20 назад догадалась и все силы, все средства бросила на просвещение. И в Америке, и в Европе, и в Японии то же: цивилизованность, просвещенность, образованность. А у нас?.. Гоголи, Островские, Салтыковы и иже с ними с капитализмом, с монархией боролись? С хамством они русским боролись. Да куда им?! Они хоть и титаны были, да люди, смертные, а хамство у нас… ну, может, хоть и не вечно, не совсем уж бессмертно, но очень долговременно, намного протяженнее во времени, чем жизнь одного, пусть даже очень выдающегося, человека…  Вот такие у меня «корни». Слилась в моей крови кровь, ну, хоть не со всей необъятной России, но с довольно-таки обширной ее территории: Пенза, Владимир, Москва да вон и Литву еще прихватили. Остальное, как говорится, было делом техники. Потянуло, или направили, возвращающегося из Маньчжурии после Русско-японской войны «деда» А.А.Назарова в университетский культурный город Томск, остановился он на квартире у Анны Прокопьевны Глазковой, а, может, к тому времени ставшей уже и Ершовой, а к той сестренка молодая «сдобная» приехала с Салаирского рудника с темно-каштановыми пышными волосами, с нежной прозрачной кожей, а квартирант хоть и рябой был (незадолго перед тем оспу перенес), но уж такой положительный, такой обходительный, деликатный, ну просто замечательный (с точки зрения старшей сестры). Дусенька, к тому времени уже давно и прочно привыкшая ощущать себя царицей, а то и богиней, конечно же, для начала зафордыбачилась, как и следует уважающей и понимающей себя царице, но Анна Прокопьевна не дрогнула: пообещала самовар (!) подарить, если Дусенька снизойдет до молений маньчжурского героя — и дрогнуть пришлось «царице», самовар ее доконал! А там немного погодя прибыли в Томск молодые специалисты Шарловские, Степан Игнатьевич и Анна Васильевна. И у Назаровых 29.XII.1909 (по новому стилю в 1910 уже году) получился сын Владимир, а у Шарловских 1.XII.1914-го — дочь Марина. Росли они, росли, развивались, бегали на каток, куролесили, но в конце концов каждый в свое время, не без сложностей и приключений, но оказались-таки студентами Томского политехнического института, где и встретились, и… Мать и институт не успела кончить, как уже появился я. Родился я, говорят, с очень «сурьезным» насупленным лбом и лихо за дранным кверху носом, так что получалось впечатление как бы слегка вдавленной переносицы — по этому поводу шутили, что это мама вдавила мне переносицу, когда, готовясь к защите диплома, очень усердно налегала животом на чертежную доску. Родился я в Новосибирске, потому что туда был переведен из Томска Институт усовершенствования врачей, с которым приехала работавшая в нем баба Настя — ну а где дочке было рожать, как не у мамы под крылом? Родила — и скорей обратно, в Томск, диплом защищать. Пока мама готовилась к защите и защищала диплом, а баба Дуся лелеяла свое здоровье и красоту (у нее всегда были «проблемы со сном»), меня нянчил деда Саша: в 6 утра, до начала работы, ходил на молочную кухню, кормил, обряжал меня и перед уходом на работу сдавал меня, сытого, чистого, сухого, всем довольного, освеженной сном бабе Дусе. Это все происходило в Томске, где мама завершала учебу. А отца уже давно «распределили» в Новосибирск. Защитив диплом, мы с мамой вернулись в Новосибирск и там, при Новосибирской ТЭЦ-1, зажили все трое вместе на Колыванской, 3, квартира 19.

ВО ЧТО ВЕРИЛ по сусекам дневников и записных книжек 31 декабря 54 г. Опять Новый год... По московскому без 12 минут 8 ч. веч., стало быть, у нас (в нашей Кривощековке!) через 12 минут наступит Новый... «счастливый?..» 1955 год. Где они, все наши? Витька, Валька (Каган), Ритка... Нас, поди, дураков, вспоминают... И никому ведь в ум не влетит та глупость, что: «Ну его, этот Новый год...» Едем с Эрькой встречать. Опять придется притворяться, что я счастлив наступлению Нового года, нового «счастья».

Это два семнадцатилетних новосибирских «покорителя столицы»: «мой первый друг, мой друг бесценный «Эрька», тогда студент 1-го курса Московского химикотехнологического института им. Д. И. Менделеева (тоже сибиряка! нашего! из Тобольска) и я, студент 1-го курса Театрального училища им. Б.В. Щукина. В те поры солнце всходило в Новосибирске на 4 часа раньше, чем в Москве. Границей часовых поясов была наша Обь: восточное правобережье — 4 часа разницы, западное левобережье — 3. Начинался когда-то Новосибирск на правом берегу и жил по правобережному времени;

потом, естественно, разросся, перекинулся и на левый берег, где была железнодорожная станция Кривоще ково... А область Новосибирская почти вся на запад от областного центра раскинулась — так что, может, и правильно, что перешел Новосибирск на трехчасовую разницу с Москвой... Но мы-то с юности привыкли встречать солнце на 4 часа раньше москвичей. А ехали мы с другом на встречу Нового года на электричке в Москву, в гости. Из Жаворонков. Администрация Эрькиного института, пока дипломники не защитились и не освободили места в общежитии на «Соколе», своим первокурсникам на первый семестр снимала по дешевке (рублей за 50 в месяц с человека, старыми) веранды или комнаты в дачном поселке Жаворонки по Белорусской ж.д., почти за 40 верст от Москвы. И меня друг, конечно же, сразу к себе в Жаворонки перетащил, хотя Щукинское училище обеспечило меня общежитием, чуть ли не единственного со всего курса, в Москве, на Трифоновке, не за 40 верст и бесплатно! Но — дружба!.. Опять дневник.

Да! 8! : 12! Новый год в Новосибирске! Толкнул в бок Эрьку, обменялись взаимным матом, дружеским, ласковым... Ну, а нашим всем — счастья, СЧАСТЬЯ! Большого, настоящего, дай им бог… Счастья всем: и Витьке, представителю рабочего класса (Лихоносову, который, не поступив в театральное, вернулся домой и был в это время на заводе «Сибсельмаш» учеником зуборезчика), и Ритке (тоже не поступила в Москве, устроилась на завод «Динамо», и осень прожила с нами в Жаворонках, к зиме уехала домой), и Кагану, и Эрьке, и Вальке Сабитовой (любовь моя с 6-го по 8-й класс), и Пищику с Инкой, нашим ленинградцам, хотя до последних, начиная с Эрьки, Новый год еще не дошел». («Пищиком» мы по чему-то звали Юрку Пичугина — проходили в конце 9-го класса «Вишневый сад», а там у Чехова один персонаж был «Симеонов-Пищик»— вот Юрку ктото и окрестил. «Саливон Пищик»— так и присохло. Юрку приняли тогда в 1-е Высшее Балтийское военно-морское училище, а Инка поступила в Ленинградский университет — ничего выпуски бывали в Сибири в 50-е годы? То же 31 декабря 1954-го: а мое счастье? А? Где оно? И есть ли оно вообще где-нибудь?..

О дружбе...Нет другого существа, которое было бы столь неуживчиво и столь же общительно, как человек: первое — по причине его пороков, второе — в силу его природы. Мишель де Монтень. «Опыты» Я был в высшей степени жаден до благородной дружбы и лелеял ее с величайшей верностью. Франческо Петрарка И если я... безбожно наврал, то простите меня, друзья. Я не хотел, и как ни плохо, как ни далеко мною написанное от того, что было, оно всетаки похоже на нашу жизнь, которой уже нет и никогда больше не будет... Виктор Лихоносов. «Когда же мы встретимся» Уже вроде понятно, что были мы не индивидуалистами, к чему усиленно толкает людей (всех возрастов!) нынешняя жизнь, а очень какими-то тесно и душевно между собою связанными, общественными… Девчонки наши из параллельной 70-й женской школы, с которыми танцевали на «вечерах» (у нас не дискотеки, а вечера были), занимались в драмкружке, готовились к экзаменам, влюблялись в которых (!) — они, чуть ли не с легкой руки Ритки, нашу компанию так и называли: «община» (фамилий девчонок не называю, они столько раз их меняли, что и сами давно запутались, когда под какой ходили). Ведь «человек — общественное животное»? Где-то сказано, не то у классиков марксизма-ленинизма, не то еще у кого-то... Вот мы и были! И не в тягость, не в обузу эта «общественность»-то нам была. В радость! В поддержку! В опору! Не так, как стараются это изобразить идеологические холуи нового времени, что все, мол, только «строем маршировали»... Врете, подлипалы! У А.С.Макаренко строем ходили, но из трех тысяч выпускников — да не простых благополучных детей, а бывших беспризорников, малолетних преступников — ни одного случая рецидива, возврата к преступному прошлому! Вырастали защитники Родины, воспитатели, врачи, инженеры, рабочие — созидатели. Вот и нас в этом направлении воспитывали и «созидали». И сами мы старались! И «направление» это по сей день считаем единственно верным и перспективным! 1946 год. Переехали мы с мамой из «города», с Колыванской, с правого на левый берег Оби, в Кривощеково, в четырехэтажку. Перевели или перешла мать работать с ТЭЦ-1, что в городе, на правом берегу у железнодорожного моста (построенного еще Н.Г. Гариным-Михайловским!)— на ТЭЦ-2, а та (ТЭЦ — теплоэлектроцентраль) — за рекой, за Обью, в Кривощеково. Переезжали в феврале. По степи, по снегозавалам, что вокруг «хуторка» нашего намело, грузовик с вещами к самым домам не пробился, застрял в снегу, тут же в 10 «степи» выгрузил нас и ушел. Шкаф, кровать, диван, узлы и что помельче мы… «Мы»!! «Мы пахали…» Мне не было еще 9 лет, учился я во 2-м классе, но — мы! А кто же матери первый и единственный помощник был? Пока она за саночками бегала, я в чистом поле вещи сторожил, потом вместе возили, как-то на четвертый этаж таскали. Все свезли, снесли, и только до поздней ночи, как в каком-нибудь современном фильме абсурда, стояло в чистом поле на белом снегу наше черное полированное со старинными подсвечниками пианино «Schmidt&Wegener», пока уже к ночи не привела мать со станции, с ТЭЦ своей, лошадь с розвальнями, какие-то мужики подсобили, наверно, сослуживцы, а может, и друзья, однокашники матери по Томскому политехническому институту, которые все тут же, на ТЭЦ-2, и работали. И тут, в Кривощекове, в пятиэтажке, началась моя новая кривощековская жизнь. Уже не младенчество-детство, а детство-отрочество, так скажем, так назовем. Первым делом, когда все труды, заботы и хлопоты по переезду были закончены, вышел я погулять. Обнюхаться, ознакомиться с новым местом обитания. Справа, если выйти из нашего 1-го подъезда, за углом, с торца четырехэтажки было высокое деревянное крыльцо с лестницей в ларек, где «царствовала» наша соседка по новой квартире Муза. За крыльцом и лестницей открывалась довольно высокая, крутая ледяная горка, с которой каталась ребятня. Катались кто на чем: кто на картонке, кто и без. Ну разве что развернет кого, но в той же позе, на том же месте. И только один мальчик, не то в курточке, не то пиджачке (когда все были по-сибирски, всерьез, в зимних пальто, вот этот в курточке садился наверху как все, на что и все люди садятся, а прибывал вниз, уже както извернувшись, на четвереньках, причем тем местом, на котором сидят, — вперед! И пока все, приехавши, поднимались, скользили, чухались, вставали, этот, с четырех-то точек, моментально вскакивал и впереди всех снова оказывался наверху, на горке. Конечно, предположить, что это передо мной в такой интересной позе съезжает с горки будущий доктор химических наук, лауреат Ленинской премии Эрнст Георгиевич Малыгин, — заподозрить сразу было трудновато, но непредвзятому наблюдателю еще на той ледяной горке было ясно, что неординарность мышления и действия этого человека изобретением спуска с горки на 4 точках не ограничится. Через несколько дней повела меня мать в новую для меня, 73-ю мужскую среднюю школу. Пришли мы в первой половине дня, во время уроков — пустота и тишина в коридоре. Мать пошла, видимо, к директору или завучу, а я остался ждать. Это был коридор второго этажа, где обычно учится малышня. Дверь одного из классов была открыта. Шел урок, у доски что-то отвечал мальчик в какой-то украинской, вышитой по вороту рубашке, стриженый наголо (как все мы тогда в мужских школах в военное время), с маленькой, с острой макушкой головкой, с очень заметно торчащими в стороны ушами. Я узнал в нем моего четырехэтажкинского героя, приезжавшего с горки на четырех точках. Вернулась мать. Я робко высказал свое пожелание учиться вот с этим мальчиком, а мать, оказывается, меня туда уже и определила: во 2 «А» класс, к старой, опытной учительнице, Надежде Васильевне. После уроков, пока я возился с портфелем (старым, маминым, институтским еще), с учебниками (не знаю, как сейчас, но тогда, на заре отрочества, да, по-моему, и порядочное время после, я был страшным копушей), пока я собирался, одевался, мальчик исчез. Я бросился догонять (это я умею — догонять. Всю жизнь культивирую это. «Медленно запрягать, но быстро ездить в обычае это10 го народа», — отмечал еще Н.В. Гоголь — это как раз про меня.) Догнал я своего избранника уже где-то переходящим трамвайную линию и довольно-таки швыдко устремляющимся к саду Кирова и дальше. — Мальчик! Ты в четырехэтажке живешь? — В четырехэтажке... — И я в четырехэтажке! Будем друзьями!? Уговорил! И — началось... Больше этот мальчик вовремя домой из школы приходить не будет, хорошо — там волноваться вроде было некому: мама мальчика, Клавдия Алексеевна, была учительницей и вкалывала с утра до ночи, за мальчиком постольку-поскольку приглядывали соседи. А у мальчика, как мне кажется (как и у набившегося ему в друзья!), началась новая жизнь. Дорога от школы до дома, на которую, по расчетам моей мамы, должно было уходить никак не больше пятнадцати минут. Ну, в школу-то я потом выходил и за десять, и за пять, и за три, а то и после начала занятий, случалось, — с этим моим «обычаем», невзирая на все строгости и жестокости сталинско-бериевских времен, школа по десятый класс ничего поделать не могла... Ну а уж из школы мы с Эриком возвращались часа полтора-два, а то и больше. Была такая замечательная сибирская кривощековская игра: в «коробочку». Инвентарь для игры — самый простой и непритязательный: кусок смерзшегося конского навозу (который и считался «коробочкой»;

льдышка — хуже, она тяжелей, и больнее ноги в валенках отбивала, навоз — то, что надо!). Конная тяга широко распространена была тогда в стране, и у нас в Кривощекове, естественно, — так что с инвентарем проблем не было. Кто-нибудь первый кричал: «В коробочку, чур, не мне водить!» Замешкавшийся, не успевший вовремя крикнуть: «Не мне!» — становился водящим. Его задачей было: пи10 ная эту «коробочку», попасть ею в ногу кого-нибудь из игравших, тогда водящим становился тот. Ничего хитрого, но на добром, сухом сибирском морозе, на свежем, не загазованном еще воздухе, мне кажется, эта простая игра и замечательно тренировала физически, и развивала ловкость, смекалку, и укрепляла, и закаляла. Бывала «простая» коробочка, а бывала и «с колотушками» — это когда ударенная водящим «коробочка» пролетала мимо, никого не задев, и пока он до нее добежит и коснется ее или наступит на нее валенком — в это время все играющие имели право колотить его по спине. Но если ты добежал и успел встать на «коробочку», а тебя в этот момент кто-то стукнул, т.е. через тебя «коснулся» коробочки, — водящим становился тот. Вот такая замечательная игра: водящий с «коробочкой» охотится за играющими, а те с «колотушками» — за водящим.. Ну не только «коробочка» была, и других дел хватало... Незадолго до поступления в школу я как-то очень интенсивно, углубленно и с живейшей заинтересованностью освоил русский мат. Грешен. Ну, не весь еще, естественно, но самые начала, краеугольную его основу. Эрик мой в этом вопросе к тому времени, казалось, не столь преуспел. Ну мог ли я по-жлобски, отчужденно хранить в тайне богатства своих познаний и широко, по-русски, бескорыстно не поделиться с новообретенным другом? Конечно же, не мог. Клавдия Алексеевна, мама Эрика, кажется, приложила в то время немало сил, чтобы как-то приостановить столь бурное «просвещение» сына в данной области, но... С третьего класса мы уже с Эрькой никогда больше вместе не учились. Я остался в «А», а его как в третьем классе мать перевела в «Б», от меня подальше, так он в «Б» и школу закончил, между прочим с серебряной медалью, может, действительно какую-то роль 10 сыграла частичная изоляция от «друга». Друг закончил школу без медали. Ну, правда, и без «троек». Потом у меня — Щукинское училище с перерывами, у него — Химико-технологический им. Д.И.Менделеева (МХТИ), потом я в Москве застрял, он вернулся на родину. Развела жизнь, растащила… Но мы как-то не унываем: по сей день остаемся веселыми кривощековскими пацанами, где-то с вкраплениями романтизма, где-то — авантюризма, с годами и приличествующий возрасту консерватизм начал проглядывать, но в общем-то… Все те же мы: нам целый мир чужбина: Отечество нам… — Кривощеково! Да, в общем-то, и мир нам не чужбина, просто у Александра Сергеевича… может, слова и не все к нам подходят, но — музыка! Общий настрой души, отношения, любви друг к другу — наши! Мои! Да какой же бы он и классик был, если б каждое последующее поколение не находило у него таких щемящих отзвуков, так поразительно точно соответствующих их, последующих поколений, позднейшим всплескам и разливам души? Конечно же «все те же мы»! И «куда бы нас ни бросила судьбина, и счастие куда б ни повело»… Кагана вон нашего не то под Бостон, не то в Канаду куда-то унесло — ну и что? Все равно: «все те же мы»! И отечество, исток наш, исход — это Кривощеково, первые послевоенные годы, 73я мужская средняя школа и все, что было вокруг, с чем встретилась, соприкоснулась, приняла в себя пробуждающаяся, входящая в мир душа наша, и общая, и индивидуальная, каждого в отдельности, личностная, неповторимая, ни на кого не похожая, каждая со своими генами, но и от общей нашей послевоенной судьбы, души неотделимая! И Валек Каган наш… Я был способный к музыке, Валек — работоспособный;

я закончил музшколу на тройки, он — на пятерки. Теперь — тоже доктор, только технических наук, какую-то хреновину изобрел, система «Секстет» называется (как «музыкально» назвал он свое детище), вокруг которой японцы с 1978 года кругами ходили, прямо пропадали без этой системы, ни дохнуть, ни охнуть не могли. Им — надо, нам — нет. Нам — лишнее. У нас и так свободно дышится, нам и без «Секстета» хорошо. Нет, по телевидению новосибирскому Кагана показали, похвалили, ну а «Секстет»? Куда его нам? К чему нам его пристроить? Вот Каган и уехал... И дачу с баней в Каменке оставил, и «Секстет», да и еще поди что было... Не мне его судить. Не нам, друзьям. Да мы и не судим: там у него дочь с ребенком — куда ему от них? Но вот душа наша общая, кривощековская, изначальная... что с ней-то будет у Кагана?.. И кто бы как сейчас криво и снисходительно ни ухмыльнулся по этому поводу, я-то знаю моего Валька: икнется ему наша общая душа... Не раз икнется. И не больно-то икнется сладко.

Из дневников и записных книжек 22 июля 1955. 18 лет, период метаний и болтаний. Год, как окончили школу;

я бросил театральное училище в Москве, проработал 4 месяца, с февраля по июнь, в Северном Казахстане на строительстве железнодорожных мостов, вернулся домой, к маме, в Новосибирск;

друг В.Лихоносов год отработал учеником зуборезчика на заводе «Сибсельмаш». И тут двинули — опять же с другом!— сдавать вступительные экзамены в Новосибирский сельхозинститут. В этом не столько тяги к сельскому хозяйству было — ее совсем не было, — сколько романтической гражданственности: надо идти к людям, в народ! Но не с пустыми же руками, а хотя бы специалистами сельского хозяйства. «Так, бешеный человек...» (все к себе, «нежные»-то обращения...) что-то вроде надумал. Грызли, пилили, кидали, болтали меня вместе с моей и без того баламутной душой. Чуть не кинулся в мед, да опять раздумал...А сегодня приехал домой да и вместо химии (предстоял вступительный экзамен!) вспомнил про... «Васька Трубачева» (самое чтение для восемнадцатилетнего обалдуя, никак не определившегося в жизни, бросившего один институт, во время подготовки и сдачи приемных экзаменов другой...). Дураку и чепуховины достаточно... Уйдем, Трубачев, в море! — и к черту институты!.. И мед, и сельхоз! Витьку только предал... Не «предам», а «предал».. Хотя ничего еще не сделал, только возжелал, возмечтал в душе о МОРЕ... В общем так: в военкомат! Проситься досрочно в армию... Во флот! Эх, гадство, здоровьишко не подгадило бы... Флот!.. Ей-богу, это цель... Путь! И даже опять хочется придурку думать и верить, что — счастье... Только добиться, добиться в армию-флот!.. Господи, помоги ему! Пронеси его (меня, то есть) Господи! Может, еще что и выйдет?.. А? Господи! 18 августа 55. Море! МОРЕ!.. Дальние страны... Бешусь, с ума схожу... Эх, ты, подлюка, жисть моя, жистянка... Завидую страшно, до боли, курсанту «1-го Балта», будущему подводнику, минеру-торпедисту-Пищику-морде... Моряк! «Пусть кто скажет: не моряк! Я, бл...!» Эх, Пичуга... Ладно, завтра химия (вступительный экзамен в сельхоз). Четвертый час уже (утра), еще не брался (за химию)... В Одессу, в море: хоть в военное, хоть в гражданское, хоть просто во флот.. Эх, гад, только бы здоровье не подкачало...

Подкачало... не вышло тогда с морем… А сегодня (1991 г.), когда кинематография наша, очертя голову, ринулась в какой-то «чернушно-порнушный» рынок, забыв о гордости, о совести, воспользовалась предоставленной свободой не для поиска истины, художнической ли, личностной, философской ли, общественной, не для честного искреннего поиска самого себя, самовыражения, в коих ее раньше командно-административная система якобы ограничивала, а воспользовалась этой дарованной свободой… для подражания (?). Причем для подражания не лучшим западным образцам и направлениям: лучшему подражать — это все-таки трудиться надо, дотягиваться до лучшего-то. А мы ринулись подражать самому массовому, самому низкопробному, давно уже самим Западом отринутому и проклятому. По пути с этим подражательством продаем и совесть, и обыкновенную порядочность. Когда-то Запад склонял головы и почтительно гнул поясницы перед Эйзенштейнами и Довженками, потом перед Тарковским, а сегодня мы, со свободой-то, бросились подражать тем, кто и мечтать не смел достигнуть уровня Эйзенштейна, Довженко или Тарковского. И пока кинематография наша занялась столь благодатным делом, в коем я ни понимать ничего не понимаю, ни участия принимать не желаю — не умею я и не привык заниматься тем, чего не знаю и не понимаю, — так вот в это «замечательное» время моего Эрика, пардон, д. х. н. Малыгина Э.Г., приглашают в кругосветное плавание на научном судне по маршруту: Владивосток — Сан-Франциско — острова Полинезии, Микронезии, Меланезии — Австралия — Сингапур — Владивосток. Пять месяцев. А стать моряками мы с Эриком мечтали чуть не с первых дней знакомства и дружбы!.. А, может, еще каждый самостоятельно и до знакомства! И вот тогда, когда меня от родного кинематографа в дрожь и предтошнотные судороги бросало, так сладко вдруг возжелалось: эх! Уйти бы в море! Да с другом! Пусть всего на пять месяцев, но подальше от кино, от всего нашего сегодняшнего маразма и бравого массового идиотизма… Звоню другу в Новосибирск, ошарашиваю его этим своим... бредом? мечтой? фантазией?.. И что же друг? А вот что: (письмо, правда, шло две недели, сервис наш, как всегда, на высоте) 1991 год, друзьям шестой десяток лупит, но… «Юрочка! Сидел я, скреб в затылке и высидел эту «рыбу». Ты присмотрись, может быть, в этом есть рациональное зерно? «Глубокоуважаемый... (имя-отчество руководителя экспедиции я опущу, Эрик-то мне его сообщил)! Рейсы Вашего научного судна скупо освещаются в печати, однако неофициальные сведения, которыми мы располагаем, позволяют судить о важном вкладе в развитие отечественной биологической науки, который вносят эти экспедиции. В связи с этим у нас возникло возможно неожиданное (еще бы не неожиданное!) для Вас предложение по участию в очередном рейсе народного артиста РСФСР (тут слегка прибавил: всего-навсего заслуженным тогда еще был) Юрия Владимировича Назарова, актера студии «Мосфильм»... Юрий Владимирович давно вынашивает идею по созданию фильма о советских ученых-биологах (ну, это уже чистая... помягче выразиться — фантазия). Перечитал множество книг, восхищен образами Н.К. Кольцова, Н.И. Вавилова. Участие в научной экспедиции, как он думает, позволило бы ему вплотную познакомиться с совре менными учеными, с их мыслями и устремлениями, понять движущую силу их деятельности. Юрий Владимирович — опытный путешественник. С киноэкспедициями побывал практически во всех уголках нашей страны, не раз работал в ГДР, Польше, Чехословакии, снимался в Италии, Вьетнаме, был в Индии. Был гостем Тихоокеанской флотилии, выступал с концертами на разных кораблях. Человек он общительный, легко сходится с людьми, в быту прост и непритязателен, никогда не унывает (ну, в общем-то портрет верен… И к Вавилову с Кольцовым хорошо отношусь). Если Вы видите возможность участия Ю.В. Назарова в экспедиции, прошу сообщить… Искренне Ваш народный артист СССР... (ну, допустим, С. Бондарчук)». Замечу, что при таком обращении ссылка на меня, как на друга, которого нельзя пускать в одиночку, рискованна. Лучший вариант — встреча на палубе с возгласами: «Какими судьбами?!» Крепко обнимаю. Эрик». А?! «Пусть не сладились, пусть не сбылись эти помыслы розовых дней…». Но это ли не друг?! Это ли не радость моя вечная, непреходящая и неиссякающая на протяжении… с 1946 года! Считайте. Да ведь и не один он у меня такой! А Витя Лихоносов? Из той же нашей новосибирской кривощековской школы! Из того же параллельного «Б» класса. Только вот не из четырехэтажки. С Озерной улицы, что за базаром, у Демьяновского болота. С Витей Лихоносовым дружба возникла несколько позже.

11 Уже с 3-го класса я как-то сразу и прочно закрепился в нашей школьной «партократии»: с 3-го класса до 7-го, до вступления в комсомол, был бессменным председателем совета отряда с неизменными двумя красными лычками на рукаве (ну, на безрыбье-то что ж было не «председательствовать»? ведь все мои светочи, мои добрые гении учились в «Б»: и Эрька, и Каган, и Витька). Потом, в комсомоле, тоже дважды попадал в руководство: один раз был комсоргом класса, другой, уже в Щукинском, — курса, но оба раза почему-то полный срок, на который выбирался, — на учебный год, не выдерживал: зимой, в середине учебного года, меня с треском смещали. Что уж тому бывало причиной: нелады с дисциплиной — вечные, неискоренимые, регулярные опоздания на уроки и лекции или неумение врать, с которым в пионерской организации как-то еще мирились, прощали, снисходили до такого недостатка, а может, верили, что с возрастом пройдет, а уж в десятом-то классе, а тем более в институте... Официально-то, конечно, громили и низвергали меня за опоздания, и все громыхали правым гневом: «Комсорг, а еще опаздывает!». …Да, наверно, лукавлю я насчет «неумения врать» как о возможной причине моих досрочных смещений с ответственных постов: опаздывал бессовестно, давал повод «громыхать» — вот и громыхали... Только почему-то избранные на мое место новые комсорги (и в десятом классе, и в училище) смотрели потом на меня с какой-то прямо-таки собачьей нежностью, все мне готовы были простить, только б вернули мне обратно так неожиданно и ненужно свалившуюся на них среди года обузу: пост комсорга класса, позже — курса. И вот, значит, где-то с третьего—четвертого класса, когда я постепенно начал входить в бурное русло нашей общественной школьной жизни, промежду всех прочих новых знакомств и общений мелькал где-то на слетах на ших, районных и городских, пионерских, тоже с двумя лычками на рукаве, в аккуратненьком кителечке с белым подшитым воротничком, лобастенький, стриженый, как все мы, а к концу шестого класса, когда нам милостиво было разрешено отпустить шевелюры, уже и закучерявившийся… К самому уже концу учебного года наш шестой «А» чего-то всем коллективом набедокурил и в качестве наказания приказом директора был вновь острижен под «ноль». Как же мы были горько — но не смертельно! — обижены и унижены, когда соседние «бэшки» — и Витька, и Эрька, и Каган в их числе, щеголяли уже отросшими, вьющимися чубами… Ну мелькал себе Витя Лихоносов и мелькал. Не только на слетах мелькал, и в спортивном зале, где к концу седьмого класса имел уже 3-й спортивный разряд по гимнастике (и на аккуратном кителечке рядом с комсомольским значком красовался кругленький с зеленым ободком значок 3-го разряда!), и на футбольном поле, куда меня и за класс-то играть только в самых безвыходных случаях, сильно и кисло скриворотившись, брали, — числился в самом бесперспективном «дубле»… А Виктор блистал в школьной команде! В новеньких бутсах (откуда?), в нападении (мне если и доверяли от безвыходности, то только защиту), на левом краю (предмет особой гордости: на правом и дурак сыграет…)! Как они с Вовкой Кирилловым «болтали» и «мотали» защиту всех противостоящих нам команд!.. На футбольном поле Витя был бог! Но и позже, на баскетбольной и волейбольной площадках, он всегда и везде был заметен, хотя ростом был пониже и Эрьки, и меня. У меня прыжок, может, был получше, но выпрыгивал я около сетки всегда как-то не вовремя, удара не было никакого, а если случалось угадать и попасть по мячу, то или за площадку, или в сетку. Сперва в футболе, а позже в баскетболе... ну не цепкость, конечно, а 11 так, добросовестность, что ли, или, вернее, настырность была. Но что и куда я со всей своей добросовестностью и настырностью?.. Витька — тот звезда был! Но и это все к дружбе пока не вело... Где-то конец седьмого класса, 1951-й, наверно, год... На каком-то не то «вечере», не то празднике ставили у нас в школе пьесу, вроде А.Симукова «В начале мая» (может, не совсем так, но что-то там в названии с маем было связано). Что это была за пьеса? О чем? Кто в ней играл, участвовал — убей меня сейчас, распни — не помню. Но врезалось навек мне в память лишь одно: где-то в середине пьесы — раз «В начале мая», стало быть, как же могла обойтись пьеса без грозы? — гроза разразилась. Естественно, не на сцене, не в школьном зале, где шел спектакль, а, так сказать, отраженно: выскакивал на сцену пацан, в закатанных брюках, босиком, в майке, с мокрыми кудряшками на голове, со спасенными от грозы и грязи спортивными белыми тапочками (то, что сегодня «кроссовками» называется) в руках. Нынешней молодежи трудно все это представить и понять: как «экономика» в наших семьях была экономной, каких героических трудов и подвигов самоотвержения стоило нашим матерям добыть, «справить», как они говорили, ребенку одежку: пальто, костюмчик, обувь... Потому-то и берегли! Пес с ними, с ногами, что промочишь, или что вода за шиворот забежит: «Не сахарные! Не растаем!» — главное: обувь спасти! Одежонку! Другой не будет. И вот выскочил этот пацан на сцену — и со сцены в зал пахнуло весенней грозой! Молодостью! Жизнью! Правдой! Простой, не высокопарной, а живой, понятной, доступной каждому и — радостной! И от узнавания, и от сопереживания... И так захотелось — тоже, туда же, на сцену! Чтобы вот так же выскакивать. И такое же с собой приносить! Ведь если у меня, сидящего в бездейст11 вии в зале, душа переполнялась каким-то щенячьим восторгом и счастьем только при созерцании этого скачущего на одной ноге, пытающегося вытряхнуть из ушей воду и смеющегося от радости, что спас тапочки парня, если мне, только глядя на это, становилось на душе так светло, и хорошо, и... озонированно, что ли, как действительно в очищенном и промытом грозой воздухе, — то каково же было ему, пацану, который вынес все это на сцену и подарил нам, зрителям?! А это опять же был Витя Лихоносов. И вся моя дальнейшая судьба прямо тут же и была решена: только туда, только за этим пацаном! Не все дальше в моей судьбе было гладко и несворотимо магистрально. Метался туда-сюда, что-то бросал, чего-то искал, но из обширного русла искусства вывернуться уже так никогда и не смог. А первым, кто меня властно и могуче втянул, вовлек в это русло, был Витя Лихоносов. Нет, учила меня с детства, с третьего класса, мама музыке, пел у меня отец незадолго перед смертью в новом, открытом в конце войны Новосибирском театре оперы и балета, посещал я с детства и театр, и кино, и книжки у нас в доме читались, и романсы пелись, — но все это было как бы беспорядочным накоплением впечатлений, наряду со многими другими, не менее, пожалуй, сильными: деревня, река, пароход, лошади, сеноуборка, море (мечты о море, вживую впервые увидел море 19 лет, в Одессе, в период поисков и метаний). Но вот когда я сам себе точно и определенно сказал: да! я хочу туда, на сцену! — это было на том самом школьном спектакле. И последней каплей, переполнившей чашу впечатлений, а, главное, давшей направление, в котором этой чаше впечатлений, моего опыта, моих жизненных устремлений изливаться, — был Витя Лихоносов из параллельного «Б».

11 Ну а дальше все пошло само собой: драмкружок, где Виктор был уже «примой-балериной», сопутствие и содействие ему на этой стезе везде и во всем, не без доли здорового соперничества, но, главным образом — сопутствие и содействие. Соперничество выражалось в основном в том, чтоб не слепо подражать и следовать за ним, а искать что-то свое и стараться достигнуть его уровня. Пальму первенства я всегда безропотно и чистосердечно отдавал ему. Ну, а как мы дружили? Как друг к другу относились? Непростые были взаимоотношения... Разные. Так ведь и жизнь тоже не гладко катилась. Тоже непростая жизнь была. И разная.

Из дневников и записных книжек 9 февраля... 1955-й, Новосибирск, Заельцовка, восемнадцатый годок на излете... Проводили Эрьку обратно в Москву долбить химию;

я намылился в Казахстан жизнь изучать, себя проверять: гожусь ли на что-нибудь дельное или только лелеять в душе светлые идеалы и произносить красивые слова?.. Вернулся из клуба горбольницы с фильма, «взятого в качестве трофея после Победы над фашистской Германией в 1945 г.» — с фильма немецкого «Кто виноват?»...Счастье, великое счастье не уметь… «рассуждать аналитически», а уметь делать, делать что-нибудь, делать для людей». (Опять «наезжал» на собственную тягу к философствованию!..) С коммунистических, альтруистических, общинно-соборных позиций, но — наезжал! Конечно, еще большее счастье: при умении делать уметь еще верно, правильно думать. Но без умения делать... да будь она проклята всякая «диалектика», «анализирование», вся кая трепология. Нет, для социализма, для коммунизма, для счастья человеческого надо воспитывать людей, а не подгонять планы да цифры для отчетов... К черту «рассуждающих», «анализирующих» «диалектиков» — болтунов! Ведь как ни хороши образование и умение диалектически мыслить, а и эта палка — по закону той же диалектики! — о двух концах: если ты человек — это поможет. А чуть слаба у тебя жилка насчет совести, честности, скромности, трудолюбия, любви к людям — и все!.. И делал ты тихо-мирно свое маленькое дело, да нахватался верхушек — и уж надо тебе в «начальники», командовать, да чтоб уважали тебя, маленькое дело уже не по тебе... А для большого — ни ума, ни силы нет. А то и циники еще получаются... скептики и другого рода паразиты из тех, кто с образованием, но без души... Без человечности в душе... Нет, прежде всего человеком надо быть! И Ленин, и Сталин прежде всего человеки были. Без этого не быть бы им ни вождями, ни классиками марксизма. Их марксизм — для людей. Не будь им нужны люди, зачем бы и марксизм им понадобился?.. «Ну будет на сегодня... Все. С богом, спать. Полчетвертого утра уже... А к девяти — в кассу, за билетами в Акмолинск, в Казахстан, на целину.

Через три дня я уезжал в Казахстан, пошел перед отъездом в баню, а Лихоносов, конечно же, приперся провожать друга. Друга не оказалось на тот момент, а тут вещи раскиданы: что с собой забирается, что оставляется. И дневник, зеленая тетрадочка, тут же обретался... И вот лихоносовской рукой, сразу после записи 9 февраля 1955 г.: «Хорошо все, мощно (словечко из нашей юно сти, высшая степень одобрения), широко, душевно, но... в ОБЩЕМ, в основном и НЕ для дела. Готовься-ка ты в писатели, друг (вот так вот! Просто и решительно! Дерзновенным наглецам и «мудрецам» — по 18—19 лет, и тех еще нет...) «В писатели!..» Тут же сам сообразил и, с присущей всем нам тогда самокритикой, поправился: «нет, это глупо: «готовься», просто подумывай об этом — душа есть, стиль свой, бойкий и... не такой уж путаный. Пиши покороче (этот совет и сегодня не лишний...) «Сначала Матери своей принеси счастье, не обижай ее. Критикуйся с толком, не по-бабьи. Потом сделаешь счастье для других людей». (Вот так: просто, серьезно, по-деловому. Без кавычек, без подковырок, без иронии: «Сперва принеси счастье своей матери, потом сделаешь счастье для других людей». А что в этом плохого? Не искреннего? Не истинного? Какие в этом «вредные иллюзии», от которых к зрелости и старости необходимо избавиться?.. «Пока все. Тороплюсь и боюсь, как бы ты не пришел из бани и не накрыл меня, контрабандиста. 12 февраля 1955. Виктор Лихоносов».

27 февраля 1955 ( уже в Казахстане, в Мариновке, в бараке, обнаружив в дневнике другову «контрабанду»): «Эх, Витек!.. Давай вместе писать, в писательском содружестве! Под псевдонимом Назар Лихой...» 27 июня 55 г. (бросивши Казахстан, где отработал 4 месяца, и вернувшись в Новосибирск): «... сволочью стал... притом еще мелкой, жидкой... ( все про себя, уже «стал»... Когда успел? Все перегибы, крайности... Максимализм... Молодость...) «Тревожную молодость» смотрел (Алова и Наумова). «Да, была молодость. Верю. Счастливая молодость! Спасибо Ленину. Хотя и не он один все это сделал. «Жизнь сделала.

Время было веселое. Молодое! Эх, гадство, и бил же бы я всю эту контру. И любил бы, любил! Ненавидел бы, а больше всего любил бы! Смеялся, жил бы! А не выл... как теперь вот... Они еще пацанами клятвы давали, боролись за «мировую революцию», а мы в пацанах уже штаны на заседаниях протирали, с малых лет, из пеленок начинали готовить себя к... геморрою... И дождемся! Была МОЛОДОСТЬ! Прошла она. Впереди... атомный век, век узаконенного геморроеводства... Век машин, ума, «тонкого интеллекта», век паскудный, что-то вроде старости...Ну а че ж делатьто? Выть? Выть только или стараться самому лезть в сволочи?..» (оказывается еще не «стал», в вырисовывающейся перспективе выбирал, стоит ли становиться «сволочью» и смогу ли...) 30 июня 55. «Мост Ватерлоо»! Хорошую картину «взяли в качестве трофея». Слабее, чем «Кто виноват?», но хорошая, чудесная вещь. Дурак Каган! «Из мелочей трагедия раздута...» Дурак ты, «принципиальный и идейно направленный». Че ж ты людей, простых людей, с обыкновенным человеческим сердцем, с собой, «тонкоинтеллектуальным шкилетом», равняешь? Сопляк! Ты все это только «понял», осознал «идеологически», а — пережить бы? Самому? Куда б — и идеология вся разлетелась... «Пустяки...» Это, милый, пустяк только для «высокоидейных» молокососов-уродов, как ты, да еще вот я, твой способнейший ученик в области «тонкого анализигования...» «Из пустяков» трагедия сделана... Такой бы «пустяк», товарищ Столб, да под твою холодную задницу. Да, вообще-то, ну тебя в... Сопи себе в тряпочку да жуй «интегралы минус бесконечность».

Ну а дальше-то что? Сам — такой же сопляк. Когда ж ты, сердчишко мое поганое, от «мечтов» оторвешься, да в жизнь влипнешь? И...счастье или хотя бы горе великое поймаешь? (обязательно «великое»! Хоть горе, но — великое»!» Все молодость, все максимализмы...) 1 августа 55 г. С «Доброго часа» вернулся. («В добрый час» В.Розова в новосибирском ТЮЗе). Опять мозги на раскоряку... Где я? Зачем я?.. Вечная се-редин-ка… Всегда, везде и во всем. На серединке колеблюсьболтаюсь. Ни взад, ни вперед. Ни вверх, ни вниз. Ни Эрька — ни Витька, ни «Алексей» — ни «Андрей» (герои «Доброго часа»), ни подлец — ни честный, ни умный — ни глупый, ни человек — ни скотина, ни простой — ни интеллигент... Ведь такому мне даже и в ад-то не попасть (не зря в Щукинском полгода проучился: что-то из мировой культуры в мозгах всетаки зацепилось! Данте хотя бы...) Господи! Прокляни хоть, что ли, меня... А ну как и вообще нет мне места на земле, а? Не приготовили?.. 5 августа… В счастье, в то, что я смогу когда-нибудь все-таки стать цельным настоящим человеком, а не «тонкоинтеллектуальным», способным лишь «анализиговать» ублюдком — в это я давно уже перестал верить... (Вру ведь! Верил, надеялся, если б действительно перестал верить, не повторял бы без конца, что «перестал»...) 26 августа 55 г. Смотрел «Княжну Мэри» в кино… Какую-то новую веру («перестал верить»… похоже), новые крылушки дала она мне. Ну, урод я, слабый, но ведь... не дурак же кромешный, не Грушницкий. Значит, что-то во мне есть? Значит, можно еще на чтото надеяться?

29 августа… Нет, урод же ты! (себе)... Ох и талия у Люды!.. Тонкая, гибкая, нежная… И грудь… Дышит. Хороша… да не наша. Прости, Господи, люди твоя... 1 ноября 55 г. Что-то страшное впереди... Страшно от собственной непроходимой глупости, нежизнеспособности… Мои вечные враги и тут рядом, они уже взяли меня крепко под руки и тянут куда-то... сели на шею, давят... глупость, идиотизм мой подлый… Страшная пассивность, лень и сон вяжут глаза, руки, мозги...

Слава богу, не читал я в те поры «Белых ночей» Достоевского, где Федор Михайлович с присущей ему гениальностью неопровержимо доказывает, что Мечтателям никакого счастья никогда не видать. Ничего у них никогда не получится!.. Я читал «Трех мушкетеров» — у тех все всегда получалось. Хотя со счастьем тоже трудности были, но жить все-таки можно было. А дружба-то продолжалась. Страдания, самокопания и раздрызг — сами собой, а дружба — сама собой. И друзьями я не только восторгался, завидовал их трудолюбию, целеустремленности, талантам, но и материл их, бывало. И в глаза, и в дневнике. И они в долгу не оставались... И родители с нами маялись, и нам не сладко приходилось. А кому когда легко было? Когда легко бывало молодой, входящей в мир душе, ищущей себя и свое место в мире? А ведь в Москву, в театральное поступать — это его идея была, Витькина. Он первый — узнал где-то? решил? придумал? — не знаю даже… Он сказал, а уж я — за ним. С ним. И Эрьке Менделеевский — Витя нашел и подсказал. И поступать в Москву мы поехали втроем. Только Витьку не приняли. Мы с Эрькой поступили каждый 12 по Витиному «направлению», а сам он не прошел... Ни в одно — их ведь пять вузов в Москве было, где учили «на артиста»: школа-студия МХАТ, ВГИК, ГИТИС, Щепкинское при Малом и наше, Щукинское, Вахтанговское (жутко коробит нас, стариков, когда молодежь нынче както фамильярно сокращает: «Щепка», «Щука»... Коробит). Мы, естественно, подавали документы и ходили на приемные прослушивания во все — вся эта история легла в основу сюжета Викторова романа «Когда же мы встретимся...» А без Виктора я — тоже: полгодика проучился да и бросил. А летом 1955-го мы с Виктором поступали в Новосибирский сельхозинститут, на агрономический факультет. И поступили! Только учиться не стали. Я сразу же документы забрал, он — несколько погодя. Вот тут меня Витькина мать, тетя Таня, Татьяна Андреевна «залюбила»… Как когда-то Эрькина Клавдия Алексеевна, когда я Эрьку во 2-м классе «русскому» языку обучал... 19 октября 55 г.… меня уже ненавидит Витькина мать за то, что я будто бы своим шалопайничанием сбиваю и Витьку уходить из Сельхоза. Хоть это и не так, но мне ответить нечего...» Это все трудности да сложности, а дружба-то продолжалась! Вот тут она основную закалку и испытание на прочность, наверно, и проходила 19 октября 55-го: «Сейчас Витьке нужна помощь. Действенная, практическая. Он поворачивает к искусству» (!) Окончательно «повернул» только лет через 5—7: окончив филологический факультет Краснодарского пединститута, успокоившись, наконец, по поводу обманувшей сцены (а успокоился не враз, водил я его в эти годы и во ВГИК, и к М.А.Ульянову, преподававшему тогда у нас в Щукинском) и начав потихоньку писать да печататься. А тогда, в 1955-м, до «поворота» — ой-е-ей! — сколько еще было... Но уже поворачивал! И друг, я то есть, знал это раньше всех!.. А тут какой-то Сельхоз под ногами...

19 октября 1955... Виктору нужна Москва (в смысле: учеба, среда!), нужна помощь друга. Что я могу? Помощь, деньги нужны. Бьюсь, как рыба об лед,— и не могу пробиться сквозь собственную тупость и непрактичность. Вот оно, самое желанное: испытание верности, дружбы — «другу срочно нужна помощь». (Это когда он из колхоза, куда ездил на хлебоуборку первокурсником сельхозинститута, привез первый свой рассказ, первую пробу пера;

то, что потом, много позже, преобразовалось и вылилось в повесть «Чалдонки») — «нужна помощь друга, а я — как без рук — дергаюсь, а сделать ничего не могу...» Всяко бывало. Мордобоев особенных между нами не вспомню. Хотя... Было! И это было. А уж ссоры, обиды, охлаждения... Бывали. И не мелкие. К Кагану вон какието претензии были. А, может, просто всплеск юношеского антисемитизма… А ведь это Валек навел нас с Витькой на мысль — и на дело!— «Раз вы искусством собрались заниматься, значит, надо наблюдать жизнь». Истина? Истина. Дело? Дело. И мы взялись. А кто больше всего расположен к откровениям? Конечно же, пьяный. Ни одного пьяного мы не пропускали! И им было хорошо, пьяным-то: было кому душу излить, были благодарные слушатели;

и нам — полезно! Как же это тренировало! И память, и наблюдательность: попробуй-ка, запиши потом по памяти листа полтора-два разговора, рассказа, исповеди… А все кто? Друг Каган!

12 21 декабря 1952 (школа еще! 9-й класс). Замечательнейший день! Сегодня я, Валька и Витька (Каган и Лихоносов) говорили о дружбе. …очень многое выяснили в своих взаимоотношениях и договорились в будущем всегда указывать друг другу его ошибки, как бы тяжело это ни было. Пусть же этот день будет Днем нашей дружбы».

Все вроде просто. Как учили, как завещали... А почему нас плохо должны были учить? «Угодливость родит приязнь, а правда — злость»,— знал и писал в комедии «Андрия» Публий Теренций более чем за тыщу лет до введения еще письменности на Руси. Все это так, и с классиком не поспоришь. И тем не менее! Когда правда не злая, а доброжелательная? Когда правда не в том, чтоб горбатому напомнить о его уродстве — хотя это тоже правда, но правда злая и бесперспективная, исправить ее невозможно, эту горькую и досадную правду. Но лентяю или разгильдяю, который плачется на свою судьбу, указать причину его бед — его собственные недостатки, лень или разгильдяйство, но которые можно исправить,— вот эта правда действенна и благотворна! И научиться говорить такую правду и слушать ее, выслушивать — это ли не школа жизни, не школа дружбы? А это ли не дружба? Все тот же 1955 год, те же поиски, метания, муки, страдания, самокритика, самоуничижения, самобичевания:

31 июля 1955...Валяюсь, выламываюсь дома. Один. Как сытый жеребец по весне в одиноком, запертом стойле. Кто запер? Лень и дурость — две мои верные, неотступные подружки, преданные до гроба... Мысли опять… мечутся. Что мухи в мусорной яме. В театр охота — знаний мало, таланту нету... («Ка12 кого нужно?» — приписано Викторовой рукой в том же 1955-м и подчеркнуто!) Витьку надо... В институт без Витьки не иду — и его рукой: «Дуррак!!!!» ( так и написано: два «р» и четыре восклицательных знака). Это ли не дружба? Сам Витек в раздрызге, в неизвестности, в неустроенности, а бьется, воюет за меня, за друга! Со мной, с «дурраком», и — за меня!

Что вытекает из чтения дневника того времени для меня сегодня? В чем особенность того меня, восемнадцатилетнего? Щенячье-восторженное отношение к жизни, к окружающему и — лютая самокритичность. Неостановимая, перехлестывающая. А может, только так и надо? Может, это и есть самый благотворный и верный путь для развития и становления семнадцати-восемнадцатилетнего индивидуума? А щеняче-восторженное отношение к жизни переносилось и на друзей — они ведь тоже были частью жизни, меня окружавшей. Казалось бы! Я сам добровольно выбрал себе место скромное и гораздо более низшее по сравнению с тем, на которое — сам же! — поставил своих друзей. И, наверно, было бы ужасно, если б это мое самоуничижение, искреннее и истовое, точно и буквально воспринималось друзьями, если б и они меня считали жалким, бесперспективным ничтожеством. Монтень пишет: «...каждый день...я ворчу на себя, обзывая себя дерьмом. И все же я не считаю, что это слово точно определяет мою сущность». Но Монтень, видимо, писал это в более позднем и спокойном возрасте. А в 18—19 лет... И перегибы, и гиперболизация (по крайней мере у меня) были абсолютно искренни, и переживания по этому поводу доводили порой чуть не до самоубийства — такова была искренняя вера или убежденность в 12 собственном ничтожестве и полной бесперспективности. И в то же время, точно такая же, искренняя и откровенная, не скрываемая от друзей самокритика друга — тобой воспринималась не как ожесточенная самокритика, не нежнее, а, возможно, и безысходнее твоей собственной, а как изысканнейший юмор: ну я-то знаю, какие замечательные и необъятно талантливые у меня и Витя, и Эрик (и Каган, и Пищик, и Вовка Кириллов!). А то, что они обзывают сами себя «тупыми», «неспособными», «слабыми», «маленькими» — это юмор. Блестящий юмор, которого мне тоже не дано... потому что я знаю и искренне убежден, что я туп... А они-то, ласточки мои! Точно так же, а может, еще и сильнее были уверены, что это каждый из них туп и слаб, а друзья у них — ого-го какие... Признание Виктора уже в 1968-м (за тридцать уже каждому перевалило): «Ну да теперь не учить мне тебя в дневнике по-глупому. ЗАВИДУЮ ТОЛЬКО, КАК ПРЕЖДЕ». Чем вот такую главу закончить? А ничем, наверно. Пока мы живы, эта тема в нашей судьбе и жизни, я верю в это, не может быть завершена. Только после нашей жизни. Ну тогда кто-нибудь и допишет... Если это кому-то окажется нужным. Р.S.

«Год 1997-й. Поселок Кольцово Новосибирской области.

Дорогой Юрий Владимирович! Шлю тебе праздничный привет и поздравления с твоим 60-летним юбилеем! Желаю тебе крепкого здоровья, счастья и удачи! Солнце сибирское сияет в твою честь во всю силу... Зимой снега выпало много, гидростанция начала сбра сывать воду еще в начале апреля, так что твоя любимая Обь почти чиста и катит воды свои в Океан, не скрываясь. Стемнеет — в небе ярчайшая комета! Несомненно, тоже в твою честь сияет уж месяц как!.. Я думаю о тебе почти каждый день, сопоставляя наши пятидесятилетней давности мысли и разговоры с сегодняшним днем. Приливы-отливы в народном сознании... Сего дня белогвардейцы взяли верх (словами уборщицы в поликлинике, которая яростно терла пол, пока я сдавал в гардероб пальтишко). Наступит день, однако, когда наш неповоротливый и ленивый великан, крякнув в недоумении, проспавшись, стряхнет в одночасье вшивое покрывало. Пой, друг мой, песни свои, пой! Каждый раз, купив «Советскую Россию», ищу твою новую статью. Ты самый смелый и умный парень из той Общины, где мы валяли дурака, но и росли одновременно!... Вспомнил еще: Павлово-Посад!.. Что с вечера было, не помню и знать не желаю! А утром мы, дружок мой, проспав автобус, перлись пешком до станции. Весна была тоже, как будто бы. Шли полем. И ты запел. Пел соревновательную песню из «Певцов» Тургенева: «Не одна во поле дорожка пролегала»... Я, спотыкаясь, обхожу неудобья дороги, а парнишка рыжий мой, сняв от воодушевления кепчонку, поет от души, радуясь красному утру, молодости, силе своей и счастью душевному, внезапно пришедшему! Крепко тебя обнимаю, жду встречи. Э. Малыгин (Матвей)». Так мы переименовали друг друга в юности: я был Егор, Эрик — Матвей, Витя — Захар...

«20 апреля 1997 г. Пос. Пересыпь Краснодарского края.

Дорогой друг Юрий Владимирович! Почта нынче рыночная, и ручаться за ее скорость нельзя. Пишу заранее. Итак, ты 5 мая пересаживаешься в пенсионный поезд. А я мысленно еду с тобой в Сибирь, к четырехэтажке и средней школе № 73. В благополучную эпоху застоя (как меняются представления!) там можно было бы и собраться,— на родине-то, в кругу тех, кто помнит детство. Гуляли бы неделю, и денег хватило бы… И поплыли бы в Кудряши, и сентиментально прошлись бы по старым дорожкам. Голова от обиды кружится — не то что молодость, но даже прогулка стала недосягаемой мечтой! А что мне вспомнить к твоему дню? Был ты после школы долго-долго моим ангеломхранителем, путеводной художественной звездой, ласковой нянькой, эпистолярным учителем, открывателем восторгов и добрым товарищем-другом. Бог послал. Иначе что вышло бы из меня, робкого, растерянного? Спасибо тебе. Я жалею, что прожил вдали от вас с Эрькой. Будь крепок и даже богат, желаю счастья твоим деткам и внукам... Обнимаю. Твой В.Лихоносов». Привожу здесь эти самые дорогие для меня поздравления к моему 60-летию не для документального подтверждения своей исключительной замечательности — ребята маленько прибавили... Да и не маленько!.. Но какие ребята! Как таким счастьем не похвастаться, не поделиться?!

О моей профессии Пора, пожалуй, вспомнить и о профессии. Ну, вопервых, хотя бы потому, что ежели бы не артист, да еще кино, да все-таки какой-никакой известный слегка: пятьдесят лет — что-то около 200 ролей, маленьких, больших и совсем крохотных. Мозолил глаза зрителям и на нашем экране, кино- и теле-, да и «за бугром», случалось, демонстрировали… А, во-вторых, люблю я все-таки свою профессию… «хоть реже говорю об этом». Хоть взаимоотношения у меня с ней, с профессией моей, сложные были. Да и сейчас непростые. Как у иного с женой: и не принимала она меня всерьез когда-то, не допускала к себе, и гордо с презрением отвергала… И я ее — и бросал, и поменять на другую (профессию) пытался… Но вот живем. Все как у людей. И люблю. Хоть реже говорю… Опять любовь? А как же без любви-то?! Из интервью Л.В. Голубкиной в 1978—1979 г. — Как возникла мысль стать актером? И как это произошло, случайно или закономерно? — Ну как возникла? Впервые возникла именно так и такой, какой ей и полагалось быть, вполне сообразуясь с возрастом, характером, темпераментом и жизненным опытом того, у кого она возникла. А возникла она у тринадцатилетнего семиклассника 73-й мужской средней школы родного моего города Новосибирска, далекого в те времена: более четырех суток поездом от Москвы или двенадцать часов самолетом Ил-14 с тремя посадками-заправками по пути, за бешеные по тем временам деньги:

шестьсот рублей! Не то что теперь: три с половиной часа лету — и на родине! Всего за пятьдесят шесть рублей — разве это деньги сегодня?.. Ну и в полном соответствии с тем, кого она осенила, и мысль была глупой, детской, безответственной. Был я очень увлекающимся, влюбляющимся в чужие судьбы, профессии, сегодня мечтаю стать моряком, завтра — кавалеристом (между прочим, эти две страстные, так и не осуществленные мечты — стать моряком и кавалеристом — и по сей день неотступно гложут мою душу). И вот к седьмому классу, измучившись собственным непостоянством и завистью ко всему, что ни проходило, ни проплывало мимо меня, цепляя и увлекая за собой, — вот тогда я вдруг и подумал: «А ведь есть профессия, которая запросто может объять необъятное — киноактер! Именно — К И Н О. Театральный только показывает в своем театре, изображает, что он находится на боевом корабле, на самолете, а сам остается в том же театре, в деревянных и тряпочных декорациях, а вместо лошади — верхом на палочке, а в кино-то все по правде: лошадь — так лошадь! Живая! Не палочка! Самолет — так самолет! Море — так море!..». Ну а потом, как это нередко случается в жизни, пришедшая однажды, вроде бы в шутку, вроде бы как-то дурашливо мысль, потом почему-то вдруг начинает возвращаться. Шире, серьезней, охватывая и включая в себя, отвечая на все новые и новые запросы, потребности и искания твоей души… Читает, скажем, приглашенный к нам в школу артист отрывок из «Рожденных бурей» Николая Островского — ух, как я это чувствую! Как я бы тоже мог это!.. и прочесть! И рассказать! И показать! И увлечь!.. Или изумительно играет в школьном спектакле Витя Лихоносов — мой искуситель, мой будущий друг, вождь, за кем, как Данте за Вергилием в ад, ринулся я в этот неведомый, опасный, но неотступно манящий и влекущий мир Искусства, — и меня подмывает! И мне хочется — так же! Туда же! На сцену!! Читают по радио «Буревестника» Горького — а я бы не так прочел! Не слышит чтец той музыки, которую я слышу, которая для меня звучит в этом произведении. Которую все должны услыхать!! Кто ж им всем без меня ее поведает? И т. д. и т.п. Потом русская классическая литература. Просто та, что положена была по программе. Но воспринимаемая не как что-то досадное, мешающее спокойно жить и развлекаться, а как откровение, как увлекательнейшая школа жизни, познания жизни и самого себя. Споры по поводу того: что выше — «Горе от ума» или «Евгений Онегин»? Базаров — положительный герой или нет? Есть ли что-то положительное в горьковском Луке, в шолоховском Якове Лукиче Островнове или нет? Спектакли нашего замечательного новосибирского «Красного Факела», который называли тогда «сибирским МХАТом…». Фильмы золотого фонда отечественной кинематографии и «взятые в качестве трофея», стало быть, золотой же фонд мировой кинематографии. Случайно ли возникла и утвердилась мысль стать актером? Да нет, наверно, не совсем случайно… — Правильно ли выбрал училище? — Во-первых, никто не предлагал выбирать мне, а выбирали меня, из довольно-таки приличного числа жаждущих поступить. Выбрало меня Щукинское училище, и спасибо ему великое за одно только это. Но и не только за это. Студентом я оказался маленько не как все: первым делом, не кончив первого курса, бросил училище, решив, что недостаточно умудрен жизненным опытом, чтобы к 13 чему-то призывать, чему-то учить людей со сцены (иной цели актерского творчества я себе не представлял, да и сейчас не очень представляю…). И уехал я разнорабочим на строительство железнодорожных мостов в Казахстан. Потом работал в родном Новосибирске в стройколонне и погрузконторе, в колхозе под Новосибирском, молотобойцем в кузне на Дону, пытался поступить в различные военные училища, в Новосибирский сельхозинститут, вернуться в родное Щукинское, поступить в Одесское мореходное училище, устроиться матросом в Черноморское пароходство. После всех этих бурных поисков и метаний вернулся в Щукинское и пытался его закончить, но теперь уже училище засомневалось: стоит ли со мной мучиться, делать из меня актера, если я так усиленно этому сопротивляюсь… За шесть лет — неполных, с большими перерывами — но за шесть, тогда как нормальные студенты обучаются четыре года, — за все эти годы мне ни разу не была поставлена пятерка по мастерству актера, а мастерство актера, как нетрудно догадаться, — основной, так сказать, профилирующий предмет (в театральном-то институте! Да еще и на актерском факультете!). С «тройкой» по мастерству у нас, говорили, просто выгоняли за «профнепригодность», а мои достижения на втором курсе в области актерского мастерства были отмечены именно этой оценкой. Но меня все-таки не выгнали, как-то я зацепился, как-то удержался… Не думаю, чтобы такая единодушная и на протяжении солидного довольно срока (6 лет) не меняющаяся оценка моих успехов была специально продуманным индивидуальным подходом, индивидуальным методом воспитания. Вероятно, действительно сомневалось училище, и сильно, в правомерности предпринятого некогда риска — попытки сделать из меня актера. Но, как ни странно, я очень благодарен за все эти трудности и сложности и судьбе, и ее исполнительному органу в отношении меня — родному Щукинскому училищу. Легкий успех, он, может, и не обязательно должен быть губительным (хотя очень часто бывает таковым), — но что он не столь прочен и надежен, как успех, завоеванный в борьбе, — для меня «так это ясно, как простая гамма»… А борьба была серьезной, нешуточной, ну хоть не «на жизнь и на смерть», но все же за жизнь в избранном тобою деле или навек без него. И слова «успех» я не очень стесняюсь, ибо для меня благополучное окончание училища и получение диплома явилось вполне заслуженным, завоеванным успехом. А кроме всего прочего все эти сложности и борьба обнаружили и выявили во мне какую-то… жизнецепкость, что ли… И уж воспитали-то — наверняка! А эта штука, «жизнецепкость»то моя, оказалась очень не лишней и полезной и в жизни, и в работе. — Что играл в училище? — Из сыгранного в училище особенно похвастать нечем. Да просто нечем, даже не особенно… Ну сыграл в дипломном спектакле «Весна в Москве» по пьесе В. Гусева роль «милиционера на мосту»… Ну где-то потом, лет через шесть-семь, а может даже больше, узнала меня билетерша в кинотеатре, кажется, «Россия», которая когдато работала билетершей в Учебном театре и запомнила почему-то моего «милиционера»… И все… Недаром же мои успехи в деле освоения актерского мастерства так скромно оценивались в училище. Удались мне более или менее при выпуске работы не по мастерству актера, а по танцу и фехтованию. — У кого учился (не официально, а сам)? Конкретного одного учителя или определенного примера для подражания не было. Влюблялся. В актеров, в 13 определенные их работы. До умопомрачения, до поросячьего визга! Ну как можно было спокойно, без восторга до визга смотреть на Н.О. Гриценко в спектакле Вахтанговского театра «На золотом дне» по Мамину-Сибиряку? Или на покойную В.Н. Рыжову? Всегда! Везде и во всем! Где бы и на какой бы краткий миг она ни появлялась. Хотя бы даже в кинозаписи! Живую я ее на сцене не застал… Учило ли все это чему-нибудь? Формировало — да. А вообще-то учишься всю жизнь, если только хочешь и не стесняешься учиться. Я не стесняюсь. (Кажется… Хочется верить, что победил в себе это не самое полезное качество: стесняться учиться.) Сегодня-то я вообще глубочайше убежден, что самая главная функция и задача высшего учебного заведения: научить человека учиться! Учиться всю оставшуюся жизнь. Нормальный человек учится всю жизнь. И я далеко не одинок в этом своем убеждении и ощущении! Абсолютно со мной солидарны, а может, и укрепили… а точней и верней всего, навели на эту мысль, сформулировали ее… К.С. Станиславский: «Долго жил. Много видел. Был богат… обеднел. Имел хорошую семью, детей. Жизнь раскидала всех… Искал славы. Нашел… Был молод, состарился. Скоро… умирать. Теперь спросите меня: в чем счастье на земле? В познавании… и в работе…» А до того Ф.И. Тютчев: «Когда испытываешь ежеминутно с такою болезненной живостью и настойчивостью сознание хрупкости и непрочности всего в жизни, то существование, помимо цели духовного роста, является лишь бессмысленным кошмаром». Ну и наконец… а, вернее, с самого начала… и наверняка тоже не с «самого»! Начало надо искать где-нибудь 13 у Вергилия, Горация… да раньше: у Гомера!.. И еще раньше: в Библии… И раньше: у мудрецов Древнего Египта, Месопотамии, Китая, Индии… Данте Алигиери, около семисот лет тому назад, на рубеже XIII — XIV вв. (на Руси самый мрак и разгул татарского ига):

Тот малый срок, пока еще не спят Земные чувства, их остаток скудный Отдайте постиженью новизны… Вы созданы не для животной доли, Но к доблести и к знанью рождены.

— Как пришел в кино? — В кино пришел просто: пригласили. Не знаю, как в других театральных вузах, но у нас в Щукинском было такое хорошее и полезное заведение: кроме того, что мы играли в своих дипломных спектаклях, мы же сами их и обслуживали. Первокурсники — рабочими сцены, первокурсницы — костюмерами, реквизиторами, а выпускники, у кого получалось, играли в спектаклях, а у кого нет — из тех порой назначали «ведущего спектакль» (помощник режиссера называется эта должность в театре). И вот вел я спектакль, руководил, командовал, гонял первокурсников — и вдруг ко мне подходит женщина: — Простите, вы здесь работаете или тоже студент? — Студент… — Актерского факультета? — Да у нас и нет других (факультетов тогда не было). — А я ассистент режиссера. С «Мосфильма». Хочу дать вам почитать сценарий. И дала. Это был киносценарий по повести Ю. Бондарева «Последние залпы». Я прочел его, тихо и без13 надежно влюбился в главного героя, «капитана Новикова», но ни в одном глазу не заподозрил, конечно, киностудию в желании предложить роль капитана Новикова мне. — Ну, как вам сценарий? — уже на студии, со вторым режиссером. — Очень! Понравился… — А кто больше всех понравился? Кого бы вы хотели сыграть? — Н-не знаю… Лейтенанта Алешина… (А сам себя в душе уже ругаю за наглость: «Ну какой лейтенант Алешин? Тоже одна из центральных ролей!..») Да нет… Солдата какого-нибудь… — А капитан Новиков не понравился? Тут уж я не помню, что и отвечал. Я к тому времени твердо привык в «благосклонности» судьбы ко мне и ни на секунду не сомневался, что капитана Новикова мне не видать, как своих ушей, никогда… Но был безмерно счастлив возможности хотя бы попробоваться. Чем черт не шутит, а вдруг дело до кинопробы дойдет? Это было уже пределом наглости моих мечтаний: сняться на кинопленку и потом упросить, умолить показать мне, что же там у меня и из меня получается? Чтобы хоть самому наконец понять и убедиться воочию, стоит ли мне дальше биться, цепляться и настырно, упрямо пытаться делать из себя актера, или надо признать правомерность сомнений училища (в успехе данного предприятия), успокоиться и поискать для себя что-либо более соответствующее моим возможностям… Ну а потом… Потом пришлось привыкать к удачам и счастью, как до того 6 лет я от них отвыкал… Но закалка «несчастьем» не пропала даром! Я ее ни на какое легкое счастье не променяю.

Из выступления по новосибирскому радио (зима 1963/64 г.) и салехардскому (зима 1964/65 г.). Первый мой фильм… «Последние залпы»… Капитан Новиков. Работа была, как говорится, о какой можно только мечтать: большая, очень интересная, горячо любимая и… очень страшная — справлюсь ли? Капитан Новиков был для меня образцом такого человека, такого героя, которому мне самому очень хотелось подражать, самому хотелось быть похожим на него, хоть чуточку быть достойным его. Снимаясь в «Последних залпах», я понемножку знакомился со спецификой кино, с его перехлестывающей всяческую фантазию жизненной достоверностью, действующей даже на нас, актеров. Помню, начали мы съемки на натуре в Закарпатье с одного из последних эпизодов, который шел по сценарию непосредственно после кульминации, после страшного боя, невольной измены лейтенанта Овчинникова и вынужденного убийства лейтенанта капитаном Новиковым. А в этом эпизоде, с которого начались съемки, мы (капитан Новиков и его солдаты) всего-навсего ели кашу после боя. Все было просто, но где-то что-то врало, что-то не ложилось, что-то было не так… Снимали мы эту «кашу» два дня. Я мучился ночь между съемками, спорил и искал решения сцены с моим другом, ассистентом режиссера Славой Березко, на другой день отсняли, закончили сцену — и все равно осталось ощущение неудовлетворенности, неясности какойто, недопонятости. Потом долго снимали начальные эпизоды и последующие, и «каша» давно забылась, не до нее было. Но вот когда отсняли эпизод боя, отсняли да еще и пересняли два раза убийство лейтенанта Овчинникова, ко гда бой и убийство лейтенанта я пережил, прожил сам, не прочитал и перечитал внимательно, не прочувствовал, не проиграл, а прожил, пережил, как мы проживаем и переживаем что-то в жизни, один раз, но навсегда! — вот тут-то развеялись сами собой все неясности в «каше», я знал, как это играть, еще проще, еще достовернее и тем самым — страшнее, но… было уже поздно. Эпизод был давным-давно отснят, принят и вошел в фильм немножко не таким, каким мне бы хотелось его видеть. И еще с одной достоверностью кино я столкнулся. Мой (капитана Новикова) артиллерийский расчет вел бой с танками (как и танки с нами), конечно же, холостыми снарядами. Но один день, для съемки крупных планов у орудия, для полной фронтовой достоверности, чтоб орудие после выстрела вздрагивало, прыгало, ствол откатывался назад и выбрасывал дымящуюся гильзу, — один день мы стреляли боевыми осколочными снарядами (холостые отката не дают). Орудия у нас были старые, фронтовые еще, 76-миллиметровые, давно снятые к тому времени в нашей армии с вооружения и потому долго простоявшие без дела. Первый пробный выстрел делал артиллерийский расчет помогавшей нам воинской части, спрятавшись в глубокий окоп и дергая спусковой крючок за привязанную к нему длинную веревку. Мы наблюдали все это, отойдя метров за тридцать. Оказывается, орудие после столь долгого «отдыха» могло просто разорваться от боевого выстрела. Но его не разорвало. Второй выстрел делал сержант-артиллерист, стоя у прицельной рамки. А я, чтоб получше у него поучиться, вылез аж за щит слева. Выстрелив, орудие прыгнуло, прицельным устройством разбило лоб сержанту, а мне взрывной ли волной, звуком ли так садануло по незащищенному, выставленному за щит левому уху, что в нем минут десять-пятнадцать то-оненько звенела, не переставая, какая-то струна, а по том недели две болела голова, и очень долго я этим ухом плохо слышал. Я кинулся за ободрением к солдатам-артиллеристам: ребята, мол, это ведь ничего, что меня так по уху ударило? Пройдет, наверно? Ничего не будет? — Конечно, ничего, — отвечает один. — Все нормально будет, у меня вот одно ухо так и не слышит — и ничего! Запомнились заснеженные поля под Минском, где мой лейтенант Котельников (уже в следующем фильме «В трудный час») водил в атаку бойцов и где невдалеке от наших кинематографических окопов мы наткнулись на давным-давно заваленные, заглаженные временем, заросшие травой и молодым лесом настоящие, взаправдашние окопы, оставшиеся от войны… И, побродив по этим окопам, уже по-другому смотрел в даль перед ними, и зябко, знобко становилось на сердце от одной тишины и пустоты этой дали, перед которой граница, рубеж нашей жизни были вот эти немногочисленные окопы. И защищало этот рубеж (судя по количеству окопов) гораздо меньше людей, чем было сейчас в нашей съемочной группе… Из записной книжки 20 марта. 1973 г. (36-й год жизни на излете), Новосибирск (на пятидневной побывке). Лапонька ты моя!.. Кто? Не знаю… Новосибирск? Родина? Погода, природа?.. Заельцовка? Детство? хранитель памяти о нем… …Как тихая заботливая мать, которая так редко видит непутевого, болтающегося неведомо где сына, в короткий срок побывки не корит, не сетует, а старается за эти 5 дней накормить сына на целый год или неизвестно насколько вперед всем и всяко, что пропустил он, чего недополучил из родительских щедрот и возможностей, вот так и… Прилетел 17 марта, 23-го улетать — так встретила меня лапушка-родина сверкающей, солнечной, ослепительной зимой! Лучшим из зимних дней! Со свежевыпавшим снегом, солнцем, легким морозцем, сухим и живительным, родным, самым лучшим и полезным в мире воздухом! А сегодня выхожу утром от Борьки, брата, с Заельцовки, где на старой бабкиной квартире все детство мое прошло, где у них на новом уже (но черт с ним, похожем на наше старое пианино) стоят ветки кедра, привезенные недавно из Горной Шории… И — п а х н у т!.. Это же извечное мое детство!.. Елка. Новый год. Елочка с запахом всегда где-нибудь в углу, за пианино… Каникулы. Вечера одинокие дома. С пианино и с этим запахом… А вышел утром — а лапонька моя весну мне приготовила на сегодня! Душную, парную, серую, мягкую, теплую… А я плачу. Я знаю, что это — только для меня! И потому, что я здесь так ненадолго. И все разом! И самое лучшее!!! Самое лучшее, что только у нее (у лапоньки, у Родины, у Новосибирска, у хранителя или хранительницы памяти о моем детстве) есть… Плачу… И правильно… «Ох, и нежная же ты тварь, Семен», — кажется, говаривал когда-то А.С. Макаренко своему любимому ученику, преемнику, последователю Семену Калабалину (в «Педагогической поэме» — Карабанов). И я в свой адрес готов услышать подобный упрек… Ну — нежная… Куда денешься?.. Какая есть… Я и сегодня плачу. Высмотрю, подлетая, извиваясь и вытягиваясь через головы пассажиров с какого-нибудь места «Д», увижу в иллюминатор разлив Оби за Кудряшами: «Моя ты красота!..» — и плачу… Из выступления по новосибирскому радио. 1968 или 1969 г. Лет этак примерно до двадцати пяти меня все тянуло куда-нибудь бежать… Я тогда даже оправдание и девиз себе нашел. У Федина в «Необыкновенном лете» писатель Пастухов говорит: «Русский человек, русский человек… И непременно — бежать. Бежать! Это — наше свойство. Бегут все: раскольники, невесты, каторжане, гимназисты, толстые… За праведной жизнью… За счастьем, за волей, за сказкой, за славой. Из городов — в леса, из лесов — в города…» Не знаю, перестал ли я быть русским или просто уже вышел из возраста гимназистов и невест, а до возраста Толстого еще не дошел — не знаю, но начиная с двадцати пяти лет меня постоянно тянет не бежать, а оставаться, возвращаться. Мне ниоткуда неохота уезжать. Всегда в нашей кинематографической бродяжьей жизни только начнешь где-нибудь в экспедиции привыкать к месту, к людям, начнут вдруг проступать для тебя и приобретать какую-то стройность, логичность разрозненные прежде, поверхностные впечатления, только-только тебе покажется, что вот-вот ты что-то ухватишь, узнаешь, поймаешь, поймешь еще незнаемое, небывалое — и хлоп! — надо уезжать. А жизнь остается. Остается море в Ялте и рыбаки, с которыми я как-то раз ходил в три часа утра выбирать сети… Остается Псков со своими загадками и дивными Песнями в камне: храмами, крепостями, стенами, звонницами. Остаются Владимир, Суздаль (это уже «Рублева» снимали…). Остается деревня Поддубки Калининской (теперь Тверской) области с бабкой Марьей, которая так и не успела рассказать мне свою жизнь, только намекнула, только поманила непростой своей ис14 торией, красивая некогда, статная, ныне одинокая и больная бабка Марья… И уж, конечно, больше всего всегда не хочется уезжать из Новосибирска. Сколько, сколько всего еще тут я не знаю! Истории нашего города и края, заповедных и незаповедных мест нашей области, нашей главной красы и гордости — Оби, так незаслуженно обойденных в литературе, искусстве, так безбожно недостаточно воспетых. И раз я даже вернулся. Правдами и неправдами добился, выхлопотал себе на студии «творческий отпуск» без сохранения содержания, вернулся в Новосибирск и ушел матросом-мотористом ковырять родное обское дно на земснаряде «Обская-101». И все было бы хорошо: к концу навигации я уже дослужился до моториста-лебедчика, выбирал уже себе факультет в Новосибирском водном институте, куда бы пошел учиться, только еще колебался между судомеханическим и гидротехническим, но… Ведь для того, чтобы вернуться в Новосибирск, я должен был на этот раз сбежать с «Мосфильма»… А вот теперь меня потянуло обратно в кино. Тянуло, тянуло и — дотянуло. Вернулся. Кино — это тоже неплохо, чего греха таить. Но и каникулы на земснаряде не пропали даром. Кто знает, может, как раз после земснаряда я впервые испытал наслаждение от самого процесса актерской работы. Не от того, что я вдруг сам себе в чем-то понравился или ктото меня вдруг за что-то сильно похвалил, — нет, просто наслаждение от самого процесса работы, вероятно, чтото вроде того, о чем в четвертом действии «Чайки» говорит у Чехова Нина Заречная. И в этом не нахальное, нескромное сравнивание самого себя с чеховской Чайкой, нет. Просто твердое убеждение, что человеку для счастья и доброго душевного равновесия и спокойствия необходимо испытывать наслаждение от самого процесса своей работы. Ну а если при всем этом он еще почувствует, что его работа не только ему самому дает радость, но еще и необходима, полезна, нужна другим, — ну, тут… чего же еще можно пожелать такому счастливейшему человеку? Так вот, о наслаждении: во время кинопроб к одному фильму, во время репетиций к этим кинопробам я вдруг от сцены, от фразы легко пошел в жизнь моего героя, как в жизнь живого человека. Мне вдруг стали открываться тайные связи и пружины его души и характера, вдруг он у меня… ну, не совсем еще ожил, но начал звучать;

я, как мне казалось, уцепил особую, единственную гармонию души и поступков данного человека, и прежде диссонирующие фразы сценария вдруг стали звучать для меня согласной музыкой. Я сам был счастлив открыванием для себя и проникновением в нового, интересного, дорогого мне человека… А в какой картине все это происходило… даже и сказать нельзя — я в ней не снимался. Я даже не допробовался до конца. Но дело не в этом. Дело в том, что я впервые испытал наслаждение от самого процесса работы. Это очень здорово! Страшно жалко, конечно, что мне не удалось сыграть этого человека, до сих пор жалко. Но не все и не всегда нам удается. А что же мне удалось? Мне как-то очень крепко кажется, что артист, художник сам о своих работах вообще не должен ни говорить, ни объяснять их. Ну зачем бы, скажем, вдруг Левитану объяснять свою «Золотую осень» или «Вечерний звон»? Это, правда, абстракционистам, всевозможным модернистам и их поклонникам приходится много времени тратить на объяснения, доказательства красоты и прелести их искусства. Я — отсталый человек — не понимаю этого. Мне нравятся Саврасов, Федор Васильев и Левитан, Римский-Корсаков и Кальман, 14 Рахманинов и Дунаевский, даже Скрябин. А Шостаковича, Пикассо я не понимаю и не люблю. Прекрасное, на мой взгляд, не нуждается в доказательствах, что оно прекрасно. Тогда как уродливому никакие доказательства (того, что оно, уродливое, — прекрасно) помочь не в силах. Да и не один я так думаю, абсолютно солидарен со мною автор «Дон Кихота» Мигель де Сервантес Сааведра: «Душа наслаждается лишь тогда, когда в явлениях, преподносящихся нашему взору или соображению, она наблюдает и созерцает красоту и стройность, а все безобразное и несогласное никакого удовольствия доставить не может». Очень хочется надеяться, что эти мои измышления не будут восприняты как желание тихой сапой пристроиться в один ряд и уровень с фигурами масштаба Левитана или Рахманинова. Ей-богу, не для этого я вспомнил про них, а единственно из желания доходчивее донести свою мысль и убежденность в том, что художнику, какого бы масштаба он ни был, не стоит самому о своих работах и заслугах распространяться. «Дарование художное подобно черпающим воду из реки. Один подымает велик сосуд, другой посредний, а иной — малый. Всяк несет по своей силе. И ты богатству дарованья радуйся. И намеренье посредственных целуй. И спех умедливших люби». Книжица «Нарядник» («Слово о Москве». Б.В. Шергин). Так что ж удалось-то? А бог его знает… Всегда ведь лучше знаешь то, что тебе не удалось. Вот я знаю, что до сих пор мне никак не удается вернуться в Новосибирск и при этом не сбегать из кинематографа. Ну никак не удается! Вот если бы в Новосибирске затеяли да и сделали студию по производству художественных фильмов… Ну это уже область мечтаний и прожектов… 14 Хотя… Как мне ополчаться на область мечтаний и прожектов, когда всю жизнь в этой области только и купаюсь? И еще неизвестно, смог ли бы я прижиться в какой-либо другой, трезвой профессии, абсолютно чуждой мечтам и прожектерству. А тут худо, бедно ли, а прижился. Я, к примеру, страшный завистник. Причем я вовсе не завидую своим коллегам-актерам, которые сыграли чтото такое, что мог бы или мечтал сыграть я. Вот ей-богу же! Ну что толку завидовать, скажем, М.А.Ульянову? Все равно, как он сыграл «Председателя» — никому никогда так не сыграть, а мне — в первую голову. А завидовать кому-нибудь ниже Ульянова и вообще не стоит. А вот Васе Кулешову с «Обской-101» я завидую. Завидую его умным рукам, тому, что он излазил всю Обь с притоками («пустынные, унылые берега притоков Оби», как характеризовал их классик), завидую тому, что он моряк, речник, водник, что у него пять профессий в руках. Да и не одному ему, всем завидую, с кем работал, кого полюбил. А кого не полюбил, тем не завидую. Льву Николаевичу Содуянову из нашей 73-й школы завидую (завидовал. Его уже нет, Льва Николаевича. Все мы когда-нибудь успокоимся и упокоимся…). И другим учителя завидую. И ученикам. Я всего на несколько часов зашел в родную школу, выступил перед ребятами и ушел. Ушел с тысячью неоформленных даже вопросов в голове: как они там? Ребята? Учителя? Школа? Чем живут сегодня? Что нас связывает, что различает: меня, бывшего выпускника, и их, сегодняшних десятиклассников, завтрашних выпускников?.. Я зашел, проведал, поулыбался и — ушел. А жизнь осталась. Она течет там своим интересным ходом (всегда интересным! Живая жизнь не может быть не интересной!). А я этого уже не знаю. И не узнаю. А Лев Николаевич знает (знал), они — знают. Они там живут.

14 Завидую другу своему писателю Виктору Лихоносову и другому другу, химику, туристу, музыканту, аквалангисту Эрику Малыгину. Завидую людям всех интересных профессий и судеб, о которых часто по вечерам рассказывает и поет радиостанция «Юность». Брату своему младшему, инженеру, завидую. Даже тому, что у него есть старший брат-киноактер, а у меня — нет. Чушь? Глупость? Наверно. Ну кому какое дело: кто кому и почему завидует. Но я об этом почему заговорил? Если бы я никому не завидовал, я бы, наверно, не смог быть актером. Это ни в коей мере не значит, что я открыл новый секрет актерского творчества, что каждый актер обязан быть вот таким же завистником, — совсем нет. Это, возможно, только лично мое качество. Но я чувствую — и даже уверен! — что без такой вот горячей зависти ко всем чужим живым интересным жизням и судьбам я бы работать — не смог.

по сусекам дневников и записных книжек 23 октября 89 г. Таллин. Вылез вчера к нам на сцену (мы выступали перед фильмом) бо-ольшой человек (бицепс в обхвате 41 см, «ничем не занимался — во! — сорок один сантиметр!.. У рэкетиров, там, у этих — 38, 39... ну 40... А у меня — 41!!.. «), большой, значит, крупный (в живом весе);

несчастный — жена Дон Кихотом называет, и не только «называет», и другие неприятности есть... Неудачник — «кином» бредит, рвется в «кино», но... «Три тыщи надо, чтоб в Москву прорваться...» Вроде добрый и искренне несчастный... Не повернулся язык «послать» его, поехал к нему после выступления «на чашку чая»... Но и не прав он!

1 Он добрый, жутко добрый, хотя вырос в Грозном, на Северном Кавказе, где обстановка (среди молодежи) вроде постоянно располагает к ежесекундной самозащите, самообороне, а вовсе не к незлобивости... Так в чем же он не прав? (О чем сказать себе, конечно же, не дал;

говорил сам! Много, бурно, несвязно, напористо, непонятно, но — говорил!) В чем же не прав? Добрый — вроде, бескорыстно добрый;

чистый — душою, по профессии-то бригадир асфальтоукладчиков;

несчастный — мечта, жена... И при всем том — эгоист (в душе): себя хочется выразить! Хорошего, замечательного, незаслуженно несчастного, но — себя. Скромности, самокритики, страсти к самоусовершенствованию почти нет. Вот для чего «Капище»-то мое нужно, дневники мои юношеские со взлетами, воспарениями души в мечтах и с самогрызением, самоизничтожением: как и идеалов вроде не предавал (своих, юношеских), и себя не щадил, не позволял себе конформизма. Нет, может, не во все драки кидался безоглядно, как молодой Горький (как он сам о себе пишет), но не позволял себе отступать. Изо всех сил старался не позволять. Поделиться с людьми, хотя бы типа моего асфальтоукладчика, опытом самовоспитания. А оно, самовоспитание, по двум рельсам должно катиться: растить в душе, лелеять прекрасные мечты, идеалы — ну это не специально делается, само собой должно идти из культуры, классики прошлого, отечественного и мирового искусства, философии, — и волю воспитывать! Которая помогала бы, гарантировала в трудные минуты неотступление, непредательство, верность своим прекрасным идеалам. А тут еще и скромность помощница: чтоб в идеалах-то шибко высоко не заноситься, чтоб хватило силенок верным им оставаться. Вот они, две рельсы-то! И по обеим 1 двигаться надо равномерно. Чтобы не скособочило, не свернуло с них ни в сторону бесплодного, безнадежного мечтательства (как героя «Белых ночей» Достоевского), ни в сторону сегодняшней бессовестной («рэкетирской», как выражается асфальтоукладчик Паша) вседозволенности, «всегодостигаемости», когда цель — только самоудовлетворение. И все силы — душевные и физические — на добывание средств! Любой ценой и любыми путями. Для этого самоудовлетворения. Спасибо Паше, что он, такой Дон Кихот незлобивый, затесался среди сегодняшней оголтелой и поголовно прагматической молодежи (каково-то ему нынче, бедному русскоязычному Паше из Грозного, в заграничной суверенной Эстонии?..) — но и не прав он. Глубоко не прав в своем спокойном, вполне удовлетворенном самим собой бескультурье... Учиться, учиться надо, Пашенька! Озверело, осатанело учиться. Ненавидя, презирая, изничтожая себя за свое бескультурье. Славная у тебя душа, Паша. Есть она! Спасибо — кому?.. Богу? судьбе? тебе? маме? Северному Кавказу?.. — но есть, есть она, душа. У многих, у подавляющего, может, сегодня большинства нету, у тебя — есть! Есть человеческая душа. И друг твой Володька с рижского парохода тому доказательство — друзья прилепляются все-таки к душе, а не к «живому весу». Но слабенькая она у тебя, Паша. Укреплять ее надо. Воспитывать. Врагов и опасностей у нее чертова пропасть: и эгоизм примитивный, младенческий — страсть «самовыразиться», «доказать», показать себя, прославиться. И хвастовство. И водка. И бескультурье, бескультурье, бескультурье...

1 Как преподавать литературу в школе Возможно, весьма спорная глава...Самое главное — это прививать вкус и любовь к науке;

иначе мы воспитаем просто ослов, нагруженных книжной премудростью... им отдают на хранение торбу с разными знаниями, но для того, чтобы они были действительным благом, недостаточно их держать при себе, — нужно ими проникнуться. Мишель де Монтень. «Опыты» Был задан мне такой вопрос одним очень милым редактором, интервьюером. Была задана такая тема... Для статьи, для размышления, рассуждения. А меня действительно давным-давно мучает этот вопрос. Почему? Бог его знает... Может, потому, что я как-то очень серьезно всегда относился к воспитанию детей?.. Мне кажется, каждому человеку необходима в жизни какая-то надежность, спокойная уверенность, что все идет, как надо;

и что впереди навсегда, до самого конца все будет, как надо. Или хотя бы видимость такой надежности… А что может быть надежнее детей, потомства, продолжения твоего? Сила, красота, талант, любовь — даже если когда-то судьба снизошла и одарила тебя всем этим или хотя бы частью, хотя бы чем-то одним, — все это в конце концов исчезает, кончается, иссякает. Даже если когда-то и было в твоем распоряжении, радовало, ублажало, доставляло утехи, восторги, счастье — ничему из вышеперечисленного не дано пережить тебя. Ох, чуть не забыл — богатство, которое, кстати, может и пережить нас, 1 только радости от него кончаются вместе с нашими силами. Да и вообще разве утехи и радости, доставляемые богатством, могут быть хотя бы сравниваемы с радостями, доставляемыми нам нашими силами, здоровьем, красотой, талантом, любовью? Говорят, доставляет еще какуюто животную радость чревоугодие, попросту, обжорство. Но разве все это радости? Не знаю, кому какие радости кажутся слаще, надежнее, вернее, долговременнее, — по моему разумению, самое надежное — это дети. Тут тебе и продолжение твое, надежда на вечность, неиссякаемость твою, и вечная радость: ведь радоваться успехам и радостям детей мы можем в полном одряхлении, бессилии и недееспособности, — эти радости навсегда с нами, навек. И переживут нас! Но чтобы дети надежнее и вернее стали радостью, а не вечным горем и болью, — ими надо заниматься. Их надо воспитывать, elever, как говорят французы, что значит «растить», «созидать», «возводить», «воспитывать», словом, «поднимать» (ну и еще «домашних животных разводить» — тоже у них elever...). Речь идет, конечно же, о нормальных, здоровых детях;

больные дети — не дай и не приведи, Господи... Но ведь мы-то умудряемся создавать себе вечные страдания и каторгу — распуская, не воспитывая, уродуя нормальных, здоровых детей! Делая из них черствых, агрессивных, остервенелых Эгоистов, себялюбцев, не желающих замечать ничего и никого вокруг себя, привыкших (приученных нами! родителями) с младых ногтей думать и заботиться только о себе, о своих удовольствиях, чьих бы средств, покоя, здоровья, а то и самой жизни это ни стоило... И, конечно же, не своих (средств-то), не за свой счет, ибо добывать, создавать средства и условия для удовольствий — это ведь труд, а они привыкли у нас только кайфовать, только наслаждаться, только потреблять! (К чему — к потреблению, не 1 к созиданию — усиленно толкает и приглашает наша новая рыночная политика и идеология…). Короче, мое скромное, но твердое, не побоюсь сказать, непоколебимое убеждение, что счастье и надежность — только в детях. Причем в детях — воспитанных! Не знаю, как кого, но самого себя, по крайней мере, я убедил в этом однозначно и безоговорочно. Вопрос — как их воспитывать? В общем-то все это давным-давно известно: Монтень в ХVI веке (когда в России еще Иоанн IV Грозный правил!), следуя Платону (а это: V — IV вв. до н. э.), советовал воспитывать «не одну душу и не одно тело, но всего человека: нельзя расчленять его надвое... нельзя воспитывать то и другое порознь;

напротив, нужно управлять ими, не делая между ними различия, так, как если бы это была пара впряженных в одно дышло коней». Но поскольку никакой статье, даже самой проницательной и гениальной, не дано добраться до «тела», это уже дело практического воспитания, — стало быть нам остается заниматься только «душой», только поразмышлять, только порассуждать... Уже не помню, вычитал ли я где, или сам вымучил в своих давным-давнишних поисках и раздумьях на эту тему, что ведь художественная культура — а литература в первую голову! — это та же религия, та же идеология, тот же символ веры, только — со свободным выбором. Старые религии не очень-то давали свободу «выбирать». Там все четко было. А если я, к примеру, будучи рожден правоверным христианином, вдруг возлюбил бы… Падшего Ангела (т. е. Денницу, Люцифера, Сатану…), проникся к нему симпатией… да еще, не дай Бог, и воспел его где, да вслух!.. — за это ведь в свое время недолго было и на костер угодить у праведных, Богу верных, Бога чтящих и боголюбивых слуг божьих. Свято чтивших заповедь Христову: «Не убий!» — они же не убивали, кап1 ли крови твоей не проливали, волоса на твоей голове не трогали! Ну, привязывали... ну, поджигали... Был бы праведником — мог бы и не сгореть... Не допустил бы Господь! А раз допустил — стало быть, какой же ты праведник?.. И Господь допускал... И Жанну д’Арк спалить допустил, и Яна Гуса, и Томаса Мора, и Джордано Бруно, и Мигеля Сервета, и еще бо-оль-шую армию других, не самых вредных для Земли, для Человечества людей… Ну а с приверженностью к тому или иному литературному герою у нас (у человечества) вроде все-таки посвободнее было. Я, во всяком случае, не слыхал, чтоб, если кто-то предпочел Остапа Бендера Павке Корчагину, его за это тут же на дыбу возводили или на костер. Люби — кого хочешь, молись — кому угодно. Хочешь, боготвори Андрея Болконского, а можешь Рахметова... А то и Митю Карамазова или Парфена Рогожина.... И тут, в поисках опоры для своих раздумий и рассуждений, к чему приходится обращаться? Только к опыту. Причем в основном — к своему, ибо опыт других — он тебе и не столь всеохватно известен, как собственный, и не столь ощутимо, пронизывающе тобой прочувствован. Почему я благодарен своему времени взросления и образования? А я ему благодарен. Многие не благодарны. Порицают. Если не «костерят»!.. И время, и школу. И порицали. И не только глупые, вон тот же Монтень: «...выйдя из школы... и окончив... курс наук... я... не вынес оттуда ничего...» А уж сегодня-то... почти все, поголовно... Исключение — один Пушкин: «Чему, чему свидетели мы были!», «Наставникам, хранившим юность нашу... не помня зла, за благо воздадим!»... Ну и я вот благодарен. И школе, и наставникам (не всем, естественно), и времени! Интересное было время. Всякое.

1 Время моего взросления... Осознания себя в мире и осмысления мира вокруг тебя. Происходящего в тот момент и происходившего когда-то. В недавнем, ближайшем и отдаленном прошлом. Т. е. время прикосновения к Истории. К Истории Твоего Народа. К Истории не как к отвлеченной науке, а к Истории Моей Страны, Моего Народа. Истории, не поняв, не вникнув в которую, мне самому невозможно дальше ни жить, ни развиваться, ни двигаться куда-то… Время осознания и ощущения нашей Истории как неотъемлемой части самого себя, меня! Моей души, моей сути, моей личности. В 1954 году я закончил 10 классов в родном Новосибирске и, поступив учиться «на артиста» в Москве, в театральное училище им. Б.В. Щукина при театре им. Евг. Вахтангова, с некоторыми приключениями и осложнениями закончил его в 1960 году. А немножко что-то соображать... Какое-то... ну, не понимание еще, конечно, но хотя бы осмысление, только-только просыпающееся и начинающееся, самого себя и всего, что вокруг тебя, вблизи и подальше, во времени и пространстве, попытка осмысления, потребность осмысления — все это начинало пробуждаться в 8—9-м классах, стало быть, по календарю тютелька в тютельку — 50-е годы. 50-е годы!.. Начало их вытекает еще из последней, может быть самой жуткой по бессмысленности, по идиотизму волны сталинских репрессий, потом смерть Сталина, потом крах Берии и первый могучий удар по, казалось, уже навечно бесконтрольному всесилью КГБ, потом ХХ и XXII съезды с первыми разоблачениями, еще робкими, ничего не объяснившими (оно и до се, по-моему, толком еще не объяснено... только — треск, только — эмоции), но всколыхнувшими! раскрывшими... да нет, не раскрывшими, но давшими возможность пусть не раскрыть еще как следует, но хотя бы приоткрыть наконец глаза, пробудившими умы и души!.. Очень непростыми были 50-е... А какие были простыми?..

1 А в моем родном новосибирском «Красном Факеле» — в те же самые 50-е — ренессанс. Почему? Вроде непонятно. Нелогично. Но — ренессанс! Чеховская «Чайка»! Изумившая, восхитившая и покорившая Москву во время гастролей 1953 года. И «Зыковы» Горького! (Это, правда, еще из 1943 года спектакль, но я-то его увидел в 50-е.) А позднее — «Сирано де Бержерак» Ростана, «Бесприданница» Островского, «Село Степанчиково» Достоевского, «Живой труп» Толстого! А до того: «Вей, ветерок!» Яниса Райниса, «Песнь о черноморцах» Б. Лавренева, «Свадьба с приданым» Дьяконова, «Женихи» Токаева. А сколько еще не назвал! Классика. Мировая и отечественная. И национальная. И современная. Рискую не попасть в общую струю — сейчас ведь принято костерить, мешать с помоями, с грязью, изничтожать все, что у нас было между 1917 и 1985 годами, — но я люблю время моей молодости. Больше того, мне даже неловко перед современной молодежью за то, какими мы в их возрасте были счастливыми... Что поделаешь — неловко.

по сусекам дневников и записных книжек 10 января 93 г. Москва. (Читая «Былое и думы» А.И. Герцена, хотя Герцен у нас тоже получается одним из «врагов» нынешних «реформ», «перестройки» и, особенно, «переосмысления».) Странная вещь, что почти все наши грезы (Герцен имеет в виду юношеские их с Огаревым «грезы» в 14—15 лет, в возрасте «теоретического знания и практического невежества») оканчивались Сибирью или казнью и почти никогда — торжеством. Неужели это — русский склад фантазии или отражение Петербурга с пятью виселицами и каторжной работой на юном поколении?». «Былое и думы».

1 А это не счастье наше неохватное, не благодарность наша величайшая судьбе, коммунизму (идее, а не партноменклатуре), Советской власти, что наши грезы юношеские (моего поколения) оканчивались только торжеством! И ничем другим не могли оканчиваться! Это — не счастье? Не благодеяние для развивающегося, входящего в жизнь индивидуума? «Эх вы-и…» Отрицатели. «Ошибконазыватели» нашей семидесятилетней истории… Темнота вы. И пошляки. Недоумки. «Мышление, выбор не даны вам природой…» Чужого голоса перепеватели. Чужих пошлостей. Если не пакостей… К вопросу о пользе гласности для юности… Не брехливая и ничем не сдерживаемая гласность нужна юности, а разумная ясность. Хорошее было время... Голодное, холодное, бесштанное, но... замечательное! Давно утих, улегся оголтелый разгул свободы 20-х годов, когда «освободившиеся» ото всего (и от совести и разума в том числе) наглые и нахальные псевдоинтеллектуалы и авангардисты «сбрасывали Пушкина с корабли современности», «Рафаэля с Растрелли расстреливали». В школьные программы давно и прочно вернулась классика. Не вся еще, но вернулась! И не только в школьные программы. В театрах страны ставилась не «чернуха», не абсурд, не порнография с защитой свободы интересов «сексуальных меньшинств» (гомосеков, зоофилов, некрофилов и тому подобных искателей радостей), а классика. Ну, были, конечно, и «Незабываемый 1919-й» с холуйскими панегириками «вождю всех времен и народов», и неискоренимый Корнейчук со своими антихудожественными иллюстрациями к передовицам того времени, но были (и на сценах, и на экранах в виде фильмов-спектаклей) и Шекспир, и Эдмон Ростан, и Шеридан, и Лопе де Вега, и Гольдони. А наши? И «Недоросль», и «Горе от ума», и «Ревизор», и «Маскарад», и Островский, и Сухово-Кобылин, и Чехов, и Горький...

1 Когда-то, в бытность мою еще студентом Щукинского училища, мне запала случайно в память вскользь оброненная, не впрямую, фраза нашего дивного, восхитительного Бориса Николаевича Симолина, читавшего нам историю изобразительных искусств и историю костюма (а истории развития музыкальной культуры — не было! Ну по-че-му, в театральном-то ВУЗе?.. По-моему, и до сей поры нет. Как можно воспитывать — и выпускать! — актера, режиссера без знания истории музыки?..) А фраза, оброненная Симолиным, была о том, что, в общем-то, государственность и художественная культура никогда не развивались в прямо-пропорциональной зависимости: мол, чем сильнее государственность, тем пышнее цветет культура,— нет! Всегда наоборот. В обратно-пропорциональной зависимости: чем сильнее и надежнее расцветает государство, тем более слабеет, хиреет культура, искусство. И наоборот: чем хуже идут дела у государства, тем ярче, пышнее, свободнее вспыхивают достижения культуры. (Правда, сегодняшний момент, кажется, являет собой исключение из этого правила: сегодня, вроде и государство не очень пышно цветет, и культура... как-то незаметно, чтобы торопилась со своими достижениями, воспользовавшись этими временными послаблениями в поступательном движении нашего государства.) Такого, конечно, как обязательного к усвоению студентами, преподаваемо быть не могло в наше время — середина 50-х! — да и сегодня вряд ли… (стало быть, чем сильнее мы укрепляем наше государство, тем вернее губим культуру? А чтобы поднять культуру — надо распустить или разогнать государство?)… Но поскольку мысль эта не казалась нашему Борису Николаевичу абсолютно пустой и никчемной, то не высказать ее, не обронить, хотя бы вскользь, — он не мог. А что нами лучше и вернее усваивается: ежедневно занудно вдалбливаемое или оброненное вскользь? Только бы заметить, услышать, обратить внимание, не прохлопать ушами, не пронестись в привычной душевной конфронтации ко всему занудно-вдалбливаемому, — не пронестись своим вниманием мимо этого случайно оброненного. Мне кажется, наша государственность после войны и до самой смерти Сталина чувствовала себя совсем неплохо, а в искусстве, особенно самом массовом, зрелищном, зрительском, театре и кино, пышным цветом цвел Корнейчук и иже с ним, не столь громкие и заметные, как он, но нисколько не менее вредные и противные (ну, может, вредные — менее, поскольку вот с ходу не приходят на память, слава Богу, забылись, а Корнейчук крепко засел в мозгах). И — в то же время! — советские экран и сцена прямо-таки «кишели» классикой! Русской, советской, мировой, национальной! И американская киноклассика «Золотого века» их кинематографа как раз добралась до нас «в качестве трофея» из отбитой у Гитлера Европы. И французы с англичанами. А тут и итальянский неореализм подоспел. И опять же — свобода выбора была: кто наслаждался Кочетовым, Бабаевским, «Белой березой» Бубеннова и «Алитетом, уходящим в горы» Семушкина, а кто с жадностью, восторгом и вседушевным приятием ловил проблески интеллигентности в пьесах Симонова («Так и будет!»), Погодина («Сонет Петрарки», «Маленькая студентка»), Крона («Второе дыхание»), в прозе Виктора Некрасова (я говорю только о 50-х годах и о том, что было разрешено, было доступно всем). И ведь не бесплодными оказались 50-е (как время взросления и осмысления себя в мире и мира вокруг себя для моего поколения). Мое поколение дало, на мой взгляд, абсолютно бесспорные ценности в области духа: тут и Распутин с Вампиловым, однокурсники Иркутского университета в 50-е годы;

и Шукшин с Тарковским, од нокурсники ВГИКа (мастерская М.И. Ромма) в то же время;

да и еще, поди, найдутся… (Была, была у нас свобода выбора. Была! И Достоевский не был сожжен, как (судя, правда, только по кинохронике) в Германии фашисты сжигали Маркса, Гегеля, Гете и прочую гордость немецкого народа. Не переиздавался Достоевский в то время — это было, но в библиотеке и у букинистов был вполне доступен. И Бунин был доступен, и Есенин. В школе их не очень «проходили», но называть — называли. А тут, к концу 50-х, пошли один за другим Ремарк, Хемингуэй, Олдингтон, уж в публикациях и переизданиях, не только то, что уцелело от изданного в 30-е годы. Да, кстати, к концу 50-х и Достоевского начали переиздавать, и прочих. Кто хотел — вполне мог читать. Но всегда ведь приятней вину за собственную лень, нерадивость, бездеятельность свалить на «притеснения», на условия, обвинить кого-то, но только не себя… А может, вот это и нужно для преподавания литературы в школе? Свобода выбора? А? Не определеннодирективное: Онегин хоть и «лишний», но с декабристами якшался, сам чуть не стал декабристом (в уничтоженной 10-й главе) — значит, почти что положительный (полностью положительных до Революции вообще быть не могло);

Pages:     | 1 || 3 | 4 |   ...   | 5 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.