WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 | 2 ||

«МОРИС МЕРЛО-ПОНТИ ФЕНОМЕНОЛОГИЯ ВОСПРИЯТИЯ Перевод с французского ПРЕДИСЛОВИЕ Что такое феноменология? Может показаться странным, что этот вопрос ставится спустя полвека после появления первых работ ...»

-- [ Страница 3 ] --

интенция не рассматривает отдельные клавиши в качестве объективных местоположений. В буквальном смысле верно следующее: человек, который учится печатать, интегрирует пространство клавиатуры в свое телесное пространство. Еще лучшим свидетельством того, что навык коренится не в мышлении и не в объективном теле, а в теле как посреднике мира, служит пример музыкантов. Известно,1 что опытный органист способен воспользоваться незнакомым ему органом с достаточно большим числом клавиатур и иным, нежели на его привычном инструменте, расположением регистров. Ему достаточно часа работы, чтобы быть готовым исполнить свою программу. Столь короткое время подготовки не позволяет предположить, что новые условные рефлексы становятся в данном случае на место сложившихся комбинаций, если только те и другие не образуют некую систему и не происходит полной смены ориентиров. Если же это так, то мы вынуждены оставить механицистскую теорию, поскольку реакции в таком случае будут опосредованы всецелым владением инструментом. Так, может быть, музыкант анализирует орган, то есть вырабатывает для себя и сохраняет представление о регистрах, педалях, клавиатуре и их пространственном соотношении? Но его поведение во время короткой репетиции не выдает желания составить какой-то план. Он садится на скамейку, выдвигает регистры, примеряет инструмент к своему телу, наполняется его масштабами и векторами, обосновывается в органе так же, как обосновываются в доме. Он находит не какие-то позиции в объективном пространстве, соответствующие каждому регистру и каждой педали, и вверяет найденное вовсе не «памяти». В ходе репетиции, как и в ходе исполнения, регистры, педали и клавиши даются ему лишь как потенции той или иной эмоциональной или музыкальной ценности, а их позиции — как места, в которых эта ценность выходит в мир. Между музыкальной сущностью пьесы, что намечена в партитуре, и музыкой, льющейся вокруг органа, устанавливается столь непосредственная связь, что тело органиста и его инструмент оказываются лишь местом ее прохождения. Отныне музыка существует сама по себе, и как раз благодаря ей существует все остальное.2 Здесь нет места для «воспоминания» о местонахождении регистров, и органист играет не в объективном пространстве. Его жесты в ходе репетиции — это на самом деле жесты освящения: они прочерчивают аффективные векторы, обнаруживают эмоциональные источники, они создают некое выразительное пространство, подобно тому, как жесты жреца очерчивают templum. В данном случае вся проблема навыка заключена в том, каким образом музыкальному значению жеста удается так сжаться в некоторой локальности, что органист, весь пребывая в музыке, находит именно те регистры и педали, которые должны ее осуществить. Но ведь тело — это самое настоящее выразительное пространство. Я хочу взять объект, и вот, в какой-то точке пространства, о которой я еще не помышлял, хватательная способность, каковой является моя рука, уже устремляется к нему. Я передвигаю ноги не потому, что в пространстве они находятся в восьмидесяти сантиметрах от моей головы, а потому, что их способность ходить продлевает вниз мою двигательную интенцию. Основные участки моего тела предназначены каким-то действиям, они принимают участие в их организации, и здравый смысл отводит мышлению место в голове по тем же причинам, по каким органист именно так распределяет музыкальные значения в пространстве органа. Но наше тело — не просто одно среди множества всех выразительных пространств. Среди них находится только конституированное тело. Наше тело — первопричина всех остальных, само движение выражения, то, что проецирует значения вовне, сообщая им место, что позволяет им существовать в качестве вещей у нас под руками и перед глазами. Если наше тело не навязывает нам, как это происходит у животных, определенных с рождения инстинктов, то, во всяком случае, именно оно придает нашей жизни общепринятую форму и приводит наши личные действия к устойчивым предрасположенностям. Наша природа в этом смысле — не какое-то старинное обыкновение, так как обыкновение предполагает пассивную форму естества. Тело — это наш общий способ обладания миром. То оно ограничивается жестами, необходимыми для поддержания жизни и в соответствии с этим располагает вокруг нас биологический мир, то, обыгрывая эти первичные жесты и переходя от их прямого смысла к фигуральному, выявляет с их помощью ядро нового значения — таков случай двигательных навыков, подобных танцу, — то, наконец, намеченное значение не может быть достигнуто с помощью естественных возможностей тела;

тогда ему нужно создать для себя орудие, и оно проектирует вокруг себя культурный мир. На всех этих уровнях действует одна и та же функция, задача которой внести в мгновенные 1 Ср.: Chevalier. L'Habitude. Paris, 1929. P. 202 и след. См.: Proust. Du Ct de chez Swann, II: «Свану казалось, что музыканты не столько играют короткую фразу, сколько совершают обряды, на соблюдении которых они настояли...» (Р. 187). «Крики его стали так часты, что для того, чтобы подхватить их, скрипач был вынужден стремительно водить смычком». (Р. 193).

спонтанные движения «долю повторимого действия и независимого существования».1 Навык — лишь одна из форм этой фундаментальной способности. Мы можем сказать, что тело усвоило навык, что он приобретен, если тело прониклось каким-то новым значением, ассимилировало в себя новое сигнификативное ядро. Новый смысл слова «смысл» — вот что в конечном итоге мы обнаружили благодаря изучению двигательной функции. Сила как идеалистической философии, так и интеллектуалистской психологии в том, что им не составляло труда показать: восприятие и мышление обладают внутренним смыслом и не могут быть объяснены внешней связью случайно соединившихся содержаний. Осознанием этой интериорности было cogito. Но тем самым всякое значение рассматривалось как акт мышления, как операция чистого Я, и если интеллектуализм легко брал верх над эмпиризмом, то сам он был не способен отразить разнообразие нашего опыта, долю бессмыслия в нем, случайное совпадение содержаний. Опыт тела приводит нас к признанию полагания смысла, смыслополаганию, идущего не от универсального конституирующего сознания, смысла, присущего определенным содержаниям. Мое тело — это то сигнификативное ядро, которое проявляет себя как общая функция и которое в то же время живет и может быть поражено болезнью. В нем мы учимся распознавать это сочленение сущности и существования, которое в общем виде мы находим в восприятии и которое нам предстоит описать более полно.

Valry. Introduction la Mthode de Leonard de Vinci // Varit. S. 177.

IV. СИНТЕЗ СОБСТВЕННОГО ТЕЛА Анализ телесной пространственности привел нас к результатам, которые могут быть обобщены. Во-первых, мы констатируем применительно к собственному телу то, что верно для всех воспринимаемых вещей: восприятие пространства и восприятие вещи, пространственность вещи и бытие вещи не образуют двух различных проблем. Уже картезианская и кантианская традиции учат нас этому;

они считают пространственные детерминации сущностью объекта, они обнаруживают в существовании partes extra partes, в пространственной дисперсии единственно возможный смысл существования в себе. Но они объясняют восприятие объекта восприятием пространства, тогда как опыт собственного тела учит нас укоренять пространство в существовании. Интеллектуализм ясно видит, что «мотив вещи» и «мотив пространства»1 переплетаются, но сводит первый ко второму. Опыт выявляет под объективным пространством, в котором тело в конечном итоге обретает место, некую первоисходную пространственность, по отношению к которой первая — лишь оболочка, и она сращивается с самим бытием тела. Быть телом — значит, как мы видели, быть привязанным к определенному миру, и изначально наше тело не в пространстве: оно принадлежит пространству. Анозогностики, которые говорят о своей руке как о длинной и холодной «змее»,2 не упускают, собственно говоря, из виду ее объективные контуры, и даже когда больной ищет свою руку и не находит или привязывает ее, чтобы не потерять,3 он хорошо знает, где она находится, так как именно там он ее ищет и привязывает. Если больные тем не менее ощущают пространство своей руки как чуждое, если вообще я могу почувствовать пространство моего тела огромным или ничтожным, вопреки свидетельству моих чувств, значит существуют некие аффективные присутствие и протяженность, по отношению к которым объективная пространственность не является ни достаточным, как на то указывает анозогнозия, ни даже необходимым условием, как на то указывает случай фантомной руки. Пространственность тела есть развертывание его телесного, бытия, тот способ, каким оно осуществляется как тело. Поэтому, стремясь ее проанализировать, мы лишь предвосхищали то, что нам надо сказать о телесном синтезе вообще. В единстве тела мы вновь находим ту структуру сопричастности, которую уже описали применительно к пространству. Различные части моего тела, его зрительные, тактильные и двигательные аспекты не просто согласованы. Если я сижу за своим столом и хочу дотянуться до телефона, то движение руки к объекту, распрямление туловища, сокращение мышц ног охватываются друг другом;

я хочу определенного результата, и задачи сами распределяются между участниками движения, возможные комбинации с самого начала даны как эквивалентные: я могу остаться в кресле, протянув руку дальше, или наклониться вперед, или даже привстать. Все эти движения находятся в нашем распоряжении в соответствии с их общим значением. Потому-то при первых попытках хватания дети смотрят не на свою руку, а на объект: различные части тела известны им лишь в их функциональном значении, а их согласование не усвоено. Точно так же, сидя за столом, я могу без промедления «выявить» те части моего тела, которые стол от меня скрывает. Сжимая свою ступню в ботинке, я в то же время ее вижу. Я обладаю такой способностью даже по отношению к тем частям моего тела, которых никогда не видел. Так, у некоторых больных бывают галлюцинации их собственного лица, увиденного изнутри.4 Удалось показать, что мы не узнаем свою собственную руку на фотографии, что многие затрудняются даже в опознании своего почерка среди прочих, и что, напротив, каждый узнает свой силуэт или заснятую на кинопленку походку. Таким образом, мы не узнаем при помощи зрения то, что между тем часто видим, и наоборот, сразу узнаем зрительное представление того, что невидимо для нас в нашем теле.5 При гепатоскопии двойник, которого пациент видит перед собой, не всегда узнается по каким-то видимым деталям, пациент совершенно уверен, что речь идет о нем самом и затем заявляет, что видит своего двойника.6 Каждый из нас видит себя внутренним глазом, который обозревает нас с головы до ног с нескольких метров.7 Таким образом, сцепление участков нашего тела и сцепление нашего зрительного и тактильного опы1 Cassirer. Philosophie der symbolischen Formen, III, 2-е Partie. Chap. II. Lhermitte. L'Image de notre Corps. P. 130. 3 Van Bogaert. Sur la Pathologie de l'Image de Soi // Annales mdico-psychologiques. 1934. P. 541. 4 Lhermitte. L'Image de notre Corps. P. 238. 5 Wolff. Selbstbeurteilung und Fremdbeurteilung in wissentlichen und unwissentlichen Versuch // Psychologische Forschung. 1932. 6 Menninger-Lerchental. Das Truggebilde der eigenen Gestalt. S. 4. 7 Lhermitte. L'Image de notre Corps. P. 238.

тов осуществляется не постепенно, не посредством аккумуляции. Я не перевожу «данные осязания» «на язык зрения», или наоборот, я не соединяю части моего тела одну за другой, этот перевод и эта сборка свершены во мне раз и навсегда — они и есть мое тело. Не заключить ли тогда, что мы воспринимаем наше тело по закону его построения, так же, как изначально знаем все возможные проекции куба, исходя из его геометрической структуры? Но — не будем пока ничего говорить о внешних объектах, — собственное тело внушает нам некую отличную от приведения к закону форму единства. Внешний объект, поскольку он находится передо мной и демонстрирует свои систематические вариации, поддается во всех своих элементах ментальному рассмотрению и может, по крайней мере в первом приближении, быть определен как закон их вариаций. Но я — не перед моим телом, я — в моем теле или, точнее, я есть мое тело. Поэтому ни его вариации, ни его инвариант не могут быть ясно зафиксированы. Мы не только созерцаем соотношения участков нашего тела и соответствия зрительного и тактильного тел: мы сами и удерживаем вместе руки и ноги, одновременно видим и осязаем их. Тело есть «действенный закон» своих изменений, если воспользоваться выражением Лейбница. Если и можно еще говорить об интерпретации в рамках восприятия собственного тела, то вот как: оно само себя интерпретирует. «Зрительные данные» появляются в нем сквозь призму своего тактильного смысла, тактильные — сквозь призму своего зрительного смысла, каждое локальное движение — на фоне общей позиции, каждое телесное событие — какой бы «анализатор» его ни проявлял — на сигнификативном фоне, где (как минимум) обозначаются его самые отдаленные отзвуки и немедленно предоставляется возможность интерсенсорной эквивалентности. «Тактильные ощущения» моей руки объединяются и связываются с зрительными восприятиями этой самой руки, как и с восприятиями других участков тела, со стилем ее жестов, который подразумевает стиль движений моих пальцев и, с другой стороны, вносит свой оттенок в способ движения моего тела.1 Тело можно сравнить не с физическим объектом, а, скорее, с произведением искусства. В картине или музыкальной пьесе идея не может передать себя иначе, нежели в явлении цветов или звуков. Анализ творчества Сезанна в отрыве от его картин позволяет мне выбрать между несколькими возможными сезаннами, и только восприятие картин дает мне единственного существующего Сезанна, именно в нем анализ обретает свой полный смысл. Не иначе дело обстоит и в случае поэмы или романа, хотя они и состоят из слов. Не секрет, что поэма, предполагая первичное значение, переводимое в прозу, вводит в сознание читателя вторичное существование, которое и определяет ее в качестве поэмы. Как речь несет нам значения не только в словах, но также и в произношении, интонации, жестах и выражении лица, а это смысловое приложение раскрывает уже не мысли говорящего, но их источник и его основополагающий образ бытия, так и поэзия, пусть по воле случая она оказалась нарративной и означающей, по сути является модуляцией существования. Она отличается от крика, так как крик использует наше тело таким, каким нам дала его природа, то есть бедным по выразительным средствам, в то время как поэма использует язык, даже какой-то особый язык, так что экзистенциальная модуляция, вместо того чтобы рассеяться в само мгновение своего выражения, обретает в поэтическом аппарате средство самоувековечения. Но, отрываясь от нашей витальной жестикуляции, поэма не отрывается от материальной опоры вообще, и она была бы утрачена безвозвратно, не будь ее текст сохранен в точности;

ее значение не свободно, оно обитает не на небесах идей: оно заключено среди слов, запечатленных на недолговечном листе бумаги. В этом смысле поэма, как и любое произведение искусства, существует подобно вещи, но не живет вечно подобно истине. Что же касается романа, то, хотя его можно кратко пересказать, хотя «мысль» романиста может быть выражена в абстрактной форме, это понятийное значение все равно выделяется из более обширного значения, как приметы человека выделяются из конкретного облика его физиономии. Задача романиста заключается не в выведении идей и не в исследовании характеров, но в представлении межчеловеческого события, в том, чтобы заставить его созреть и обнаружиться без всякого идеологического комментария, так, чтобы любое изменение в строе рассказа или в выборе перспектив сказывалось бы на романическом смысле события. Роман, поэма, картина, музыкальная пьеса суть индивидуальности, то есть существа, в которых выражение нельзя отделить от выражаемого, смысл которых доступен лишь в непосредственном контакте с ними и которые излучают их значение вовне, не покидая своего временного и пространственного места. Именно в этом смысле наше тело можно сравнить с произведением искусства. Это ядро живых значений, а не закон, объединяющий некоторое число ковариантных терминов. Некоторый тактильный опыт руки означает некоторый тактильный опыт предплечья и плеча, некоторый зрительный облик той же руки, но не потому, что различные тактильные восприятия, тактильные и зри Устройство скелета не может объяснить — даже на научном уровне — предпочитаемых моим телом позиций и движений. Ср.: Merleau-Ponty. La Structure du Comportement. P. 196.

тельные восприятия входят как составляющие в одну идею руки, как перспективные виды какого-то куба — в идею куба, а потому, что видимая рука и осязаемая рука, как и различные участки руки, все вместе взятые, совершают один общий жест. Как выше двигательная привычка проясняла особую природу телесного пространства, так теперь привычка вообще позволяет понять общий синтез собственного тела. И подобно тому, как анализ телесной пространственности предвосхищал анализ единства собственного тела, мы можем распространить на все привычки то, что сказали о привычках двигательных. По правде говоря, всякая привычка является одновременно двигательной и перцептивной, поскольку обретается, как мы говорили, между ясным восприятием и фактическим движением, в рамках той фундаментальной функции, что очерчивает как наше поле зрения, так и наше поле действия. Обследование объектов с помощью трости, которое служило нам только что примером двигательной привычки, в той же мере является примером привычки перцептивной. Когда трость становится обиходным орудием, мир осязаемых объектов отступает назад и начинается уже не от кожного покрова кисти, но от кончика трости. Высказывались мнения, что на основе ощущений, порожденных давлением трости на руку, слепой выстраивает для себя трость и различные ее позиции, а затем эти последние, в свою очередь, опосредуют некий объект во второй степени, внешний объект. В таком случае восприятие всегда было бы прочтением одних и тех же чувственных данных, оно лишь делалось бы все более быстрым и довольствовалось бы все менее выраженными знаками. Но привычка не заключается в интерпретации нажатий трости на руку как знаков определенных ее позиций, и этих последних — как знаков какого-то внешнего объекта, поскольку она избавляет нас от необходимости это делать. Давление на руку и трость уже не являются данными, трость уже не является объектом, который воспринимает больной, она — орудие, с помощью которого он воспринимает. Это придаток тела, расширение телесного синтеза. Соответственно внешний объект — это не ортогональная проекция или инвариант серии перспектив, но вещь, к которой ведет нас трость, и перспективы, в согласии с перспективной очевидностью, являются ее аспектами, а не признаками. Интеллектуализм может представить себе переход от перспективы к самой вещи, от знака к значению лишь в виде интерпретации, апперцепции, интенции познания. Данные чувств и перспективы на каждом уровне должны в таком случае быть содержаниями, схваченными как (aufgefasst als*) манифестации одного и того же умопостигаемого ядра.1 Но такой анализ деформирует и знак, и значение. Он отделяет друг от друга, объективируя их, содержание чувства, которое уже «отмечено» неким смыслом, и инвариантное ядро, которое является не законом, но вещью: анализ маскирует органическую связь субъекта и мира, активную трансцендентность сознания, движение, в котором оно вторгается в вещь и в мир при посредстве своих органов и орудий. Анализ двигательной привычки как расширения пределов существования находит свое продолжение в анализе перцептивной привычки как освоения мира. С другой стороны, всякая перцептивная привычка является также привычкой двигательной, схватывание значения и здесь осуществляется посредством тела. Когда ребенок привыкает отличать синий цвет от красного, констатируют, что привычка, усвоенная по отношению к этой паре цветов, способствует усвоению всех остальных.2 Но заключен ли ключевой момент привычки в этом осознании, в этом воцарении «точки зрения цвета», в этом интеллектуальном анализе, подводящем данные под какую-то категорию, если ребенок понял значение «цвет» сквозь пару «синий—красный»? Чтобы ребенок смог увидеть синее и красное в рамках категории цвета, она должна корениться в данных, иначе никакое подведение под категорию не сможет узнать ее в них, — на «синих» и «красных» карточках, которые показывают ребенку, должна сначала проявиться та особая форма вибрации и привлечения взгляда, что именуется синим и красным цветами. Во взгляде мы располагаем естественным орудием, сравнимым с тростью слепого. Взгляд проницает вещи более или менее глубоко в соответствии с тем, как он к ним обращается, — скользит по ним или на них упирается. Научиться видеть цвета — значит обрести некоторый стиль видения, новый способ употребления собственного тела, обогатить и реорганизовать телесную схему. Будучи системой двигательных или перцептивных способностей, наше тело не является объектом для «я мыслю», оно — совокупность проживаемых значений, которая ищет равновесия. Время от времени формируется новый узел значений: наши прежние движения интегрируются в какую-то новую двигательную единицу, первичные данные зрения — в новую сенсорную единицу, наши природные Гуссерль, к примеру, долгое время определял сознание, или возложение смысла, через схему Auffassung—Inhalt и как beseelende Auffassung. ** Он делает решительный шаг вперед, когда признает, начиная с «Лекций о времени», что эта операция предполагает другую, более глубокую, посредством которой содержание само подготавливается к этому схватыванию. «Не всякое конституирование осуществляется согласно схеме Auffassungsinhalt—Auffassung»*** (Husserl. Vorlesungen zur Phanomenologie des inneren Zeitbewusstseins. S. 5, note 1). 2 Koffka. Growth of the Mind. S. 174 и след.

способности внезапно связываются с более богатым значением, которое до этого было лишь намечено в нашем перцептивном или практическом поле, давало о себе знать в нашем опыте лишь какой-то нехваткой, и воцарение которого нарушает внезапно наше равновесие и удовлетворяет наше слепое ожидание.

V. ТЕЛО КАК ПОЛОВОЕ БЫТИЕ Нашей неизменной целью является выявление той первоисходной функции, посредством которой мы заставляем существовать для нас и принимаем на себя пространство, объект или орудие, и описание тела как места этого освоения. Однако пока мы обращались к пространству или воспринимаемой вещи, обнаружить скрытую связь воплощенного субъекта и его мира было непросто, так как она сама собой превращается в чистое отношение эпистемологического субъекта и объекта. Действительно, природный мир дается как существующий в себе за пределами его существования для меня;

акт трансценденции, посредством которого субъект открывается миру, сам выходит за свои пределы, и мы оказываемся перед лицом природы, для которой, чтобы существовать, не нужно быть воспринятой. Стало быть, если мы хотим выявить происхождение бытия для нас, нам необходимо рассмотреть ту сферу нашего опыта, которая явно обладает смыслом и реальностью только для нас, то есть нашу эмоциональную сферу. Попытавшись увидеть, каким образом объект или существо начинают существовать для нас посредством желания или любви, мы лучше поймем, каким образом объекты и существа могут существовать вообще. Под эффективностью обычно подразумевают мозаику эмоциональных состояний, замкнутых в себе удовольствий и страданий, которые не разумеются сами собой и могут быть объяснены только нашей телесной организацией. Допуская, что у человека эффективность «проникается мыслью», мы имеем в виду, что обычные представления могут переместить естественные стимулы удовольствия и страдания согласно законам ассоциации идей или условного рефлекса, что эти замещения привязывают удовольствие и страдание к каким-то обстоятельствам, которые нам в естественном положении безразличны, и что от переноса к переносу складываются ценности второго или третьего порядка, лишенные явной связи с нашими естественными удовольствиями и страданиями. Объективный мир со временем все слабее касается струн «элементарных» эмоциональных состояний, но само значение остается постоянной возможностью удовольствия и страдания. Если субъект определяется своей способностью представления не в опыте удовольствия и страдания, с чем нельзя не согласиться, то эмоциональность не признается своеобразной формой сознания. Будь это представление верным, всякое сексуальное расстройство должно было бы сводиться либо к утрате определенных представлений, либо к ослаблению удовольствия. На деле, как можно убедиться, ничего подобного не происходит. Больной1 никогда не выказывает стремления к половому акту. Порнографические изображения, разговоры на сексуальные темы, восприятие тела — все это не рождает в нем никакого желания. Больной почти утратил интерес к объятиям, и поцелуй для него не обладает значением сексуального возбуждения. Его реакции строго локальны и не возникают без соприкосновения. Если прелюдия в какой-то момент прерывается, больной не стремится продолжить сексуальный цикл. В половом акте l'intromissio никогда не бывает самопроизвольным. Если партнерша достигает оргазма первой и отстраняется, наметившееся удовольствие больного сходит на нет. На всем протяжении акта все происходит так, словно пациент не знает, что нужно делать. Если не считать нескольких мгновений очень короткого оргазма, активные движения у него отсутствуют. Поллюции редки и никогда не сопровождаются снами. Не попробовать ли нам объяснить эту сексуальную инертность (как выше мы объясняли утрату кинетических инициатив) исчезновением зрительных представлений? Однако трудно согласиться с отсутствием какого-либо тактильного представления сексуальных актов, а потому надо еще понять, почему наряду со зрительными восприятиями тактильные возбуждения утратили у Шнайдера большую часть сексуального значения. Если же мы решим предположить некое общее нарушение представления как зрительного, так и тактильного, нам придется описать тот конкретный вид, какой принимает это вполне формальное нарушение в сфере сексуальности. В конце концов, редкость поллюций, к примеру, не объясняется слабостью представлений, которая является, скорее, ее следствием, нежели причиной, и, кажется, свидетельствует о каком-то нарушении самой сексуальной жизни. Может быть, следует предположить какое-то ослабление здоровых сексуальных рефлексов или состояний удовольствия? Но именно этот случай мог бы скорее продемонстрировать то, что ни сексуальных рефлексов, ни чистого состояния удовольствия не существует. Ибо — напомним себе об этом — все расстройства Шнайдера происходят от одного ранения в затылочную область. Если бы Речь идет о Шнайдере — больном, чьи двигательные и интеллектуальные расстройства мы изучили выше и чье аффективное и сексуальное поведение было проанализировано Штайнфельдом. (Ein Beitrag zur Analyse der Sexualfunction. S. 175180).

сексуальность была у человека автономным рефлекторным механизмом, если бы сексуальный объект затрагивал какой-то анатомически определенный орган удовольствия, то данное ранение должно бы было привести к освобождению этих автоматизмов и выразиться в некоем усиленном сексуальном поведении. Между автоматизмом и представлением патология выявляет витальную зону, где вырабатываются сексуальные возможности больного, как и описанные выше двигательные, перцептивные и даже интеллектуальные его возможности. Должна существовать имманентная сексуальной жизни функция, которая обеспечивает ее развертывание, и нормальное развитие сексуальности должно основываться на внутренних способностях органического субъекта. Должен быть некий Эрос или некое Либидо,* которые наполняют жизнью особый мир, придают сексуальную ценность или значение внешним стимулам и обрисовывают для каждого человека способ употребления его объективного тела. У Шнайдера нарушена сама структура эротического восприятия или опыта. Нормальным человеком тело воспринимается не просто как объект среди прочих, в этом объективном восприятии живет еще одно, более сокровенное восприятие: видимое тело размечено строго индивидуальной сексуальной схемой, которая акцентирует эрогенные зоны, обрисовывает сексуальную специфику и вызывает жесты мужского тела, тоже интегрированного в эту аффективную целостность. Для Шнайдера, напротив, женское тело лишено особой сущности: по его словам, женщину делает привлекательной характер, телом же все женщины похожи. Тесный телесный контакт приводит лишь к «смутному чувству», к «осознанию чего-то неопределенного», которого никогда не хватает, чтобы «разбудить» сексуальное поведение и создать ситуацию, взывающую к определенной форме решения. Восприятие утратило эротическую структуру как в пространственном, так и во временном измерении. Вот что исчезло у больного: способность проецировать перед собой сексуальный мир, помещать себя в эротическую ситуацию, или же, когда ситуация наметилась, поддержать ее, дать ей ход вплоть до удовлетворения. Само слово «удовлетворение» утратило для него всякое значение из-за отсутствия интенции, сексуальной инициативы, вызывающей цикл движений и состояний, их «оформляющей» и обретающей в них свою реализацию. Если сами тактильные стимулы, которыми в иных случаях больной пользуется как нельзя лучше, потеряли сексуальное значение, значит, они перестали, так сказать, что-либо говорить его телу, вводить его в отношения сексуальности, или, иными словами, больной перестал обращаться к окружению с этим постоянным немым вопросом, каковым является нормальная сексуальность. Шнайдер, а с ним и большинство пациентов, страдающих импотенцией, «не отвечают за то, что они делают». Но рассеянность, случайность представлений — это следствия, а не причины, и если пациент воспринимает ситуацию безучастно, это прежде всего потому, что он не живет ею, не вовлечен в нее. За этим угадывается форма восприятия, отличная от восприятия объективного, вид значения, отличный от значения интеллектуального, интенциональность, которая не является чистым «осознанием чего-то». Эротическое восприятие — это не cogitatio, которое обращено к cogitatum, через одно тело оно обращается к другому телу, оно осуществляется в мире, а не в сознании. Какое-то зрелище обладает для меня сексуальным значением не тогда, когда я представляю себе — пусть смутно — его возможную связь с половыми органами или состояниями удовольствия, но тогда, когда оно существует для моего тела, для этой потенции, всегда готовой связать данные стимулы в эротическую ситуацию и избрать в соответствии с ней сексуальное поведение. Существует сексуальное «понимание», относящееся к иному порядку, нежели рассудок, так как рассудок понимает, усматривая опыт в виде идеи, тогда как желание понимает вслепую, связывая одно тело с другим. Даже в случае той сексуальности, что давно перешла в разряд типов телесных функций, мы имеем дело не с каким-то периферическим автоматизмом, но с интенциональностью, которая следует общему движению существования и дает слабину вместе с этим существованием. Шнайдер оказался за пределами эмоциональной и идеологической ситуаций вообще, и также ему не удается поместить себя в ситуацию сексуальную. Лица для него не являются ни симпатичными, ни антипатичными, люди получают такого рода характеристику, лишь если он связан с ними непосредственным общением и в соответствии с той позицией, какую они занимают по отношению к нему, в соответствии с вниманием и заботой, с которыми они к нему относятся. В солнечной погоде и дожде нет ни радости, ни грусти, настроение больного зависит лишь от элементарных органических функций, эмоционально мир для него нейтрален. Шнайдер почти не расширяет круг своих близких, и когда он завязывает новые знакомства, они порою заканчиваются плохо: дело в том, что в их основе, как можно заметить при их анализе, всегда лежит некое абстрактное решение, а не спонтанное побуждение. Шнайдеру хочется думать о политике и о религии, но он даже не пытается, он знает, что эти сферы ему уже недоступны, и, как мы видели, он вообще не предпринимает каких-либо актов аутентичного мышления и заменяет интуитивное представление числа или схватывание значений поиском примет и техникой «зацепок».1 Открывая сексуальную жизнь как своеобразную интенциональность и витальный корень восприятия, двигательной функции и представления, мы привязываем все эти «процессы» к некоей «интенциональной дуге», которая и дает слабину у больного, a y нормального человека сообщает опыту степень его витальности и плодотворности. Сексуальность, следовательно, не является автономным циклом. Она внутренне связана со всяким познающим и действующим бытием, три эти сферы поведения обнаруживают одну типичную структуру, они находятся в отношении взаимного выражения. Здесь мы сходимся с самыми бесспорными достижениями психоанализа. Каковы бы ни были принципиальные заявления Фрейда, на деле психоаналитические исследования приводят не к объяснению человека через сексуальный базис, но к обнаружению в сексуальности тех отношений и позиций, что прежде сходили за отношения и позиции сознания, и значение психоанализа состоит не столько в том, чтобы придать психологии биологическую окраску, сколько в том, чтобы открыть диалектическое движение в функциях, которые считались «чисто телесными», и реинтегрировать сексуальность в человеческое бытие. Один из неверных учеников Фрейда2 показывает, к примеру, что фригидность почти никогда не бывает связана с анатомическими или физиологическими условиями, что в ней, как правило, выражается отказ от оргазма, от удела женщины и сексуального существа, и сам этот отказ в свою очередь выражает отказ от сексуального партнера и той судьбы, которую он воплощает в себе. Даже следуя Фрейду, было бы ошибкой счесть, что психоанализ исключает описание психологических мотивов и противопоставляет себя феноменологическому методу: напротив, он (сам того не зная) внес вклад в развитие этого метода, утверждая устами Фрейда, что любое человеческое действие «обладает смыслом»3 и стремится понять событие, а не привязать его к механическим условиям. У самого Фрейда сексуальное не совпадает с генитальным, сексуальная жизнь не является простым следствием процессов, очагом которых являются половые органы, либидо — не инстинкт, то есть активность, от природы обращенная к предопределенным целям, оно — общая способность психофизического субъекта, позволяющая ему согласоваться с различными средами, самоопределяться посредством различных опытов, усваивать структуры поведения. Благодаря либидо человек имеет свою историю. Если сексуальная история человека дает ключ к пониманию его жизни, это значит, что в сексуальности проступает его способ бытия по отношению к миру, то есть по отношению ко времени и к другим людям. В истоке всех неврозов можно отыскать сексуальные симптомы, но эти симптомы, если их правильно расшифровать, символизируют целую тактику, например тактику покорения или тактику бегства. В сексуальную историю, если понимать ее как разработку общей формы жизни, могут проникнуть все психологические мотивы, так как в ней устранено взаимное противодействие двух типов каузальностей и половая жизнь включена в целостную жизнь субъекта. И вопрос состоит не в том, основана ли жизнь человека на сексуальности или нет, а в том, что же подразумевается под сексуальностью. Психоанализ представляет собой двойственное движение мысли: с одной стороны, он настаивает на сексуальном базисе жизни, а с другой — «раздувает» понятие сексуальности настолько, что в него включается все существование. Но как раз по этой причине его выводы, как и выводы нашего предыдущего подраздела, остаются двусмысленными. Что мы имеем в виду, когда обобщаем понятие сексуальности и превращаем его в способ бытия в физическом и межчеловеческом мире: то, что в конечном счете все существование имеет сексуальное значение, или то, что всякий сексуальный феномен имеет значение экзистенциальное? В рамках первой гипотезы существование оказывается абстракцией, другим названием сексуальной жизни. Но поскольку пределы сексуальной жизни не могут быть очерчены, поскольку она уже не является отдельной функцией, определяемой каузальностью, свойственной органической системе, слова о том, что все существование охватывается сексуальной жизнью, теряют всякий смысл или, точнее, становятся тавтологией. Не следует ли тогда решить, что, наоборот, сексуальный феномен — это не что иное, как выражение нашего общего способа проектировать свою среду? Но ведь сексуальная жизнь — это не простое отражение существования: жизнь, увенчавшаяся успехом, к примеру в политической и идеологической сферах, может сопровождаться расстройтвом 1 См. выше, с. 149 наст. изд. Steckel. La femme frigide. Paris, 1937. 3 Freud. Introduction la Psychanalyse. Paris, 1922. P. 45. Фрейд и сам в конкретных исследованиях отходит от каузального мышления, когда показывает, что симптомы всегда имеют несколько смыслов или, как он говорит, являются «сверхдетерминированными». Ибо это сводится к допущению того, что симптом в момент его установления всегда находит в пациенте какие-то оправдания, так что, собственно говоря, нет такого события в жизни, которое было бы предопределено извне. Фрейд сравнивает внешнее происшествие с чужеродным телом, благодаря которому у моллюска появляется возможность выделить жемчужину. См., например: Freud. Cinq psychanalyses. Paris, 1935. Chap. I. P. 91, note 1.

сексуальности, она может даже извлечь выгоду из этого расстройства. И наоборот, сексуальная жизнь — как, например, у Казановы — может обладать своего рода техническим совершенством, не связанным с какой-то особой мощью бытия в мире. Даже если сексуальная организация препятствует общему течению жизни, ee можно использовать с выгодой для себя. Для жизни характерно то, что она распадается на отдельные потоки. Либо эти слова лишены всякого смысла, либо сексуальность обозначает такую сферу нашей жизни, которая должна состоять в особых отношениях с существованием пола. Не может быть и речи о том, чтобы растворить сексуальность в существовании, как если бы она была неким побочным явлением. Важно другое: если допустить, что сексуальные расстройства невротиков являются выражением их основной драмы и предоставляют ее нам в преувеличенном виде, то остается узнать, почему сексуальное выражение этой драмы опережает остальные, встречается чаще и сильнее бросается в глаза, почему сексуальность — не просто показатель, но показатель первостепенный. Мы вновь обнаруживаем здесь проблему, с которой уже сталкивались неоднократно. При помощи теории формы мы показали, что невозможно выделить некий слой чувственных данных, которые зависели бы непосредственно от органов чувств: мельчайшее ощущение является нам уже непременно в какой-то конфигурации и уже «оформленным». Что не мешает словам «видеть» и «слышать», — говорили мы, — обладать смыслом. В другом месте1 мы указывали на то, что специализированные участки мозга, например «зрительная зона», никогда не работают изолированно. Это не мешает тому, — говорили мы, — что в области, где наблюдаются нарушения, в картине болезни доминирует визуальная или слуховая сторона. Наконец, мы только что сказали, что биологическое существование включено в существование человеческое и никогда не остается безразличным к свойственному ему ритму. Это не мешает, — добавим теперь, — тому, что «жить» (leben) — это первоисходное действие, на основе которого становится возможным «проживать» (erleben) тот или иной мир. Мы должны питаться и дышать, прежде чем воспринимать и постигать жизнь отношений, должны быть среди цвета и света посредством зрения, среди звуков посредством слуха, среди тел других посредством сексуальности, прежде чем вступать в человеческие отношения. Таким образом, зрение, слух, сексуальность, тело — суть не просто точки перехода, орудия или проявления личного существования: последнее подхватывает и вбирает в себя их данное и анонимное существование. Поэтому, когда мы говорим, что телесная, или плотская, жизнь связана с психикой отношением взаимного выражения или что телесное событие всегда имеет психическое значение, эти формулировки нуждаются в разъяснении. Предоставляя возможность избежать каузального мышления, они не имеют в виду, что тело есть прозрачная оболочка Духа. Вернуться к существованию как к среде, в которой постигается сообщение тела и духа, — это не значит вернуться к Сознанию или к Духу;

экзистенциальный психоанализ не должен стать предлогом для реставрации спиритуализма. Мы поймем это лучше, если уточним термины «выражение» и «значение», которые относятся к миру конституированных языка и мышления, и которые мы только что приложили в готовом виде к отношениям тела и психики и в которые мы должны теперь внести поправки в соответствии с опытом тела. Девушка,2 которой мать запретила видеться с возлюбленным, теряет сон, аппетит и в конечном итоге дар речи. Первое проявление афонии* обнаруживается в детстве — она стала следствием землетрясения, а затем вернулась после какого-то сильного испуга. Строго фрейдистская интерпретация сосредоточилась бы на оральной фазе развития сексуальности.** Однако рот «фиксирует» здесь не только сексульное существование, но — более широко — отношения с другими, проводником которых служит речь. Если эмоция выбирает в качестве выражения для себя афонию, значит из всех функций тела голос наиболее тесно связан с их сущеcвтвованием среди людей или, скажем так, с сосуществованием. Стало быть, афония представляет собой отказ от сосуществования, подобно тому, как у других людей нервный срыв служит для того, чтобы избегать какой-то ситуации. Больная порывает взаимоотношения с семьей. В более общем смысле она стремится порвать с жизнью: ее неспособность глотать пищу говорит о том, что глотание символизирует движение существования, которое находится под воздействием событий и ассимилирует их;

больная в буквальном смысле не может «проглотить» сделанный ей запрет.3 В детстве ее тревога выражалась в афонии, так как неотвратимость смерти резко прерывала сосуществование и сводила ее один на один с собственной участью. И симптом возобновляется, так как материнский запрет восстанавливает ту же ситуацию в фигуральном виде и, с другой стороны, лишая пациентку будущего, вновь приводит ее к привычной форме поведения. Для этих мотиваций хорошей почвой могла бы послужить обостренная чувствительность 1 Ср.: Merleau-Ponty. La Structure du Comportement. P. 80 и след. Binswanger. Ueber Psychotherapie // Nervenarzt. 1935. S. 13. и след. 3 Бинсвангер (Ueber Psychotherapie. S. 188) указывает на то, что в момент обнаружения травматического воспоминания и сообщения его врачу больной чувствует ослабление сфинктера.*** горла и рта нашей пациентки, которую можно привязать к истории ее либидо и к оральной фазе сексуальности. Таким образом, за сексуальным значением симптомов вырисовывается или со всей четкостью обнаруживается то, что они означают в более общем смысле по отношению к прошлому и будущему, к «я» и к другим, то есть по отношению к фундаментальным измерениям существования. Но если тело в каждый момент выражает модальности существования, то это, очевидно, происходит не так, как нашивки обозначают звание или как номер указывает на дом: в данном случае знак не просто указывает на свое значение, это значение живет в нем, знак в некотором роде есть то, что сам обозначает, как портрет есть квазиприсутствие отсутствующего Пьера1 или как восковые фигуры в магии есть то, что они изображают. Больная не разыгрывает при помощи своего тела драму, произошедшую «в ее сознании». Утрачивая голос, она не переводит вовне некое «внутреннее состояние», не совершает «демонстративный жест», как глава государства, который пожимает руку машинисту локомотива и обнимает какого-нибудь крестьянина, или как раздраженный друг, который больше не может со мной разговаривать. Потерять голос — не значит молчать: молчат лишь тогда, когда есть возможность говорить. Афония, разумеется, не паралич, и доказательство тому то, что, пройдя курс психологического лечения и получив от семьи разрешение видеться с возлюбленным, девушка обретает речь. И в то же время афония не есть намеренное и спланированное молчание. Мы знаем, как теория истерии пришла к преодолению — в понятии питиатизма — альтернативы паралича, или потери чувствительности, и симуляции. Если истерик и симулирует, то прежде всего по отношению к самому себе, так что невозможно сопоставить то, что он испытывает или думает в действительности, и то, что он выставляет напоказ: питиатизм — это заболевание cogito, это раздвоившееся сознание, а не решительный отказ признавать достоверное. Точно так же и девушка не перестает говорить, она «теряет» голос, как теряют какое-нибудь воспоминание. Верно и то, что, как показывает психоанализ, потерянное воспоминание потеряно не случайно, оно утрачивается лишь потому, что принадлежит к той области моей жизни, которую я отторгаю, и обладает значением, которое — как и все значения — существует исключительно для кого-то. Посему забвение — это акт, я удерживаю это воспоминание на известном расстоянии от себя так же, как отвожу взгляд от человека, которого не хочу видеть. В то же время, как опять-таки замечательно показывает психоанализ, хотя сопротивление явно предполагает интенциональную связь с тем воспоминанием, которому оно сопротивляется, оно тем не менее не помещает его перед нами подобно объекту, не отбрасывает конкретно его. Сопротивление нацеливается на какую-то область нашего опыта, некоторую категорию, некоторый тип воспоминаний. Человек, который забыл в одном из ящиков стола подаренную женой книгу, а после примирения с женой нашел,2 и не терял книгу, он с какого-то момента просто не знал, где она находится. То, что касалось его жены, утратило для него существование, он вычеркнул из своей жизни, разом вынес за границы жизни все действия, прежде связанные с женой, и оказался в результате по сю сторону знания и неведения, сознательных утверждений и отрицаний. Таким образом, в случаях истерии и вытеснения мы можем игнорировать нечто, прекрасно зная о нем, так как наши воспоминания и наше тело не даются нам в неких единичных и определенных актах сознания, но включаются во всеобщность. В ней мы все еще «обладаем» ими, но ровно настолько, чтобы держать их вдали от себя. Тем самым мы обнаруживаем, что сообщения органов чувств и воспоминания отчетливо улавливаются и узнаются нами лишь при условии общего слияния с той зоной нашего тела и нашей жизни, к которой они принадлежат. Это слияние или это отторжение помещают субъекта в определенную ситуацию и очерчивают для него ментальное поле непосредственного доступа, как обретение или утрата органа чувств вносит в число этих непосредственных зацепок или изымает из него какойто физический объект. Нельзя сказать, чтобы созданная таким образом фактическая ситуация была простым осознанием ситуации, так как это значило бы, что «забытые» воспоминание, рука или нога выставлены перед моим сознанием, присутствуют для меня и близки ко мне так же, как и «хранимые» области моего прошлого или моего тела. Равно как нельзя сказать, что афония намеренна. Воля предполагает поле возможностей, среди которых я выбираю: вот Пьер, и я могу поговорить с ним или же не сказать ему ни слова. Если же, напротив, я теряю голос, то Пьер уже не существует для меня как желанный или отвергнутый собеседник, рушится все поле возможностей, я отрезаю себя даже от той формы общения и означения, каковой является тишина. Разумеется, в этом можно усмотреть притворство, или нечистосердечие. Но тогда надо будет отличать притворство психологическое и притворство метафизическое. Первое вводит в заблуждение других людей, скрывая от них ясно сознаваемые субъектом мысли. Это недоразумение легко устранить. Второе притворство обманывает 1 Sartre. L'Imaginaire. P. 38. Freud. Introduction la Psychanalyse. P. 66.

само себя посредством общности, оно приводит таким образом к состоянию или положению, которое не является фатальностью, но не является также устроенным или намеренным, оно встречается и у «прямодушного», или «чистосердечного», человека всякий раз, когда он стремится безоговорочно быть во что бы то ни стало. Такое притворство — часть удела человеческого. Когда нервный срыв достигает своей крайности, даже если человек выбрал его как способ выхода из какой-то затруднительной ситуации и бросается в него, как в укрытие, он уже почти не слышит, почти не видит, он почти что стал этим спазматическим и порывистым существованием, что мечется на постели. Обида кружит голову так, что становится обидой на X, обидой на жизнь, абсолютной обидой. С каждым мгновением свобода сужается, она становится все менее достижимой. Даже если вообще не бывает так, что она невозможна, если она всегда способна подорвать диалектику нечистосердечия, то все равно в ней есть сила той ночи, когда проваливаешься в глубокий сон: то, что может быть преодолено этой анонимной силой, непременно должно быть соприродно ей, а потому надо, как минимум, допустить, что обида и афония со временем крепчают, становятся такими же плотными, как вещи, обзаводятся структурой, и решение, способное их прервать, должно корениться глубже, нежели «воля». Больной отсекает себя от собственного голоса, как некоторые насекомые отсекают себе собственную ножку. Он буквально остается без голоса. Соответственно воздействие психологической медицины на больного заключается не в том, чтобы привести его к знанию происхождения его болезни: прикосновение руки иногда кладет конец контрактурам* и возвращает больному речь,1 и того же действия, ставшего ритуалом, хватит впоследствии для того, чтобы обуздать новые приступы. Осознание в рамках психологического лечения в любом случае остается чисто когнитивным, больной не относит к себе разоблаченный для него смысл его расстройств, не заведи он с врачом личного отношения, не будь в нем доверия и расположения по отношению к врачу — расположения, за которым следует изменение существования. Как симптом, так и выздоровление подготавливаются не на уровне объективного или тетического сознания, а где-то глубже. Афонию как ситуацию можно еще раз сравнить со сном: я лежу в своей постели на левом боку, подогнув колени, закрываю глаза, медленно дышу, отдаляюсь от своих замыслов. Но на этом зона власти воли или сознания завершается. Подобно верующим, которые в дионисийских мистериях** призывали бога, изображая сцены из его жизни, я призываю приход сна, подражая дыханию и позе спящего. Бог появляется, когда верующие перестают отличать себя от той роли, которую они играют, когда их тело и сознание уже не противопоставляют ей собственную плотность и без остатка растворяются в мифе. Наступает момент, когда сон «приходит», он опирается на то подражание, с которым я к нему обращался, мне удается стать тем, кем я притворялся, — этой массой, лишенной взгляда и почти лишенной мыслей, пригвожденной к какой-то точке пространства и присутствующей в мире лишь посредством анонимного бдения чувств. Последняя связь, несомненно, делает возможным пробуждение: через эту приоткрытую дверь вещи возвращаются, спящий вновь приходит в мир. Точно так же больной, порвавший с миром других, еще может замечать их ощутимое окружение и отвлеченно представлять себе будущее при помощи, к примеру, календаря. В этом смысле спящий никогда не замыкается в себе до конца, никогда не бывает спящим в полной мере, а больной не бывает полностью отрезан от интерсубъектного мира, не бывает безнадежно больным. Однако возможностью возвращения в действительный мир они обязаны безличным функциям — органам чувств, языку. Мы остаемся свободными по отношению ко сну и болезни ровно в той мере, в какой мы всегда вовлечены в состояние бодрствования и здоровья, наша свобода опирается на наше бытие в ситуации, и она сама является ситуацией. Сон, пробуждение, болезнь, здоровье — это не модальности сознания или воли, они предполагают «экзистенциальный шаг».2 Афония или анорексия*** не просто воспроизводят отказ от речи, или от поддержания жизни, они — это отказ от других или от будущего, отказ, вырванный из естественного переходного состояния «внутреннего феномена», обобщенный, завершенный, ставший фактической ситуацией. Роль тела в том, чтобы обеспечить эту метаморфозу. Оно преобразует идеи в вещи, мое подражание сну — в действительный сон. Если тело может символизировать существование, это потому, что оно осуществляет его и является его актуальностью. Оно вторит его двоякому движению систолы и диастолы.**** С одной стороны, тело в самом деле является для моего существования возможностью отстраниться от самого себя, сделаться анонимным и пассивным, укрыться в бесплодном умствовании. У больной, о которой мы говорили, движение к будущему, к живому настоящему или к прошлому, способность учиться, внутренне развиваться, вступать в общение с другими словно бы блокированы в телесном симптоме, ее существование остановилось в развитии, тело стало «тайником жиз1 Binswanger. Ueber Psychotherapie. S. 113. Binswanger. Ueber Psychotherapie. S. 188.

ни».1 Для больного ничего больше не происходит, ничто не обретает смысла и формы в его жизни, или, точнее, происходят лишь всегда похожие друг на друга «сейчас», жизнь сворачивается, и история растворяется в естественном времени. Будучи даже здоровым, вовлеченным в межчеловеческие ситуации субъект — поскольку он обладает телом — в каждое мгновение сохраняет способность укрыться в нем. В то самое мгновение, пока я живу в мире, пока поглощен своими проектами, занятиями, друзьями, воспоминаниями, я могу закрыть глаза, сосредоточиться, прислушаться к стуку крови в ушах, отдаться удовольствию или страданию, замкнуться в этой анонимной жизни, что служит основанием жизни личной. Но как раз потому, что мое тело может отгородиться от мира, оно также является тем, что открывает меня миру и в нем помещает меня в ситуацию. Движение существования к другим, к будущему, к миру может возобновиться, подобно течению реки, сбрасывающей лед. Больной может обрести свой голос не благодаря интеллектуальному усилию или абстрактному решению воли, своего рода превращению, в котором сплачивается все его тело, в доподлинном жесте — как мы ищем и находим забытое имя не «в уме», а «в голове» или «на кончике языка». Воспоминание или голос обретаются, когда тело вновь открывает себя другим или прошлому, когда оно отдает себя сосуществованию и вновь (в активном смысле) вносит значения в окружающий мир за собственными пределами. Более того, даже будучи вырванным из цепи существования, тело никогда не погружается в себя полностью. Даже углубляясь в переживание тела и одиночество ощущений, я не дохожу до устранения всякой соотнесенности моей жизни с миром, от меня ежемгновенно исходит какая-то новая интенция — в отношении объектов, что окружают меня и оказываются у меня перед глазами, или мгновений, что приходят и отодвигают в прошлое то, что я только что пережил. Я никогда не превращаюсь без остатка в вещь, мне все время недостает полноты существования в качестве вещи, моя собственная субстанция изнутри покидает меня, и в любой момент вырисовывается какая-то интенция. Будучи носителем «органов чувств», телесное существование никогда не покоится в самом себе, его все время подтачивает активное небытие, оно беспрерывно предлагает мне жить, и естественное время с каждым случающимся мгновением без устали очерчивает пустую форму подлинного события. Без сомнения, это предложение остается без ответа. Мгновение естественного времени ничего не устанавливает, ему суждено тотчас начинаться сначала и действительно оно делает это в другом мгновении;

одних функций чувств мало, чтобы заставить меня быть в мире: когда я погружаюсь в мое тело, глаза предоставляют мне лишь доступную чувствам оболочку вещей и других людей, сами же вещи приобретают ирреальность, поступки искажаются до абсурда, даже настоящее теряет, как при потере ориентации во времени, устойчивые контуры и принимает облик вечности. Телесное существование, которое протекает во мне без моего участия, — это лишь набросок подлинного присутствия в мире. Оно закладывает возможность этого присутствия, заключает наше первое соглашение с ним. Я вполне могу удалиться из мира людей и отринуть личное существование, но лишь с тем, чтобы обнаружить в моем теле ту же, но на сей раз безымянную, силу, что обрекает меня на бытие. Можно сказать, что тело — это «скрытая форма бытия самим собой»,2 или, с другой стороны, что личное существование — это возобновление и проявление бытия в данной ситуации. Поэтому мы говорим, что тело в каждый момент выражает существование — в том смысле, в каком слова выражают мысль. Помимо конвенциональных способов выражения, которые доносят до другого мои мысли лишь потому, что мне, как и ему, уже даны значения каждого знака, и которые в этом смысле не осуществляют подлинного общения, необходимо разглядеть — и нам это предстоит — первоисходную операцию означения, в рамках которой выражаемое не существует отдельно от выражения, и знаки сами извлекают на свет их смысл. Именно таким образом тело выражает целостное существование, вовсе не являясь каким-то внешним сопровождением ему, но потому, что это существование в нем реализуется. Этот воплощенный смысл является центральным феноменом, по отношению к которому тело и дух, знак и значение — суть абстрактные моменты. Понятое так отношение выражения к выражаемому или знака к значению не является отношением к уникальному смыслу, вроде того, что существует между оригинальным текстом и переводом. Ни тело, ни существование не могут сойти за подлинник человеческого бытия, так как оба они предполагают друг друга и так как тело есть сгущенное или обобщенное существование, а существование — непрерывное воплощение. К примеру, не стоит понимать слова о том, что сексуальность имеет экзистенциальное значение или что она выражает существование так, будто сексуальная драма3 является в конечном счете лишь проявлением или симптомом драмы экзистенциальной. Тот же самый довод, 1 Ibid. S. 182. Binswanger. Ueber Psychotherapie. S. 188: «Eine verdeckte Form unseres Selbstseins». 3 Мы используем это слово в его этимологическом смысле и без всякого романтического ореола, как это делал уже Политцер: Pulitzer. Critique des fondements de la psychologie. Paris, 1929. P. 23.

который препятствует «сведению» существования к телу или сексуальности, препятствует также «сведению» сексуальности к существованию: последнее — не какой-то порядок фактов (вроде «фактов психических»), которые можно свести к другим фактам или к которым могут свестись другие факты, но сложная среда их сообщения, место, где их границы расплываются, или, наконец, их общая ткань. Речь не о том, чтобы поставить человеческое существование с ног на голову. Надо без всякого сомнения признать, что стыдливость, желание, любовь вообще обладают метафизическим значением, то есть, что они непостижимы, если трактовать человека как машину, управляемую природными законами, или даже как «пучок инстинктов», что они имеют отношение к человеку как сознанию и свободе. Человек не показывает свое тело просто так, и когда он это делает, его сопровождает либо страх, либо желание очаровать. Ему кажется, что чужой взгляд, обозреваюший его тело, похищает его у него самого, или, напротив, демонстрация своего тела делает другого беззащитным, и этот другой тем самым будет обращен в рабство. Таким образом, стыд и бесстыдство обретают место в диалектике моего я и другого — в диалектике господина и раба: коль скоро я обладаю телом, то могу быть сведен до состояния объекта под взглядом другого и уже не приниматься им в расчет как личность или, наоборот, могу стать его господином и в свою очередь разглядывать его;

однако это господство — тупик, так как с момента признания моей ценности желанием другого, другой уже не является личностью, признания которой я желал, он отныне — существо очарованное, несвободное и в таком качестве не имеет для меня значения. Стало быть, за словами о том, что я обладаю телом, скрывается то, что я могу быть видимым как объект, но стремлюсь быть видимым как субъект, что другой может быть моим господином или моим рабом, так что стыд и бесстыдство выражают диалектику множественности сознаний и имеют метафизическое значение. То же самое следовало бы сказать и о сексуальном желании: если оно с трудом мирится с присутствием третьего лица, если оно воспринимает как знак враждебности слишком непринужденные позы или слишком равнодушные слова желанного существа, значит оно хочет очаровать, а третье лицо и желанное существо, если оно чересчур свободно по духу, не поддаются его чарам. Поэтому мы стремимся заполучить не просто тело, но тело, одухотворенное сознанием, и, как говорил Ален, сумасшедшую любят только потому, что ее любили до помешательства. Важность, приписываемая телу, противоречия любви связываются, таким образом, с более общей драмой, которая зиждется на метафизической структуре моего телаобъекта для другого и в то же время субъекта для меня. Силой сексуального наслаждения нельзя объяснить, почему сексуальность, в частности явление эротизма, занимает в человеческой жизни такое место, если бы сексуальный опыт не был как бы свидетельством, всем и всегда доступной данностью, данностью человеческого состояния в таких его самых общих моментах, как независимость и подчинение. Посему не стоит объяснять страхи и тревоги человеческого существования, связывая их с сексуальной озабоченностью, поскольку та сама их уже содержит. Но и сексуальность не стоит сводить к чему-то отличному от нее самой, связывая ее с двусмысленностью тела. Ибо для мышления тело, будучи объектом, недвусмысленно, оно становится таковым лишь в нашем опыте тела, прежде всего в опыте сексуальном, в самом факте сексуальности. Трактовать сексуальность как диалектику — не значит сводить ее к познавательному процессу, а историю человека — к истории его сознания. Диалектика не является отношением между противоречащими друг другу и взаимосвязанными идеями: это устремленность одного существования к другому существованию, которое его отрицает и без которого тем не менее ему не быть. Метафизика — возникновение чего-то по ту сторону природы — не ограничивается областью познания: она начинается с открытости «другому», она повсюду и в том числе в собственном развитии сексуальности. Верно, что мы, как и Фрейд, широко трактуем понятие сексуальности. Так как же мы можем говорить о ее собственном развитии? Как мы можем характеризовать в качестве сексуального содержание сознания? Да, мы не можем этого делать. Сексуальность скрывается от самой себя под маской всеобщности, она все время пытается избежать напряженности и драмы, которые сама же инициирует. Но в то же время, что дает нам право говорить, что она скрывается от самой себя, как если бы она была субъектом нашей жизни? Не следует ли сказать попросту, что она преодолевается и тонет в общей драме существования? Здесь налицо два заблуждения, которых надо избежать: одно — в том, что за существованием не признают иного содержания, кроме содержания явленного, выраженного в четких образах, как это происходит в философиях сознания;

другое — в том, что это явленное содержание дублируют содержанием скрытым, но также выраженным в образах, как это делают психологи бессознательного. Сексуальность не преодолевается в человеческой жизни, но и не отображается в средоточии этой жизни бессознательными представлениями. Она все время присутствует там, как некая атмосфера. Во сне человек начинает не с того, что представляет себе скрытое содержание сна — то, что будет выявлено «вторым пересказом» при помощи адекватных образов;

он начинает не с ясного представления гениталий в возбуждении генитального происхождения, чтобы затем перевести этот текст на иносказательный язык. Для него, отрешившегося от языка бодрствования, генитальное побуждение или сексуальный импульс сразу являются образом стены, по которой надо вскарабкаться, или фасада, на который надо взобраться, — образом, который обнаруживается в явном содержании. Секcуальность рассеивается по образам, которые сохраняют от нее лишь какие-то типичные отношения, некоторую аффективную определенность. Мужской половой член становится той змеей, что фигурирует в явленном содержании.1 Сказанное только что о сновидце верно также и для той вечно дремлющей части нас самих, которую мы ощущаем по сю сторону наших представлений, для той индивидуальной поволоки, сквозь которую мы воспринимаем мир. Присутствуют в ней какие-то смутные формы, предпочтительные отношения, ничуть не «бессознательные», о чьей двусмысленности и связи с сексуальностью мы прекрасно знаем, хоть они и не выказывают их определенно. Сексуальность, подобно запаху или звуку, разносится из области тела, которую она занимает по преимуществу. Здесь мы вновь сталкиваемся с общей функцией подразумеваемого перемещения, которую обнаружили в теле при изучении телесной схемы. Устремляя кисть к объекту, я втайне знаю, что моя рука вытягивается. Двигая глазами, я отдаю себе отчет об их движении, не осознавая его в ясном виде, и понимаю в связи с ним, что перемены поля зрения — только кажимость. Также и сексуальность, не будучи объектом ясного осознания, может мотивировать излюбленные формы моего опыта. Взятая в таком виде, то есть как двусмысленная атмосфера, сексуальность соразмерна с жизнью. Иными слвами, многозначность присуща человеческому существованию, и все, что мы переживаем и о чем размышляем, всегда имеет множество смыслов. Стиль жизни — тактика бегства или потребность в одиночестве — есть, возможно, обобщенное выражение некоторого состояния сексуальности. Становясь существованием, сексуальность обретает столь общее значение, сексуальная тема становится для человека поводом для стольких суждений, которые справедливы и истинны сами по себе, для стольких разумно обоснованных решений, словом, сексуальность так обогащается на своем пути, что невозможно в форме сексуальности искать объяснение формы существования. Тем не менее это существование есть возобновление и разъяснение сексуальной ситуации и, таким образом, оно обладает по меньшей мере двойным смыслом. Между сексуальностью и существованием имеет место взаимопроникновение, то есть если существование рассеивается в сексуальности, то и сексуальность рассеивается в существовании, так что нельзя определить в каком-то решении или данном действии долю сексуальной мотивации по сравнению с остальными, нельзя охарактеризовать решение или поступок как «сексуальные» или «несексуальные». В человеческом существовании присутствует принцип неопределенности, и эта неопределенность существует не только для нас, она идет не от какого-то несовершенства нашего познания;

не следует думать, что Бог мог бы прозондировать наши сердца и тела и разграничить в нас то, что идет от природы, и то, что идет от свободы. Существование неопределенно само по себе, такова его фундаментальная структура, поскольку оно является действием, посредством которого то, что не обладало смыслом, его обретает, то, что имело лишь сексуальный смысл, обретает более общее значение, случайность становится основанием, поскольку существование преобразует факт в ситуацию. Мы назовем трансценденцией это движение, в котором существование присваивает себе факт и преобразует его в ситуацию. Именно потому, что существование — это трансценденция, оно никогда ничего не преодолевает окончательно, так как в этом случае напряжение, которое его определяет, исчезло бы. Оно никогда не покидает само себя. То, что оно есть, никогда не остается внешним и случайным для него, так как оно его вбирает в себя. Поэтому сексуальность, как и тело вообще, не может быть сочтена за случайное содержание нашего опыта. У существования нет случайных атрибутов, нет содержания, которое не способствовало бы проявлению его формы, оно не допускает само по себе чистого факта, так как является движением, которое берет факты на себя. Могут возразить, что организация нашего тела несущественна, что можно «представить человека без рук, ног, головы»2 и тем более человека без пола, который размножался бы черенками или отводками. Но это верно лишь в том случае, если руки, ноги, голову или половые органы рассматривать абстрактно, то есть как фрагменты материи, вне их жизненной функции, если и из человека создать абстрактное понятие, в которое будет включено только cogitatio. Если же, напротив, определять человека через опыт, то есть через свойственный ему способ оформления мира, и вернуть «органы» в то функциональное целое, из которого они выкроены, тогда человек без рук или без половой системы столь же невозможен, как и человек без мышления. Нам могут снова возразить, что наше предположение остается парадоксом, пока не превращается в тавталогию: мы утверждаем, в общем, что человек отличался бы от того, каков он есть, и 1 Laforgue. L'Echec de Baudelaire. 1931. P. 126. Pascal. Penses et Opuscules (Ed. Brunschvicg). Section VI. № 339. P. 486.

потому не был бы человеком, если бы у него отсутствовала хотя бы одна из систем отношений, которыми он обладает на деле. Однако, добавят к этому, все дело в том, что мы определяем человека через человека эмпирического, так как он фактически существует, и объединяем в сущностнонеобходимом, в априорно-человеческом свойства этого данного целого, которые были соединены лишь в результате встречи множества причин и каприза природы. В действительности мы не воображаем с помощью ретроспективной иллюзии какую-то сущностную необходимость, мы констатируем экзистенциальное сцепление. Ибо, как мы показали выше, анализируя случай Шнайдера, все «функции» в человеке — от сексуальности до движения и мышления — строго взаимосвязаны, в целостном бытии человека невозможно выделить телесную организацию, которую можно было бы трактовать как случайный факт, и другие предикаты, которые принадлежали бы ему по необходимости. Все в человеке необходимо, и, к примеру, не является простым совпадением то, что разумное существо — это также существо прямоходящее или обладающее большим пальцем, противопоставленным остальным;

во всех этих качествах проявляется один и тот же способ существования.1 Все в человеке случайно в том смысле, что этот человеческий способ существования не гарантирован любому человеческому отпрыску никакой сущностью, которую он получал бы с рождения и которая должна была бы все время воссоздаваться в нем, сталкиваясь со случайностями объективного тела. Человек — это историческая идея, а не естественный вид. Иными словами, в человеческом существовании, во всем том, чем оно обладает, нет ничего безусловного, и вместе с тем — никакого случайного свойства. Человеческое существование заставляет нас пересмотреть привычные понятия необходимости и случайности, так как оно есть преобразование случайности в необходимость в акте приятия. Мы есть все то, что мы есть, на основе фактической ситуации, которую делаем нашей и непрестанно преобразуем через своего рода уклонения от нее, которые ни в коем случае не являются безусловной свободой. Не может быть такого объяснения сексуальности, которое сводило бы ее к чему-то иному, нежели она сама, ибо она уже и есть иное и, если угодно, наше бытие в целом. Могут сказать, что сексуальность драматична, ибо мы вовлечены в нее всей нашей личной жизнью. Но вот почему мы это делаем? Почему наше тело является для нас зеркалом нашего бытия? Разве не потому, что оно — это естественное «я», течение данного существования, так что мы никогда и не знаем, кому принадлежат те силы, что нас несут, — ему или нам;

так что, точнее, они никогда не являются ни его, ни нашими в полной мере. Нет и не может быть сексуальности преодоленной, как не может быть и сексуальности замкнутой в себе. Никто окончательно не спасен и никто безвозвратно не потерян. Ср.: Merleau-Ponty. La Structure du Comportement. P. 160—161. Опираясь на дескриптивный феноменологический метод, не так-то просто вырваться из пут исторического материализма, осудив «редукционистские» концепции и каузальное мышление, как и из пут психоанализа. Ибо исторический материализм, как и психоанализ, не привязан к тем «каузальным» формулировкам, которые были ему приданы, и мог бы быть изложен на каком-то другом языке. Он заключается в создании исторической экономики, равно как и экономической истории. Экономика, на которой он основывает историю, не является, как в классической науке, замкнутым циклом объективных процессов, она есть борьба производительных сил и производственных отношений, которая завершается лишь тогда, когда производительные силы выходят из анонимного состояния, обретают самосознание и становятся в результате способными на построение будущего. Очевидно, что это осознание — явление культуры, и благодаря ему в ткань истории могут вплестись всевозможные психологические мотивации. «Материалистическая» история революции 1917 года заключается не в объяснении каждого революционного прорыва индексом цен в рассматриваемый момент, а в его рассмотрении внутри динамики классов и менявшихся с февраля по октябрь отношений сознательности между двумя властями — новой пролетарской и старой консервативной. Не история оказывается сведенной к экономике, а, скорее, экономика реинтегрированной в историю. В работах, вдохновленных «историческим материализмом», он часто является не чем иным, как конкретной концепцией истории, принимающей в расчет помимо ее явного содержания, — к примеру официальных «гражданских» отношений в рамках демократии, — ее скрытое содержание, то есть взаимоотношения между людьми в том виде, в каком они сложились на деле в конкретной жизни. Когда «материалистическая» история характеризует демократию как «формальный» режим и описывает те коллизии, которые этот режим преследуют, она стремится отыскать под юридической абстракцией гражданина реального субъекта истории. И этот субъект — не просто субъект экономический, человек как движущая сила производства, но более широко — живой субъект, человек-созидатель, определяющийся тем, что он стремится придать форму своей жизни, что он любит, ненавидит, творит или не творит произведения искусства, имеет или не имеет детей. Исторический материализм не есть безоговорочная экономическая каузальность. Хочется сказать, что он основывает историю и способ мышления не на производстве и способе труда, но шире — на способе существования и сосуществования, на взаимоотношениях между людьми. Он не сводит историю идей к экономической истории, но интегрирует их в единую историю, в служащую выражением их обеих историю социального существования. Солипсизм как философская доктрина не является следствием частной собственности, дело в другом: в экономическом устройстве и в концепции мира проявляется одна и та же экзистенциальная установка на разобщенность и недоверие. Однако такое прочтение исторического материализма может показаться двусмысленным. Мы «раздуваем» понятие экономики, как Фрейд раздувает понятие сексуальности, мы вводим в него помимо процесса производства и борьбы экономических сил против производственных отношений сплетение психологических и нравственных мотивов, которые в равной мере детерминируют эту борьбу. Но не теряет ли в таком случае слово «экономика» всякую смысловую четкость? Если экономические отношения не выражаются в форме Mitsein,* то, может быть, форма Mitsein выражается в экономических ПРИМЕЧАНИЯ1 Стр. 2 *Экзистенция — термин философии, обозначающий конкретное бытие;

в русском языке переводится как «существование». Появляется в средние века и обозначает специфический способ бытия веши, производной от какого-либо другого бытия. Начиная с Кьеркегора и экзистенциализма, употребляется для описания специфически человеческого существования в его безосновности и беспредпосылочности. У Хайдеггера экзистенция — это «бытие-впереди-самого-себя», проецирование себя в будущее;

у Г. Марселя — личностный, сугубо человеческий способ существования;

у Ясперса экзистенция обнаруживает себя в «пограничных ситуациях», связанных с необходимостью выбора и принятия решения. ** «Бытие и время» («Sein und Zeit») — сочинение немецкого философа-экзистенциалиста Мартина Хайдеггера;

опубликовано в 1927 г. в издававшемся Гуссерлем «Ежегоднике по феноменологии отношениях? Соотнося частную собственность, как и солипсизм, с определенной структурой Mitsein, не переворачиваем ли мы вновь историю с ног на голову? И не следует ли выбрать один из двух следующих постулатов: либо драма существования имеет чисто экономическое значение, либо экономическая драма растворяется в драме более общей и имеет лишь некое экзистенциальное значение, что возвращает нас к спиритуализму? Вот эту-то альтернативу и позволяет преодолеть, будучи верно воспринятым, понятие существования, и то, что мы сказали выше об экзистенциальной концепции «выражения» и «значения», должно быть применено и к теперешнему предмету разговора. Экзистенциальная теория истории двусмысленна, но ей нельзя поставить это в упрек, ибо эта двусмысленность заложена в вещах. Именно в преддверии революции история теснее всего сближается с экономикой, и так же, как в рамках индивидуальной жизни болезнь подчиняет человека витальному ритму его тела, в революционной ситуации, — к примеру в условиях всеобщей забастовки,— производственные отношения проступают, оказываются ясно восприняты в качестве ключевых. И мы только что видели, что исход зависит от того, каким образом наличествующие силы осмысливаются друг другом. Тем более ясно то, что в периоды спада напряжения экономические отношения действенны лишь постольку, поскольку они переживаются и возобновляются конкретным человеком, то есть облекаются в идеологические наряды в процессе мистификации, или, точнее, непременной двусмысленностью, которая является частью истории и обладает силой сама по себе. Ни консерватор, ни пролетарий не сознают свою вовлеченность в исключительно экономическую борьбу, они всегда придают своим действиям какое-то общечеловеческое значение. В этом смысле чисто экономической каузальности не существует, так как экономика не является замкнутой системой и входит как часть в целостное и конкретное существование общества. Но экзистенциальная концепция истории не лишает экономические ситуации их потенциала мотивации. Если существование — это непрерывное движение, в котором человек берет на себя, делает своей и некоторую фактическую ситуацию, то ни одна из его мыслей не может быть совершенно оторвана от исторической обстановки, в которой он живет, и от его экономической ситуации, в частности. Именно потому, что экономика не является замкнутым миром и что все мотивации зарождаются в самом сердце истории, внешнее становится внутренним, равно как и внутреннее становится внешним, и ни одна составляющая нашего сознания никак не может быть оставлена в стороне. Было бы абсурдом рассматривать поэзию Валери как простой эпизод экономического отчуждения: чистая поэзия может иметь вечный смысл. Но не абсурдно искать в социально-экономической драме, в способе нашего Mitsein мотив этого осознания. Мы говорили, что вся наша жизнь проникнута сексуальной атмосферой, хотя никакое содержание нельзя определить как «чисто сексуальное» или совсем несексуальное. Точно так же социально-экономическая драма сообщает каждому сознанию некую основу, или некоторое imago, которое то по-своему дешифрует;

в этом смысле она коэкстенсивна истории. Действие художника или философа свободно, но не лишено мотива. Их свобода заключена в двусмысленной силе, о которой мы говорили только что, или же — в процессе уклонения, о котором говорили выше;

она в том, что мы берем на себя фактическую ситуацию путем придания ей иносказательного смысла вдобавок к смыслу прямому. Так Маркс, которому не нравится быть сыном адвоката и студентом философии, мыслит свою собственную ситуацию как ситуацию «мелкобуржуазного интеллигента» и помещает ее в новую перспективу классовой борьбы. Так Валери превращает в чистую поэзию болезненность и одиночество, из которых другие ничего бы не сделали. Мышление есть жизнь среди людей в том виде, в каком она сама себя понимает и интерпретирует. Нельзя сказать, где в этом волевом возобновлении, в этом переходе от объективного к субъективному кончаются силы истории и начинают действовать наши силы, и мы ничего не можем сказать с полной определенностью, так как история существует лишь для субъекта, который ее переживает, а субъект существует лишь в исторической ситуации. Нет единственного значения истории, то, что мы делаем, всегда имеет множество смыслов, это-то и отличает экзистенциальную концепцию истории как от материализма, так и от спиритуализма. Но всякое культурное явление имеет помимо прочих экономическое значение, и как оно не сводится к этому феномену, так и история никогда не может быть вне экономики в принципе. Правовая концепция, мораль, религия, экономическая структура взаимно означают друг друга в Единстве социального события, как части тела подразумеваются друг другом в Единстве жеста, или как «физиологические», «психологические» и «моральные» мотивы переплетаются в Единстве действия;

невозможно свести жизнь среди людей либо к экономическим связям, либо к принятым людьми юридическим и моральным отношениям, как невозможно свести индивидуальную жизнь либо к телесным функциям, либо к нашим представлениям об этой жизни. Но в каждом случае один из порядков значения может рассматриваться как преобладающий, один жест — как «сексуальный», другой — как «любовный», третий, наконец, — как «воинственный», и даже (в сосуществовании) один исторический период — как главным образом культурный, другой — как прежде всего политический или экономический. Вопрос о том, в экономике ли заключен основной смысл истории нашего времени и не дают ли нам идеологии лишь второстепенного, или производного, ее смысла, относится уже не к философии, но к политике, и чтобы его разрешить, надо выяснить, который из сценариев — экономический или идеологический — с большей полнотой охватывает фактическое положение дел. Философия может лишь показать, что это возможно, если исходить из удела человеческого. 1 Примечания написаны Вдовиной И. С. и Михайловым И. А., участвующим в исследовательском проекте «История и основные проблемы феноменологической мысли первой трети XX века» (грант Комитета РАН по работе с молодежью).

и феноменологическому исследованию» (т. VIII). Русский перевод труда осуществлен В. В. Бибихиным в 1997 г. (изд. «Ad Marginem», Москва). *** Natrlichen Weltbegrif — естественное понятие мира (нем.). **** Lebenswelt — жизненный мир (нем.). ***** Вероятно, следует добавить: от традиционной науки, поскольку феноменолог Гуссерль не отказывается от науки как таковой, а, напротив, стремится утвердить радикальный, абсолютный идеал научности. То, от чего Гуссерль действительно отказывается, — это теории, конструкции, утвердившиеся в традиционных науках способы мышления, подходы к объекту. Стр. 3 *...методическое сомнение Декарта... — Декарта — философа, физика, математика — принято считать родоначальником рационалистической философской традиции. Разрабатывая основы новой науки и новой философии, Декарт ставил во главу угла разум и самосознание человека;

его основополагающий тезис, вошедший в историю философии под названием принципа Cogito: Cogito ergo sum («мыслю, следовательно, существую»), — выдвигается в качестве подтверждения такой версии. Считая показания человеческих чувств шаткими, неверными, Декарт утверждал в философском познании принцип очевидности, непосредственной достоверности и призывал к отказу от суждений, принимавшихся на веру, чтобы расчистить почву для создания рациональной культуры, которая сменит культуру традиционного типа. Представители антропологической философии — и МерлоПонти в их числе, — анализируя картезианское Cogito, предлагают его экзистенциальное прочтение, делая акцент не на мышлении, а на существовании. По мнению П. Рикёра, Декарт в своих знаменитых «Размышлениях» («Размышления о Первой философии, в коих доказывается существование Бога и различие между человеческой душой и телом». См.: Рене Декарт. Соч. в 2 т. М., 1994. Т. 2) признает существование человеческого «я» в качестве исходной истины философии. В таком случае наряду с универсальным сомнением, затрагивающим все области знания и приравнивающим их к «мнениям», существует «метафизическое сомнение» — несоизмеримое с любыми сомнениями, имеющими место там, где речь идет о достоверности;

это — обратная сторона «мыслю, следовательно, существую»: я сомневаюсь, следовательно, я семь (см.: «Бессмертие философских идей Декарта». М., 1997). ** Ноэсис (мышление, постижение) и ноэма (мыслимое содержание, мысль) — термины платоновской и аристотелевской философии используются в феноменологической философии в специфическом значении — в связи с центральным понятием феноменологии «интенциональность». Ноэтический момент итенциональности (ноэсис, ноэза) — это осмысливающая направленность сознания на объект;

ноэма — это объект как носитель смысла (мыслимого содержания). ***...«во внутреннем человеке», о котором говорит св. Августин... — речь идет о концепции человека христианского философа и теолога св. Августина, где homo interior представлен одержимым метафизическим беспокойством, погруженным в интимные глубины собственной субъективности и в своей деятельности руководствующимся «доводами сердца», законом, написанным в человеческом сердце (см.: Аврелий Августин. Исповедь. М., 1997). Стр. 4 * Hyl — материя, вещество (лат.). ** Alter и Ego — Другой и Я (лат.). *** «Для себя» — в понимании экзистенциализма: человеческое бытие, сознание, характеризующееся абсолютной подвижностью, неустойчивостью, несовпадением с собой (в отличие от «в себе» — материального бытия, бытия объекта — косного, сопротивляющегося человеческой воле и деятельности). См., например, стр. 67, 88, 446 настоящего издания. **** In te redi;

in interiore homine habitat veritas — во внутреннем человеке живет истина (лат.). Стр. 5 * Cogitatio — размышление (лат.). ** Cogitationes — размышлений (лат.). ***...ohne mitzumachen... — не «вовлекаясь», не участвуя в процессах мира (нем.). **** Финк (Fink) Эйген (1905—1975) — немецкий философ, ассистент Гуссерля в 1928—1936 гг.;

первые работы посвящены феноменологическому анализу психических явлений;

в 1933 году выпускает книгу «Феноменологическая философия Эдмунда Гуссерля в свете современной критики», после выхода которой Гуссерль назвал его своим наиболее последовательным учеником. В последствии, пропагандируя феноменологию, Финк сближает ее с идеями Хайдеггера и Ницше;

автор работ «О феноменологии» (Studient zur Phanomenologie. 1930—1939), «Философия Ницше» (Nietzsches Philosophie. 1960). ***** Sich einstrmen — они вливаются (нем.). Стр. 6 * In-der- Welt-Sein — бытие-в мире (нем.). ** Dasein — существование (по Хайдеггеру: человеческое сущее, бытие человека) (нем.). *** Wesen — сущность (нем.). **** Венская школа — объединение интеллектуалов, бывшее в 1920— 1930-х гг. идейным и организационным центром неопозитивизма;

в него входили Шлик, Карнап, Нейрат и др. философы, интересующиеся философско-методологическими проблемами, вопросами философии науки и эпистемологии. ***** Wortbedetung — значение слова (нем.). Стр. 7 * Аподиктический — философский термин, обозначающий высшую степень логической достоверности знания. ** Weltlichkeit der Welt — термин, изобретенный Хайдеггером для обозначения того, что, собственно, делает мир миром;

в переводе В. В. Бибихина: «мирность мира» (см. его перевод на русский язык труда М. Хайдеггера «Бытие и время». М., 1997);

в переводе Е. В. Борисова: «мировость мира» (см. его перевод на русский язык книги М. Хайдеггера «Пролегомены к истории понятия времени». Томск, 1998). ***...Гуссерль присоединяется к «Критике способности суждения»... — речь идет о работе Канта, вышедшей в 1790 г. Стр. 14 * Partes extra partes — части вне частей (лат.). ** Empflnder — воспринимающий (нем.). *** Хронаксия — наименьшее время, в течение которого постоянный электрический ток напряжением вдвое большим порогового должен воздействовать на клетку или ткань организма, чтобы вызвать возбуждение. Стр. 15 * Экстероцептивность — способность центральной нервной системы воспринимать внешние раздражения. Стр. 16 * Анозогнозия — отсутствие критической оценки своего дефекта (паралича, снижения зрения, слуха и т. п.);

наблюдается преимущественно при поражении правой теменной доли головного мозга. Стр. 18 * Res extensa — протяженная вещь (лат.). **...на уровне тетического сознания... — (греч. thse — акт полагания) на уровне простого полагания сознанием некоего содержания. *** De jure — юридически, по праву (лат.). Стр. 27 * Аллохейрия — расстройство чувствительности, при котором наносимое на определенные участки конечности раздражение ощущается в симметричном участке противоположной конечности. Стр. 30 * Vor-stellung — пред-ставление (нем.);

в феноменологии Гуссерля и особенно Хайдеггера часто обыгрывается этимология слова Vorstellung как создания определенной дистанции, отстраненности между субъектом и вещами мира. В обыденной жизни мы, по Хайдеггеру например, не «тематизируем» вещи, то есть не выделяем их в своем внимании, в то время как в абстрактной теоретической установке вырываем вещь из контекста ее использования и рассматриваем ее как противопоставленный нам «объект». Об этом объекте у нас образуется представление, являющееся результатом предшествующего ему представления (Vor-Stellung) объекта перед собой, «перед-собойставления». Стр. 32 * Anhaltspunkte — опорная точка, точка опоры (нем.). Стр. 34 * «Bewegung und Hintergrund bestimmen sich wechselseitig, sind eigentlich nur zwei herausgegriffene Momente eines einheitlichen Ganzes» — «Движение и тот фон, на котором оно происходит, на самом деле являются двумя моментами, выхваченными из единого целого» (нем.). Стр. 35 * Zeigen — показывать, указывать (нем.). ** Greifen — хватать (нем.). Стр. 39 * Эйдос — образ, понятие, идея (греч.). Стр. 42 * Афазия — нарушение речи, характеризующееся полной или частичной утратой способности понимать чужую речь или пользоваться словами и фразами для выражения своих мыслей. ** Апраксин — нарушение целенаправленного действия при сохранности составляющих его элементарных движений. *** Агнозия — нарушение процессов узнавания предметов и явлений при сохранности сознания и функции органов чувств. Стр. 43 * Fundierung — фундирование (термин Гуссерля). ** Stiftung — основание, обоснование, основоположение (нем.). *** Darstellung — изображение, отображение, представление (нем.). **** Bedeutung — значение. Стр. 48 * Габитус — внешность, наружность, вид, облик (лат.). Стр. 57 * Aufgefasst als — все нормально (нем.). **...схему Auffassung—Inhalt и как beseelende Auffassung — схему «постижение—содержание» как «одушевляющее постижение» (нем.). ***...схеме Auffassungsinhalt—Auffassung — схеме «содержание постижения—постижение» (нем.). Стр. 60 * Эрос, Либидо — в психоанализе: энергия сексуальных влечений. Стр. 62 * Афония — потеря звонкого голоса в результате органических или функциональных нарушений в гортани, при расстройстве нервной регуляции речевой деятельности. ** Оральная фаза развития сексуальности — первая стадия либидинального развития, на которой сексуальное удовольствие связано преимущественно с возбуждением ротовой полости и губ в процессе поглощения пищи. *** Сфинктер — кольцевая мышца. Стр. 64 * Контрактура — стойкое ограничение нормальной подвижности в суставе, повреждение мышц, связок и др. **... в дионисийских мистериях... — в Древней Греции торжественные празднества в честь Диониса, бога плодоносящих сил земли. *** Анорексия — отсутствие аппетита при наличии физиологической потребности в питании, обусловленное нарушениями деятельности пищевого центра. ****...движению систолы и диастолы... — ритмически повторяющиеся сокращения мышцы сердца, наступающие вслед за ее расслаблением. Стр. 68 * Mitsein — см. примеч. к стр. 572.

Pages:     | 1 | 2 ||



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.