WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     || 2 |
-- [ Страница 1 ] --

НАУЧНАЯ БИБЛИОТЕКА Михаил Михеев В мир Платонова через его язык Предположения, факты, истолкования, догадки Im Werden Verlag Москва – Аугсбург 2003 платоновской логике, доставляет человеку

страдания307. Наконец, в-пятых, удивляет здесь и сочетание уединялся в тесноте своей печали – при более обычном для поэзии, например, <печаль теснит грудь>. Получается, что гуляя в толпе среди людей, герой как бы еще дальше уходит в себя, острее ощущает свое одиночество. Платоновское нестандартное сочетание опирается, по-видимому, на такое выражение языка, как одиночество в толпе – тоже соединяющее в себе несоединимое, но уже вполне законным, устойчивым для языка образом308. В результате, если делал свое гуляние звучит как-то смехотворно и даже фальшиво, издевательски по отношению к самому герою, т. е. ?-< делал как будто что-то постыдное>, то уединялся в тесноте своей печали неожиданно получает оттенок возвышенного стиля, чему способствует соединение обычной метафоры теснота печали с оксюмороном уединился в тесноте.

Проницательный исследователь платоновского текста Томас Сейфрид довольно точно назвал стиль Платонова – “причудливой амальгамой, широким спектром жанров письменной и устной русской речи в диапазоне, включающем и ненормативные рабоче-крестьянские диалекты, и книжный и несколько архаический стиль, и высокопарную марксистско-ленинскую риторику, и библеизмы”309. Им же был фиксирован и такой характерный прием у Платонова, как пародирование чужой языковой стихии – официальной речи (там же, c. 306). Это рассмотрено в его статье на примере широко известного марксистского постулата Бытие определяет сознание. Вот сама отсылающая к этой цитате фраза из текста Платонова:

“Козлов постепенно холодел, а камень нагревался” (К).

Сейфрид пишет по поводу нее следующее: “Платонов моделирует мир, в котором стерты грани между абстрактным и конкретным, между частным и общим” (там же: c. 316). Действительно, Платонов все время конкретизирует, демонстрирует на пальцах, “овнешняет” (так и надо для его мало образованного, но много размышляющего надо всем читателя), “разжевывает” См. выше главу IX. Заглянем в словарное значение уединяться: 'удаляться, обособляться от окружающих, избегать общения с ними';

напр., уединяться куда-либо (БАС). Естественнее, конечно, было бы употребить на месте платоновского выражения следующее: <уединился в комнате / в кабинете / на даче / на прогулке / в лесу итп. >. Иными словами, ситуация 'уединение' должна была бы включать в себя следующий компонент: 'когда вокруг имеется никем не занятое, свободное от других пространство, предоставляемое только самому субъекту (субъекту уединения)'. Но идея ‘тесноты’ как раз и отрицает наличие незаполненного пространства, ведь теснота – 'недостаток свободного места, отсутствие простора' (БАС). Получается некий оксюморон. К тому же теснота печали была бы вполне понятна через обычное метафорическое выражение <печаль (горе, забота) стеснила (грудь, душу...)>. На это осмысление наводит и возможное значение тесный как 'трудный, тяжелый (о положении, обстоятельствах)'. Всю конструкцию в целом можно осмыслить следующим образом: <стиснутый со всех сторон / охваченный / зажатый в тиски своей печалью>. Но это противоречит смыслу ситуации ‘уединение’ как свободное место вокруг. Получается, как будто сама печаль создает вокруг платоновского героя некое безвоздушное пространство, пространство отчуждения, ореол тягостного? 309 Сейфрид Т. Указ. соч. // сб."Андрей Платонов. Мир творчества” М., 1994. С. 311.

308 ту мудреную идеологическую конструкцию, которую писателям, в качестве "инженеров человеческих душ" поручено доводить до сознания масс – руководителями страны. Как энергия по закону физики перетекает от теплого тела к холодному, так и сознание, по Платонову, не будучи подкреплено ничем извне, растрачивается человеком в пространстве, как будто иссякает. Автор определенно пародирует логику сталинского мифологического мышления, которое построено на постоянном смешении буквального и фигурального значений одного и того же выражения, в котором метафора должна восприниматься как реальное правило жизни и зримая метаморфоза абстрактного понятия или некого сложнейшего общественного процесса310. Так же, например, обыгрывается и буквальный смысл навязшей в зубах метафоры – накал (или огонь) классовой борьбы:

“Мы больше не чувствуем жара от костра классовой борьбы” (К).

Разбор этого места у Сейфрида (с. 317). Одно из тонких осмыслений – что здесь мы имеем пересказ своими словами известной сталинской идеи о возрастании классовой борьбы в эпоху социализма, сталкиваемой с языковым выражением <нагреть руки на каком-нибудь выгодном дельце>, дано в статье В. П. Скобелева311. Но этим, можно считать, и Сейфрид, и Скобелев отвечают на обвинение, выдвинутое Иосифом Бродским платоновскому языку как уж чересчур копирующему, вживляющему в себя и в результате самому заразившемуся "мертвящим языком тоталитаризма". Платонов действительно слишком заставляет нас погрязнуть и погрузиться в язык современной ему советской реальности (если не сказать: заставляет просто захлебнуться, утонуть в нем) – со всем неизбежным обезличиванием и обессмысливанием нашего собственного языка внутри этой последней стихии. Тем не менее в подобном обмороке сознания (даже раковой опухоли языка, по выражениям Бродского), на мой взгляд, Платонов все же находит то живое место, или ту точку опоры и отталкивания, на которой еще как-то возможно существовать сознанию личности. Ровно так же, впрочем, он отторгает от себя и прочие инородные воздействия, а именно – удивительно близкую, то есть звучащую вполне созвучно “советской”, органично срастающуюся с ней стихию канцелярского языка. В этом он уже продолжает традицию Салтыкова-Щедрина, Лескова и частично совпадает с Ильфом и Петровым. Но еще, как ни странно, отторгает Платонов и третью языковую стихию (к которой мог бы, во утешение, припасть, как делали иные авторы, например, многие русские писатели-эмигранты) – стихию исходно возвышенных библейских выражений и церковнославянизмов.

В подтверждение высказанных мыслей можно привести следующий пример, в котором также обыгрывается буквальное и переносное значения всем известной цитаты:

Хотя это делается Платоновым вряд ли сознательно, а скорее лишь неосознанно, так сказать, лишь “на кончиках пальцев” его таланта. 311 Скобелев В. П. Поэтика пародирования в повести А. Платонова “Котлован” // Андрей Платонов. Исследования и материалы. Воронеж, 1993. С. 66. “Вермо опечалился. Дерущиеся диалектические сущности его сознания лежали от утомления на дне его ума” (ЮМ). Тут Платонов оживляет избитую метафору, заставляя нас понять ее уже как метонимию. За основу берется расхожее положение: диалектика есть борьба противоположностей, – и описываются предположительно сопутствующие этой самой “борьбе” обстоятельства. Среди прочих использовано следующее представление наивного языкового сознания, или наивной мифологии: <ум, сознание (или, шире, душа, т. е. вся внутренняя суть человека) могут быть представлены в виде некого сосуда или водоема – наполненного подвижной стихией, жидкостью, в частности, например, котла (с кипятком), реки (и/или ее русла) с текущей водой;

озера или колодца, имеющих дно и заполненных водой, способной приходить в движение, колебаться. Мысли же, как элементы (или струи) внутри этого вместилища взаимодействуют – сливаются друг с другом, расходятся в стороны итп. >, – ср. выражения, использующие эти же образные представления: мысль унеслась (куда-то), глубокий ум, глубокая мысль, углубиться, уйти мыслями куда-то, мысль утонула (в чьей-то речи), а также – глубоко копнуть (в смысле 'проникнуть в самую суть явления'). В последнем случае на месте водоема возникает другой образ, так сказать, уже не "гидравлический", а "археологический", сравнивающий мышление с рытьем земли и выкапыванием из нее чегото ценного, например, клада. Платоновский язык упрощает все абстрактное и непонятное, делая его более доходчивым для своего читателя-простеца. Выражение диалектические сущности (с их свойством ‘взаимной и непрекращающейся борьбы’) сведено тут к более зримому образу. Их “борьба” представлена просто как драка, а сами противоположности выглядят просто как подравшиеся деревенские парни. Таким образом, одна метафора, излишне сложная, хоть и привычная в официальной версии, перелицована в другую, более простую и как бы снижающую первоначальный “полет” (по-видимому, еще гегелевской) мысли. Кроме того, здесь использована и следующая типовая жизненная ситуация – когда <люди уставшие, утомившиеся от работы (в том числе, например, и парни после драки) могут лечь отдохнуть или даже рухнуть на землю без сил, упасть в обморок>. Это уже метонимия, т. е. перенос по смежности, или намеренное разыгрывание дальше – той же самой, исходно метафорической ситуации. Но и это еще не конец, потому что ведь нам как носителям языка известно: <тот, кто может наблюдать за спрятанным на дне (либо в силу иссыхания водоема, либо при полной прозрачности наполняющей его воды), как бы обладает и полной картиной, окончательным знанием>. Тут можно вспомнить выражения дойти / проникнуть до (cамого) дна, т. е. 'исследовать явление во всей его сложности', или быть (для кого-то) совершенно прозрачным. Приходит на ум такое соображение: ?<лежащие на дне (после драки) люди – вероятно просто утонувшие>. А также, что <человек, уставая, теряет объект из поля своего сознания, и бывает вынужден на что-то отвлечься>. Может быть, герой Платонова и опечален оттого, что ??-<понял, что его мысль, дойдя до конца, сама себя исчерпала и осталась бесплодной, т. е. остановилась, погибла>. Еще один пример подобного же снижения с профанацией выражений исходно "высокого", официального стиля: “Спустившись с автомобиля, Козлов с видом ума прошел на поприще строительства и стал на краю его, чтобы иметь общий взгляд на весь темп труда” (К). Нормально звучало бы так: <он имел вид / создавал видимость / изображал из себя – умного человека / ходил с видом большого ума – так, будто сам работал / как будто трудился на поприще вместе с землекопами> или <стал на краю котлована, чтобы окинуть взглядом / иметь представление / составить себе / получить общее представление о том, как быстро / какими темпами идет работа на нем – чтобы приобрести общий со всеми пролетариями взгляд на происходящее>. Здесь Платонов иронизирует над своим героем Козловым (бывшим пролетарием, который рыл когда-то вместе со всеми котлован): тот теперь очевидно и сам, состоя на ответственной работе администратора строительства, принужден пользоваться такими сочетаниями-монстрами, с помощью которых и описывает его действия рассказчик. Для него, как и для всех выдвиженцев того времени, вполне нормально, по-видимому, употреблять выражения вроде приводимых здесь – проходить на поприще, иметь (или хранить) вид ума, приобрести общий взгляд, (поддерживать) темп труда итд., которыми вообще изобилует платоновский текст, фиксирующий множественные проявления безобразного в языке. (Скобелев называет это “пародийно сдвинуто[й] несобственнопрямой речь[ю] носителя массового сознания, станов[ящейся] воплощением авторской иронии”: указ. соч., с. 68). Но почему и при изображении тех героев, которых мы должны признать наиболее автобиографическим (то есть Вощева из “Котлована”, Саши Дванова из “Чевенгура”, Николая Вермо из “Ювенильного моря” и др.), Платонов часто пользуется тем же самым приемом? В этом скрывается загадка. То, что происходит с языком, когда в него вкладывается еще и выражение смыслов иного уровня, насмешки над тем, кто так говорит, можно было бы назвать ёрничанием или даже стёбом, если бы Платонов жил в наше время. Платоновский текст, как правило, следует воспринимать сразу в нескольких плоскостях: с одной стороны, в плоскости "манипулирования языковым сознанием" – именно так говорят его наиболее примитивные герои-шаржи (вроде Козлова и Сафронова из “Котлована”), но с другой стороны, еще и в плоскости "дистанцирования от моделей, навязываемых массовой коммуникацией"312. Однако переключение из одной плоскости в другую у Платонова всегда скрыто, как я сказал, его как бы и нет вовсе: оба уровня вроде бы присутствуют, налицо, но где какй из них, и на каком из них мы в данный момент находимся в тексте, определить практически невозможно. Не понятно, где автор говорит всерьез, а когда – иронизирует. Его точка зрения не только плавающая, как часто бывает в художественных произведениях ХХ века (с отсутствием однозначных указаний на то, кто это говорит, или от чьег имени ведется повествование), но и размытая: а именно, явления описываются в один и тот же момент под разными углами зрения и голос автора свободно меняет фокус, то заручаясь взглядом одного из введенных персонажей, то уже, оказывается, давно перевоплотившись в другого (что, кстати, регулярно проделывает с нами, своими читателями, и набоковский повествователь313).

Итак, в освоившем и подмявшем под себя почти все пространство русского языка 20-30-х годов советском новоязе Платонов берет на вооружение два основных приема: во-первых, абстрактные понятия идеологии он интерпретирует, как мы видим, с помощью простеца, человека из народа, а вовторых, он производит обратную операцию, когда самые простые и понятные, обиходные слова и выражения (с целью придания им дополнительного "веса" или значительности для того же простеца) с избытком нагружаются Формулировки в кавычках взяты мной из работы: Земская Е. А. Цитация и виды ее трансформации в заголовках современных газет // Сб. Поэтика. Стилистика. Язык и культура. (Памяти Т. Г. Винокур). М., 1996. С. 165-166. 313 Об этом: Михеев М. Заметки о стиле Сирина: еще раз о не-русскости ранней набоковской прозы // Логос. № 11-12. М., 1999. С. 107-111. множеством идеологических ассоциаций, делаясь уж такими чудовищно неправдоподобными и невразумительными, что весь первоначальный смысл они начисто теряют (не даром, наверно, проницательный читатель опубликованных повести Платонова “Впрок” и рассказа “Усомнившийся Макар” Сталин оставил на полях читанных экземпляров этих произведений свои возмущенные замечания). Все это заставляет смотреть на платоновский текст с некой "повернутой в абсурд" точки зрения. В первом ряде случаев Платонов как бы пародирует прием, использованный классиками “мар-ленстал-изма” (и самого Сталина) – вскрывать глубинную суть во всяком подвергаемом безжалостному анализу явлении: этот вульгарносоциологический дискурс склонен видеть во всем только конкретные политико-экономические законы, “общественно-производственные отношения” и одну только материальную заинтересованность конкретных лиц. С помощью логики простеца Платонов мастерски доводит такое толкование до абсурда. Да и во втором ряде случаев, когда простейшее предстает у него через сложнейшее, спародирована логика построения речи у нового поколения пришедших на смену вдохновенным строителям нового общества – советских бюрократов и рвачей. Нахватанные из официального стиля (языка газет, выступлений коммунистических ораторов на митингах) ходовые выражения без разбора сплавлены тут вместе, чтобы произвести ударный эффект и тем самым "подчинить себе", повести за собой человека массы.

Своим примером отчуждения от современных ему языковых стилистических стихий Платонов, на мой взгляд, и воплощал (а может быть во многом просто стоял у истоков) той самой скептической оппозиции и неприятия официального языка, которая позже, начиная с 60-х, сперва вырабатывала лишь робко и несмело, а затем всё более яростно, агрессивно и, в конце концов, к нашему времени, просто разнузданно стала внедрять и пропагандировать языковые формы противостояния человека внешнему окружению (только т, что было сделано у Платонова внутренним, теперь стало внешним, так сказать, уже ширпотребом идеологии). Можно, пожалуй, соотнести платоновскую уникальную манеру сочетания разностилевых компонентов в тексте – с современным поставангардистским дискурсом, в частности, с прозой Михаила Безродного, у которого в едином высказывании объединены знаменитый классический текст культуры в его нарочито пафосном цитатном звучании, с одной стороны, а с другой – бесконечно опошляющие его стереотипы современной массовой культуры в их собственном, драматически разыгрываемом преломлении (через сознание антикультурно настроенной личности – некого Венички Ерофеева из “Москвы – Петушков”), или – через бессознательное самого автора/читателя, выпускающее пар, или обычно скрываемые, вытесняемые фрагменты на поверхность, маскируя их в данном случае под черновик текста знаменитого классика. – Как, например, в “Стихах, сочиненных ночью во время бессонницы и не вошедших в основное собрание”: “В парке бабье лепетанье, Шепот, робкое дыханье... Но увы! – повержен в тлен Чуждый чарам чахлый член”314.

Михаил Безродный. Конец Цитаты. Спб., 1996. С. 23. Собственно авторское сознание в этом тексте иронически остраняет Пушкина с Фетом и Бальмонтом315, и возможно, пафосно цитирующую их стихи школьную учительницу с урока русской литературы, и ругательную интонацию Венички Ерофеева, и алкашей из подворотни – чтобы извлечь для читателя некий неожиданный собственный поэтический дифференциал. В этом предшественником Безродного выступает, по-видимому, еще Игорь Губерман с его поэзией “гариков”. А можно провести аналогию с творцами нового русского языкового стиля (заметного по русской прессе 90-х годов ХХ-го столетия – газета “Коммерсантъ” и ее продолжения), который, с одной стороны, есть как бы нетривиальное сочетание “разговорной интонации и словечек “народного” просторечия, а с другой стороны, – изощренной и подчеркнутой книжност[и] синтаксиса [,... ] разговорной лексики и нарочитых лексических архаизмов[, что в результате] создает эффект живой и непринужденной беседы[, но] часто на поверку оказывается мнимо разговорн[ым]. Все эти "распечь", "послать по матушке" [в лексиконе Максима Соколова] итп. [– в них] бросается в глаза отчетливая маркированность современной живой речи как "чужого слова", поставленного в невидимые кавычки [..., а также безусловно и] отталкивание от советского сознания 70-х годов [как времени оформления данного стиля], воплощенного в языке”316. В своем критическом разборе повести Михаила Пришвина “Неодетая весна” (1940 года) Андрей Платонов отметил в качестве основного недостатка этого автора именно отсутствие в его взгляде сатирического момента: “Нам кажется, что писателю М. М. Пришвину недостает сатирической или хотя бы юмористической способности, как недостает ее и многим другим нашим лирикам, эпикам, романистам и повествователям. Эта способность нужна не для того, чтобы превратить лириков, скажем, в сатириков. Эта способность нужна для “внутреннего употребления”, для контроля своего творчества, для размышления о своем предмете со всех сторон, для того чтобы не впасть в елейную сентиментальность, в самодовольство и благоговейное созерцательство, в нечаянное ханжество, в дурную прелесть наивности и просто в глупость”317. На мой взгляд, здесь Платонов как бы внутренне и продолжает свой давний спор с Горьким, который, как мы помним, по сути отказав (1929) в публикации “Чевенгура”, выговаривал автору за излишнюю юродивость его героев и “лирико-сатирический”, как он тогда выразился в письме к нему, характер самог платоновского таланта. Классику пролетарской литературы Горькому возражать было тогда нелегко, но вот теперь, в 1940-м году, уже после смерти Горького, Платонов хочет все-таки отстоять свое право. Любому писателю, по его мнению, просто необходим дар сатирического, но не для сатиры как таковой, то есть направленной вовне, так сказать, “жизнеутверждающей”, как бы возвышающей самого автора в собственных глазах (а также в глазах окружающих: заодно с читателем, но против объекта сатиры), а именно и прежде всего – сатиры внутренней, подвергающей сомнению Стихотворение К. Бальмонта “Челн томленья” (1894):“…Близко буря. В берег бьется Чуждый чарам черный челн. Чуждый чистым чарам счастья, Челн томленья, челн тревог…” (Указанием на него я обязан Илье Иткину.) 316 Проскурин Олег. Максим Соколов: генезис и функции “забавного слога” // Новое Литературное Обозрение. № 41. М., 1’2000. С. 296-299. 317 “Неодетая весна” // Платонов А. Размышления читателя. М., 1980. С. 100. Надо сказать, что таланту Пришвина действительно как бы органически неприсущи как ирония, так и сатира (в лучшем случае – лишь юмор). Он лирик и патетик по преимуществу. Как писала, уже после его смерти, вдова писателя (в статье “Образ художника”): “Он никому не навязывает своего, он откровенно признается, что сатира ему чужда”. подчас и смысл написанного им самим, то есть сатиры гоголевской, самобичующей и порой просто самоубийственной.

“Славенщизна” и отсылки-аллюзии к библейским речениям Платоновская мысль вообще почти всегда живет только преувеличениями и движется вперед с помощью такого основного своего двигателя, как парадокс. Что такое, например, упоминаемый в “Чевенгуре” “интернационал злаков и цветов”, – как не реплика на евангельский образ полевых цветов? Это отклик с переосмыслением его, так сказать, уже в новой терминологии. Вспомним слова Иисуса, обращенные к ученикам:

“Не заботьтесь для души вашей, что вам есть и что пить, ни для тела вашего, во что одеться. Душа не больше ли пищи и тело одежды? Взгляните на птиц небесных: они не сеют, не жнут, ни собирают в житницы;

и Отец ваш Небесный питает их. Вы не гораздо ли лучше их? Да и кто из вас, заботясь, может прибавить себе росту хотя на один локоть? И об одежде что вы заботитесь? Посмотрите на полевые лилии, как они растут: ни трудятся, ни прядут, но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них;

если же траву полевую, которая сегодня есть, а завтра будет брошена в печь, Бог так одевает, то кольми паче вас, маловеры! Итак не заботьтесь и не говорите: что нам есть? или что пить? или во что одеться? потому что всего этого ищут язычники, и потому что Отец ваш Небесный знает, что вы имеете нужду во всем этом. Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам” (Мф. 6,25-33).

В Чевенгуре Царствие Божие уже достигнуто и воплощено, а всякий труд отменен, как пережиток жадности, там и растительный, как и животный мир, должен равняться на моральные образцы, установленные человеком: устанавливаемое равенство среди цветов приводит к отрицанию садоводства, цветоводства и всякой культивации чего бы то ни было (ср. сходный образ в “Котловане” – организованные лошади). Алексей Киселев писал о том, что “белые спокойные здания, светящиеся более, чем было света в воздухе”, которые в отдалении видит Прушевский в “Котловане,” – скорее всего, есть здания церковные, а “буржуйка с братом”, заключенные в чугунном баке в “Чевенгуре”, имеют своим прообразом Богоматерь с сыном, так называемую Богоматерь в футляре – икону Рождества318. (В последнем случае, правда, более близкой аналогией могла бы служить “Сказка о царе Салтане” с образом посаженных в бочку царицы и сына.) В текстах Платонова вообще много скрытых и явных перекличек и отсылок к Вечной книге, причем, перекличек далеко не всегда уважительных по отношению к последней – иногда остро полемических и часто прямо пародийных, разыгрывающих какой-нибудь взятый из Библии сюжет или отдельную церковнославянскую формулу как тему актуального каламбура. В этом Платонов почти на грани пародии – как Даниил Хармс в своих “Литературных анекдотах”: например, в рассказе, изображающем в намеренно Киселев Алексей. Одухотворение мира // Молодой коммунист. М., 1989. №11. С. 82, 84. переосмысленном, шутовском духе известный заговор Петрашевского – как невольную проделку Достоевского, просто выплюнувшего окурок, будучи на верхнем этаже дома над керосиновой лавкой:

“(...) Пламя, конечно, столбом. В одну ночь пол-Петеpбуpга сгоpело. Ну, посадили его, конечно. Отсидел, вышел. Идет в пеpвый же день по Петеpбуpгу, навстpечу – Петpашевский. Ничего ему не сказал, только пожал pуку и в глаза посмотpел со значением”.

Автор смеется тут прежде всего, конечно, над самй традицией придания особой важности всем поступкам людей в истории, над приглаженностью и закостенелостью шаблонов истории и литературоведения. В повести "Котлован" упоминаются трудящиеся ласточки. У них под пухом и перьями на самом деле скрывался пот нужды – они летали с самой зари, не переставая мучить себя для сытости птенцов и подруг. Здесь снова всё те же приведенные выше в цитате из Матфея слова Иисуса, обращенные к ученикам (или еще пушкинское “Птичка Божия не знает / Ни заботы. ни труда... ”), но опять представленные в перевернутом виде: ведь у Платонова птицы оказываются такими же труженицами, как пролетарии, ибо (по-видимому, сознательно) берут на себя ответственность за пропитание своих семейств: то есть вовсе не беспечно клюют зерна, которые им на каждый день уготовляет Господь, как в Евангелии, но трудятся в поте лица своего, чтобы обеспечить существование своим близким – снова Маркс вторгается и как будто идеологически “побарывает” библейский миф. Душа у многих народов (еще и до христианской образности) отождествлялась с птицей. В евангельской символике птицы небесные оказываются синонимичны полевым цветам: и то, и другое есть образ беззаботности и как бы полной независимости друг от друга миров – духовного и материального. А вот у Платонова и на птиц распространено "марксово" (или божественное) проклятие: в поте лица добывать хлеб свой. Таким образом, мир как бы полностью материализован, овеществлен, лишен одухотворенности, все в нем оказывается заключенным в некое скупое чувство, или чувство целесообразности (нет и не может быть вокруг ничего, кроме материи). Человеческая душа в угоду тому же материализму лишается свободы, а взятый евангельский образ птиц небесных приведен в соответствие с требованиями классовой идеологии и тем самым обыгран, снижен, уничтожен и “посрамлён” (почти так же, пародийно, как у Хармса). Но чтo говорит нам по этому поводу сам Платонов, опять остается непонятным: его собственный голос по-прежнему не слышен. С теми же евангельскими образами у Платонова есть и другие переклички. Так, почти в соответствии с напутствиями Христа, обращенными к ученикам, землекопы, роющие котлован, который предназначен для будущего общепролетарского дома, трудятся, не заботясь о собственном пропитании, о жилье и об одежде:

“они ели в тишине, не глядя друг на друга и без жадности, не признавая за пищей цены, точно сила человека происходит из одного сознания” (К). Спросим себя: может быть, евангельские аллюзии в текстах Платонова так же диаметрально противостоят идеям его собственного творчества, как и его аллюзии к текстам официальной идеологии? Не все ли вообще чужие точки зрения для Платонова существуют на равных, только как чуждые и оппозиционные, без какого бы то ни было их предпочтения? Ведь ни к одной из них он, как будто, не тяготеет явно, не примыкает, ни с одной из них не отождествляет себя. Так ли это?

Для ответа на поставленный вопрос попытаемся сравнить платоновскую манеру обращения с библейскими образами и сюжетами и обращение с ними авторов, активно работавших в то же время (в конце 20 и начале 30 годов) – Ильфа и Петрова. На первый взгляд, и их ирония в чем-то весьма сходна с платоновской. Возьмем эпизод так называемого охмурения ксендзами Адама Козлевича – главe XVIII “Золотого теленка”319. И здесь, точно так же, как у Платонова, церковнославянская терминология (правда, скорее в ее римско-католическом, польском, а не православном варианте, что, по-видимому, должно давать еще больший сатирический эффект остранения) используется, так сказать, “не по прямому назначению”. К примеру, такие слова и выражения в указанной главе Ильфа и Петрова, как костел, патеры, исповедь, нравственные беседы, уловление души, пост, требы, храм божий, царствие небесное, паперть, молитвенник, херувимы и серафимы, блудный сын, попасть на небо, сутана, чудеса, накормить пятью хлебами, папа римский – обыгрываются с вполне очевидным психологическим перевесом в пользу новой господствующей идеологии. Можно вспомнить хотя бы расхожие упоминания главными героями религиозной веры исключительно как опиума для народа и то, по какому признаку Бендер сравнивает себя со служителями культа: “Я сам склонен к обману и шантажу”. При этом Ильф и Петров применяют разнообразные способы стилистического снижения – от многократного повтора при намеках на исключительно материальную заинтересованность “ксендзов” в автомобиле Козлевича до непроизвольно-намеренной каши в использовании религиозных терминов с искажением их смысла в пользу безразлично-профанного употребления, а также от упоминания явных атрибутов-жупелов до простого сталкивания описания в область “телесного низа”: инквизиция;

крестовые походы;

церковные кржки и ксендзовые сапожища;

каменные идолы, прятавшиеся от дождя в нишах [собора];

вся эта солдатская готика;

барельефные святые, рассаженные по квадратикам;

[машина Козлевича за время пребывания у ксендзов] пропахла свечками;

[у самих ксендзов] глаза затоплены елеем;

[или вот еще характерный комментарий Остапа Бендера по поводу утверждения ксендзов, что если Козлевич не будет поститься, то не попадет на небо:] Небо теперь в запустении... Подобные художественные приемы дискредитации религиозного культа у Ильфа и Петрова вполне вписаны в идеологическую матрицу: основные ценности, движущие церковниками, в сущности совпадают с теми, которые руководят самим Бендером и его командой, зато последний достигает своих целей с гораздо большим эффектом и наделен при этом неотразимым шармом в глазах читателя, в результате чего читательское сочувствие целиком остается на стороне удачливого комбинатора. Литературное произведение не может служить исключительно прославлению мошенника и осмеянию учреждений советской власти, но если оно при этом выполняет попутно какие-то важные для этой власти задачи, оно получает возможность существования. (Заметим, что время написания как “Золотого теленка”, так и “Котлована” совпало с наиболее активным вмешательством государства в Ильф И., Петров Е. Золотой теленок. Роман. (1929) М., 1998. С. 169-176. дела церкви.) Тут как бы все просто320. Но совершенно не то у Платонова. У него нет никакой отчетливо выраженной или вычитываемой нами подспудно морали.

Почему, к примеру, крестьяне, вступающие в колхоз, сознают, что “отдают свою живность в колхозное заключение” (К) ?

А старый пахарь, Иван Семенович Крестинин, целует в своем саду молодые деревца и “с корнем сокрушает их прочь из почвы”, объясняя свои действия жене следующим образом:

“Ты в колхозе мужиковской давалкой станешь. А деревья эти – моя плоть, и пускай она теперь мучается, [... ] ей скучно обобществляться в плен” (К)321.

И те же самые крестьяне умерщвляют свой скот, чтобы “обобществиться лишь одним своим телом, а животных не вести за собою в скорбь” (К).

В последнем выражении снова можно увидеть параллель к евангельским строчкам – ввергнуть в геенну огненную, т. е. отправить в ад, ‘обречь на вечные муки’. Получается, что крестьяне осознают коллективизацию как чтото страшное, как очевидную для всех погибель – и для себя, и для своих близких, и, что немаловажно, для своей скотины. Они согласны отдать погибели разве что свое тело (и даже тела своих близких), в надежде, что истинную душу, отождествляемую с самым дорогим, то есть с кровно нажитым, именно с коровой, с посаженными яблоньками, со всем, выращенным с колоссальными усилиями, возведенным собственными руками, то есть во что вложена их Душа) – они тем самым сберегут. Человек спасает душу тем, что умерщвляет ее для этого мира, сознавая, что путь этого мира однозначно ведет в ад. Крестьянин искренне верит, что спасется, отпуская “на волю” вместе со скотиной свою бессмертную душу, – именно тем, что отказывается тащить ее за собой в колхоз. Таким образом, душа в человеке сохраняется как бы в соответствии с новозаветным изречением (“сберегший душу свою погибнет, а потерявший душу свою ради Меня спасен будет”), но лишь неким умственным кульбитом322. (Тут проявляется нечто вроде гностицизма или манихейства, весьма свойственного русскому духу.) В повести "Котлован" рабочие роют землю затем, чтобы “спастись навеки в пропасти котлована” (К). Свой труд они почитают чуть ли не священным – этим и можно объяснить, вообще говоря, употребление такого квазибиблейского оборота, как спастись навеки. То есть люди видят смысл своей жизни и могут надеяться на спасение именно в силу того, что выроют Хотя я допускаю, что и у Ильфа с Петровым библейские мотивы подвергаются не только осмеянию. 321 Ср. с удачным, на мой взгляд, объяснением этого: "Крестьянин соглашается скорее на обобществление плоти своей жены, чем своих деревьев, которые он чувствует свой плотью" (Геллер М. Андрей Платонов в поисках счастья. Париж, 1982. С. 264). 322 О множестве толкований центрального для поэтики Платонова понятия души см. главу IX. котлован гигантских размеров (затем его размеры будут еще увеличены вчетверо или даже вшестеро). Но почему же именно – спастись в пропасти? Как мы узнаём впоследствии, строительство кончается тем, что рытье остановлено, брошено. В конце повести котлован занесен снегом и поблизости от него рабочий Чиклин хоронит того “человека будущего”, представителя семенящего детства, с кем связывались главные надежды строителей, – девочку Настю. Тем самым, у выражения спастись навеки возникает и прямо обратный смысл: он означает, что люди вовсе не спасутся в этой придуманной для себя работе, но именно погибнут, пропадут, похоронят себя, или по крайней мере зароют свой талант в землю. Если исходить из этого, так сказать, прточного понимания, то само заглавие платоновской повести делается не просто двойственным, но и предостерегающим, даже зловещим. (Ср. также с разбором этого выражения в книге Геллера, с. 271-272). Итак, различие отношений к использованию библейского текста в творчестве Платонова, с одной стороны, и Ильфа с Петровым, с другой, мне кажется, несколько проясняется. У популярных в те годы сатириков (тиражи изданий “12 стульев” и “Золотого теленка” были чуть ли не самыми большими в стране, вслед за тиражами коммунистической печати) использование библейской атрибутики прямолинейно, идеологически выверено, “корректно” и рассчитано на низведение “морально устаревших” ценностей. (Они позволяют себе смеяться, конечно, и над советской атрибутикой, но все-таки не развенчивая, а скорее относясь индифферентно к ее идеалам, во всяком случае, не трогая ее “священных коров”.) Для Платонова же библейский текст, хоть и выступает как отрицаемый и унижаемый на явном уровне (т. е. третируется со стороны языка советского, как бы “побарываем” им идеологически), но все-таки проступает в результате в качестве одного из опорных на неявном уровне, уровне вычитываемых следствий, а иногда, как мне кажется, и явно одолевает своего главного оппонента323. Известно, что основным средством, выработанным в ХХ веке русской интеллигенцией для пассивного сопротивления господствующей идеологии, является так называемая “фига в кармане”, то есть жизненная позиция, которая позволяет, с одной стороны, не вступая в открытый конфликт, вести себя на людях как того требует сиюминутная “политкорректность”, то есть или в меру горячо поддерживать лозунги и линию партии, или ответственно нести необходимую общественную нагрузку, или принимать реформы (будь то Косыгина, Гайдара, Чубайса или кого-то еще), а с другой стороны, глубоко презирать эти же начинания власти, да и самих ее представителей – живя совсем другой, личной и частной жизнью, с совсем другими идеалами или Об этом одолении как о чем-то само собой разумеющемся говорится в книге: Дырдин А. А. Потаенный мыслитель. Творческое сознание Андрея Платонова в свете русской духовности и культуры. Ульяновск, 2000. вовсе свободным от них (иногда с прямо противоположными идеалами, как то было у диссидентов). Иным и, надо сказать, более простым, но столь же устойчивым и нисколько не менее действенным средством, направленным против идеологии власти, причем, гораздо шире применяемым в масштабах страны, хоть и не осознанным, выступает русский мат. Иосиф Бродский сказал об этом достаточно красноречиво:

“Как частная философия или система убеждений для интеллигента, так и мат в устах масс в каком-то смысле служит противоядием преимущественно “позитивному”, навязчивому монологу власти”324.

То, что может быть домыслено на основании платоновских попыток справиться с доставшимся ему в наследство от классической русской литературы языком – как, по-видимому, со “слишком роскошным” для читателя в его жаждущей пролетарского опрощения стране (вспомним тут Зощенко), может быть сведено у Платонова, на мой взгляд, к следующему325: повествователь придает своей речи (или хотел бы "заручиться" в ней перед читателем) той монументальностью, авторитетностью и неоспоримостью, которыми наделен теперешний, то есть рубежа 20-30-х годов ХХ века, высокий, официальный, идеологизированный текст – текст газетных передовиц или выступлений коммунистических вождей. Это язык, на котором говорят все без исключения партийные функционеры, руководители страны, а за ними и тянущиеся вслед – канцелярии с чиновниками, да к тому же еще и делающиеся подневольными литература и наука. Конечно, это безумно громоздкий и до предела выхолощенный – неуклюжий, наукообразный, безграмотный, избыточный, непонятный, – но зато официально апробированный, всем “потребный” язык (и всеми, так или иначе на всех уровнях потребляемый – от президиума ЦК до самого темного человека в глубинке). Конечно, он и есть тот страшный язык – с почти отсутствующим значением (нечеловеческий, построенный на звериных презумпциях, если пытаться их анализировать), язык, о котором говорил, анализируя творческий гений Платонова, Иосиф Бродский. Но ведь этот язык и надобен всем общающимся на нем, главным образом, для того чтобы прятать истинные мысли, а не для того, чтобы открыто их перед слушателями и читателями излагать, как то пытается делать, вопреки принятой логике, искренний и наивный (Идиот, как его назвал Вик. Ерофеев326) – повествователь Платонова. А Платонов пытается выстроить на нем, на этом откровенно сомнительном Бродский Иосиф. Катастрофы в воздухе // глава в его книге: Поклониться тени. Л., 2000. С. 134. 325 В этом, вообще говоря, можно видеть отголоски еще и того влияния, которое оказал на русскую культуру в целом Лев Толстой со своей проповедью опрощения, но также и идей близкого Платонову по духу Н. Ф. Федорова и русского религиозного сектантства. 326 "Писатель должен быть Идиотом, а не Мастером. Андрею Платонову – сто лет" (В. Ерофеев – О. Фукс) // Вечерняя Москва, 1 сен. 1999. С. 5. основании, свою художественную систему. Он кладет данный чужой, или даже сразу несколько таких чужих языков (мы остановились только на двух) в основу своего своеобразного "сказа", конечно, именно для того, чтобы его использовать, обыграть в дальнейшем, на следующем шаге, который всегда остается в подтексте или за-тексте327. Платонов использует не только очаровательные неправильности речи своих героев, не только – вполне современные ему, санкционированные свыше неправильности и уродства в обращении с языком новой власти, но даже и традиционно высокие библейские архаизмы, правда, каждую из этих языковых стихий применяя по-своему. Канцелярско-бюрократический язык он, как и Салтыков-Щедрин и вся русская литература, откровенно пародирует, также пародируя, подобно Зощенко, и советский новояз, но вот уже неправильность речи своих героев, их косноязычие и невольную безъязыкость не подвергает однозначному осмеянию. Также зачастую и неоправданной велеречивости церковнославянизмов, звучащей в устах платоновских героев, автор скорее именно сочувствует, остраняя эти выражения для нас, своих читателей, без сарказма и издевки, оставляя их звучать как внутренний лейтмотив своего текста, который в итоге выбивается наружу, начинает звучать громче других. На мой взгляд, в принципиальной двойственности своего взгляда – когда сатира и ирония, с одной стороны, и возвышенный пафос самой высокой пробы, с другой, сливаются вместе, Платонов подобен Зощенко (Зощенко именно позднего времени): они оба и сатирики, и лирики в одно и то же время (с природной склонностью к меланхолии и очевидным уклоном в трагедию). Оба они могут быть противопоставлены Ильфу и Петрову, у которых над пафосом явно доминирует комическое, а над экзистенциальной трагедией – физиологический оптимизм и лишь в дозволенных рамках – причесанная, “темперированная” явным расчетом и оглядкой сатира, а всякий пафос обязательно подвергнут осмеянию. (Видимо, это и дало одно из оснований Бахтину оценивать всю, как он выразился, “одесскую линию” в русской литературе как в основании своем пошлую328.) Но если у Зощенко эти идущие от Гоголя "невидимые миру слезы" почти невидимы или тщательно упрятаны под маску (за исключением "Голубой книги" и "Перед восходом солнца", где они проглядывают наружу, чем и разрушают, кстати сказать, художественность), у Платонова оба начала – лирическое (пафос) и Я называю сказовым платоновское повествование условно, поскольку сказом, с одной стороны, принято считать лишь такое повествование, в котором речь ведется от первого лица (Платонов же в основных своих произведениях пишет от третьего лица), но с другой стороны, платоновское принятие на себя чужой точки зрения и перевоплощение в своего героя, с вменением ему чужого языка, языка эпохи, чрезвычайно напоминает именно сказ. Ср. с определением последнего у Евгения Замятина: сказ это “когда автора – нет, автор – тот же актер, когда даже авторские ремарки даются языком, близким к языку изображаемой среды..." (О’Генри // статья 1922 г. в его книге: Лица. Нью-Йорк, 1967. С. 153). 328 Беседы В. Д. Дувакина с М. М. Бахтиным. (записанные в 1973) М., 1996. С. 49. сатирическое (осмеяние безобразного) – почти с самого начала были уравнены в правах и неразделимо сплавлены друг с другом. Такова уж, действительно, самобытность, природа его таланта. С одной стороны, Платонов гораздо менее явный (менее хладнокровный и целеустремленный) сатирик, чем Ильф и Петров: скорее его текст лишь непроизвольно оказывается комичным, но при этом он совершенно отчетливо ироничен и почти всегда самоироничен (в чем можно видеть развитие традиций пушкинской прозы). С другой же стороны, платоновская восторженность и срывы в проповедь, проглядывающие сквозь образы героев и явно видные через речь повествователя, заставляют признать его прямым наследником саморазоблачительной, обратимой всегда внутрь, на себя самого, сатиры Гоголя. При этом наиболее близким нелитературным жанром платоновского текста, вероятно, следует считать юродство, однако другие авторы, также исповедующие юродство в литературе, с кем можно было бы его сравнивать, мне все-таки неизвестны. Те, кто исследует это явление, выделяют в юродстве две стороны – провокацию и агрессию: вот, например, “[на примере Алексея Божьего человека] мы имеем дело с юродской парадигмой поведения: сначала Алексей совершает провокацию, возвращаясь домой [... ], а потом делает следующий шаг – открывает родным правду о себе, когда уже ничего нельзя изменить. В нашей терминологии – это юродская агрессия. Если бы мы рассуждали в терминах психологии, действия Алексея можно было бы толковать как своего рода садо-мазохизм, но для нас этот святой не конкретный человек, а культурная функция. ” На мой взгляд, если у Платонова и есть провокация, то все же без агрессии330.

Иванов С. А. Византийское юродство. М., 1994. С. 47. Я искренне благодарен Илье Иткину за внимательное прочтение глав XIV и XV моей книги, исправление ошибок и высказанные случаи его несогласия в оценках.

XVI. Платонов в контексте Что типично в легенде и в анекдоте? – Малопривлекательные детали. – Способ авторского самовыражения или устройство мира? – Содержательно общие точки или случайные совпадения во времени и пространстве? – Пришвин и Платонов – соавторы без взаимного интереса друг к другу? – Вместо заключения.

В конце юбилейного для Платонова 1999-го года в довольно скромном потоке статей, посвященных столетию писателя, Виктор Ерофеев как-то в свойственной ему парадоксальной манере обмолвился (в интервью корреспондентке “Вечерней Москвы”), что ведь Андрей Платонов – это фактически "писатель, не умевший управлять своим языком". То есть, следовало, должно быть, его понять: <не умевший этого делать и, к счастью, так и не научившийся>331. Иными словами, “Идиот с большой буквы”, на которого и остается единственная надежда у литературы в будущем. Переводы платоновских книг на иностранные языки оказываются никуда не годны, и на Западе он не воспринят – "в отличие, скажем, от Хармса, чье интеллигентское отчаяние по своей катастрофичности очень близко к западному мышлению"332. Так что, скорее, сам язык “владеет” писателем. Зададимся таким вопросом: ну, а в чем все-таки своеобразие Платонова? Только в неправильностях написания и несочетаемости друг с другом слов, которые он почему-то ставит вместе? Как можно выразить то, чем именно его тексты похожи (и в чем они не похожи) на столь отличные от них и, вместе с тем, столь сходные с ними, например, творения художников-примитивистов, Петрова-Водкина или Павла Филонова, на живопись лубка или на искусство иконы?333 Если иначе поставить задачу: чем будет отличаться, к примеру, сюжет придуманный, взятый из жизни и перенесенный в художественное произведение, от сюжета действительно взятого из жизни уже один к одному, без какой-либо правки и творческой деформации (соответственно – “текст 1” и “текст 0”: к последнему должен приближаться жанр дневника и записной книжки, но, правда, опять-таки не в случае Платонова334). И далее: чм платоновский “текст-1” (с установкой на творческий вымысел), отличается от Об этом писал еще Иосиф Бродский в “Предисловие к повести “Котлован”. (1973) // “Андрей Платонов. Мир творчества” М., 1994. (В дополненном виде также в статье “Катастрофы в воздухе” // в его книге: Поклониться тени. Л., 2000.) 332 Она, литература, как самостоятельный жанр в следующем веке вообще отомрет, считает Ерофеев, если не совершит "такой же прорыв, как музыка или живопись" в ХХ-м веке. (Писатель должен быть Идиотом, а не Мастером. Андрею Платонову – сто лет. (В. Ерофеев – О. Фукс) // “Вечерняя Москва” 1 сен. 1999. С. 5.) 333 Сходство с живописью Филонова многими констатируется, но никем не анализируется и не доказывается. 334 Его собственный “текст 0” как раз оказывается неотличим от “текста 1”.

типичного для литературы того времени “текста 1”, от обработки “живых” фактов кем-то другим, уже не Платоновым, а каким-нибудь маститым “красным Львом Толстым”, по крылатому выражению Зощенко, или просто рядовым писателем русской литературы, “литератором”, по слову самого Платонова (в беседе с Горьким)? Иначе: чем отличается платоновский язык (и, естественно, его сюжет) от привычного нам всем языка, от того языка, на котором обычно пишутся и понимаются обыденные тексты и, соответственно, от сюжета, которому эти тексты по большей части следуют (то есть от языка и сюжета в “тексте 0”)? Вспомним, чем на взгляд Павла Филонова отличается всякая хорошая картина от остальных, – сделанностью. Так вот: что отличает сделанный по Платонову текст? Всё это вопросы, в значимости которых никто из читавших самого Платонова, думаю, не усомнится, но, тем не менее, предложить убедительные ответы на них оказывается очень трудно. Неужели мы можем лишь только ощущать и чувствовать, но ни выразить, ни, тем более, как-либо "измерив", подтвердить или опровергнуть реальность своих предположений не в силах? Да и нужно ли это? – усомнятся некоторые. Мне кажется, что все же нужно. Вначале одна почти стандартная платоновская фраза – в качестве примера, для возвращения к ней в дальнейшем, взятая из “Котлована”.

“Инженер Прушевский подошел к бараку и поглядел внутрь через отверстие бывшего сучка”.

Что было бы нормально сказать вместо выделенного здесь словосочетания? <поглядел внутрь через дырку в стене / через дырку от сучка, выпавшего из рассохшейся доски в заборе>;

или более “научное” (но и более громоздкое, более натужное) наименование данной ситуации: <через отверстие, оставшееся от сучка / через отверстие, которое занимал раньше сучок в заборе>. Платонов выбирает более дистанцированный и, как бы с одной стороны, официальный вариант описания смысла, предпочитая, по-видимому, как всегда “пыжащийся” что-то выразить язык – языку простому и общедоступному, но при этом, с другой стороны, как бы еще и “смазывает” его необходимой ему неправильностью. То ли для снижения, то ли для приближения к речи своих простоватых героев? Во всяком случае выражение “отверстие сучка” застревает в нашем восприятии как странный канцелярский монстр и может быть истолковано разве что как отверстие ?-<предназначенное / или даже специально отведенное для сучка, который в данный момент по какой-то причине отсутствует на месте>. К тому же, вспомним: сам герой “Котлована”, который смотрит в дырку сучка, это инженер Прушевский, человек “из бывших”. Может быть, <и его собственное положение так же шатко, как у выпавшего из доски сучка>?

Что типично в легенде и в анекдоте?

“... Чуть-чуть вывихнутые слова, немного инверсии, обнаружение и обыгрывание языковых штампов, ощутимое дыхание смерти на каждой странице, хлесткие словосочетания (преимущественно два существительных)... и еще много ингредиентов в этом рецепте. Но так не бывает”. (Т. Семилякина335) “Человек (разумею: русский человек) имеет необычайную склонность к деятельности, направление и результаты коей ему безразличны. Например: Пушкин. # Итак: труд для человека (опять-таки русского) есть цель, а не средство”. (Сергей Заяицкий, 1893-1930) В чем заключается удачность, живучесть, “смешность” устного рассказа, – анекдота, например? Мы слышим его обычно в одной приятельской компании и можем пересказать в другой. Но почему нам хочется рассказывать его еще и еще раз своим новым слушателям (до тех пор пока не убедимся, что анекдот уже слышали)? – Наверно потому, что в нем как-то верно бывают схвачены свойства персонажей – будь то Василь-Иваныч, Леонид Ильич, Волк и Заяц, Муж, Жена и Любовник, Еврей или Чукча. Иначе говоря, персонажи анекдота оказываются в таких ситуациях, которые, с одной стороны, подтверждают заранее знакомые всем свойства, а с другой стороны, сообщают нечто новое, может быть, парадоксально-невероятное и даже шокирующее, вызывающее обман ожиданий собеседника (“Ты наверно думаешь, что это так, а оказалось иначе!” – вот такую простенькую мораль можно пока сформулировать как цель произнесения текста подобного жанра.) По крайней мере два момента, то есть подтверждение ожиданий и их нарушение тут обязательны336. Анекдот (или, шире, литературный текст) интересен тогда, когда в нем даны символы, в которых для меня, слушателя или читателя, получает истолкование какая-то неизвестная часть окружающего мира – пусть даже это толкование условное, не связанное с реальностью, а только воображаемое. Мне этим предлагается игра, с альтернативой – принять, согласившись с новым взглядом на мир или же предпочесть знакомое мне до сих пор о нем представление. Из насквозь условной реальности литературного произведения я вправе взять, примерив на себя предлагаемое “анекдотическое” решение и не Семилякина Т. Напряжение нежности // “Страна философов” Андрея Платонова: Проблемы творчества. М., 1999. 336 Вот и художественное произведение должно быть, с одной стороны, понятным читателю, мы должны узнать в нем знакомые для себя типажи из жизни. Но, с другой стороны, мы должны узнавать о них нечто новое – либо это возможные ситуации (в которых я, читатель, еще до сих пор не бывал), либо такие, которые освещают известные события с какой-то неожиданной, неизвестной для меня стороны, как бы открывают дополнительное правило поведения, которое я вправе учесть на каких-то из сходных “жизненных перекрестков” или тотчас же отбросить, забыть, как нечто совершенно бессмысленное и неприменимое в жизни. меняя в корне своего “трезвого” взгляда на мир, понимая, все-таки, что сказка – ложь. Анекдот бывает нужен и просто для того, чтобы пережить некую порцию судорожного хохота, каковую мы уже заранее начинаем предвкушать, как только становится ясно, что слышим именно анекдот, а не что-то иное (вспомним тут случаи неловкости, когда жанр анекдота не объявлен заранее и в итоге возникает немая сцена: уместно ли смеяться?). Здесь возможна бытовая аналогия даже с тем “изменением взгляда на мир”, которое происходит при выпивке. Вот как обрисовано данное “изменение” самим Платоновым, тоже, как известно, большим любителем рюмочки337 (в разговоре мешочников, едущих в голодный год в переполненном поезде):

“Господи, да неужели ж вернется когда старое время? – почти блаженно обратился худой старичок, чувствовавший свое недоедание мучительно и страстно, как женщина погибающего ребенка. – Нет, тому, что было, больше не вековать!.. Ух, выпил бы я сейчас хоть рюмочку – все бы грехи царю простил! – Что, отец, аль так хочется? – спросил вождь. – И не говори, милый! Чего я только не пил? Тут тебе и лак, и политура, за деколон большие деньги платил. Все понапрасну: корябает, а души не радует! А помнишь, бывало, водка – санитарно готовилась, стерва! Прозрачна, чисто воздух божий – ни соринки, ни запаха, как женская слеза. Бутылочка вся аккуратная, ярлык правильный – искусная вещь! Хватишь сотку – сразу тебе кажется и равенство, и братство. Была жизнь!” (Ч).

Равенство и братство – это революционная лексика тех лет, за которой в данном случае скрыто гораздо более прозаическое содержание. Перед нами тот измененный взгляд на мир, который делает чуждое выражение сразу же понятным и освоенным (что и достигается прежде всего с помощью выпивки). Это прием, в чем-то обратный остранению – и выдаваемый О. Меерсон за неостранение – остранение при помощи сведения к прозаическому. То же происходит и с помощью удачно рассказанного анекдота. Вот кажется реальный эпизод, но приближающийся к смыслу анекдота или остроумной шутки, взятый из воронежской жизни Осипа Мандельштама. Както они с женой пошли на базар продавать серый пиджак из торгсиновской материи.

“В таких садятся в тюрьму”, – сказал покупатель, умный и хитрый городской мужик. “Верно”, – ответил О. М., – но он уже там побывал;

теперь безопасно…” Мужик 338 ухмыльнулся и дал нашу цену.

Здесь имеет место еще не анекдот, но просто остроумный выход из затруднительного положения. Идет игра в продавца и покупателя: покупатель хочет своим ироническим замечанием сбить цену пиджака и косвенно напекает, что ему вполне понятен социальный статус Мандельштамов. Продавец не позволяет сбить цену, заодно отстаивая (выгораживая) и самого себя – в Воронеже он находится уже не в тюрьме, а на поселении.

Это слова – из гадания Платонову цыганки во время его поездки на лошади по маршруту Радищева, но в обратном направлении, которую он предпринял в 1937 году (см."Записные книжки”). 338 Мандельштам Н. Я. Воспоминания. М., 1999. С. 231. Весьма устойчивой и постоянно воспроизводимой легендой об Андрее Платонове является следующая: что под конец жизни он работал дворником (или, вариант: сторожем) во дворе Литературного института в Москве (теперешний Тверской бульвар, дом 25). На самом деле, верен в этой легенде (а быть может, выступает реальной отправной точкой для нее) только сам адрес, по которому писатель жил последние 20 лет свой жизни (1931-1951). Дворником или сторожем он никогда не работал339. Но почему так устойчива и живуча легенда? Чем ее можно объяснить? Почему нам всем так и хочется приписать Платонову эти самые “дворницкие” занятия? Почему подобной истории не связывается с именами, например, Алексея Толстого, Михаила Булгакова или Анны Ахматовой? Легенда описывает факты в тех стереотипных рамках, которые уже сложились о Платонове в нашем сознании – как о писателе непризнанном, гонимом, но не противившемся этому статусу, а вместе с тем и не желавшему приспосабливаться. Сюжет легенды добавляет к этим фактам еще и то, что ‘он предпочитал зарабатывать на хлеб некой физической работой’. Работа дворника как художественный символ, будучи на самом деле преувеличением, подходит тут более всего. В некотором смысле, отход от реальности является даже более “правдоподобным”, чем сама реальность. Ведь затравленный, униженный, но не сломленный “пролетарский” писатель и должен, так сказать, согласно нашим ожиданиям, смиренно выполнять черную, неблаговидную и неблагодарную работу (в варианте анекдота, который будет цитирован ниже, Платонов к тому же “гоняется с метлой за ребятишками во дворе литературного института”). Корни этого представления массового сознания уходят, должно быть, куда-то далеко в глубины христианской культуры, с ее кеносисом, а может быть даже в дохристианскую мифологию. Вот еще один типичный в этом смысле анекдот, известный в окололитературных кругах:

“Лазурное швейцарское озеро, посреди озера – белоснежная яхта, на палубе стоит писатель Ремарк, курит трубку и размышляет: “Я прожил жизнь честно, я написал немало хороших книг, мне не в чем себя упрекнуть. Но есть писатель, который пишет лучше меня. Это – Хемингуэй”. А в это время на палубе белоснежной яхты посреди лазурного Карибского моря стоит Хемингуэй, курит трубку и размышляет: “Я прожил жизнь честно, я написал немало хороших книг, мне не в чем себя упрекнуть. Но есть писатель, который пишет лучше меня. Это – Платонов”. А в это время дворник Андрей Платонов гоняет метлой ребятишек, которые мешают дамам во дворе читать книги Ремарка и Хемингуэя340”.

Данный текст опирается сразу на несколько посылок, известных слушателю, или шаблонных ходов, делающих его, на мой взгляд, именно анекдотом, а не просто байкой. Из них можно выделить, так сказать, несколько само собой разумеющихся положений-презумпций и по крайней мере один “центр”, или Я опираюсь на свидетельство дочери писателя, Марии Андреевны Платоновой, высказанное в личной беседе. 340 Андреев Виктор. Он шел жить точно впервые // Смена. 1. 09. 1999. № 223 (автор называет этот рассказ байкой и говорит, что она родилась, вероятно, уже после смерти Платонова). ударное место рассказа в целом. Вначале перечислю презумпции (в квадратных скобках), а затем центр (в угловых):

[Ремарк жил в Швейцарии, может быть, курил трубку и даже катался на яхте (здесь еще можно бы было упомянуть пьет кальвадос, по аналогии с тем, как проводят время его герои)];

[Хемингуэй действительно любил ездить на яхте, курил трубку (можно было бы добавить еще и: ловит рыбу)];

[Платонов жил во дворе Литинститута (можно произвести из этой метонимии метафору: еще и работал там дворником)]. Наиболее активно анекдот эксплуатирует известное противопоставление: [Ремарк и Хемингуэй признаны при жизни, в то время как Платонов был почти неизвестен].

Вообще очень частая обобщающая формула, характерная для анекдота и как бы скрепляющая собой его сюжет – явный абсурд, доведенное до гротеска противопоставление, при раскрытии которого в финале логическая основа как бы рушится, сама себя подрывает, всякое правдоподобие рассыпается и история обнаруживает себя именно как “анекдот”, небывальщина, с очевидной модальностью нереальности. В данном случае сюжет держится на циклическом повторе: <обычно всякий человек, чего бы он ни достиг в жизни, всегда недоволен своим положением в жизни;

это ожидание подтверждается на первых двух персонажах анекдота, но опровергается на третьем. То, что Платонов как будто и не стремится к славе, подчеркивается тем, что он, во-первых, готов делать работу, следы которой уже на следующий день не видны, а во-вторых, еще и способствует утверждению чужой славы, ставя себя в униженное положение>. Кроме того, конечно, важно и то, что двое иностранцев намеренно усреднены, тогда как русский (в угоду национальной специфике анекдота) выделен своей непохожестью. Этим как бы и “развязывается бантик” анекдота, он исчерпывается, “кусая себя за хвост” (а собеседнику делается знак, что можно смеяться). Вот другой анекдот-притча, рассказанный в 60-е годы П. Л. Капицей:

После полета Гагарина в космос при личной встрече с ним в Кремле Хрущев спрашивает, не видел ли он в космосе самого Господа бога? – “Видел, Никита Сергеевич”, – отвечает Гагарин. – “Я так и знал! – прошептал горестно Хрущев. – Ну, а теперь прошу тебя, даже приказываю – никогда, никому не говори об этом!” После этого Гагарин отправляется в поездку по всему миру и в Ватикане встречается с папой римским. Тот задает ему тот же самый вопрос: видел ли он Бога. Гагарин отвечает: “Нет, не видел, Ваше преосвященство”. – “Я так и знал, – прошептал горестно папа. – Только очень прошу тебя, сын мой, никому не говори об этом”341.

Характерна усредненность политиков и зависимость их от господствующих в их обществах норм, причем обманутым оказывается именно папа (господство над католицизмом), а Гагарин торжествует, как некий фольклорный Зотиков И. А. Дом на горе // сб."П. Л. Капица. Воспоминания, письма, документы”. М., 1994. С. 319. Иванушка-дурачок. Структурная схема опять держится на повторе-замыкании одним и тем же вопросом – Хрущева и папы римского. Но почему писателю нравится тот, а не другой сюжет, и он начинает вдруг создавать вокруг сюжета рассказ (или роман, стихотворение)? Вот, к примеру, одна лишь экспозиция будущего произведения, взятая из платоновской записной книжки, но так и не получившая у него дальнейшего развития (может быть, он услыхал это от кого-то, а может быть, выдумал сам, оттолкнувшись от чего-то похожего в жизни):

“Жене мужа влюбленный ин[остране]ц подарил беличье манто. Не зная, куда его деть, боясь мужа, жена заложила манто в ломбард, а мужу показала квитанцию, сказав, что нашла ее: интересно бы посмотреть, что за такое пальто-манто. Муж пошел получать пальто-манто по квитанции. Увидел, манто хорошее. Отнес в подарок его своей любовнице, а у любовницы взял ее ледящее пальто-плоскушку и принес жене. Жена, видя, что это не беличье манто, а обман, – в истерику. Муж в недоумении. Но жене беличье манто дороже всего, и она сложно признается, лишь бы возвратить манто, – действие развивается дальше342. ” Напрашивается мысль: разве тут перед нами не вполне готовый сюжет, план уже целого произведения? Например, он вполне годился бы, кажется, для Зощенко, для Булгакова, для Ильфа с Петровым, или для Хармса. Но почемуто не для Платонова. Действительно, записывая этот сюжет, Платонов словно и сам понимает: это не его, а чей-то чужой сюжет. Будто специально комкает его в конце: “действие развивается дальше”. Мол, пусть развивается, но не для меня? Кажется, Платонову скучно было бы разрабатывать дальше именно такой, и так уже понятный сюжет. Но в чем же состоит, в таком случае, “платоновский” сюжет? В статье Михаила Золотоносова проводится параллель – между Платоновым и Александром Радищевым. В самом деле, оказывается, между двумя писателями много общего. Оба “бунтовщики”, оба родились в конце августа месяца343 (но Радищев на 150 лет раньше), оба в своих сочинениях так или иначе вступали в идеологический спор с царствующими особами, оба умерли в 52 года344, оба совершали в своей жизни путешествие на лошади и описывали его в произведении: “Путешествие из Петербурга в Москву” (только Платонов в обратном направлении). Такие метафорические “далековатые” сближения, с “объяснением” одного автора через другого, вполне приняты и давно в ходу, но на самом деле они мало что проясняют “Мещанин, а не герой вывезет историю”. Андрей Платонов. Из записей 20-40-х годов. (публикация М. А. Платоновой) // Общая газета. 2-8. 09. 1999. №35. 343 Это уже по данным статьи: Корниенко Н. В. Платонов: сто лет одиночества // Книжное обозрение. 30 авг. 1999. № 35. С. 16, где приводится выдержка из метрической книги Воронежского Кафедрального Троицкого собора: “у мещанина Платона Фирсовича Климентова и Законной жены его Марии Васильевны, православных, младенец Андрей родился 16 августа..." – то есть, в пересчете на новое исчисление, 28 августа 1899 года. 344 Золотоносов Михаил. Уязвленная душа // Московские новости. 30 авг. -6 сен. 1999. № 33. С. 17. (сравнивали, например, Платонова – с Герценом или с СалтыковымЩедриным). “Путешествия из Москвы в Петербург (или Ленинград)” писали еще и Пушкин, и Виктор Шкловский, и наверно кто-то еще, а родившихся в те же даты писателей, думаю, подобрать тоже нетрудно. Но думается, любой сюжет может быть столь различно рассказан двумя писателями (например, родившимися в один и тот же год Андреем Платоновым, Владимиром Набоковым или Леонидом Леоновым), что от самого-то сюжета по сути ничего не останется: мы можем в итоге просто не узнать этот сюжет, не отождествив рассказ о событии Х у писателя П, с рассказом о нем же у писателей Л или у Н, даже в том случае если первоначально все они исходят из одного и того же факта. (Правда, в данном случае ни у Платонова, ни у Набокова с Леоновым общих сюжетов, кажется, обнаружить не удается – в отличие, скажем, от Набокова с Булгаковым: ср. гибель Берлиоза под трамваем и набоковский, более ранний, рассказ “Приключение”). Малопривлекательные детали А вот можно ли, например, считать следующий ниже поворот сюжета – типично "платоновским"? А если да, то на каком основании? Что именно позволяет нам это сделать, что подталкивает к такому выводу?

“Как только встало солнце, один из наших людей направился к лесу, чтобы подстрелить несколько голубей... <Через какое-то время> послышались приближавшиеся громкие крики, и мы увидели, как по огородам бежит наш охотник, придерживая левой рукой правую разможженную кисть. Оказывается, он оперся на ружье, которое выстрелило. [... ] Три пальца и ладонь были почти раздроблены. По-видимому, требовалась ампутация. Но нам не хватало мужества сделать ее и оставить инвалидом нашего спутника. [... ] Мы чувствовали за него особую ответственность из-за его молодости. Кроме того, нас особенно привлекала в нем его крестьянская честность и деликатность. На нем лежала обязанность заниматься вьючными животными, а это требовало большой ловкости рук. Чтобы распределить грузы на спине быка, нужна немалая сноровка. Ампутация была бы для него катастрофой. Не без опасения мы решили укрепить пальцы на прежнем месте, сделать повязку с помощью тех средств, которыми мы располагали, и отправились в обратный путь. Я наметил такой план действий. Х поедет с раненым в У, где находился наш врач [... ]. Три дня потребуется для спуска по реке [... ]. Путь проходил в кошмарной обстановке, от него сохранилось мало воспоминаний. Раненый стонал всю дорогу, но шагал так быстро, что нам не удавалось его догнать. Он шел во главе нашего отряда, даже впереди проводника, не испытывая ни малейшего колебания в выборе маршрута. Ночью его удалось заставить спать с помощью снотворного. К счастью, у него не было никакой привычки к лекарствам и снотворное подействовало очень быстро. Во второй половине следующего дня мы добрались до лагеря. Осмотрев руку раненого, мы нашли на ней кучу червей, которые причиняли ему невыносимые страдания. Но когда три дня спустя, он был передан заботам врача, тот сделал заключение, что черви, поедая разлагавшиеся ткани, спасли его от гангрены. Надобность в ампутации отпала. Длиннейший ряд хирургических операций [... ] вернули Z руку345. ” Леви-Строс К. Печальные тропики. М., 1984 (реальные имена и географические названия мной заменены в этом отрывке текста буквенными индексами – М. М.). Что здесь, в этом сюжете, казалось бы, специфически "платоновского"? Сама избранная автором тема? Но ведь рассказ известного французского антрополога Леви-Строса (автором является именно он), вероятно никогда даже и не слышавшего о писателе Платонове, не выдуман, как в значительной степени бывают выдуманы литературные произведения, fiction, в том числе и платоновские. Это лишь один конкретный случай из жизни, произошедший с ним и его спутниками во время экспедиции (1934 года) по джунглям Бразилии, в долине Амазонки, среди коренных обитателей этой местности – племен намбиквара и тупи-кавахиб. Саму эту запись следует отнести к жанру дневника (“текст 0”). Быть может, нам кажутся родственными Платонову какие-то особые – пограничные между жизнью и смертью – состояния героя, помещенного в фокус повествования, и вынужденное этим состояние его спутников, с автором во главе, которые должны были ради спасения руки туземца пойти на риск, продлив страдания своего помощника, вместо того чтобы их сразу же пресечь, поступив более благоразумным образом (решиться на ампутацию)? Когда читаешь такое, может быть, это и вызывает – как у Платонова – что-то вроде замирания, оторопи, “мурашек по спине” или даже – “судороги сострадания”, как точно сказано Сергеем Бочаровым о Платонове?346 (Это ведь совсем не то, что бывает при чтении детектива.) Тут наш первоначальный читательский шок от описываемого неким чудом разрешается, преобразуя первоначальное отвращение (“юродскую провокацию”, согласно С. А. Иванову) во что-то полезное, плодотворное и в некотором смысле даже спасительное. Не это ли притягивает к себе Платонова-писателя, выступая как некая супер-задача для него? Не в этом ли, собственно, состоит настоящий, по большому счету платоновский архи-сюжет? Но ведь саму леви-стросовскую историю, с неприятно царапающими нас подробностями, можно было бы, конечно, увидеть другими глазами и изложить иначе, без отвратительных натуралистических деталей про копошащихся в ране червей и без описания того, что предстало перед спутниками антрополога, когда они, придя в лагерь, вскрыли рану Эмидио (именно так в действительности звали того, кто выше обозначен буквой Z). В более "литературной" форме можно было заменить описание, например, на такое:

“Когда мы вскрыли рану, чтобы перевязать ее, она была в ужасном состоянии” (“текст 1”).

Не перестало бы тогда уже повествование быть похожим на платоновское? Или надо признать, что между способом мышления русского писателясамоучки, сына слесаря воронежских ремонтных мастерских, Андрея Платонова и способом мышления ученого-антрополога мирового значения, сына парижского раввина, Клода Леви-Строса, есть нечто типологически Это видоизмененная цитата, взятая из известной статьи С. Г. Бочарова “Вещество существования”. У него это названо “судорогой платоновской человечности” (сб."Проблемы художественной формы соцреализма”. Том 2. М., 1971. С. 314, 325). общее? И да (можно), и нет (нельзя). "Нельзя", потому что вообще-то данный конкретный эпизод, мне кажется, не характерен для стиля самого ЛевиСтроса, но зато постоянно воспроизводим у Платонова. Но "да" (можно), потому что все-таки описанный Леви-Стросом сюжет выражает собой в некотором концентрированном виде то, что является, на мой взгляд, сюжетообразующим для Платонова. Это то, что его как писателя могло притягивать к себе и интересовать – из равномерно текущего, так сказать, вокруг жизненного материала, среди событий действительности. (То есть в данном случае сам “текст 0” у Леви-Строса может быть представлен как “текст 1” для Платонова.) Дело, следовательно, в том, чтобы понять, почему, в конце концов, Платонову важны для рассказывания именно такого рода детали и такие сюжеты, а не какие-то другие. Леви-Стросу такой сюжет просто "попал", подвернувшись под руку, но он, как мы видели, мог бы избежать “неаппетитности” описания указанным маневром (чт заставило вообще-то несклонного к натурализму Леви-Строса дать такую сцену в рассказе, остается неизвестным, но, я думаю, это для него все-таки не было “текстом 1”). А Платонову очевидно интересен сам тип переработки подобного рода материала и такого “литературного сырья” как основы для его символического. Когда фактов, подобных вышеприведенному, не случалось, не попадало в круг его зрения, он их просто порождал из себя, выдумывал. На мой взгляд, в данном случае совпадение бразильского происшествия и отбираемых Платоновым специально из жизни фактов наталкивает на следующий вывод: в изложении данного эпизода Леви-Строс, сам того не подозревая, выглядит для нас даже бльшим Платоновым, чем сам Платонов. (К подобного рода ситуациям мы еще вернемся.) Способ авторского самовыражения или устройство мира? Некоторые платоновские места (в рассказе "Мусорный ветер", например) склоняют нас к тому, чтобы отнести Платонова к писателям, культивирующим в произведениях описание насилия, жестокости и разного рода извращений. Даже – возводящих такое описание в некий принцип своей эстетики, как изображение безобразного. Иными словами, это продолжение эпатирования общественного вкуса, раздавания ему разнообразных "пощечин" и переворачивания эстетической нормы, которое затеяли футуристы в начале века, поддержали обэриуты в 20-30 годы, а в наше время эксплуатирует поставангард. (Если же выглянуть за рамки и века и страны, то по сути та же линия преемственности потянется еще от театра абсурда, сюрреалистов, Лотреамона, Рабле и далее, вероятно, в античность.) Внешне этой самой эстетикой окажутся облечены, вообще говоря, многие собственно платоновские сюжеты. Вспомним, как сокровенный человек Платонова, Фома Пухов, якобы вполне равнодушно, режет колбасу – прямо на гробе своей жены, “оголодав вследствие отсутствия хозяйки” (в самом начале повести “Сокровенный человек”);

или же как в конце “Епифанских шлюзов” описан вампир-палач, казнивший Бертрана Перри: “Вот тебе Епифанские шлюзы. Я написал их в необычном стиле, отчасти славянской вязью – тягучим словом. Это может многим не понравится. Мне тоже не нравится – как-то вышло... – писал Платонов жене из Тамбова в начале 1927 года. В том же письме: – Петр казнит строителя шлюзов Перри в пыточной башне в страшных условиях [при том, что реальный прототип повести английский инженер Перри благополучно вернулся на родину в Англию]. Палач – гомосексуалист. Тебе это не понравится. Но так нужно”. Или вспомним солдат-китайцев в "Чевенгуре", которые съедают отвергнутый русскими матросами – якобы, чересчур постный рыбный суп (или "тухлое мясо" – если истолковать это как сарказм или отклик-пародию на известный эпизод из фильма Эйзенштейна "Броненосец Потемкин", 1925-го года):

“В Лисках он влез в поезд, в котором ехали матросы и китайцы на Царицын. Матросы задержали поезд, чтобы успеть избить коменданта питательного пункта за постный суп, а после того эшелон спокойно отбыл. Китайцы поели весь рыбный суп, от какого отказались русские матросы, затем собрали хлебом всю питательную влагу со стенок супных ведер и сказали матросам в ответ на их вопрос о смерти: "Мы любим смерть! Мы очень ее любим!" Потом китайцы сытыми легли спать. А ночью матрос Концов, которому не спалось от думы, просунул дуло винтовки в дверной просвет и начал стрелять в попутные огни железнодорожных жилищ и сигналов;

Концов боялся, что он защищает людей и умрет за них задаром, поэтому заранее приобретал себе чувство обязанности воевать за пострадавших от его руки. После стрельбы Концов сразу и удовлетворенно уснул и спал четыреста верст... ” <Но, таким образом, насыщение русского человека и его, можно сказать, "духовная сытость" (наполнение души?) достигается как бы неким специфическим, не постижимым ни для Европы, ни для Азии, способом?> Можно отыскать множество других примеров намеченной выше эстетической позиции, к которой оказывается близок Платонов (ее можно сравнивать также с современными ему произведениями – Пильняка, Бабеля, Шкловского и некоторых других).

Как отчасти справедливо заметил в свое время даже такой официально идеологический недруг Платонова, как А. Гурвич (в статье 1937-го года)347, этическая ориентация Платонова определяется его верой, которую скорее нужно называть неверием (с. 361), платоновские идеалы – какой-то "религиозно-монашеский большевизм" (с. 382). Ведь писатель соцреализма, вполне “справедливо” считает бдительный советский критик, тем более если тот пролетарского происхождения, безусловно должен верить в идеалы идеологии, провозглашенной в стране от имени рабочего класса “выражающей его интересы” партией. Гурвич прозорливо отмечает платоновскую постоянно "пассивную и скорбную позу и неизменно сменяющий ее цинизм" (с. 361, правда, в чем конкретно состоит платоновский "цинизм", он не разъясняет). Критик готов привести десятки страниц из произведений Платонова, наполненных всякой "нечистью и разложением" (с. 405). По его словам, Платонов повергает героев "на мертвую землю перед трупами и могилами близких", чтобы Гурвич А. Андрей Платонов. (1937) // сб."Воспоминания современников. Материалы к биографии”. М. 1994. С. 358-413. еще и еще раз "вкусить упоительную горечь обиды". (С последним утверждением, впрочем, можно и согласиться.) Герои Платонова, якобы, влюблены в эту свою обиду на жизнь и сама их любовь есть "как бы наркотическая привязанность к горечи жизни" (с. 367). Но как и эти герои, Платонов не только не питает ненависти к страданиям, а наоборот, "жадно набрасывается на них, как религиозный фанатик, одержимый идеей спасти душу тяжелыми веригами" (с. 369). По завету же Горького, нужно питать исключительно ненависть к страданию! – Вот как приличествует вести себя по-настоящему дорожащему своей "пролетарскостью" и приспособленному к жизни в своей стране писателю, а Платонов так вести себя не умеет. (Ну, идиот, а не писатель.) Всю эту критику можно и сегодня адресовать Платонову. Тексты, которых в свое время тов. Гурвич, наверное, не читал ("Чевенгур", "Котлован", "Ювенильное море" и “Счастливая Москва”) представляют даже больше оснований для сделанных в его исследовании выводов.

В приведенном ранее отрывке из книги Леви-Строса о погонщике быков можно было по крайней мере выделить некоторую "сверхзадачу", именно – преодоление страдания во имя спасения руки юноши-индейца348. Но возможно соотнести характерные платоновские способы разворачивания сюжета и с такими текстами, в которых однозначно извлекаемого катарсиса вообще нет, и упреки Гурвича снова окажутся актуальны. Возьмем следующий:

[Дело происходит в Урге, или иначе – Их-Хурэ что в переводе с монгольского означает "большой монастырь", – то есть в городе, который позже описываемых событий, с 1924 года, стал называться Улан-Батором. По рассказам очевидцев,] “... Урга действительно являла собой уникальное сочетание монастыря, рынка и ханской ставки, дворца и кочевья, Востока и Запада, современности и не только средневековья, но самой темной архаики... [... ] Характерной, к примеру, и жутковатой деталью столичного быта, на которую в первую очередь обращали внимание иностранцы, были собаки-трупоеды. В зависимости от того, в год какого животного и под каким знаком родился покойный, ламы определяли, в какой из четырех стихий должно быть погребено тело – водной, воздушной, земляной или огненной. Иными словами, его могли бросить в реку, оставить на поверхности земли или на дереве, зарыть и сжечь, причем один из этих способов для каждого считался наиболее подходящим, еще один – терпимым, остальные два исключались. Но на практике простые монголы либо чуть прикрывали мертвеца слоем земли, либо просто оставляли в степи на съедение волкам. Считалось, что душе легче выйти из тела, если плоть разрушена, поэтому если труп в течение долгого времени оставался несъеденным, родственники покойного начинали беспокоиться о его посмертной судьбе. В Урге вместо могильщиков роль волков исполняли собаки. Эти черные лохматые псы за ночь оставляли от вынесенного в степь тела один скелет, но обилие человеческих костей в окрестностях столицы никого не смущало: в ламаизме скелет символизирует не смерть, а очередное перерождение, начало новой жизни. Собачьи стаи рыскали по городским окраинам, и одинокому путнику небезопасно было повстречаться с ними в темноте. Иногда они нападали на живых. Европейцы, называя их "санитарами Урги", тем не менее относились к ним со страхом и отвращением, сами же монголы – абсолютно спокойно. 349” Встает вопрос: а можно было бы вот этот сюжет, если и он попался бы на глаза Платонову и был им включен в свой текст, считать "циничным"? Очевидно, да: если не видеть никакой попутно решаемой сверх-задачи. Тут Решение такой же, по сути, задачи в удел всей русской литературе времен соцреализма отводит германский литературовед, работающий в Констанце, Игорь Смирнов. 349 Юзефович Леонид. Самодержец пустыни. Феномен судьбы барона Р. Ф. УнгернШтернберга. М., 1993. С. 84. виден и сходный с платоновским сюжетообразующий ход – от характерного для европейца страха, перемешанного с отвращением, к естественному для местных жителей-монголов (или вообще для Азии?), спокойному равнодушию к смерти (ср. выше эпизод с китайцами в поезде). Сама задача-минимум (“текст 1”) может состоять, в частности, просто в контрастном сопоставлении одного и другого, в некоем остранении, сходном с формальным приемом “монтажа” Виктора Шкловского. Эффект от сюжетного контраста естественно будет тем больше, чем выше предполагаемое автором в читателе самоотождествление с первой позицией и неприятие, отторжение второй (очевидно, что на монголов, живших в окрестностях Урги в то время, собакитрупоеды производили иное, никак не остраняющее, впечатление). Или, скажем, еще такой “сильнодействующий”, но вполне реальный эпизод, на этот раз из биографии отца А. С. Суворина, рассказанный им в дневнике (за 1887 год) – тоже “текст-0”:

“Отец мой по набору пошел в солдаты, вынес солдатскую жизнь с побоями, участвовал в Бородинском сражении, где был изранен (раненых наваливали на телегу и везли так: отец рассказывал, что он очнулся в телеге, где были страдавшие дизентерией, и испражнения обмывали лица раненых и попадали им в рот)... 350” Очевидно, именно такие отвратительные детали, как средство для литературы, вообще говоря, неприемлемое, могли бы быть использованы Платоновым для создания его “текста 1”. Именно его эстетика такое вполне допускает. Содержательно общие точки или случайные совпадения во времени и пространстве? Теперь попробуем подступиться к намеченной задаче еще с одной стороны. Ниже приводится текст, который, на мой взгляд, снова совпадает с “платоновским”, причем еще одним специфическим образом – уже не типом сюжета, не способом выражения, а, во-первых, просто временем написания, во-вторых, тем, что он предельно четко высвечивает общий для обоих писателей фон, контекст, и в-третьих, дает некое приращение самому платоновскому тексту – в его же стиле! Он указывает на то, что, даже не будучи замечено Платоновым, фактически, может быть, имелось им в виду (или могло иметься в виду, выступая фоном описываемых в “Котловане” событий). На этот раз текст – из дневниковой записи Михаила Пришвина (от 24 февраля 1930). В то время, кажется, Платонов и Пришвин никак не общались между собой (да они и никогда не были между собой близки). Платонов пишет свой "Котлован", в котором есть замысловатая строчка, разобранная нами в самом начале, “Прушевский посмотрел в отверстие сучка... ” Напомню вначале более широко контекст из этого места “Котлована”:

Дневник Алексея Сергеевича Суворина. Лондон – Москва, 2000. С. 85. “Инженер Прушевский подошел к бараку и поглядел внутрь через отверстие бывшего сучка;

около стены спал Чиклин, его опухшая от силы рука лежала на животе, и все тело шумело в питающей работе сна, босой Козлов спал с открытым ртом, горло его клокотало, будто воздух дыхания проходил сквозь тяжелую, темную кровь, а из полуоткрытых бледных глаз выходили редкие слезы – от сновидения или неизвестной тоски. # Прушевский отнял голову от досок и подумал. Вдалеке светилась электричеством ночная постройка завода, но Прушевский знал, что там нет ничего кроме мертвого строительного материала и усталых, недумающих людей”.

У Платонова всё живое словно умерщвлено сном: сами рабочие – некий мертвый строительный материал, зато всё неживое оживляется "воздухом дыхания". Воздух становится самостоятельной стихией, господствующей во время сна, да и сам сучок в заборе делается чем-то или даже кем-то, наподобие хозяина места, на котором прежде что-то помещалось, а теперь зияет дыра (“отверстие сучка” звучит излишне торжественно). Тут Платонов занят формальным, отвлекается на слова, а Пришвину удается заглянуть глубже. Характерно, что в дневнике Пришвина описывается та же ситуация “подглядывания через дырку в заборе”. Но на ее основе Пришвин неожиданно фиксирует нечто очень близкое по духу самому Платонову – получается вполне платоновская фантасмагория, у самого Платонова как раз отсутствующая, что делает пришвинский дневник уникальным интертекстом платоновского. Теперь уже Пришвин выступает для нас как больший Платонов, чем тот сам. При этом реальность в тексте его дневника (текст-0) оказывается куда более фантастична, чем текст литературный (текст-1). По крайней мере, Пришвин служит нам полноправным комментатором Платонова. Данным примером можно иллюстрировать или даже “разгадывать” тот за-текст, который не всегда понятен нам в платоновских (темных, герметичных) произведениях, но который должен же быть когда-то истолкован – хотя бы на основании такого рода документальных свидетельств эпохи, воспоминаний современников и очевидцев. Итак, в дневниковой записи Пришвин также заглядывает “в сучок боковой доски”, обозначение этого объекта, хоть и у Пришвина тоже переносное, но гораздо более привычное, с точки зрения языка, чем разобранное нами выше прихотливое обозначение у Платонова. Вот "параллельный" платоновскому текст Пришвина:

“На Неглинном у черного входа в Мосторг всегда стоят ломовики: одни привозят, другие увозят товары. В одной фуре малый, чем-то расстроенный, взлезал по какимто невидимым мне товарам, вероятно очень неустойчивым: то взлезет, то провалится, грозится кому-то кулаком и ругается матерным словом. Я заглянул в сучок боковой доски огромной фуры, чтоб увидеть, какие же были эти неустойчивые товары, и увидел множество бронзовых голов Ленина, по которым рабочий взбирался наверх и проваливался. Это были те самые головы, которые стоят в каждом волисполкоме, их отливают в Москве и тысячами рассылают по стране. # Выйдя на Кузнецкий, сжатый плотной толпой, я думал про себя: "В каком отношении живая голова Ленина находится к этим медно-болванным, что бы он подумал если бы при жизни его пророческим видениям предстала подвода с сотней медно-болванных его голов, по которым ходит рабочий и ругается на кого-то матерным словом?"351” Т, что перед Пришвиным предстает через щель в заборе (такой же сучок, по сути дела, в какой смотрел и Прушевский), позволяет увидеть и описать гораздо большую, с нашей теперешней точки зрения, перспективу, нежели увиденное как бы внутренним зрением платоновского героя. Естественно встает вопрос: мог ли написать сам Платонов такое же (или подобное этому) в произведении, предназначенном для открытой печати, каковым и был первоначально его “Котлован”? Я думаю, что мог бы, и что иначе его бы не стали называть Идиотом (хоть и с большой буквы). Мысль пришвинская по своему характеру и настроению совпадает с платоновской. Платонов стремился выразить ужас, отчаяние и безысходность жизни именно в такого рода символах. То, что оказалось неожиданной реальностью, с которой сталкивает нас Пришвин, подсмотрев сцену через отверстие в доске, и что сформулировал он в итоге по этому поводу (чт сказал бы Ленин, если бы увидел груды своих голов, развозимые по учреждениям в 1930-м году, во время “великого перелома”) – это, как и тысячи подобных частных фактов, “работающих” на те же самые выводы, было “перед глазами” и у Пришвина, и у Платонова, и у всех современников, но только немногие имели смелость их “видеть”, а тем более фиксировать на бумаге. В платоновских недомолвках (как выше в “отверстии бывшего сучка”) часто приходится вычитывать ту же реальность, что описывается прямо, в данном случае у Пришвина. (В художественных произведениях самого Пришвина мы не найдем ничего подобного: для него выражение таких мыслей – даже сама их формулировка – возможны только в тайных записях, сберегаемых для себя и для будущего читателя;

в открытой же печати он продолжал создавать свою собственную, имеющую мало соответствий действительности, "страну непуганых птиц", за что Платонов имел основания относиться к нему без особого уважения.) Платонов же избрал для себя принципиально иной, может быть прямо “самоубийственный” способ существования. Он пытался сказать в своих текстах всё в открытую, по крайней мере, писать именно о том, что волновало тогда его, Пришвина и многих других. Вот отрывок уже из его записной книжки (из подготовительных материалов к роману “Счастливая Москва”;

дневника же как такового он вообще не вел):

“Чем живет человек: он что-нибудь думает, то есть имеет тайную идею, иногда не согласную ни с чем официальным. # Чтобы жить в действительности и терпеть ее, нужно все время представлять в голове что-нибудь выдуманное и недействительное. 352” Реальность, стоящую за обоими текстами – платоновским “Котлованом” и пришвинским “Дневником” – можно считать, по большому счету, одной и той же, но она фиксирована под разными углами зрения и, что очевидно, с Пришвин М. М. Дневник писателя // Октябрь. М., 1989. №7. С. 145. Платонов А. Счастливая Москва. Некоторые фрагменты романа, сокращенные или заново переписанные Платоновым в процессе работы // Новый мир. 1991. № 9. С. 72.

352 разными исходными установками на аудиторию. О той действительности, свидетелем которой выступает Пришвин, Платонов если не пишет в открытую (эти факты просто не попадают “в раствор” его творческого взгляда), то ее подразумевает, имеет в виду;

она как бы то и дело проглядывает, встает за его текстами (по крайней мере теперь для нас, читателей с более чем полувековой отсрочкой). (Представим себе, как по-разному "заметили" бы одно и то же событие, например, через ту же “щель в заборе”, такие писатели, как Фадеев, Павленко, или с другого конца – Пильняк, Замятин, Булгаков.) Дневниковая запись подвержена очевидно только внутренней цензуре, хотя, конечно, лишь в том случае, если автор полностью уверен в надежности тайника, где хранится дневник, а иначе, в случае попадания его в руки “органов”, судьба автора оказалась бы решена. (Известно, что выселение Демьяна Бедного из Кремля и падение его с высот советского Олимпа произошло из-за того, что к Сталину в 1935 через органы НКВД попали дневники одного близкого с Бедным журналиста, в которых Демьян весьма нелестно отзывался о кремлевских обитателях. 353) Платонов, насколько известно, подобных пришвинским скрытых дневниковых записей, предназначенных для будущего, не вел – его текст вообще нельзя разделить на части “для печати” и “для себя”. Весь под-текст как правило концентрирован в самом тексте его художественного произведения, обращен к читателю напрямую и нигде в ином месте не растолковывается. Вот свидетельство одного из компетентных критиков:

“В четырех записных книжках к “Котловану” нет ни одного отклика на события литературной жизни 1929-1930 гг. [... ] Пребывая в привычной гуманитарной логике, мы, очевидно (как ни грустно это признавать), просто не можем реконструировать писательский путь Платонова, ибо это путь, то есть жизнь не выдуманного нами Платонова, определялась последовательным отторжением современной ему литературной жизни и литературы как явлений “разговорных”, “книжных”, “одержимых достоинством” по отношению к жизни. 354 ” Тексты обоих писателей, Платонова и Пришвина, дошли до читателей, то есть по назначению, практически в одно и то же время, спустя более полвека после их написания. В этом, по-видимому, Пришвин оказался более прозорлив и расчетлив в прогнозах, а безоглядная попытка Платонова “прошибить лбом” дверь к своему читателю в свое время так и не увенчалась успехом. Но раз уж у нас нет автокомментариев к текстам Платонова (идеальной формой которых можно считать дневники Пришвина по отношению к его открытому творчеству), надо, на мой взгляд, все-таки пытаться собирать тексты хотя бы тех авторов, которые, подобно пришвинским, могут пролить свет и послужить за-текстами к его произведениям (а тут Чуковский, Булгаков, Замятин, Зощенко, Хармс, Вс. Иванов, Олеша, Пильняк, Горький и др.). Уже Нечаев Вячеслав. Ненаписанные воспоминания. Беседы с И. М. Гронским // Минувшее. Исторический альманах. № 16. М. -Спб., 1994. С. 104-105. 354 Корниенко Н. В. Невозвращение Платонова // Литературная газета. 1-7 сентября 1999. С. 11. через них нам следует пробовать читать “Чевенгур”, “Котлован”, “Счастливую Москву” и другие платоновские тексты. Пришвин и Платонов – соавторы без взаимного интереса друг к другу? Вот фрагменты того же дневника Пришвина за 1930-й год, на мой взгляд, прямо перекликающиеся с Платоновым. В них как бы дается совсем иное по жанру – не гротескно-пародийное и метафорическое, как у Платонова, а прямое, почти документальное изложение событий платоновского “Котлована” (параллели платоновского текста приводить не буду, полагая и так понятными):

29 янв. “[слова ревевшей бабы, встреченной Пришвиным на улице в деревне, и его комментарий к ним:] “Перегоняют в коллектив, завтра ведем корову и лошадь”... Некрещеная Русь. 30 янв. [план рассказа:] Индустриализация медведей. 2 фев. Коровы очень дешевы, от 150-300 р., потому что двух держать боятся. (...) Вообще это мясо, которое теперь едят [... ], это поедание основного капитала страны. 6 фев. Я, когда думаю теперь о кулаках, о титанической силе их жихненного гения, то большевик представляется мне не больше, чем мой “Мишка” [герой рассказа Пришвина, заводной медвежонок] с пружиной сознания в голове. 3 мар. Поражает наглая ложь. (Умные лгут, глупые верят.) Пишут, будто как коллективизация, так и раскулачивание происходили сами. 5 мар. В деревне сталинская статья “Головокружение”, как бомба разорвалась. Оказалось, что принуждения нет – вот что! (...) Неужели Сталина совершенно переварили, не пролив ни капли крови? Или это все впереди? 7 мар. Сколько же порезано скота, во что обошелся стране этот неверный шаг правительства, опыт срочной принудительной коллективизации. Говорят, в два года не восстановить. 27 мар. В последние дни [до статьи в газете] страх в народе дошел до невозможного. Довольно было, чтобы на улице показался какой-нибудь неизвестный человек к папкой в руке, чтобы бабы бросались прятать добро, а если нечего прятать, то с болезненным чувством ожидать какой-нибудь кары. 10 июля. Это, конечно, матери воспитывали у нас чувство собственности, которое и было краеугольным камнем всей общественности;

с утратой матери новый человек трансформирует это чувство в иное: это будет чувство генеральности линии руководящей партии, из которого будет вытекать следствие – способность к неслыханному для нас рабочему повиновению – и которое, как прямое следствие из первого, – неслыханная, безропотная работоспособность. 18 июля. На улице в полдень ревел громкоговоритель [... ]. Шли мимо рабочие и кустари, не обращая никакого внимания на пение, будто это был один из уличных звуков, которые, становясь вместе, в сущности, являются как молчание и каждому отдельному человеку дают возможность жить и думать совсем про себя, как в пустыне. Политпросвет. [... ] Ничтожнейший человек-политвошь, наполнивший всю страну в своей совокупности и представляет тот аппарат, которым просвечивают всякую личность. 6 сен. Если пятилетка удастся, то ценою окончательного расстройства жизни миллионов.

27 окт. Мне хотелось идти по дороге так долго, пока хватит сил, и потом свернуть в лес, лечь в овраг и постепенно умереть. Мысль эта явилась мне сама собой [... ], с удивлением вычитал я на днях у Ницше, что это “русский фатализм”. Правда, это не совсем самоубийство: я не прекращаю жизнь свою, а только не поддерживаю, потому что устал... 8 нояб. Последний “переход”. Моя печаль в этом году перешла в отчаяние [... ]. Я у границы того состояния духа, который называется “русским фатализмом” [... ]. Я дошел до того, что мыслю себе простым, вовсе не страшным этот переход, совсем даже и не считаю это самоубийством. [... ] Меня удерживает от этого перехода привязанность к нескольким людям, которым без меня будет труднее. И потому всякий раз, когда я около решения идти в овраг, меня останавливает жалость к близким и вдруг озаряет мысль: зачем же тебе еще идти в овраг, сообрази, ведь ты уже в овраге. 23 нояб. [... ] Жизнь в ее органическом строительстве заполняется двуликими существами, будь это прожигатели жизни или рядовые трусы, исповедующие генеральность линии партии. 24 нояб. Теперь надо освоиться с возможностью во всякое время явления войны или голода жить, как у кратера вулкана. 29 дек. [... ] Семья теперь осуждена как пережиток. Следовательно, и литература – как пережиток. Во всяком случае, моя литература... И разобрать хорошенько, я – совершенный кулак от литературы. 28 мар. 1931.... Грач чувствует же себя как грач, и корова знает, что она корова, а человек – нет, он расчленен,и человек-кулак или человек-пролетарий – разные существа. 3 апр.... У мужика началась эпидемия самоубийств. 14 апр. Последние конвульсии убитой деревни. 14 янв. 1932. Теленок-мученик. Один гражданин придумал подморозить теленка так, чтоб он остался жив и можно было зарезать, и в то же время и таким уродом стал, чтобы разрешили его зарезать. Так он оставил теленка в морозную ночь на дворе и время от времени выходил с фонариком смотреть. Когда ноги у теленка до того отмерзли, что он свалился, гражданин стащил его в хлев. (...) И оказалось, вот так делают теперь самые догадливые... 18 янв. Птицы прилетели к тому месту, где был храм, чтобы рассесться в высоте под куполом. Но в высоте не было точки опоры: храм весь сверху донизу рассыпался. Так, наверно, и люди приходили, которые тут молились, и теперь, как птицы, не видя опоры, не могли молиться. Некуда было сесть, и птицы с криком полетели куда-то. (...)” Не правда ли, создается впечатление, что Пришвину как будто должны были быть знакомы платоновские тексты, написанные к тому времени, но так до смерти их автора и не изданные или, скорее, что “Котлован” и написан на основании вот этих тайных пришвинских записей в дневник. На мой взгляд, те и другие могут составить как бы единый текст. На этом придется пока поставить точку, хотя само сравнение Платонов – Пришвин, очевидно, имеет смысл продолжать. Заметим, что Платонов как раз старательно отторгает от себя позицию этого, как сказано в последней из приведенных записей Пришвина, внутреннего “кулака”, постороннего по отношению к происходящему в стране. Но именно поэтому он и стал кем-то вроде “юродивого” в советской литературе355. Пришвин же только изображал, Несправедливость платоновской критики Пришвина отмечена в книге: Малыгина Н. М. Эстетика А. Платонова. Иркутск, 1985. С. 106. Вообще, подобного рода несправедливость в представлял из себя или сам видел себя как юродивого. Большинство остальных писателей придерживались в той или иной мере скорее все-таки двоеверия пришвинского типа, а в худшем случае – полнейшего “партийного безверия”. (Но о последних писать вряд ли стоит.) В показаниях для “органов” арестованного за тост против Сталина писателя Андрея Новикова, об Андрее Платонове, среди прочего, говорится следующее:

"Платонов по своей натуре очень скрытный человек и в разговорах свои взгляды высказывал двусмысленно;

если он над чем-либо смеется, то его не поймешь, то ли он этим смехом осуждает это явление или же сочувствует ему. Подобно этому он пишет свои произведения, то есть двусмысленно”.

Тут земляк Платонова, на мой взгляд, невольно высказывает правду (неясно: то ли с умышленным оговором, вынужденный на это под “нажимом” допрашивающих, или же откровенно, от себя лично). Эти его наблюдения можно теперь соотнести с характеристикой Горького, которая приведена в дневнике Корнея Чуковского: последний имел возможность наблюдать Горького в собрании писателей, объединенных после революции идей издания “Всемирной литературы”):

(5 марта 1919) “У Горького есть два выражения на лице: либо умиление и ласка, либо угрюмая отчужденность. Начинает он большею часть[ю] с угрюмого. ” В другой раз, уже спустя 10 лет, когда Горький, приехав из Италии, останавливается в Ленинграде в гостинице “Европейская” инкогнито, чтобы ему не мешали работать, а Чуковский вместе с Маршаком все-таки проникают, для встречи с ним, в его номер, на лице Горького Чуковский снова прочитывает скептическое отношение. Но тут он пишет о нем более подробно:

(31 авг. 1928) “О “строительстве” в личных беседах он [Горький] говорит так же восторженно, как и в газетах, но с огромной долей насмешливости, которая сводит на нет весь его пафос. Ему как будто неловко перед нами, и он говорит в таком стиле: # – Нужен сумасшедший, чтобы описать Днепрострой. Сумасшедшая затея, черт возьми. В степи морской порт! # Не понять, говорит ли он “ах, какие идиоты!” или: “ах, какие молодцы”. (...)” Только потом, перебравшись в СССР уже окончательно, великий пролетарский писатель постарался забыть это свое “второе лицо” (насмешливое, открытое в интеллигентском кругу общения) или, во всяком случае, его уже не показывал, до конца исполняя выбранную для себя роль. Платонова тоже весьма сильно потрепала и, можно даже сказать, просто сломила жизнь (я имею в виду, в частности, арест и раннюю гибель от туберкулеза его любимого сына, собственную его болезнь и кончину на 52-м году), но вот "выражение лица" его оставалось одним и тем же – никак не оптимистическим, а постоянно трагическим – каким и было еще до “общественной порки”, устроенной вслед за публикацией хроники “Впрок”.

оценках была свойственна ему, особенно в молодости: ср. его мальчишеские наскоки на своего соотчественника (тоже Платоновича) Льва Карсавина (Савкин И. А. На стороне Платона. Карсавин и Платонов, или об одной не-встрече // Творчество А. Платонова. Исследования и материалы. Библиография. Кн. 1. Спб., 1995. С. 153-162. Не даром Платонов с Горьким, так и не найдя общего языка, не смогли понять друг друга – ни общаясь в письмах, ни при личной встрече в 1929-м году, когда Платонов обращался за помощью в издании “Чевенгура”. Разум Платонова в конце жизни как бы "сошел с катушек" от перенапряжения, сделавшись настолько герметично замкнутым, что различие между двумя, условно говоря, “выражениями лица” (и так-то мало понятное по прежним его произведениям356) вообще наглухо перестало быть различимым. На мой взгляд, это приходится наблюдать в платоновских пьесах. А вот у Пришвина, думаю, и для него самого, и для наиболее наблюдательных современников различия "выражений лица" всегда оставались понятны. Недаром в 1955 году Шварц в своей “Телефонной книжке” охарактеризовал его вообще как "епископа такого вида поведения" (такого же поведения, как в данном случае у писателя Чарушина, чью нарочитую детскость манеры вести себя Шварц называет “простоватой хитростью”)357. Теперь приведу фрагмент из конармейского дневника Бабеля, который тот вел во время польского похода, будучи прикомандирован как военный корреспондент к политотделу армии Буденного. Дело происходит в Житомире, после погрома, устроенного отступающими поляками и казаками перед приходом красных:

(3 июня 1920) “Заходит суббота, от тестя идем к цадику. Имени не разобрал. Потрясающая для меня картина, хотя совершенно ясно видно умирание и полный декаданс. Сам цадик – его широкоплечая, тощая фигурка. Сын – благородный мальчик в капотике, видны мещанские, но просторные комнаты. Все чинно, жена – обыкновенная еврейка, даже типа модерн. # Лица старых евреев. Разговоры в углу о дороговизне. Я путаюсь в молитвеннике. Подольский поправляет. Вместо свечи – коптилка. Я счастлив, огромные лица, горбатые носы, черные с проседью бороды, о многом думаю, до свиданья, мертвецы. Лицо цадика, никелевое пенсне: # – Откуда вы, молодой человек? – Из Одессы. – Как там живут? – Там люди живы. – А здесь ужас. Короткий разговор. Ухожу потрясенный. [... ] А потом ночь, поезд, разрисованные лозунги коммунизма (контраст с тем, что я видел у старых евреев)”.

На мой взгляд, вот это как бы случайно оброненное автором выражение “лозунги коммунизма” нужно сравнить с излюбленной платоновской игрой в рассказчиков-недоучек и с характерным для него способом изъясняться скороговорками, составленными большей частью из следующих друг за другом, будто гармошкой, родительных падежей. Заметим, что выделенного здесь мной выражения, передающего и некоторое собственное отношение автора, у самого Платонова как раз нет, хотя оно скорее должно было бы встретиться именно у него. Ведь, Но Сталин, кажется, вполне разобрался в этих выражениях. Вспомним его “царственные” резолюции, идущие поперек текста Платонова. 357 Шварц Евгений. Телефонная книжка. М., 1997. С. 464. “лозунги коммунизма” – <это то ли это лозунги коммунистической печати>, то ли <лозунги, зовущие к коммунизму>, то ли <уже навязшие в зубах слова о коммунизме как о чем-то совершенно невозможном, немыслимом и несбыточном>.

У Платонова есть масса словесных стяжений подобного типа (вспомним хотя бы разобранное выше сочетание “отверстие бывшего сучка”), но именно этого как раз нет. Манера Бабеля притягивать не сочетающиеся друг с другом слова здесь вполне платоновская, вернее, у обоих она – народная, копирующая стиль улицы. Вот каким в романе “Чевенгур” открывается этот город уже осуществленного коммунизма въезжающему туда на коне Пролетарская Сила Степану Копенкину:

“Копенкин медленно прочитал громадную малиновую вывеску над воротами кладбища: "Совет социального человечества Чевенгурского освобожденного района". Сам же Совет помещался в церкви. Копенкин проехал по кладбищенской дорожке к паперти храма. "Приидите ко мне все труждающиеся и обремененные и аз упокою вы" – написано было дугой над входом в церковь. И слова те тронули Копенкина, хотя он помнил, чей это лозунг”.

Назвать “лозунгом” надпись на храме есть прием привычного платоновского остранения (или, что практически то же самое, на мой взгляд, не-остранения). Возможное прочитывающееся за ним фоновое представление-подстановка следующее:

<церковь есть современный центр (контрреволюционной) агитации и пропаганды>.

То есть у Платонова как бы происходит вложение нового содержания (вливание нового вина) в старые мехи, с неизбежным раздиранием по шву этого, идущего еще по наследству от Пушкина, “заячьего тулупа”. Старый лозунг, в условиях преобладающей в массах бессловесности, вполне годится в новой обстановке, поскольку теперь Совет выступает в роли прибежища всех “страждущих и обремененных”. Саму вывеску над воротами кладбища вполне можно было бы назвать теперь “лозунгом коммунизма”. Платонов, конечно, помнит, что методы достижения счастья, к которому ведут большевики, в корне отличны от религиозной проповеди. По крайней мере, об этом напоминает Копенкин, остраняя слова Спасителя, приклеив к ним уничижительный ярлык. Вместо заключения... Итак, если вернуться к вопросам, поставленным в начале, то среди составляющих платоновского языка и сюжета действительно можно вновь назвать “вывихнутые” слова, использование языковых штампов (как правило, в невозможных для них, стилистически перевернутых контекстах), а также нагромождения друг на друга сочетаний (в частности, с родительным падежом), пристрастие к мотивам смерти, пустого (или чрезмерно тесного) пространства, к оживлению мертвого и, наоборот, механизации живого, к гипертрофии причинной и целевой зависимости событий. Кроме того, Платонову неинтересен как таковой острый поворот сюжета и интрига в ее обычном, принятом в литературе смысле (вспомним “жену мужа и беличье манто”). Его собственный сюжет, будь то в рассказе, повести или романе, развивается не по принятым законам жанра, а течет вольно, сразу же расходясь, как бы растекаясь – во все стороны. То, что выглядело бы эффектным ходом для обычного сюжета и само собой “закругляло бы” повествование, будучи готовым кирпичиком или понятным каркасом произведения, у Платонова остается невостребованным. Как пишет Н. В. Корниенко, доминирующей для всего периода платоновского творчества 19291936 гг. является “тенденция к незавершенности текста”, его “авторское сомнение в финале”, даже “концебоязнь”, по Евгению Замятину358. О “законченности” художественного текста хорошо сказано Сартром:

“... Чтобы самое банальное происшествие превратилось в приключение, достаточно его рассказать... Пока живешь, никаких приключений не бывает. (...) Но когда ты расскажешь свою жизнь, все меняется... Мгновенья перестали громоздиться наудачу одно на другое, их подцепил конец истории, он притягивает их к себе... Это все равно, что пытаться ухватить время за хвост359”.

Платоновский стиль можно назвать, вслед за Фадеевым, особым “московским” типом сюжета, в отличие от сюжета “ленинградского” (или, точнее, петербургского) – всегда ясного, легко угадываемого, прозрачно выстроенного, выверенного заранее, в уме (себя Фадеев, как видно, относил как раз к писателям “петербургского” типа, в отличие от Всеволода Иванова, о котором он говорит ниже как типичном представителе москвичей). Согласно воспоминаниям Корнея Чуковского, однажды Чуковский, Михаил Слонимский, Фадеев, Олеша и Стенич, после чтения и обсуждения нового романа Слонимского в Оргкомитете Писателей в Ленинграде, отправились в ресторан. Все понимали, что обсуждавшийся роман был откровенно плох, и ни один из выступавших не сказал о нем ничего хвалебного: автора обвиняли в изобилии штампов и в том, что словесная ткань романа совершенно банальна. Но вот Фадееву, в отличие от всех остальных, роман-то как раз понравился:

(5 июня 1933) “Фадеев говорил, что ему роман понравился: “А вот у Всеволода [Иванова], – говорил он, – роман “У” – какая скука. Я сам – по существу – по манере ленинградский и Слонимский – ленинградский. А Всеволод – Москва: переулки, путаница”.

Это метафорическое противопоставление давно и хорошо известно: с одной стороны, Петербург, как северная, “европейская” столица, с ориентацией на Запад, разум и на логическое построение, а с другой стороны, Москва, как стихия азиатская, с ее пренебрежением к логике. Но интересно здесь само отождествление, сделанное, по-видимому, во время ресторанного застолья. Фадеев, конечно же, никак не мог присоединить себя к “путаникам”Корниенко Н. В. Основной текст Платонова 30-х гг. и авторское сомнение в тексте (от “Котлована” к “Счастливой Москве”) // Современная текстология: теория и практика. М., 1997. С. 179, 183. 359 Сартр Ж. -П. Тошнота [цитир. по: К. С. Пигров. Дневники: общение с самим собой // Проблемы общения в пространстве тотальной коммуникации. Спб., 1998. С. 204]. москвичам, то есть писателям типа Всеволода Иванова, Андрея Белого <и, надо думать, еще Андрея Платонова>. А вот еще два отрывка из воспоминаний Семена Липкина: касающиеся Платонова:

“Я не помню каких-либо пространных высказываний Платонова, обычно он как-то хмыкал, что-то бормотал под нос, поджимал губы. И это хмыканье, бормотанье, поджиманье губ казалось мне значительнее и умнее многих слов. Но он умел кратко и красочно определить самую суть дела. (…) # После войны мы иногда втроем [Гроссман, Платонов и Липкин] сиживали на Тверском бульваре против окон Платонова. Любимым занятием было сочинять истории о том или ином заинтересовавшем нас прохожем. Гроссман и Платонов в этой забаве проявляли каждый свои свойства. Изустный рассказ Гроссмана изобиловал подробностями, если он считал, что прохожий – бухгалтер, то уточнял: на кондитерской фабрике, если – рабочий, то мастер на электрозаводе. (…) Не то – рассказы Платонова. Они были бессюжетны, в них рисовалась внутренняя жизнь человека, необычная и в то же время простая, как жизнь растения”360.

В платоновском повествовании, даже вслед за событиями и действиями персонажей, которые сами собой нам понятны, всегда встают какие-то затрудненные для истолкования, так до конца и не понятные, не проясненные и, скорее всего, не прояснимые в принципе – персонажи, их поступки, образы и символы, что отличает его от прозы откровенно дидактической, написанной в согласии с понятным (соцреалистическим или любым другим) каноном. Пожалуй, еще с чем следовало бы соотнести платоновские сюжеты, это с притчами, или вернее с притчеобразным повествованием. Известен такой род сюжетов, который построен по образцу притчи (а также нравоучения, басни), но при этом лишен морали, то есть каких-либо специальных поучений или назидательных формул, сентенций, – в них читатель сам должен вычитать скрытый от него смысл (усиливая ощущение загадочности, это как будто призвано увеличивать художественное совершенство произведения.) Как пример одной из таких притч можно привести сказку из “1001 ночи” “Искандар-Зу-л-Карнайн и довольный царь”:

“Александр “Двурогий”, как называли его арабы, во время своих путешествий встречает очень бедных людей: они едят траву, хоронят мертвых перед своими жилищами и молятся на могилах. Александр спрашивает у их царя: “Как же вы живете? [... ] Я вижу, что у вас нет никаких благ этого мира”. Царь ответил ему: “Благами мира не насытится никто”. – “Почему же вы роете могилы для ваших мертвецов прямо у своих дверей?” – снова задал вопрос Искандар. Царь ответил: “Чтобы они всегда были у нас перед глазами! [... ]” И снова Искандар спросил: “А почему вы едите траву?” А царь ответил ему: “Потому что мы не хотим делать наши утробы могилами для животных, кроме того, сладость кушания не проходит дальше горла”361.

360 Липкин С. Жизнь и судьба Василия Гроссмана. М., 1990. С. 13, 16. См. Герхардт Миа И. Искусство повествования. Литературное исследование “1001 ночи”. (Лейден, 1963) М., 1984. С. 319, 321. Интересно, что два из трех упоминаемых в этой притче мотива используются также и в произведениях Платонова. Кстати, не знакомством ли с этой притчей обусловлен интерес Платонова к самой фигуре Александра Македонского? (Вспомним, что одно из его незаконченных произведений – повесть или роман? – должно было иметь название “Македонский офицер”.) Но главное, в чем тут сходство, на мой взгляд, это отсутствие ясно сформулированного назидания. Читатель извлекает его сам. Это тоже в некотором роде “свободная вещь”. Два любящие друг друга главных героя романа “Счастливая Москва” разделены посреди так и остановленного на 13 главе повествования. Физик Сарториус будто специально уходит на менее интересную работу, делаясь сотрудником “треста весов и гирь”, знакомится там как будто с первой попавшейся девушкой, а позже будет пытаться вовсе “утратить себя”, выбрав для существования наименее завидную для себя участь. Сюжет будто запутывается все более и более. Женщина по имени Москва, на другом конце этой романной пары, уходит к хирургу Самбикину362, а потом и еще далее – к некоему давно потерявшему самого себя и желающему прекратить свою жизнь “вневойсковику” Комягину: она перепробовала множество разных профессий и у нее было много мужей. В результате несчастного случая на стройке метро к тому же она сама становится инвалидом, лишаясь ноги. В конце 11-й главы Самбикин увозит ее на кавказский курорт, где оказывается, что несмотря на то что она калека, сила женской притягательности в ней нисколько не убывает:

“Возвращаясь к вечеру, Самбикин зачастую даже не мог добраться до Честновой, настолько она была окружена вниманием, заботой и навязчивостью полнеющих на отдыхе мужчин. Уродство Москвы теперь было мало заметно -– ей привезли протез из Туапсе и она ходила без костылей, с одной тростью, на которой все, кому Москва нравилась, уже успели вырезать свои имена и дату и нарисовать символы безумных страстей. Разглядывая свою трость, Москва понимала, что надо удавиться, если бы рисунки были искренними, знакомые люди рисовали в сущности только одно: как бы они хотели рожать от нее детей. Один раз Москве захотелось винограда, но весной он не вырастает. Самбикин обходил колхозные окрестности, однако всюду виноград уже давно был превращен в вино. Москва сильно опечалилась -– после потери ноги и болезни у нее появилась разная блажь, в виде Кстати, одной из версий происхождения фамилии Сарториус в романе вероятно следует считать название германской фирмы высокоточных приборов (среди ее продукции – в первую очередь аналитические весы) – Sartorius (примечания к книге: Вернадский В. И. Дневники: 1926 – 1934. М., 2001. С. 35.) А людей с фамилией Самбикин (происходящей скорее всего из тюркского Су(ю)мбеков – от имени правитильницы Казанского ханства Сююмбике) в воронежском окружении Платонова было несколько (о чем пишет О. Г. Ласунский. Наиболее известный из них – архимандрит Димитрий, с 1881 г. бывший ректором Воронежской духовной семинарии (сообщено А. А. Дырдиным). Кроме того, эту же фамилию носит и один из героев романа К. Леонтьева “В своем краю” (сообщено М. Л. Гаспаровым), не говоря о том, что одна из племянниц Леонтьева Екатерина Васильевна, ставшая впоследствии настоятельницей Шамординского монастыря, носила ту же фамилию Самбикина. (Леонтьев К. Н. Полное собр. соч. Спб., 2000, Том 2. С. 142-145). нетерпенья по поводу какого-нибудь пустяка. Она, например, каждый день мыла себе голову, потому что все время чувствовала в волосах грязь и даже плакала от огорчения, что грязь никак не проходит. Когда Москва, как обычно, мыла однажды вечером голову над чашкой в саду, к изгороди подошел пожилой горец и стал молча смотреть. -– Дедушка, принеси мне винограду! -– попросила его Москва. -– Или у вас его нету? -– Нету, -– ответил горный человек. -– Откуда он теперь! -– Ну тогда не гляди на меня, -– сказала Честнова. -– Неужели у вас ни одной ягодки нету, ты же видишь -– я хромая... Горец ушел без ответа, а наутро Москва увидела его снова. Он дождался, когда Москва вышла на крыльцо дома, и подарил ей новую корзину, где под свежими листьями лежал бережно отобранный виноград, весом более пуда. После корзины горец подал Москве маленькую вещь -– цветную тряпочку. Она развернула ее и увидела там человеческий ноготь с большого пальца. Она не понимала. -– Возьми, русская дочка, -– объяснил ей старый крестьянин. -– Мне шестьдесят лет, поэтому я дарю тебе свой ноготь. Если бы мне стало сорок, я бы принес тебе свой палец, а если б тридцать, я тоже отнял бы себе ту ногу, которой и у тебя нету. Москва нахмурилась, чтоб спокойно сдержать свою радость, а потом повернулась, чтобы убежать, и упала, ударившись в камень порога неживым деревом ноги. Горец не хотел знать про человека все, а только лучшее, поэтому он сейчас же ушел в свое жилище и больше не был никогда. ” “Символы страстей”, вырезанные на пешеходной трости, несмываемая грязь в волосах прекрасной героини, старик, любующийся красотой одноногой калеки, пуд винограда, предназначенный для ее угощения, и наконец принесенный вместе с виноградом ноготь от большого пальца ноги, оставляемый стариком в память о себе... Кажется, всё это как-то уж слишком нарочито, перенасыщенно много для одной только страницы романа. Каждый из символов мог бы, казалось, послужить самостоятельным центром, организовав вокруг себя (какой-нибудь правильный, “ленинградский”) сюжет. Ну, зачем упомянут тут безобразный ноготь старика-горца? Платонов как будто не в силах остановить водопад своих образов, звучащий всегда завораживающе, но во что-то единое почти никогда не складывающийся (пожалуй, за исключением малых жанров – платоновских рассказов и повестей). Не даром, все-таки, и “Счастливая Москва” осталась незаконченной. В ней, как и в жизни, причудливо смешаны любовь и сочувствие, соучастие чужому горю с отчаянием, жестокостью и прямо отталкивающими сценами. Платонов не дает себе заботы разъяснить читателям, как определить то, что у него происходит, что же это на самом деле, – он будто добивается в тексте того же, что представляет собой и сама жизнь, расставляя перед нами одни лишь загадки, затягивая нас в ткань своего текста как реальной жизни и не давая возможности оглянуться назад, выглянуть на него извне. Наверно, к Платонову нему применимо то, что сказано об Алексее Ремизове:

“Единственный путь для личности – это соединить свой путь с народом: не “сострадать” ему, а “страдать” вместе с ним363. ” Еще одно доказательство того, что роман остался незаконченным, можно извлечь из записной книжки Платонова 1936 года:

“Для Счастливой Москвы # Может быть, Sartorius в конце превращается в тип, в характер самой Москвы и овладевает ее душой бесплатно, без усилий, которые затратила Москва на свое великое образование. В конце должно остаться великое напряжение, сюжетный потенциал – столь же резкий, как и в начале романа. Сюжет не должен проходить в конце, кончаться. ” Вот сцена из предпоследней (12-й) части “Счастливой Москвы”, где герой еще раз пытается вернуться к любимой героине, но воссоединение для них уже невозможно, как ни жалок предстает последний из его “соперников”, Комягин:

“Но Сарториус не боялся пробыть всю ночь во тьме коридора;

он ждал -– не умрет ли вскоре Комягин, чтобы самому войти в комнату и остаться там с Москвой. Он не спал в ожидании, наблюдая в темной тишине, как постепенно следует время ночи, полное событий. За третьей дверью, считая от канализационной трубы, начались закономерные звуки совокупления;

настенный бачок пустой уборной сипел воздухом, то сильнее, то слабее, знаменуя работу могучего водопровода;

вдалеке, в конце коридора, одинокий жилец принимался несколько раз кричать в ужасе сновидения, но утешить его было некому и он успокаивался самостоятельно;

в комнате напротив двери Комягина, кто-то, специально проснувшись, молился богу шепотом: "Помяни меня, господи, во царствии твоем, я ведь тоже тебя поминаю, – дай мне что-нибудь фактическое, пожалуйста прошу!" В других номерах коридора также происходили свои события -– мелкие, но непрерывные и необходимые, так что ночь была загружена жизнью и действием равносильно дню. Сарториус слушал и понимал, насколько он беден, обладая лишь единственным, замкнутым со всех сторон туловищем: Москва и Комягин спали за дверью;

укрощенно билось их сердце и по коридору слышалось всеобщее мирное дыхание, точно в груди каждого была одна доброта. ” Сипение бачка в уборной и даже “закономерные звуки совокупления” – до чего безжалостна платоновская эстетика! Вслед за этим, в середине последней, 13-й главы Сарториусу суждено будет еще раз встретится с Комягиным – уже на Каланчевской площади, где тот спросит у него дорогу к похоронному бюро. “Похоронным бюро” (или, выражаясь принятым эвфемизмом, “ритуальными услугами”) это звучало бы на нашем языке, но у платоновского героя – с намеренным обнажением смысла: “Где находится производство гробов?”, [поскольку ему необходимо] “узнать весь маршрут покойника” и “чем завершается в итоге баланс жизни”! Услышав саму фразу, Сарториус вовсе не поражен ее невозможностью, ему только кажется странно знакомым голос Комягина (естественно: ведь он слышал его раньше, только не видел тогда лица, из-за двери в комнате Москвы Честновой);

в результате Комягин даже показывает ему свой паспорт, но взаимного узнавания героев так и не происходит (типичная для Платонова ситуация невстречи людей в жизни.) Таким образом еще одна линия связи в этом романе обрывается.

Ремизов Алексей. Дневник 1917-1921. (Вступительная заметка А. М. Грачевой.) // Минувшее. Исторический альманах. № 16. М. -Спб., 1994. С. 409. Заканчивается весь роман тем, что Сарториус отправляется на Крестовский рынок и покупает там себе хлебную карточку (которая по правилам тогдашнего словоупотребления названа “заборной”, то есть предназначенной для “забирания” соответствующего продукта, хотя внешне это рифмуется с приобретаемой им самим “подзаборностью”). Для довершения превращения души герой меняет паспорт – “двадцатисемилетнего человека с высшим образованием, известного в широких кругах своей специальности” на паспорт некого “работника прилавка Ивана Степановича Груняхина, 31 года”. Кроме четырех непрожитых лет он избавляется как от ненужного своего образования и достигнутого положения в жизни. (Это нечто подобное усилиям Комягина или Москвы Честновой?) Так и хочется все время спросить: зачем все это делается? Происходит как бы полная растрата героями себя, с потерей теперь еще и имени. Но что же дальше? Бывший физик Семен Сарториус становится работником орса, заведующим столовой (нечто вроде предела мечтаний стремящегося к подобному опрощению на словах интеллигентного героя “Зависти” Олеши – Кавалерова). Вот и в жены себе бывший Семен Сарториус (он же Жуйборода) берет опять первую попавшуюся женщину – только что брошенную мужем Матрену Филипповну Чебуркову364. Подобно многим иным платоновским героям, которые любят смотреть на лица спящих, теперь, в финале романа, сам новоокрещенный Груняхин смотрит на свою новую супругу жизни:

“Ночью, когда жена и сын уснули, Иван Степанович стоял над лицом Матрены Филипповны и наблюдал, как она вся беспомощна, как жалобно было сжато все ее лицо в тоскливой усталости и глаза были закрыты как добрые, точно в ней, когда она лежала без сознания, покоился древний ангел. Если бы все человечество лежало спящим, то по лицу его нельзя было бы узнать его настоящего характера и можно было бы обмануться”.

А характер у Матрены Филипповны далеко не ангельский. Последний синтаксический пассаж снова отсылает нас к впечатлению Сони Мандровой от лица (фотографии) Саши Дванова (“остальное же лицо его, отвернувшись, уже нельзя было запомнить”), ведь она объясняла Сербинову:

“Если бы таких было много на свете, женщины редко выходили бы замуж”, ?-<то есть проблемы пола тогда сами собой отпали бы и все люди могли бы стать единым человеческим существом. > Но и теперь, видя перед собой нечто обратное своим прежним ожиданиям (снося от жены даже побои), платоновский герой готов верить, что обманывается относительно истинной сущности человека, он хочет считать ее прекрасной.

Этот брак сильно напоминает пребывание Саши Дванова из “Чевенгура” на постое у солдатки Феклы Степановны, из малодворной деревни Средние Болтаи. По выражению повитухи, встреченной Копенкиным по дороге в эту деревню, Саша у бабы-бобылки на печке лежит, то есть как бы ничего не делает, или, как некий Иванушка в сказке, ?-<только ногами болтает>). Собственно, так и нам, читателям Платонова, вслед за его героями, очень нелегко бывает распознать глубинный смысл его текста. Но не будем оставлять этого занятия. Чтение Платонова продолжается.

XVII. Платоновская сказка (извод “Безручки”) “Рассказал ему Иван сказку. Сначала хозяин слушал без охоты: “Чего, – думает, – скажет солдат! Солжет да каши попросит”. Глядь – в середине сказки хозяин улыбнулся, потом задумался, а под конец сказки и вовсе себя забыл, кто он такой... (...) Иван-солдат уж которую сказку говорит, а хозяин сидит против него и плачет отрадными слезами. ” (А. Платонов. “Морока”) Я сравню платоновскую интерпретацию-“пересказ” русской народной сказки “Безручка” (в книге издания 1950 года, подписанной к печати буквально за несколько месяцев до смерти самого Платонова и вышедшей под редакцией М. А. Шолохова) – с подобными фольклорными текстами, которые так или иначе могли быть Платонову известны при работе над этой сказкой365. Доподлинно установить сами экземпляры книг, которыми он пользовался, невозможно366. Сначала попытаюсь воссоздать некий прототипический фольклорный вариант этой сказки, существовавший в сознании человека того времени. Сам сюжет мог быть известен писателю по многим сборникам, в различных вариантах – например, по сборнику сказок А. Н. Афанасьева (четыре варианта под общим названием “Косоручка”), по сборнику Н. Е. Ончукова (сказки “Девять братьев”, “Безручка-безножка”, “Василий и Аннушка”), по сборникам И. А. Худякова (Спб, 1901), Д. К. Зеленина (Великорусские сказки Вятской губернии. Петроград. 1915: “Девица с отрубленными руками” или по его же Великорусским сказкам Пермской губернии. Пг. 1914), где записанные сказочные варианты известны еще с середины XIX века, а также по более новым собраниям сказок – “Брат и сестра” в сборнике А. Гуревича “Русские сказки восточной Сибири” (Иркутск, 1939);

“Аленушка” (сб. “Сказки А. Н. Корольковой”, Воронеж, 1941);

“Сестрица Аленушка” (сб. “Песни и сказки Воронежской области”, Воронеж, 1940) или “По локоть в серебре, по колена в золоте”, “Брат и сестра” (сб. “Тамбовский фольклор”, Тамбов, 1941). Во всех обследованных мной вариантах бытования сказки, числом более дюжины367, по сравнению с пересказом ее у Платонова обнаруживается множество частных отличий. Они могут показать нам то, какие мотивы Платонову важны в известном сюжете (какие он даже еще усилил), а какие, наоборот, посчитал Волшебное кольцо. Русские сказки (пересказал А. Платонов. Под общей ред. Мих. Шолохова). Детгиз. М. -Л., 1950. 366 Вьюгин В. Ю. “Волшебное кольцо” – “Русские народные сказки” А. Платонова (Воплощенная утопия) // Творчество Андрея Платонова. Исследования и материалы. Книга 2. Спб., 2000. С. 155. Остались не рассмотрены мной параллели этой сказки в иноязычных культурах (в частности, есть сходный сюжет в “Тысяче и одной ночи”). Мотив чудесного исцеления безрукой женщины, как будто, подробно исследован в сербской работе: Попович П. “Приповетка о девоjци без руку. Београд, 1905. 367 В “Сравнительном указателе сюжетов. Восточнославянская сказка” (Ленинград, 1979) их еще больше – более 45 только по сборникам русских сказок (№ 706, “Безручка”).

Pages:     || 2 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.