WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 |   ...   | 3 | 4 || 6 | 7 |   ...   | 8 |

«А.А.МЕЙЕР ФИЛОСОФСКИЕ СОЧИНЕНИЯ La Presse Libre Paris РелигиозноФилософская Серия А.А.МЕЙЕР ФИЛОСОФСКИЕ СОЧИНЕНИЯ A.A.MEYER UVRES PHILOSOPHIQUES La Presse Libre Paris А.А.МЕЙЕР ...»

-- [ Страница 5 ] --

doch viel ist mir bewusst (1,45) Я не всеведущ, но многое мне известно1. Недаром Гете так нравилось меткое слово Байрона: The Devil speaks truth much oftener than he's deemed, He hath an ignorant audience. Дьявол говорит истину гораздо чаще, чем думают: у него только невежественная аудитория. «Это так же хорошо и свободно, — сказал он по поводу этих слов, — как то, что говорит мой Мефистофель»2. Совершенно противоположная мефистофелевской и фаустовской программа действий предстала бы пред нами, если бы мы буквально повторили некоторые из сентенций Мефистофеля, освободив их от издевательского тона. Когда он предлагает держаться покрепче Слова (halted Euch an Worte см. с. 176), он точнейшим образом формулирует истину о Слове, как о верном пути в храм достоверности. Когда на смелое заявление бакалавра, что черти существуют лишь в представлении человека, Мефистофель как бы мимоходом отвечает шуткой: Der Teufel stellt dir nachstens doch ein Bern. Черт подставит тебе все же скоро ножку 3 — разве не произносится здесь глубоко справедливый суд над всем субъективным идеализмом? Положение же, что «недочет в понятиях восполняется словом», есть подлинная правда, — и притом в двух смыслах — ив том, какой придан ему Мефистофелем, издевающимся над метафизикой, — и в совершенно противоположном. Чтобы заполнить пустоту мысли, действительно нередко прибегают к словам. Но правильно также и то, что понятие, бессильное по своей логической немощи, в своей абстрактности, ухватить реальность, должно отступить и отступает перед словом, дающим в качестве живого мифа ведение более полное и более конкретное. Намек на знание Мефистофелем Я знаю многое, хоть не всеведущ я (1,62) «Das ist freihch ebenso gross und frei als mem Mephistopheles irgend etwas gesagt hat » J P Eckermann "Gesprache mit Goethe" herausgegeben von G 3Maldenhauer Leipzig, В I, S 186 Тебе подставит ножку он. (2,98) 2 (2,62) правды о Слове заключается и в его насмешливом уличении Фауста в непоследовательности, когда тот осведомляется об имени своего гостя: Die Frage scheint mir klein Fur einen, der das Wort so sehr verachtet. Вопрос, мне кажется, слишком ничтожен для того, кто так презирает Слово'. Может показаться, что и Мефистофель, и Фауст, отрицая слова и противопоставляя им дела, имеют в виду лишь так называемые пустые слова. Фауст особенно подчеркивает свою огорченность тем, что люди так много места уделяют в своей жизни словам, которые Sind unerquicklich, wie der Nebelwind, подобны «ветру в ноябре, бесплодному и сухому». (1,18) (см. 46) (1,38) Высказывания Фауста иногда содержат в себе лишь весьма элементарное и ставшее тривиальным противопоставление пустых слов — речам «от сердца». Doch werdet Ihr nie Herz zu Herzen schaffen, Wenn es Euch nicht von Herzen geht....wenn's Euch Ernst ist, was zu sagen, Ist's notig, Worten nachzujagen? Но сердца к сердцу речь не привлечет Коль не из сердца речь течет. А если делом вы начнете заниматься... Вы и в словах тогда не будете нуждаться. Теперь же ваша речь блистает пустотой, — (1,17) (1,18) (45) (46) поучает Фауст Вагнера. Пустые слова, конечно, существуют. Слова становятся пустыми, когда умирают и перестают, строго говоря, быть словами. Но умирает Слово не только в тех случаях, когда произносится без мысли, но и тогда, когда сама мысль, с ним Вопрос довольно мелочной В устах того, кто слово презирает (1,52) связываемая, делает его мертвым значком, «обозначаемым», когда Слово перестает быть живым символом и превращается в terminus technicus. Как раз те, кто ратует против «словесности» и против пустых (а также и против высоких) слов, чаще всего повинны бывают в таком убиении слова: они-то и делают из слов технически полезные, «точные» ярлыки для наклейки на вещи и на «понятия». Из таких слов-ярлыков действительно создаются системы, ими ведутся (и о них ведутся) научные диспуты. Почитатели дел, не понимая живых слов, высоко ценят ярлыки — из-за их полезности для дела — и верят в них, как в фетиши. Не видя пустоты и мертвенности своих терминов, они считают пустыми живые, но им не нужные слова. Борьба с пустыми словами ведется людьми «дела» не во имя живых слов, а ради сохранения за словами только мертвых значков вещей или чувств (в последнем случае слова будто бы идут от «сердца»). Такой борьбой с пустыми словами прикрывается и оправдывается ненависть к живым словам, к мифу. Она весьма часто служит лишь выражением прикованности людей к пустым делам. А дело, лишенное своего Слова, не соединенное со Словом, есть пустое дело. Служители и рабы дел готовы, между тем, всякое дело только потому, что оно дело, а не слово, считать реальным и достойным почитания. Чтобы не вести к пустым делам, борьба с пустыми словами должна вестись во имя живых, а не мертвых слов. В противном случае пустые дела заслонят собою живые слова, и отрицание слова сделается чем-то, что неизбежно присоединится к правильной и должной по существу борьбе с пустыми словами. Сколько бы оправдания не находили мы фаустовской недооценке слова, она остается важнейшим и многое собой определяющим дефектом фаустовского сознания. Не пустые слова, а самые богатые и сильные слова представлялись ему ничем иным, как Schall und Rauch — «звук и дым». Так, например, на прямой вопрос Маргариты, верит ли он в Бога, он отвечает целым потоком — (увы, потоком) слов, — но таким, который имеет единственной целью — отказ от одного слова, от называния имени. Wer darf ihn nennen? — Назвать его кто смеет? Nenn'es dann, wie du willst... — Зови его, как хочешь... К чему здесь имя? Ich habe keinen Namen Dafr!.. Name ist Schall und Rauch — А имя — только дым и звук (1,99-100) (1,124-125) Ища того, что... die Welt Im Innersten zusammenhalt, (1,13) составляет «всю внутреннюю связь» (1,15), Фауст твердо убежден, что слова ему в этом ни в какой мере помочь не могут. В пути Слова он разуверился настолько, что считает путь этот равноценным с бесплодной игрой пустыми словами. Ich... thu' nicht mehr in Worten kramen...слов пустых набор случайный! (1,13), (1,18) — это сказано было по поводу покинутого им пути постижения истины через Слово. Враждебное отношение к Слову со стороны Мефистофеля вполне понятно. Но что заставило вступить на путь борения со Словом Фауста? История Фауста есть история человека, которому опостылело то, чем он уже раньше обладал и чему верил, и который устремился к чему-то, обещающему большее удовлетворение. Опостылело ему то знание, какое было получено им в наследство от средних веков, и даже те первые шаги уже на каком-то новом пути, — избранном его отцом, которые, однако, были по методу связаны в большой мере со средневековым наследством. Его поиски направлены к новой, непосредственно от «жизни» идущей правде. Если бы спросить, о чем собственно идет речь в той схеме, которую мы усматриваем в «Фаусте», можно было бы ответить так: о средневековой культуре, всецело опиравшейся на культ Слова, — и о культуре новых веков, потерявшей веру в Слово. Образ, с которым мы имеем дело в трагедии Гете, — это образ человека, стоящего на грани двух миров, — или, вернее, переступившего уже эту грань и вошедшего в мир новый. Недоверие Фауста к Слову и отречение от него у Фауста есть не что иное, как поворот, совершенный европейским человечеством, а не личная особенность Фауста. Нельзя не обратить внимание на то, что вся трагедия насыщена образами, заставляющими нас попеременно обращаться мыслью то к средним векам, то к различным проявлениям «нового духа» (практические мероприятия, философские и литературные направления, выводимые под чужими именами исторические лица и т.п.). И даже античность привлечена, как предмет особого интереса для людей новых веков. Недаром в основе всей фабулы лежит легенда об ученом, продавшем душу черту. Легенда о докторе Фаусте, заключившем договор с чертом, «затронула», как говорил Гете, «все струны» его души. Легенда эта действительно заслуживает того, чтобы на ней задержалась надолго мысль поэта-философа. И как странно, что столь мало внимания уделялось такому факту: произведение, которому суждено было стать одним из основных выразителей эпохи, построено именно на такой легенде. Значительность легенды о Фаусте раскрывается не сразу, но едва ли нашлось бы большее число мифологических образов, могущих так много сказать человеку новых веков о нем самом, как эта легенда. Тот факт, что Гете значительную часть своей жизни посвятил вынашиванию в себе образов, рожденных этим, хорошо им изученным мифом, свидетельствует о содержательности последнего. И, чтобы понять гетевского Фауста, нужно помнить, что имя это являлось уже для Гете и вообще для немцев почти нарицательным именем, определенным, много говорящим словом, — и говорящим, прежде всего, о магии и колдовстве. Трагедия начинается непосредственно с основной темы, выраженной точно и ясно в первых же словах Фауста: Habe nun, ach! Philosophie, Juristerei und Medizin, Und leider! auch Theologie Durchaus, studiert,... Da steh' ich nun, ich armer Thor! Und bin so klug, als wie zuvor;

Я философию постиг, Я стал юристом, стал врачом, Увы! с усердьем... И в богословье я проник,— И не умней я под конец, Чем прежде: жалкий я глупец!

(1,12) (41) Он проклинает здесь свою темную нору и решает бежать в мир:

Verfluchtes dumpfes Mauerloch!.. Beschrankt von diesem Bucherhauf, Den Wurme nagen, Staub bedeckt,... Flieh! Auf! Hinaus ins weite Land!..

(1,13) (1,14) Ich eile fort, ihr (der Sonne) ew'ges Licht zu trinken (1,32) Нора проклятая моя! На полках книги по стенам — До сводов комнаты моей, —... Добыча пыли, снедь червей;

... О, прочь! беги, беги скорей Туда, на волю! (42)...Лететь за ним и пить его (солнца) сиянье. (58) Конечно, дело не только в «проклятой норе». Ему опостылела не обстановка и мучает его не только место. Он не удовлетворен тем, что получил от кропотливых работ над книгами и приборами, потому что они не дали ему проникнуть в истину о жизни. Его оценка методов, идущих от средних веков, могла бы совпасть с суждением о них бакалавра, — этого уже вполне нового человека: Aus den alten Bucherkrusten Logen sie mir, was sie wussten, Was sie wussten, selbst nicht glaubten, Sich und mir das Leben raubten. Что из книг старинных брали И что знали, — все мне врали, Ничему не веря сами, Жизнь лишь портя пустяками И себе и мне. И Фауст уже не хочет повторять старые слова: Dass ich nicht mehr, mit sauerm Schweiss, Zu sagen brauche, was ich nicht weiss,... Und thu' nicht mehr in Worten kramen. И я не буду со стыдом Болтать, не зная сам, о чем;

.....Я буду истину вещать, Не слов пустых набор случайный!

(2,60) (2,94) (1,13) (41,42) Конечно, он бежит не от науки самой по себе, а от определенных путей, на которых стояла наука, от знания, которое заключалось преимущественно в книгах и опиралось в последнем счете на авторитет Слова. Фауст покидает свои запыленные книги и стремится к подлинному живому дыханию жизни, как, стремясь к тому же, покидала старые «схоластические» знания новая мысль. В самом начале трагедии мы застаем Фауста уже человеком новых веков. Его келья — не келья философа-монаха, а кабинет и лаборатория алхимика, медика, ученого, делающего первые попытки подойти непосредственно к природе. Бегство его из этого кабинета есть уже осознание им своего полного и решительного разрыва со всем прошлым, не только со «схоластикой» средних веков, — что является несомненно основным, — но и с наивными попытками, оставаясь на почве средневековых идей, овладеть знанием природы. Мысль Фауста движется уже по пути к позитивному научному знанию, — и что самое главное, — осознает свой разрыв с самой основой средневековой культуры — с культом Слова. Бакалавр хорошо передает восторг нового человека пред своим новым методом искания правды: Bedenkt jedoch erneuter Zeiten Lauf, Und sparet doppelsinnige Worte! Wir passen nun ganz anders auf... Wer, ausser mir, entband Euch aller Schranen Philisterhaft einklemmender Gedanken?...время ныне стало уж не тем. Двусмысленных речей не расточайте: Ведь мы в других условиях совсем. Не я ли мысли вольной дал исход Из тесных уз филистерства?..

(2,60) (2,62) (2,95) (2,98) Фауст, впрочем, не останавливается на одном только знании самом по себе. Поэтому субъективный идеализм бакалавра — слишком узок для Фауста. Фауст тяготеет все же к реализму, связанному с опытом жизни как с опытом действенным и с тем, что открывает ценность в реальности. Но и его мысль, как и мысль бакалавра, порвала со «словесной» культурой. «Двусмысленные слова» — doppelsmmge Worte — для него так же ненавистны. Нововековье, действительно отвратилось от двусмысленных слов, — но смешав с ними и много смысленные слова-символы, оно поэтому отвратилось и от символа-слова. Быть может, шире и полнее то понимание Фауста, которое не связывает сюжета трагедии с какой-либо определенной эпохой и видит в герое ее общечеловеческий образ, образ человека, во все эпохи остающегося ищущим духом, преодолевающим свою собственную ограниченность и ни в чем не находящим покоя. «Фауст, — говорит Лосев, — есть чистейший представитель вечно мятущегося и алогически становящегося процесса идеи — личности»1. Такое видение данного образа отнюдь не исключает и схемы, мною намечаемой. Тем более, что окраска эпохи во всяком случае образам «Фауста» придана. Мировоззрение самого Фауста — особенно к концу его жизни — приобретает несомненно характер мировоззрения человека нововековья. Высказывания его становятся подчас довольно близки идеям бакалавра. Но во все эпохи для ищущего духа возможна была бы позиция, которая выражена, например, в словах: Das Druben kann mich wenig kummern;

... Aus dieser Erde quillen meine Freuden, To, что там вверху, меня не заботит2. Здесь, на земле живут мои стремленья. (Первой строчки в русском переводе Холодковского нет)3. Der Erdenkreis ist mir genug bekannt, Nach druben ist die Aussicht uns verrannt;

Thor, wer dorthin die Augen blinzelnd richtet Достаточно познал я этот свет, А в мир другой для нас дороги нет. Слепец, кто гордо носится с мечтами. (Перевод очень неточный).

1 2 (1,47) (72) (2,190) (2,292) Лосев А Ф Диалектика художественных форм Москва, 1927, стр 207 Перевод автора В издании Academia 1936 г перевод Холодковского точнее Что будет там — о том мне нет заботы, Здесь на земле живут мои стремленья. (1,65) Есть основание думать, что на «Фаусте» в какой-то мере отразилось отношение к средневековью самого Гете. Особой приязни к нему он, как известно, не испытывал. Эккерман подчеркивает его нерасположение даже к средневековому искусству, ценность которого была, конечно, от него не скрыта. О смысле новых веков у Гете есть высказывания в духе фаустовского противопоставления слова — делу. «В новое время, — сказал он, например, однажды, — мы переходим от христианства слова и веры к христианству дела и чувства», — и такой переход он готов был приветствовать. Было бы безумием, конечно, заподозревать автора «Фауста» в нелюбви к Слову. Слишком ясно, что великий художник слова не мог не любить и не ценить Слова самого по себе. И для него вопрос о средневековой культуре, вероятно, никак не связывался с проблемой Слова. Он мог бы, само собою разумеется, указать на то, что вопрос о слове как об орудии художественной мысли и вопрос о злоупотреблении словами, которые можно и должно противопоставить правде дел, не имеют ничего общего. «Словесность» же средневековья он связал бы скорее с вопросом об указанном злоупотреблении, чем с вопросом о ценности и силе художественного слова. В «словесности» средневековой науки и в «схоластике» он во всяком случае ничего положительного не усматривал, и доверие к Слову не могло заменить для него веры в природу. В одном из писем к Лафатеру Гете писал: «Человеческое слово для меня — божественное слово». Иначе и быть не могло. Но само это благоговение пред человеческим словом в какойто мере шло против той эпохи, когда «божественное слово» действительно принималось за верховный критерий истины. Назвав божественным человеческое слово, Гете тут же прибавляет: «...Все равно, собрали ли его попы или блудницы, свернуто ли оно в канон или раскидано в виде обрывков, от всей души кидаюсь я брату на шею: Моисей, пророки, Евангелие, Спиноза, Макиавелли, — каждому из них я могу сказать: ты в таком же положении, как я, в отдельных вещах ты чувствуешь сильно, целое же так же мало вошло в ваши головы, как и в мою». Здесь мы встречаем, конечно, далеко не то отношение к Слову, которым порождена культура Средних веков, — и, пожалуй, даже косвенное отрицание этого отношения. «Worte sind der Seele, nicht ein Bild, sie sind ein Schatten», — «слова лишь образ души, не образ даже, а тень ее», — так думал иногда сам Гете.

«Словесность», в которой упрекают средневековую культуру, действительно для нее характерна. Но мы теперь уже понимаем, что вера средневекового человека в Слово не недостаток, а великое его преимущество. Это преимущество дало себя знать в богатом творческом цветении человеческого слова. Словесное творчество человека родственно самому Слову, культ которого составлял основу европейской культуры. Люди, причастные истине о Слове, не могли не видеть в нем источника собственного личного творчества, а в своих словах человеческих — носителя истины, этим творчеством раскрываемой. То, чего искали и что находили люди в слове, не могли дать им никакой опыт и никакие «факты». Быть может, исключительное доверие к Слову задерживало развитие опытного знания о природе. Но в то же время само служение Слову было той основой, на которой вырастало наше европейское знание. Опытное знание имело место во всех культурах и, однако, оказаться столь успешным, дать такие плоды, какие оно дало у нас в Европе, оно нигде и никогда не могло. Немалую роль в этом успехе сыграла наша культура словесная, потому что как реальность вне Слова — не реальность, так невозможно и познание какой бы то ни было реальности вне большой дисциплины Слова, вне культуры Слова. Эмансипируясь от культуры Слова, люди перестают понимать средневековье, и оно становится в их представлении временем мрака, «схоластики», суеверия и т.п. Правда, это не мешало иной раз признать ценность того или иного отдельно взятого элемента средневековой культуры. Помимо собственной воли и помимо своего ведения «новое» человечество питалось плодами той эпохи. Но к истоку культуры и к наиболее характерным ее проявлениям установилось враждебное или — что еще хуже — равнодушное отношение. «Просветителям» и просвещаемым новых веков стало казаться, будто вся сущность культа Слова полностью выражена в словах канцлера: Natur und Geist — so spricht man nicht zu Christen. Deshalb verbrennt man Atheisten, Weil solche Reden hochst gefahrlich sind. Natur ist Sunde, Geist ist Teufel. (2,10) Природа, дух — таких речей не знают У христиан, за это сожигают Безбожников: такая речь вредна! Природа — грех, а дух есть сатана.

(2,19) Слова, бывшие для людей средних веков сильными, огненными словами, сделались «старыми», запыленными, слишком бытовыми и привычными, никуда не зовущими. Любованье средневековьем у романтиков XIX столетия и современные призывы «назад к средневековью» лишь сильнее подчеркивают оторванность нового сознания от культуры, непосредственно связанной с культом Слова. Как Возрождение не было повторением античности, а носило в себе совершенно иной, далекий достаточно от античности дух, так и романтизм был не возвратом к средним векам, а тем, чего в средние века не было и быть не могло. В отличие от исторического Фауста и от Фауста легенд, гетевский Фауст, заключая договор с чертом, в то же время как бы вступает с ним в спор: Die Wette biet' ich! Вот мой заклад! (1,48) (1,66) В противоположность застою, к которому склонно бывает человеческое сознание, мнящее себя обладателем готовых истин, Фауст ценит выше всего движение, вечное стремление, — и потому готов побиться об заклад, что никогда не остановится, не застынет. Его спор с Мефистофелем как бы повторяет спор, происшедший в прологе, на небе: Werd' ich beruhigt je mich auf ein Faulbett legen, So sei es gleich um mich gethan! (1,48) Когда на ложе сна, в довольстве и покое, Я упаду, тогда — настал мой срок! и дальше Werd' ich zum Augenblicke sagen: Verweile и т.д. Dann magst du mich in Fesseln schlagen, Когда воскликну я: «Мгновенье, Прекрасно ты, продлись, постой!» — Тогда готовь мне цепь плененья. (1,66) (1,48) (1,66) I Исторический Фауст и Фаусты легенды заключали с чертом договор на определенный срок, и только покаяние избавляло некоторых из них от гибели в аду. Фауст Гете не мог бы счесть себя выигравшим заклад, потому что остановки в исканиях он действительно не знал. И он не считает нужным искать выхода в покаянии. Толкователи «Фауста» правы, когда в непрестанной устремленности Фауста к истине видят тот правый путь — den rechten Weg — о котором говорил в Прологе Бог. Что образ Фауста у Гете действительно включает в себя черты неудовлетворенного искателя, делающего — подобно Лессингу — выбор между обладанием истиной и стремлением к ней в пользу последнего, — отрицать нельзя. Однако, если бы в этих чертах увидеть самое существо образа, стало бы совершенно непонятным: во-первых, почему для создания образа «вечного искателя» Гете понадобилась легенда о колдуне Фаусте и, во-вторых, почему его «Фауст» назван трагедией. Непрекращающееся движение, переступание через всякий достигнутый предел, отрицание ленивой и лукавой успокоенности (под предлогом обладания истиной) — ни в каком случае не является привилегией колдунов и в то же время вовсе не ведет само по себе к трагическим положениям. Гораздо полнее, ярче и тоньше отрицание застоя, непрерывное движение, преодоление всякой ограниченности обнаруживает себя в следовании Слову, понятому как то, что было в начале. Движение и непрестанное искание правды требуется именно тем разумом-словом, в изначальность которого отказался верить Фауст. Книга, говорящая о воплощении изначального предэонного Слова, полна борьбы с удовлетворенностью и успокоенностью людей, мнящих себя обладателями окончательной истины, — с тем, выражением чего являлось фарисейство и книжничество. Правда, фарисейство и книжничество дают себя сильнее всего чувствовать именно там, где ищут и знают подлинный свет в Слове, потому что Слово требует определенных и четких формулировок, — а определенность формулировки и фиксирование ее в книге — т.е. то, чего, например, не знали греки и что так важно было для евреев — может соединяться с соблазном покоя и книжнического подхода к жизни. Но если Фауст выступал против такого соблазна, то незачем ему было искать опоры для себя в духе земли или в духах ада: гораздо более надежной опорой могло бы быть для него то самое Слово, от которого он отшатнулся. В людях, склон ных к успокоенности и страдающих пороком гордыни, культ Слова обострял их фарисейство и книжнический подход к истине, но людей, действительно следующих Слову и любящих его, этот культ подвигал на подлинно свободные и творческие искания. Он давал им великие дары — и, прежде всего, дар doctae ignorantiae. «Искатель», изображенный у Гете, потому-то и принимает образ колдуна и имя Фауста, что, убегая от фарисейства и книжничества, он в то же время удаляется и от Слова, — и борьбу с мертвенностью и застоем ведет не с помощью Слова и не во имя Его, а вопреки Ему, на путях иных. Фауст — не просто искатель, но искатель заблудившийся, сбившийся, а не только испытывающий разные пути. Конечно, для человека всякое искание, всякое движение сопряжено с опасностью ошибок и блужданий: Es irrt der Mensch, solang' er strebt. Блуждает человек, пока в нем есть стремленья, (1,11) (1,15) но блуждание Фауста не случайное беспутие, не ошибка или временное колебание, а решительный, серьезный разрыв с самой правдой движения — со Словом, не заблуждение, а искание, пошедшее путем решительного отказа от правды, отказ от того самого «вечного движения», от той свободы ищущего духа, о которой будто бы шла речь. Следовало бы обратить внимание на то, что отречение от Слова и его путей дает себя знать уже в изначальном монологе Фауста: философию, право и теологию, — то, что рождалось в доверии к Слову, Фауст считал достаточно им изученным и для него опостылевшим. А, между тем, пути действительно свободного духа есть все же пути философии, теологии, чистого знания вообще. Претензия заменить этот путь — путем непосредственного «действия» ведет неизбежно к магии и ко всякого рода тайным знаниям. Есть глубокое, серьезное различие, и притом различие качественное, ценностное, между знанием философским, научным, с одной стороны, и знанием «тайным» — с другой. Первое или нейтрально и стоит вне откровения, или связывает себя с ним, но, по существу, никогда не пытается его собою заместить, второе же — связанное с магией — как бы ни отрицало оно это, чуждо Слову и его путям: оно само претендует на роль «откровенного» знания.

Магия — неизбежная судьба искателя, стремящегося проникнуть глубже «явления», но не доверяющего Слову. Оттогото Фауст, который, конечно, подобно всякому человеку, имеет все права на «блуждания», — derm es irrt der Mensch, solang' er strebt — «так как блуждает человека, пока в нем есть стремленья», — оказывается, однако, не просто блуждающим, заблуждающимся искателем истины, ни на чем не останавливающимся, а героем, трагически погибающим на своем пути, — таком пути, который оказался в чем-то основном неверным, гибельным. Ведь трагедия Фауста не случайно носит название трагедии. И странно, что многие комментаторы как бы проходят мимо этого факта. Прославляя великого мыслителя, готового — вопреки первоначальному своему решению, — в мечтах о будущем, — сказать моменту: Verweile doch, du bist so schon! Прекрасно ты! Продлись, постой! (2,194) (36) — они не ставят пред собой вопроса: почему история этого «вечного» (не совсем, впрочем) искателя, по их мнению, столь блистательно осуществляющего план «вечного искания» (завершившегося великим гидротехническим замыслом), — почему эта история названа не комедией и не просто em dramatisches Werk, a "eine Tragodie". Если же внимательно проследить путь Фауста, не ища в этом герое непременно примера «полезной деятельности на пользу человечества», — то трагичность его судьбы станет очевидной. Искания свои Фауст начинает с обращения к магии: Ob mir durch Geistes Kraft und Mund Nicht manch! Geheimnis wurde kund....жду от духов слов и сил, Чтоб мне открылись таинства природы. (1,13) (1,18) С помощью ее надеялся он открыть для себя пути к истине. Эта особенность истории Фауста весьма замечательна. И, конечно, здесь шла речь о магии подлинной, в духе XVI века, — магии, а не «волшебной силе гения, глубоко постигающего природу и ее непосредственные откровения», — как хочет предста вить дело Куно Фишер. И напрасно последний старается доказать, что она не имеет ничего общего с адом. Для Фауста и для самого Гете проблема магии имела очень большой вес. Она во всяком случае в самой трагедии дает себя знать с такой силой, что не остановиться на ней нельзя. Кольдридж (Table talks II, цитирует Льюс в «Биографии Гете»), пожалуй, прав, говоря, что Фауст — «колдун с первой же сцены». Магия претендует на роль творческой силы, проникающей глубже одной только поверхности вещей и воздействующей на их внутреннее существо. Поэтому и всякое дело, чтобы не оставаться только видимостью, чтобы породить действительную перемену в реальном содержании жизни, неизбежно принимает в себя момент мощности, магичности, — замечают ли это люди или нет, как бы ни была велика их наивность, позволяющая им считать себя в магию не верящими. Фауст и Гете понимали смысл и роль магии гораздо правильнее, чем «просветители» и средние «просвещенные» люди XIX столетия. Последние не замечают, что сама их, будто бы столь невинная, техника обладает достаточной магической силой. Просветители-позитивисты должны были бы удивиться (если бы позволили себе свободно мыслить) тому, что в свое наиболее зрелое и притом насыщенное «автобиографическим элементом» творение Гете внес так много «магии» и что столь уважаемый ими за пытливый дух и за богоборчество Фауст не сумел до конца дней своих — даже взявшись уже за трезвую гидротехнику, — освободиться от веры в магию и в Spuk'n всякого рода. Гете имел все основания назвать героя новой трагедии именем Фауста, — ученого колдуна «Фауста». Обращение к магии, как выше было указано, явилось вполне обоснованным шагом для того, кто отказался от водительства Слова и установил для себя, так сказать, «примат дела». Магия — это собственно и есть дело по преимуществу, дело само по себе, т.е. дело, оторванное от культа Слова. Такое дело должно и начать и кончить магией. Просветительство, якобы окончательно ликвидирующее магию, т.е. наивная вера в позитивную науку, временно заставляла довольствоваться знанием о «явлениях» и вещах без проникновения в то, —...was die Welt Im Innersten zusammenhalt, что составляет: (1,13)...все действия, все тайны, Всю мира внутреннюю связь.

(1,18) Остаться при этой наивности человеческое сознание едва ли может. Но, если оно все же захочет сохранить свое фаустовское недоверие к Слову, ему, конечно, вероятно, окончить тем, что оно и начало. Магия, как и всякого рода колдовские искусства, были хорошо знакомы человечеству во все времена. Совершенно ложно представление, будто особенное внимание к ней характерно для средних веков. Не из средневековой веры берут начало колдовство и ведовство. Это наследие языческой древности, с которым представители средневековья вели — не всегда, быть может, успешно и* умело — борьбу. Новые же века начали с того, что вместо борьбы, вместо отвращения, какое питали к магии люди средних веков, дали место повышенному интересу к ней, стали на этом враждебном Слову пути искать для себя выходов. И договор с чертом — дело не новое, его знали не только люди Возрождения, но и средние века (особенно во времена катарского движения). Но пути к истине в таких договорах стали искать лишь новые века. Даже первоначальные «Фаусты», — и те из этого договора делали лишь средство приобрести чародейскую силу, — опираться же на него в искании жизненной правды стали лишь тогда, когда уже решительно отказались от веры в Слово, несущее правду — и «жизненную» и сверхжизненную. Для людей иных эпох договор с нечистым был страшным, мрачным грехом. Фауст же не прочь ценою такого именно греха утверждать свою человеческую правду и на нем построить свои «искания». Порывая с прошлым, люди Возрождения стали глубоко соблазняться магией, — и в узком и в самом широком (даже и хорошем) смысле, — по крайней мере в лице лучших своих выразителей, более глубоко проникавших в природу. Следует понять (как это понимал уже Гете), что магия вовсе не случайная или от средневековья унаследованная деталь возрожденческой культуры, а ее, можно сказать, существо. Это не заблуждение мысли, еще будто бы недостаточно вышколенной позитивной наукой, а вполне законный плод возврата к язычеству, имевшего — что бы не говорили — место в культуре Возрождения. Это путь, единственно доступный человечеству, теряющему доверие к Слову. Если магией, алхимией, некромантией и пр. оно начало, то ими же ему придется и кончить.

Достижения чистой науки сами по себе слишком чисты и нейтральны и не могут быть живым действенным выражением творческого участия в жизни. Они не вводят нас в «das Innerste der Welt» — «мира тайны», а оставляют в плоскости наивного, почитающего себя весьма «критическим», субъективного идеализма Бакалавра. Чистое от магии знание есть плод средневековой дисциплины мысли и продиктованного культом Слова подходом к миру, плод, раскрывший себя, однако, лишь в более позднее время. Тому были свои причины, о которых было бы долго распространяться. Но одна из неудач нашей культуры в том именно и состоит, что знание, обогащающее картину обстоящей нас в образе мира действительности, оказалось в распоряжении людей тогда, когда они уже не способны были делать из него никакого или почти никакого иного употребления, кроме «прикладного», — для производства вещей, усовершенствования комфорта и убийства себе подобных людей. Мы должны были бы быть уж очень низкого мнения о человеке" нововековья, если бы думали, что он довольствуется такого рода «достижениями». «Возрождение» недаром названо этим словом. Конечно, дело было не в возрождении наук и искусств, потому что наука и искусство вовсе не в эту эпоху родились или возродились, — а в возрождении некоторых тенденций, свойственных античному языческому сознанию. И хотя возрождения античности так и не получилось, но возврат к пантеистическому космизму, к антропологической, «гуманистической», как ее стали называть, мере вещей, определял собою особенности эпохи. Вместе с возрождением таких тенденций пришло из той же античности и свойственное ей осознание и природы, и человеческих действий, как сил божественных, демонических, — пришло и положительное отношение к магии и к самим демонам. Возрождение магии и некоторое примирение с «бесами», вновь ставшими просто демонами и «духами» — характерно именно для этой эпохи. Враждебное отношение к магии со стороны духовных вождей средневековья объясняется, конечно, не отрицанием ее реальной силы, а усмотрением в ней противника Слова. Для людей, верных Слову и его велениям, открыты прямые пути к реальности, к участию в подлинной Славе, и они не нуждаются в иных опытах овладения природой. Утрата же связи со Словом, осмысляющим мир, ведет к подмене творческого опыта жизни в Слове — суррогатом творчества. Суррогатом этим не может стать нейтральное знание поверхности вещей («признаков») и та «деятельность», которая сводится к подчинению человеком себя, как частичного явления, миру явлений в целом. Суррогатом является магия, вещь серьезная, древняя и достаточно эффективная. Можно было бы возразить, что для магии отнюдь не характерно отрицание слова, что, наоборот, она сама прибегает к сильным, магическим словам. Нужно признать к тому же, что если бы она не прибегала к магическим словам, она была бы лишена способности конкурировать с литургией и вообще с теургической практикой средних веков. Но в том-то и дело, что магическое слово перестает быть Словом с того момента, как становится орудием магического действия, подчиняя себя действию. Оно перестает быть действенным словом, а становится, так сказать, словесным действием. Магия не отрицает силы Слова, как могли бы ее отрицать позитивисты, но порабощает Слово и тем наносит ему гораздо большее оскорбление. Магическое Слово — уже не разумное слово, а вещь. Астролог прав: Durch magisch Wort sei die Vermmft gebunden Рассудок пусть нам душу не стесняет1. (2,51) (2,71) В магии само Слово подчиняют делу, превращают его в орудие дела. Магия — прямая противоположность литургического действия. Обращение к магии связано с возрождение веры в духов и с попытками войти с ними в более тесное соприкосновение. И ученый Фауст, отдавший душу черту, в течение всей своей жизни находится, так сказать, под наблюдением «духов». Средние века вели ожесточенную борьбу со всякого рода «духами» стихий и с духами отдельных явлений природы, сделав их чертями, бесами и т.п. Они были объявлены врагами Слова и человека, им придан был отвратительный внешний вид. Никогда и нигде мир стихийных духов не был так унижен и обезображен, нигде они не были загнаны в такое глубокое подполье, — как это имело место в культуре средних Буквально Магическое слово пусть свяжет рассудок.

веков. Стоит сравнить, например, две Вальпургиевы ночи в том же «Фаусте». Чем-то пресным и скучным представляется Мефистофелю мир духов античности по сравнению с пакостным северным Брокеном. Резким, решительным противопоставлением всей этой «нечисти» — правде и свету духовного мира средние века как бы очищали воздух земли от заражавших ее дыханий. Я знаю, что эта мысль может показаться натяжкой, потому что ведь всем известно, что именно в средние века человека мучил постоянный страх, боязнь духов и всякого рода наваждений. Этого «всем известного» факта я не отрицаю. Но именно страх и враждебные чувства, вызывавшиеся в то время «духами», говорят за то, что общение и соприкосновение с ними принималось за нечто нечистое, опасное, злое. Самое же содержание верований в духов получено было народами в наследство от более древних времен. Сама же культура Слова сказок о чертях не рождала, а борьбу с ними вела. Вопреки принятому взгляду на «новое» время, как на эпоху, освободившую европейское сознание от «чертовщины», можно утверждать, что очищение от нее производимо было средними веками, новое же время получило в наследие от них уже очищенный от духов воздух. Потому-то так и легко было этому новому времени их «отрицать». Но, оставшись и без веры в Слово и без «духов», люди новых веков не раз уже испытывали тоску, — не по Слову, от которого отреклись, — а по «духам»;

время от времени они изобретали для себя суррогаты веры в духов в виде веры в разного рода «таинственности» и тайные знания, в «демоническое», «медиумическое» и т.п. Интересно — и в высшей степени важно, — что для самого Гете проблема о демоническом была весьма живой проблемой. В его миропонимании это понятие, как известно, играло не второстепенную роль. Он видел «демоническое» в явлениях природы, в некоторых людях, особенно в музыкантах. «Оно проявляется разительным образом, — говорил он, — как в видимом, так и в невидимом». Не совсем ясно, что разумел он под демоническим началом;

ясно только, что оно для него не было понятием отрицательным. Между прочим, он отрицал его наличие в своем Мефистофеле. «Демоническое» Гете не имеет, конечно, прямой связи с «духами», но видение демонического в природе, в людях, в искусстве и особенно в религиозных культах давало ему возможность внимательнее отнестись и к проблеме «духов». Недаром он подчеркивал, что его «демони ческое любит темные времена и в прозаических местах не обнаруживается». «В моей натуре его нет, — говорил о себе Гете, — но я ему подчинен». И в Мефистофеле по его мнению демонического не было, он для этого «чересчур отрицательное существо». В «Фаусте» есть очень важный намек на готовность Гете примирить с духами столь глубоко им чувствовавшуюся и глубоко почитаемую им природу. После смерти Эвфориона хор, пришедший непосредственно из классического мира вместе с Еленой, — оказывается хором духов, которые не хотят возвращаться в аид. Ewig lebendige Natur Macht auf uns Geister, Wir auf sie vollgultigen Anspruch. Сделает духов из нас Вечно живая природа. В ней-то и будем отныне мы жить. Они уходят в стихии, в ручьи, в рощи, в воздух... Фауст останавливается над знаком Макрокосма, ища в нем ключа к постижению истины о мире и о жизни. На момент этот знак наполняет его душу светом. Однако, немедленно вслед за этим им овладевает неизбежное разочарование, которое не может не испытывать действительно свободно мыслящий человек при виде знака Макрокосма. Welch Schauspiel! aber ach! ein Schauspiel nur! Wo fass' ich dich unendliche Natur? О, чудный, дивный вид! Но только вид — увы! Увы! Мне не объять природы необъятной! (1,15) (43) (2,149) (2,230) Фауст не хочет быть только зрителем, созерцающим такое зрелище, он хочет быть участником дыхания самой жизни. Он вызывает духа земли. Но дух земли, явившись, наполняет душу его ужасом:...Schreckliche Gesicht! Weh! ich ertrag dich nicht! (1,16)...Ужасное виденье!.. Увы, твой вид невыносим! Потерпев неудачу и в этой попытке: Я словом громовым повержен был во прах. О, нет, великий дух, не равен я с тобою!... и жалок мой удел!

(1,21) (47) он незаметно для себя самого влечется мыслью к самому простому и самому бессмысленному выходу: к смерти. Чаша, — он это знает, и сама по себе есть образ большой глубины, из чаши черпается человеком и жизнь и смерть. Для себя он делает ее чашей смерти, видя достоинство человека, не желающего оставаться червем, в безбоязненном переходе на «новый путь», — даже если он и оказался бы ведущим в «ничто». Und war es mit Gefahr, ins Nichts dahinzufliessen Хотя б грозил тебе уничтоженья мрак! 1 (1,22) (1,29) Как известно, Фауста удержал от этого шага звон колокола. Это случилось в пасхальную ночь. Но хотя ночь эта спасла его от смерти, он не нашел для себя и в ней действительного выхода к жизни, которой искал. Все содержание этой ночи, все богатство, ею приносимое, было для него лишь «воспоминанием». Die Botschaft her ich wohl, aHein mir fehlt der Glaube....В душе моей нет веры безмятежной!

(1,23) (50) Опыт радости, знакомый ему с детства и соединенный с утраченной им верою, исходил оттуда же, из «мрака» средневековья. Не удивительно, что радость эта не дала ему никакого удовлетворения;

она была отвергнута им как обольщение. В радостный, ясный день, воздав хвалу только природе, он, однако, в себе самом открыл присутствие глубокого разлада.

1 Буквально: Буквально:

Хотя б грозило перейти в Ничто....я слышу весть, но не имею веры!

Zwei Seelen wohnen, ach! in meiner Brust, Ax, две души живут в больной груди моей. Одна из его душ — Die eine halt,.. Sich an die Welt, mit klammernden Organen;

Из них одной мила земля, — И здесь ей любо, в этом мире, другая же: Die andre hebt gewaltsam... Zu den Gefuhlen hoher Ahnen1 Другой небесные поля, Где духи носятся в эфире2.

(1,32) (1,44) (1,44) (1,33) (1,31) (1,44) Он хотел бы, по-видимому, отдать предпочтение первой душе, — «земной», так как спасения ждет снова от «пестрой жизни» — buntes Leben. На этот раз к этой жизни должны повести его духи воздуха, «реющие между небом и землею», — die zwieschen Erd' und Himmel herrschend weben. Так проявляет себя первая душа. Как бы в ответ на эту просьбу вместо духов поднебесных к нему приходит его будущий водитель, из числа приспешников воздушных мытарств, в образе «черной собаки», тот, кто действительно возьмется повести его «к новой пестрой жизни». «Черная собака» явилась вовремя, потому что в следующей за появлением ее сцене Фауст на момент находит, наконец, покой. Вторая душа на момент воскресает. Entschlafen sind nun wilde Triebe, Mit jedem ungestumen Thun', Es reget sich die Menschenliebe, Die Liebe Gottes regt sich nun.

(1,34) 1 В другом издании «Gebilden hoher Ahnen» — выражение, заставившее так много мудрить комментаторов и переводчиков, не хотевших, чтобы Фауст просто вспоминал о предках. Примеч. автора. 2 Буквально: Другая властно поднимает к чувствам высоких предков.

Утихла дикая тревога, И не бушует в жилах кровь. В душе воскресла вера в бога, Воскресла к ближнему любовь.

(1,47) При этих словах черная собака, естественно, начинает волноваться. Здесь-то, в этом месте, и поместил Гете ту сцену с переводом Евангелия (попытку обратиться к Слову откровения), которая мне представляется завязкой всей трагедии. Первая душа («земная») нашла поддержку, вторая — отступила. До сих пор искания Фауста, оказавшиеся весьма неудачными, еще не носили явного следа той утраты связи с реальностью, которая дает себя знать во всех остальных его неудачах. С этого момента неудачи Фауста принимают характер трагический. Над ним начинает тяготеть как бы какое-то проклятие рока, правда, не подчеркиваемое и им самим не осознаваемое. Оно превращает всякое, по существу если и не очень благое, то нейтральное и не злое намерение, — в зло, делая неизбежным спутником всякого «дела» и всякого «удовольствия», с одной стороны, пустоту, а с другой, — насилие. Эти два момента, как ни странно, тесно связаны друг с другом. Мефистофель знает великий смысл пустоты : Ты знаешь ли значенье пустоты? спрашивает он Фауста, посылая его к «матерям»....моря переплывая, Ты видел ли хоть даль перед собой......Ты б видел звезды, неба свод широкий;

Но там в пространстве (буквально: в вечно пустой дали), в пропасти глубокой, Нет ничего, там шаг не слышен твой, Там нет опоры, почвы под тобой. (2,70) Пустота и насилие служат выражением одной глубочайшей тенденции духа, отрешающегося от Слова, — тенденции к отрицанию Смысла всей реальности, следовательно к утверждению великого «Ничто» или «гнилого Нечто». Дрянное Нечто, мир ничтожный, Соперник вечного Ничто.

(2,70) (1,53) Was sich dem Nichts entgegenstellt, Das Etwas, diese plumpe Welt, (1,39) Пустота дает себя знать с первого шага на пути к новому Lebenslauf — «новой жизни». Был сделан в сущности не лишенный смысла шаг: Фауст решил приобщиться жизни в примитивном, в простоте, в житейском Gewimmel — и направился в погребок, где кутят и веселятся простые, немудрые и недобродетельные обыватели. Глубоко сокрыт в этой сцене и другой весьма важный знак. Отдаленно, в величайшей сниженности, закрытое безобразием, показано здесь то, что могло бы, — будь оно самим собою, а не кощунственной пародией, — намекнуть на шаг, с которого действительно должен начать обновляющийся человек. Источник всякого творчества, а, следовательно, и всякой культуры — заключается в трапезе, в жертвенном пиршестве. Только в пиршественной встрече людей раскрывается достойное человека содержание его жизни. Но вместо жертвенной трапезы ему показано было, да и сам он охотно принял другое — прямую противоположность жертвенного пиршества. Однако, по форме это все же было пиршество — только не жертвенное — и также будто бы несшее с собою свободную встречу многих. От пира, который мог бы стать началом действительного опыта правды, он ушел далеко и попал на пирушку гуляк, ища в ней какого-то опыта жизни. Гете, вероятно, не совсем случайно началом похождений Фауста сделал пирушку, как не случаен и первый фокус — первое «чудо» Мефистофели: угощение сотрапезников вином, полученным только не из воды, а из пустоты, из дырки в столе. Бессознательно или по сознательному плану Мефистофеля Фауст начал таким шагом, трудно сказать. Но первый акт его вхождения в мир людей должен быть понят нами во всей его значительности. Кабацкое веселье, подсунутое Мефистофелем вместо пира, говорит очень много, и говорит оно не только о начале Фаустовских исканий, об их с самого начала неверной направленности, но и обо всем дальнейшем его пути, ибо каково начало, каково первое чудо, таковы и все остальные «дела и удовольствия» — That und Lust. Мефистофель и в данном случае изрекает как бы мимоходом одну из своих «скромных истин», которая говорит о том, что ему вполне ясен смысл сделанного Фаустом шага. Falsch Gebild und Wort Verandern Sinn und Ort! (1,65) Ум смутися по словам! Ложный вид предстань очам;

Будьте здесь и будьте там1.

(1,97) Его «ложное слово» действительно изменило для гуляк в кабаке всю обстановку. Им явились дивные картины, как это бывало вообще во время колдовских пиров. Начались те иллюзорные «достижения», которыми так богата особенно вторая часть «Фауста». Но, чтобы подчеркнуть пустоту и нереальность явившихся образов, Гете заставляет одного из участников попойки схватить за нос другого, приняв его нос за гроздь винограда. Таков первый дебют на новом жизненном пути. Вопреки Куно Фишеру, этот дебют отнюдь не лишен смысла. Второй опыт был по существу задуман также неплохо. Услышать дыхание жизни в ее полноте и свободе может тот, кто причастен ее полярно-двойственной цельности, кто участвует во встрече восполняющих друг друга вечных начал — мужского и женского. Фауст предчувствовал верный путь, когда желал для себя любви. Но пустота примешалась и к этому опыту. С самого начала он был уже искажен. Уже стареющего Фауста Мефистофель решил омолодить. Для этого пришлось обратиться к помощи ведьм. Мефистофель не дал ему возможности найти обновление и юность в самой любви: для того чтобы сделать его любовь простым чувственным вожделением, он добыл для него от ведьм соответственный напиток. Он сразу поставил дело на нужные ему рельсы. Пришедший к опыту любви после кухни ведьм, Фауст становится героем несложного и не очень интересного романа. За внешним «успехом» этот роман скрывал в себе великую неудачу. Здесь уже на сцену выступила не одна только пустота. Смерть Валентина, смерть матери Гретхен, убийство ребенка, безумие несчастной Гретхен, казнь, трусливая попытка освобождения Гретхен, — все это говорит уже о присутствии второго спутника пустых дел — насилия. Тот единственный момент, в который Фауст как бы начинает поднимать свой «роман» на большую высоту (в сцене «Лес и пещера» — Wald und Hohle), отравлен «правдой» Буквально: Ложный вид и слово меняют смысл и место Мефистофеля. Один из прекраснейших монологов Фауста: Erhabner Geist, du gabst mir, gabst mir alles, Warum ich bat. — Могучий дух, ты все мне, все доставил, О чем просил я, — (1,93) (1,153) как будто намекает на какое-то удовлетворение. Дух будто бы уже ввел его в могучий поток жизни: Vergonnest mir in ihre (der Natur) tiefe Bmst,...zu schauen. Дозволил ты в ее (природы) святую грудь,...бросить взгляд глубокий. — (118) дал «видеть тайну своего духа»....und meiner eignen Brust Geheime tiefe Wunder offnen sich. (1,98) Казалось бы, достигнуто то, чего жаждала душа Фауста. Однако снова правым оказывается Мефистофель, сводящий на нет весь восторг Фауста, исходящий в сущности из пантеистического осознания жизни. Мефистофель мудро расценивает радость, состоящую в «наслаждении жизнью неземной»....uberirdisches Vergnugen!...Erd' und Himmel wonniglich umfassen,... Землей и небом страстно упиваться, Весь божий мир в душе вместить пытаться...До божества в мечтаньях возвышаться. (1,95) (120) как hohe Intuition «гордое созерцание» (1,156), в конце концов завершающее себя тем, что он уже не называет, заменяя слово неприличным жестом. Вызвав краткий возглас: Pfui uber dich! — Тьфу на тебя!

Этот жест окончательно убил наивно-пантеистический восторг Фауста.

Man darf das nicht vor keuschen Ohren nennen, Was keusche Herzen nicht entbehren konnen. Ведь нравственным ушам всегда обидно То, что приятно нравственным сердцам! отвечает Мефистофель на возглас Фауста.

(1,95) (1,156) Непревосходимое по силе и красоте начало второй части «Фауста» также могло бы создать впечатление, что после тяжелого опыта первых шагов Фауста наступает действительное возрождение к новой жизни. И сам Гете считал, что во второй части мы вступаем действительно в область «высшего, более светлого и бесстрастного мира». «Это было необходимо, чтобы ввести Фауста в высшие сферы». Когда духи, по поручению Ариэля, отводят от него des Vorwurfs gluhend bittre Pfeile — «боль жестокую упрека», ему представляется, по-видимому, возможность выполнить свое решение zum hchsten Dasein immerfort zu streben — «непрестанно стремиться к высшему бытию». Но как некогда в сцене Wald und Hohle (лес и пещера) к восторженному отклику природе примешивается горькое «но»... Видится уже какойто «новый блеск». Но —...geblendet, Kehr' ich mich weg, vom Augenschmerz durchdrungen....Ein Feuermeer umschlingt uns, welch ein Feuer! (2,5)...Увы, он ослепляет! Я отвернусь: не вынести сиянья.... сразу мы в испуге отступаем, Огнем объяты и полны смущенья: Лишь светоч жизни мы зажечь желаем, Любовь тут? Гнев ли? (2,12) Ist's Lieb? Ist's Hass? (2,5) спрашивает он себя, не будучи в состоянии, как и прежде, отличить «действительность от тени» — Wirklichkeit vom Schatten. Пришлось повернуться спиною к солнцу и утешать себя тем, что жизнь может быть дана нам не сама по себе, не как подлинное сияние, а лишь как «красочный отблеск» этого сияния.

Am farbigen Abglanz haben wir das Leben (2,6) В качестве данного («wir haben») жизнь действительно есть лишь красочный отблеск. И только Слово, которое не просто «нам дано», а сказано и услышано нами — и потому живет в нас (а не является лишь «данностью восприятий»), позволяет нам увидеть и постичь den neuen Glanz — («новый отблеск»), а не только den farbigen Abglanz — «красочный отблеск». В противопоставлении искомого нового света — отсветам, доступным нам, звучит то же разочарование, какое испытал Фауст и при созерцании знака Макрокосма. Отсветы сами по себе, — он предвидит это, — не дадут ему еще ответа на то, где кончаются тени и где начинается действительность, не скажут ему: 1st es Schatten? ist's Wirklichkeit? Ist's Lieb? ist's Hass? Тень ли это или действительность??2 Любовь или ненависть?3 Спокойно и просто отвели бы от себя все эти сомнения люди средних веков. Они обратились бы к своим «заученным», но великим словам, — и все стало бы на свое место, и Glanz, и Abglanz, и Liebe, и Hass («сияние и красочный отблеск, любовь и ненависть»). Но наивной веры в слово лишен был Фауст, и она не могла указать ему путь. Слишком серьезно и глубоко было взрыто его сознание его измены Слову. Фаусту не оставалось ничего другого, как продолжать свои искания жизни в том, что он так верно назвал «farbigen Abglanz» — «красочный отблеск». Вторая часть трагедии действительно вводит его в более высокие сферы, чем опыт, пережитый ранее. Но и в этих сферах неразличимость призрака и действительности продолжает оставаться во всей своей силе. Придворная карьера, изобретение бумажных денег, намеки на содействие развитию горного дела, приобретение влияния благодаря уменью хорошо «забавлять» — amusieren — императора, маскарады, инсценировки всякого рода — вплоть до 1 2 (1,36) (2,5) Жизнь на отблеск красочный походит. Но что я вижу? Явь иль сон? (1,49) Любовь тут? Гнев ли? (161) (2,13) пожара — все это носит на себе печать все той же пустоты, иллюзорности. Цель, стоявшая перед Фаустом, была по-прежнему недостигнутой. Во всем играют решающую роль те же фокусы Мефистофеля, по пустоте и миражности своей ничем не отличающиеся от его первого чуда с вином на пирушке. Среди развлечений, которых требовал император, одно только оказалось особенно затруднительно выполнить: вызов Елены и Париса. Ich... bin gequalt zu thun, Я вынужден это сделать1, — говорит Фауст по поводу этого требования. Mit Hexen-Fexen, mit Gespenst-Gespinsten, Kielkropfigen Zwergen steh' ich gleich zu Diensten...Сколько хочешь, вам Я карликов, чертей, видений дам;

(2,45) (2,68) (2,45) отвечает Мефистофель, — но вызвать к жизни Елену — не в его силах. Успех не изменяет Фаусту: невозможное для Мефистофеля оказывается на этот раз (достойное внимания исключение) возможным для Фауста, — впрочем, с помощью ключа, врученного тем же Мефистофелем. Нельзя сказать, что появление Елены чем-либо существенным отличалось от других «видений» — Gespenst-Gespinsten. И исчезает этот мираж так же быстро, как появился. Но в поведении Фауста здесь можно отметить нечто новое. Внешний успех скрывает за собой не просто пустоту, а драму, ставшую для Фауста вполне реальной: Елена не была для него пустым призраком, хотя и не была подлинной реальностью. Елена была значащим образом, но все же образом только, — образом, богатым содержанием, силой, требованиями. Поэтому и исчезновение этого образа — «похищение Елены» — стало для Фауста действительным, серьезным ударом. Здесь великая удача — вызов из небытия образа Елены — вновь сплелась с великой неудачей — с реальным насилием, с похищением у Фауста его подлинного богатства. И он заговорил совсем новым для. Пажи и камергеры Меня терзают 276 (97) него языком. Разве только в сцене перед отправлением Фауста и Мефистофеля к Гретхен в тюрьму, — когда в лице Фауста человек шлет свои человеческие живые упреки духу пустоты, — слова его достигали той же силы и яркости, с какими он выражает свой гнев в момент «похищения Елены». Bin ich fur nichts an dieser Stelle...Но разве, силы полный, Я возле не стою?.. потому что он считал себя стоящим..zum festen Strand. Hier fasss'ich Fuss! Hier sind es Wirklichkeiten, Von hier aus darf der Geist mit Geistern streiten. на «твердой земле». Здесь вновь действительность... Здесь смело с духами мой дух бороться будет. (2,55) (2,87) (2,55) (2,87) Требование реальности, очевидно, в противоположность всем Fratzen-geisterspielen — «глупым затеям» — было в Фаусте настолько сильно, что исчезновение Елены привело уже к серьезной катастрофе. Случайность, конечно, но хорошая случайность, что вся трагичность сцены раскрылась для Фауста в момент, когда сцена была названа своим именем, когда произнесено было слово, установившее смысл факта. Noch ein Wort, — еще одно слово! сказал астролог Nenn'ich das Stuck: den Raub der Helena. (2,55) Итак, ход пьесы нам указывает весь, Что похищение Елены будет здесь. (2,87) Was Raub! — Как похищение! — отзывается Фауст в гневе. Взрыв был как бы внешним выражением этого безысходного столкновения жажды реальности с небытием, реального смысла «образа» с Fratzengeisterspiel — «призраками». И вот Фауст снова в своем старом логовище, на отцовском ложе, в «готической» келье, больной и снова «несчастный», по отзыву Мефистофеля. Путь его опять должен начаться сначала. Сильнее, чем во всех остальных случаях, подчеркнута здесь нереальность всего farbiger Abglanz — «красочного отблеска», если за ним не сказывается подлинного Glanz — «блеска», существующего не как Gestalt — «образ»,...schon trubt sie die Gestalt,...темнеет образ (2,55) (2,87) а как для себя и в себе сияние. Все дальнейшее можно было бы, пожалуй, назвать третьей частью «Фауста», — настолько резка грань, положенная взрывом, между Фаустом до встречи с образом Елены и после встречи с ним. Впрочем, вторая часть есть такое замкнутое в себе, цельное единство, что даже эта грань не может нарушить ее монолитности. Появление образа Елены было обусловлено необходимостью амюзировать поправившего свои дела императора, т.е. прихотью этого последнего. Однако в жизни Фауста это событие, как мы видим, заняло очень большое место. И стоило ему оправиться от удара, как снова его повлекло туда, в мир классической древности, с которой он соприкоснулся в образе Елены. Фауст, Мефистофель и Гомункул, покинувший своего скучного творца, жреца науки, летят теперь на Юго-Восток, туда, где пребывают образы античных мифов. Гомункул был совершенно прав, когда утверждал, что Фауст возрождается к жизни через приобщение к миру мифологических образов:...sogleich Kehret ihm das Leben wieder, Denn er sucht's im Fabelreich, Он очнется, — в царстве басен К жизни ищет он пути.

(2,69) (2,110) Фауст как бы вознаграждается за утрату, пережитую им при «похищении Елены». На этот раз ему снова, как говорят, улыбнулось счастье. Вся история Елены задумана Гете как самостоятельное большое произведение и вставлена в трагедию с риском нарушить несколько цельность постройки. Однако, если искания Фауста связаны с исканиями нововекового человека, то Фауст, не мог не тяготеть к античности, не мог не сделать попытки найти в ней искомую правду жизни. Совершенно справедливо комментаторы видят в полете Фауста на Юго-Восток намек или на эпоху «Возрождения» или на интерес к античности, пробудившийся в конце XVIII века. Как и на других, ранее пройденных этапах своего пути, Фауст, соприкоснувшийся с античностью, должен был считать себя достигшим очень многого. Елена у него в замке. Она и физически, и духовно входит в его жизнь. Она начинает любить и понимать звуки и ритм немецкой речи. Никакой «пустоты» не заметно в этом новом опыте Фауста: во всяком случае она не дает себя знать с такой откровенностью, как прежде. Смысл как бы начинает восстанавливать свои права. Осмысленность образа приближает его к реальности. Эта осмысленность должна была бы и могла бы вернуть Фауста к высокой оценке Слова. И разве человек Возрождения не вслушивался любовно в человеческое Слово, в человеческую речь? Если это вслушивание не спасло его от последствий его измены культу Слова, то потому, что вслушивание это было недостаточно, — и потому, что Слово было сделано чем-то только человеческим, оторванным от единого Слова, реально и объективно присутствующего в целом жизни. Люди, с глубоким интересом подходившие к человеческому сознанию и к человеческому языку, не верили, однако же, в то, что Слово могло само в себе содержать истину и чтобы через Слово, от Слова человек мог стать ее обладателем. Но дело здесь не в верных или неверных устремлениях человека эпохи Возрождения. В трагедии Гете встреча Фауста с античностью окрашена в совершенно иные тона, чем те, которые могли бы непосредственно говорить о какой-либо определенной исторической эпохе. Встреча нового человека с античностью в «Фаусте» трактована совершенно своеобразно. Трактовка эта, быть может, вскрывает затаенные мысли Гете, но было или не было это мыслью Гете, во всяком случае она дает намек на особую, исторически не осуществившуюся возможность сближения культуры, созданной средневековьем, с культурой древности. Быть может, если бы так соприкоснулись эти культуры, как намечено в истории брака Фауста и Елены, — иначе сложилась бы и вся история Европы после Возрождения. Не странно ли? Возрождение меньше всего заинтересовано было образом Елены, который так пленил Фауста и Гете.

Между тем, образ этот особенно близок новому человеку. Этот элемент античной мифологии для самой античности был уже несколько необычным. Если поближе всмотреться и вдуматься в него, можно заметить, что Елена, пожалуй, более понятна и близка. Не была ли она в античном мире намеком на иные времена, на большие дисгармоничности и противоречия, чем те, какие свойственны «классическому» миру, — и на больший уклон в сторону личного? Здесь не место обсуждать эти вопросы. Но быть может загадка о причинах особого тяготения к образу Елены у Гете и Фауста разрешена была бы лишь после выяснения роли этого образа в древнем мире и той роли, какую он мог бы играть в нашем — прошедшем школу средневековья — сознании. Замечательно, что в «Фаусте», — вернее, в «Елене» — средние века не отступают перед античностью, не оказываются слабее или беднее ее, — как это изобразил бы какойнибудь «просветитель», а, наоборот, побеждают античность и обнаруживают свои преимущества. Замечательно и то, что и Елена — сама античная Елена, ожидавшая у себя дома лишь неизбежной гибели по законам античной правды, — оказывается на стороне рыцарей — и рыцари — на ее стороне. И дело не только в том, что войско Фауста побеждает спартанские отряды, а в том, что сама античная красота в лице Елены кое-чему весьма важному научается у варваров, да и варвары оказываются уже не варварами. Недаром Гетевский Фауст для этого случая возвращает себе образ средневекового рыцаря, даже крестоносца. Возрожденцы же не очень чтили рыцарство: они, наверно, вместе с Гомункулом взяли бы за одни скобки одинаково ненавистные им и ему Rittertum und Pfafferai — «рыцарство и поповство». Что-то было в этом вопросе свое у Гете, совсем не похожее на идеи просветителей. Правда, в отношении Фауста, являющегося в образе рыцаря, можно было высказать ряд догадок, и это неожиданное превращение может дать повод вспомнить о романтизме и его почитании средних веков. Но Гете, а, следовательно, и Фауст, лишь в очень незначительной мере причастны романтизму. Романтики были, по мнению Гете, лишь чем-то вроде Эвфориона, и ничего прочного и значительного он от них не ожидал, — несмотря на положительную оценку образа Эвфориона самого по себе, несмотря на большую любовь к нему Фауста и Елены.

В то время как ранее, при всей иллюзорности и пустоте его опытов, Фауст оставался вполне реальным, нимало не фантастическим и не иллюзорным образом, в браке с Еленой, когда условие преодоления пустоты — возрождение смысла — уже было налицо, сам он превращает себя в полуреальное, полупризрачное существо. Фауст, нашедший Елену, как будто уже не тот Фауст, каким мы его знали. По мере того, как перестает быть призраком Елена, становится иным Фауст. Но когда Фаусту надлежало стать вновь тем, чем он был раньше — неудовлетворенным искателем, человеком новых веков, — возвращается в мир теней Елена. Залогом странного соединения Фауста и Елены был, как известно, Эвфорион. Но Эвфорион — существо мало жизнеспособное. Быстро увлекла его война, неудержимы были его прыжки. То, одна мысль о чем наполняла ужасом Елену и Фауста, то, что означало опасность для самого существования Елены, — совершилось: Эвфорион погиб. Вступает в силу трагический момент. Древнее Слово, оказывается, продолжает оправдываться: Ein altes Wort bewahrt sich leider auch an mir: Dass Gliick und Schonheit dauerhaft sich nicht vereint, Zerrissen ist des Lebens wie der Liebe Band;

... (2,148)...Der Freude folgt sogleich Grimmige Pein. (2,147) На мне теперь сбылося слово древнее, Что не живет с красою счастье долгое, Любви и жизни узы разрешаются;

......Радость прошла моя, Горе пришло за ней.

(2,228) (2,227) Хор объясняет дело по-своему, и слова его также звучат по-древнему:...du ranntest unaufhaltsam Frei ins willenlose Netz;

Dich mil Sitte, mit Gesetz;

......Wolltest Herrliches gewinnen, Aber es gelang dir nicht. Ты помчался несдержимо, В даль невольно увлечен;

.

(2,147-148) Ты презрел неукротимо И обычай и закон....Ты погнался за небесным, Но его ты не нашел.

(2,228) Эти слова адресованы были Эвфориону, но в такой же мере они относятся и к Елене и к самому Фаусту. Если союз с Еленой был для Фауста путем к реальности, если миф, к которому Фауст приобщился, возвращал его к осмысленной жизни (ибо правильно говорил Гомункул, что благодаря мифу к нему возвращается жизнь: Kehret ihm das Leben wieder — Derm er sucht's im Fabelreich1. — то тем трагичнее конец всей истории Елены и Фауста. Опять звучат слова о «новой жизни». Немедленно после гибели Эвфориона хор восклицает: Doch erfrischet neue Lieder... ! Пойте же песни вновь сначала. (2,148) (2,228) (2,69)) На скалистой вершине горы, куда Фауст перенесен был облаком и где Мефистофель приступает к нему со своими искушениями (облеченными в форму догадок о планах Фауста и говорящими о царствах мира и о славе и о земном благополучии), — Фауст снова повторяет слова, определившие весь его путь: Die That ist alles, nichts der Ruhm. Дело — все, Слава — ничто2. противопоставляя die That — «Дело» отвергаемой им Славе (которая ведь есть тоже Слово). Ein Grosses zog mich an, 1 (2,155) (2,154) В царство мифов он стремится: — Мне дело — все, а слава — вздор!

(221) (2,238) Великое меня привлекло1. Он идет на новый великий подвиг, на новое «дело» — и просит своего спутника слугу ему помочь в этом деле. Изложив свои планы — Da fasst ich schnell im Geiste Plan auf Plan И план за планом встал в уме тогда он заявляет — весьма повелительно: Das ist mein Wunsch, den wage befordern! Таково мое желание, ему содействуй!

(2,156) (2,240) (2,157) Новое и последнее, самое трагическое во всей его истории, то «дело», в котором он увидел действительно плодотворное начинание и в котором меньше всего можно было бы заподозрить какой-нибудь подвох Мефистофеля, требовало, если не полного внутреннего, то во всяком случае внешнего разрыва не только со средними веками, но и с тем Fabelreich — «царством басен» (мифа), в котором он тщетно, но по существу правильно искал света и жизни. В Фаусте последних сцен трагедии не заметно уже никаких следов его соприкосновения с царством мифа. И, по мнению единомысленных с ним рабов «дела», он впервые теперь переходит к настоящему, живому, полезному делу, для которого не нужны никакие мифы, как не нужны — так кажется им — и фокусы Мефистофеля. И сам Фауст убежден, что он мог бы обойтись без каких бы то ни было narrische Legenden — «дурацких легенд», потому что...dieser Erdenkreis Gewahrt noch Raum zu grossen Thaten Довольно места для великих дел И на земле. (2,155) (2,238) Впервые, может быть, за всю историю фаустовских исканий мы встречаемся действительно с «делом» самим по себе, с тем делом, которое готовы и согласны противопоставить Слову поклонники дела.

. есть великая затея..Вот моя затея. (2,236) (2,240) Мысль Фауста, правда, глубже и яснее мысли его подражателей и единомышленников. Он с самого начала знал, что противопоставить дело слову можно не иначе, как приняв дело за то, что «было в начале». А это гораздо больше, чем просто признать его полезным и нужным. Дело, претендующее на роль бывшего «в начале», т.е. в известном смысле до мира, должно содержанием своим иметь не что иное, как новое творение мира, т.е. переделывание мира (поскольку мир уже существует). То дело, которое имело своим результатом мир, было в действительности делом Слова, потому что им, Словом, «все было». Теперь дело претендует на то, чтобы быть в начале и не быть делом Слова, т.е., чтобы быть каким-то бессловесным (увы, это ведь значит бессмысленным, — но его слуги, конечно, этого не знают) делом, — делом самим по себе. Для этого оно, конечно, должно стать на место Слова и, следовательно, отрицая Слово, отрицая прежний смысл мира, переделать его. Оно должно быть ничем иным, как подчинением уже существующего мира — действенной энергии, силе переделывателя — ради утверждения этим переделывателем своей силы, — и только силы. То обстоятельство, что переделыватель мира имеет в виду использовать мир в своих целях, не меняет смысла переделывания. Ибо в чем же могут быть цели переделывателя, не желающего знать Слова, чем в конечном счете оправдывается все его «потребности» и все устрояемое им благополучие, — как не в утверждении его силы, просто «силы», в частности — ибо это лишь частное проявление силы — жаждой существовать, быть, отправлять все свои «функции» и радоваться их легкому (иногда вместо этого говорят «свободному», что, конечно, совсем не одно и то же) отправлению? Правда, и в данном случае есть нечто, лежащее дальше «силы» самой по себе, ибо и здесь в конечном счете ищется слава, — и лишь на месте одной славы ставится другая, своя. Но это уже не та цель, ради которой, собственно и предпринимается вся борьба со словом, ради которой дело и сила ставятся на его место, но в таком случае переделывание мира черпает смысл свой не из слова и даже не из славы переделывателя (слава его лишена слова, т.е. лишена смысла), а из самого себя, переделывание остается только проявлением силы переделывателя. То переделывание мира, которое есть дело «в начале», — уже не «возделывание и украшение» земли в согласии и во исполнение ее собственной правды, а подчинение ее — силе переделывателя, отрицающего или игнорирующего ее правду. Очень символично, что Фауст начинает с обуздания водной стихии, стихии, игравшей столь важную роль в формировании самой земли, ибо после отделения света от тьмы в первую очередь «отделилась» вода от суши. Очень символично и еще одно обстоятельство, которое делает образ Фауста столь ярким и широким. Фауст, ищущий дела вне Слова, слишком много что-то носится по воздуху, и он и его водитель все летают, больше летают, чем ходят по земле. Из погребка они улетели на бочке, на суковатой палке летел Фауст на Вальпургиеву ночь, и на Юго-Восток летели Фауст, Мефистофель и Гомункул по воздуху, в облаке летел Фауст и на вершину горы, где созрело его новое решение. Всего знаменательнее, однако, что сам путь в новую жизнь, — еще когда Фауст его только начинал, — был намечен Мефистофелем, как полет: Wir breiten nur den Mantel aus, Der soil uns durch die Lufte Tragen....behend von dieser Erde. Ich gratuliere dir zum neuen Lebenslauf. Мне стоит только плащ раскинуть мой, —...И мы с земли поднимемся сейчас....Ну-с, с новой жизнью вас поздравить честь имею (1,58) (82) Правда земли сама по себе, несмотря на призывы к таинственному и страшному духу земли, перестает удерживать переделывателей мира: они с легкостью — Und sind wir leicht «мы легки» — (1,58)' отрываются от земли и носятся по воздуху. Дело, сводящееся неизбежно к переделыванию мира, становится «борьбой с природой», победой над природой. Пафос борьбы с природой начинает теперь двигать Фаустом, подобно тому, как тот же пафос и те же «полеты» становятся движущими силами для людей нововековья.

Чем легче, тем скорей помчишься ты со мной. (1,81) Комментаторы, вместе с Фаустом видевшие в «делах» «последнее слово мудрости» — der Weissheit letzten Schluss, — не сомневаются, что Фауст нашел то, что искал. К такому оптимистическому толкованию конца Фауста особенно склонны русские переводчики и интерпретаторы. «Любовь к Елене, — говорит, например, Холодковский, — довершила перерождение его нравственного существа, дав ему силы перейти к активному осуществлению благородных мыслей, которые отныне будут составлять всю суть его существа». Соколовский же не находит слов, чтобы выразить свой восторг пред «истинно прекрасной деятельностью на пользу других», как пред «целью, достигнув которой, Фауст нашел удовлетворение всем своим стремлениям и вместе с тем спас себя от руки Мефистофеля». Висковатов увидел в Фаусте «учредителя нового общественного строя», человека, проникнутого «общечеловеческими интересами, чье нравственное совершенство делает его стоящим выше всяких страданий», потому что отжившее феодальное государство он заменил «новым общественным строем». Замечательно при этом, что ведь такой Висковатов «Фауста» все же читал! Однако не только наши переводчики так понимают «ход событий» в «Фаусте». «Сам» Куно Фишер подчинился идущей, по-видимому, от самого Лессинга традиции. Это Лессинг задал тон всем славословиям и умилению перед Фаустом. Гете может любить своего Фауста — и мы с ним его любим, потому что трудно все же не любить себя. Но считать Фаустовский путь — путем к истине — Гете, конечно, не мог. Это будет Лессинговский, а не Гетевский Фауст, если мы увидим в нем, как сделал Куно Фишер, великого творца новой светлой жизни, и т.п., а в идее Фауста — идею «постепенного совершенствования», ибо — «каждый акт второй части представляет собой очистительную ступень — житейский опыт при дворе, видение жизни в широких масштабах, падение государства, вознесение в царство идеалов (это матери!), вызов Елены, странствование по царству теней, классическая Вальпургиева ночь, наконец, погружение в задачи реального мира, работа для грядущих поколений». «Тут начинается последняя очистительная ступень, которая завершается в труде, в деле... в радостном отречении от славы, в торжестве по поводу того, что грядущие поколения пожнут ими посеянное». «То, что удовлетворяет теперь Фауста, — лежит не в сутолоке мирских развлечений и наслаждений: это бытие до того очищенное, до того возвышенное собственными силами, что дьявол уже с самого начала проигрывает свой залог».

Нет, недаром Гете еще в своей Zueignung (в своем Посвящении), предвидя, очевидно, такого рода «комментарии», — с грустью писал: Mein Lied ertont der unbekannten Menge, Ihr Beifall selbst macht meinem Herzen bang1;

Und was sich sonst an meinem Lied erfreuet, Wenn es noch lebt, irrt in der Welt zerstreuet. Неведомой толпе пою я гимн священный, Чья самая хвала чужда мне и страшна2, А вы, чей слух к моей склонялся тихой лире, Живете ль вы еще, рассеянные в мире (1,3) (31) Но такое — лессинговское понимание «Фауста», конечно, не единственно возможное. При другой «предвзятости» (на наш взгляд более правильной) текст давал бы право далеко не так оптимистически расценивать успехи великих дел Фауста, — в частности, его гидротехнического строительства. «Великого начинания» «на пользу человечества» не миновала судьба, преследовавшая Фауста во всех других его делах. В качестве условия осуществимости великого начинания, к нему примешалось далеко от его смысла стоящее (и ни в каком отношении «пользе человечества» не служащее) дело — война. Не успел Фауст поделиться своими замыслами с Мефистофелем, как уже послышались звуки труб и барабанов. Schon wieder Krieg! der Kluge hort's nicht gern....Опять Война! Уму плохая в ней отрада: (2,157) (2,240) восклицает Фауст, конечно, не желавший войны. Снова досадная помеха. Однако Мефистофель как всегда смотрит дальше: для осуществления грандиозного замысла война может оказаться необходимой, из нее — при правильной политике — можно во всяком случае извлечь пользу. Мефистофель — политик хороший: это — его стихия:

Выделено автором.

Krieg oder Frieden — klug ist das Bemuhen, Aus j edem Umstand seienen Vorteil ziehen. Мир иль война — вся штука в том, что надо Уметь отвсюду пользу извлекать, (2,157) (2,240) говорит он. Выгода очевидна: помощь императору в войне обеспечит Фаусту овладение прибрежной полосой земли. Фауст также понимал, что грандиозный план обуздания моря предполагает обладание властью и собственностью. Ведь для того, чтобы овладеть силами природы, конечно, нужно во-первых присвоить себе вещи, на которых и с помощью которых обнаруживают себя эти силы, а во-вторых овладеть людьми, людской организованной силой. Каковы пути этого овладения вещами и людьми — это уже не существенно. «Организованное», т.е. не хаотическое и не благодатное — пользование вещами и людьми, т.е. собственность и власть, — есть (неразделимое) условие подчинения себе природы ее переделывателем. Условие это сводится в конечном счете к единой воле — к воле всех (Gemeinschaft) de jure, — более сильных, конечно, de facto. Претендующих на единство воль может быть много, и эти «единые» воли могут сталкиваться между собой и воевать, но от этого не лишается силы положение о единстве воли как условии успешного переделывания мира. Herrschaft gewinn' ich, Eigentum! (2,155) Власть, собственность нужна мне с этих пор! (2,238) — коротко и просто выразил свою волю Фауст. Мефистофель лишь продолжил мысль Фауста, подсказав ему верный политический ход: вмешательство в борьбу двух императоров. Мефистофель знает еще одну, более глубокую и более сокрытую от большинства людей правду, которая так настойчиво давала себя знать в народных сказаниях (между прочим, и в сказаниях о Фаусте). Он знает, что победа — не дело войска и его полководцев, хотя, конечно, и не дело случая. Полководцы, армия и все случайности — это лишь орудие сил нездешних. Древняя Нике, Арес и Афина и другие истинные вожди или иногда усилия темных духов (в воздухе являлись духи во время сражений) — решают с этой точки зрения — в конечном счете исход войны. Придти на помощь уже почти проигравшему войну императору Фауст и Мефистофель могли не иначе, как только привлекая с собою в войне духов гор и таинственных трех великанов, сотрудников Мефистофеля, и объявив себя посланцами итальянского некроманта, врага папы и друга императора. Правда, новое свое дело Фауст хотел бы видеть уже очищенным от всякой чертовщины и от всякой магии. К этому времени он стал уже человеком позднейшей — позитивнопросветительной эпохи. В одной из последних сцен — уже в разгаре строительства — он выразил это свое настроение с полной определенностью: Konnt' ich Magie von meinem Pfad entfernen, Die Zauberspruche ganz und gar verlernen, Stund' ich, Natur! vor dir ein Mann allein, Da war's der Muhe wert ein Mensch zu sein. О, если бы мне магию прогнать, Забыть все заклинанья, чар не знать, Лицом к лицу с природой стать! Тогда Быть человеком стоило б труда!

(2,189) (2,291) Его мировоззрение принимает характер господствующего в «новые» века подхода к жизни. Der Erdenkreis ist mir genug bekannt, Nach driiben ist die Aussicht uns verrannt;

Thor, wer dorthin die Augen blinzelnd richtet, Sich iiber Wolken seinesgleichen dichtet! Er stehe fest und sehe hier sich um! Was er erkennt, lasst sich ergreifen. Er wandle so den Erdentag entlang;

Wenn Geister spuken, geh'er sejnen Gang;

Достаточно познал я этот свет, А в мир другой для нас дороги нет. Слепец, кто гордо носится с мечтами, Кто ищет равных нам за облаками!.. Стань твердо здесь — и вкруг следи за всем Что знаем мы, то можно взять рукою.

(2,190) И так мудрец весь век свой проведет. Грозитесь, духи! Он себе пойдет, Пойдет вперед,...

(2,293) Но освобождение от магии и особенно от всяких Spuk'oB дается не легко. Недостаточно для этого уел овить себе мировоззрение, отказывающееся от всякого смотрения nach druben — «в мир другой». Недостаточно и идти своим путем, не обращая внимания на духов. Фауст догадывается, что мог бы занять по отношению к природе достойную человека позицию, если бы никогда не произнес своих проклятий, если бы не произнес преступных слов против Слова и мира. Das war ich sonst, eh' ich's im Dustern suchte, Mit Frevelwort mich und die Welt verfluchte. И я им был, пока, во тьме бродя, Себя и мир не проклял дерзко я! (2,189) (2,291) Так, до конца своих дней и не освободился Фауст от всякого рода Spuk'oB. Nun ist die Luft von solchem Spuk so voll, Dass niemand weiss, wie er ihn meiden soil. Теперь весь воздух чарами кишит, И этих чар никто не избежит. (2,189) (2,291) И это, конечно, не случайная особенность Фауста, и не к Фаусту-колдуну только относится изображение человека, который хотел бы, но не может избавиться от магии. Человек нового времени, как уже подчеркивалось выше, только не дает себе отчета в том, какую роль во всей его жизни — вплоть до его техники — играет магия. Нет ничего странного и в том, что и победа, одержанная императором при содействии посланцев от некроманта, была делом, в котором магия и те же пустые Gespenst-Gespinster — «призраки» — сыграли свою роль. Возможность приступить к осуществлению великого плана куплена ценой войны, а война выиграна с помощью духов. Мефистофель и духи охотно становятся на сторону императора, быть может еще и потому, что его соперник, по-видимому, был в союзе с папой. Интриги Рима — Das klingt sehr pfaffisch. Попами пахнет тут.

(2,158) (2,242) — всегда были удобным поводом для «дел» в стиле Мефистофеля. Такое начало говорит о том, что существенного разрыва между прежними делами Фауста и его новым начинанием не произошло. Рок, нависший над Фаустом, не перестает над ним висеть. Дело, включившее в себя как начало войну и помощь духов, уже испорчено, следовательно, в самом своем начале. Kuhner Fleiss — «отвага и прилежание», — на которые Фауст, по-видимому (главным образом) рассчитывал, оказалось не столь чистым и не решающим. И уже одно то обстоятельство, что новый план проведен был не на основе одного только kuhner Fleiss, а с участием все тех же сил, чуждых простому и ясному смыслу плана, — заставляет нас считать этот план неудавшимся, каковы бы ни были успехи и достижения, в дальнейшем имевшие место. Успехи, конечно, как во всем, что делал Фауст, не заставили себя долго ждать. В V действии мы уже слышим о кораблях, подходящих к отвоеванной у моря земле с дарами далеких стран. Однако опять мечты Фауста омрачены: опять к делу его примешивается не простая неудача, а все то же злое начало, все та же пустота в образе насилия. Само собою разумеется, что в благородные замыслы Фауста не входили пиратство и грабеж. Меньше всего мог думать о таких деталях дела мечтавший о счастье людей переделыватель мира. Он имел в виду здоровую, никому никакими бедствиями не угрожающую деятельность свободных людей. Мефистофель же приводит вместо двух — двадцать кораблей, плод того, что он называет rascher Griff— «быстрой хваткой»:...man fangt ein Schiff, Und ist man erst der Herr zu drei, hakelt man das vierte bei;

Da geht es denn dem funften schlecht;

Man hat Gewalt, so hat man Recht....ловишь... суда. Уж скоро три я их имел, Dann (2,183) Потом четыре;

там, забрав Еще корабль, — пятью владел;

Имеешь силу, так и прав! Мan fragt um Was? und nicht urns Wie? Вопрос о Что?, а не о Как? Krieg, Handel und Piraterie, Dreieinig sind sie, mcht zu trennen. Разбой, торговля и война — Не все ль равно? Их цель одна!

(2,282) (2,183) (2,282) Пиратские подвиги Мефистофеля, конечно, вызывают, как и война вначале, благородное негодование Фауста, делающего при известии о них ein wiederlich Gesicht — «досадное лицо». Такая реакция на первую свою удачу со стороны Фауста как будто удивляет Мефистофеля: Mil ernster Stirn, mit dustern Blick Vernimmst du dein erhaben Gluck. Die hohe Weisheit wird gekront, Das Ufer ist dem Meer versohnt....So sprich, das hier, hier vom Palast Dem Arm die ganze Welt umfasst. С суровым взором и с тоской Ты принял жребий чудный свой! Свой мудрый труд ты сотворил И берег с морем примирил;

...Здесь твой дворец стоит, отсель Ты обнимаешь круг земель;

(2,184) (2,283) Впрочем, основная причина мрачного настроения Фауста лежит не в этом отвращении к грабежу. Есть другая, более серьезная помеха его делу, портящая торжество. Прибытие кораблей застает Фауста в тяжелом состоянии духа, в глубоком раздумье;

его гнетет мысль о сопротивлении живущих при часовне старичков. В тот момент, когда сторож на башне, возвещая о появлении кораблей, восклицает: Dich grusst das Gluck zur hochsten Zeit.

(2,182) И, полный счастья и отваги, Тебя восславить боцман (!) рад1.

(2,280) раздается звук колокола в часовне, и один это звук отнимает у Фауста всякую радость. Verdammtes Lauten! Allzu schandlich Verwundet's, wie ein tuckischer Schuss;

Проклятый звон! Как выстрел, вечно Он в сердце бьет! (2,182) (2,280) Колокол маленькой часовни, стоявшей у берега моря, оказывается, повергает Фауста в столь мрачное уныние, что даже величайшее событие в его новой жизни — реализация мечты об обуздании стихии — не может радовать его. Его не трогает и торжественная декламация Мефистофеля об увенчании высокой мудрости, и его призывы осознать свои успехи. В ответ на речи Мефистофеля Фауст разражается потоком жалоб на ненавистный ему звон часовни, на старые липы и на старичков, не соглашающихся идти на новые места. Die wenig Baume, nicht mein eigen, Verderben mir den Weltbesitz. Mir ist's unmoglich zu ertragen! Мне портит власть над миром целым Одна та кучка лип чужих! Невыносимы эти муки. (2,284,283) (2,184) Но неужели в самом деле великий дух Фауста мог быть так подавлен тем, что ему не удалось овладеть несколькими старыми липами и маленьким клочком земли у часовни? Des Glockchens Klang, der Linden Duft Umfangt mich wie in Kirch' und Gruft. Das Glocklein lautet, und ich wute. Звон этот колокола ровный Напоминает мрак церковный, (2,185) Буквально: Тебя приветствует счастье Напоминает тьму могил! Раздастся звон, и я бешусь. (2,284) Мефистофель правильно понял истинную причину удивившего его сначала угрюмого настроения Фауста. Он сам считает колокольный звон «самой существенной неприятностью» — Hauptverdruss Naturlich, dass ein Hauptverdruss Das Leben dir vergallen muss. Wer leugnet's! jedem edlen Ohr Kommt das Geklingel widrig vor. Und das verfluchte Bim-Baum-Bimmel, Umnebelnd heitern Abendhimmel, Mischt sich in jedliches Begebnis....эта мерзость, право, Способна жизни быть отравой! Противен звон — скажу и сам — Благовоспитанным ушам;

Висит проклятый звук «бим-бом» Как туча в небе голубом, Во все мешаясь без причины.

(2,185) (2,284) Фауст, как и сам Гете, питал особое отвращение к колокольному звону. Он напоминал ему то мрачное, старое, духоту церквей, дыхание могил, — то, что покинуто им и что так тесно связано с отвергнутым им «мрачным» (как любят выражаться «просветители») средневековьем: Vor fremdem Schatten schaudert mir, 1st Dorn den Augen, Dorn den Sohlen;

O! war ich weit hinweg von hier!...мне страшны, гадки Чужие тени на пути, Бельмо в глазу, заноза в пятке! О, если б прочь отсель уйти!

(2,182) (2,280,281) Само построение сцены как нельзя сильнее подчеркивает досадную неприятность, вошедшую в сердцевину его дела, — звон. Все уже во власти переделывателя земли, все радостно встречают его благодеяния, все шире, все полнее утверждается его воля, — и только одна несчастная часовенка и два старика, при ней доживающие свой век, не входят в его царство, продолжают жить какой-то своей, его духу чуждой и его не славящей жизнью. Mein Hochbesitz, er ist nicht rein;

Der Lindenraum, die braune Baute, Das morsche Kirchlein ist nicht mem.... господин я не вполне,... кучка лип, домишко скверный, Часовня — не подвластны мне!

(2,182) (2,280) Фауст правильно осознает этот с виду ничтожный, но по существу весьма много значащий факт. Des Allgewaltigen Willens Kur Bricht sich an diesem Sande hier. Иль здесь, у дюны, все решенья Всесильной воли ждет крушенье? (2,185), (2,284) Выход из беды, конечно, очень прост: едва ли маленькая часовня, несколько старых лип да Филимон с Бавкидой могли бы померяться силами с тем, кто обуздывает моря и строит великое будущее человечества. Стоит произвести «отчуждение», а стариков переселить на новые, лучшие места, обеспечив им благополучие и счастливую старость, — и цель будет достигнута. Только бы поддались старики уговорам, потому что прямого применения силы гуманный Фауст, конечно, хотел бы избежать, — как он ранее «хотел бы избежать» войны и пиратских разбоев. Но упрямство стариков не позволяет выполнить этот план. И снова на помощь приходит Мефистофель — все с теми же своими тремя «сильными». Они берутся мигом довести дело до конца. Часовню, хижину, обоих стариков и пришедшего к ним гостя (некогда колоколу часовни обязанному своим спасением) поглощает огонь. Мирно разрешить вопрос не Удалось. Verzeiht! es ging nicht gutlich ab. Прости, случилася беда! — (2,187) (2,288) — спокойно заявляет Мефистофель. Потрясенный Фауст негодует, проклиная поспешность, с которой дал свое поручение Мефистофелю. Wart ihr fur meine Worte taub. К моим словам вы глухи были? (2,188) (2,192) Слова его были, конечно, иными. Но des Herren Wort — «владыки слово», — на которое Фауст, не высоко ценящий Слово, сильно полагался — Des Herren Wort, es gibt allein Gewicht. Одно владыки слово все творит! — (2,192) (2,295) оказалось здесь не все решающим. Хор напоминает, ему о других словах, которые оказываются сильнее: Das alte Wort, das Wort erschallt: Gehorche willig der Gewalt! Und bist du kuhn und haltst du Stich, So wage Haus und Hof und — dich.

(2,188) Древнее Слово гласит: повинуйся силе добровольно, а если ты сопротивляешься, рискуй и домом и собой1. Как бы то ни было, но Hauptverdruss — основная неприятность была устранена, самая важная и последняя помеха делу исчезла. Исчезли последние следы «средневековья». Что же касается совершенного насилия, то Фаусту остается лишь примириться с фактом и с сокрушением воскликнуть: Geboten schnell, zu schnell gethan! Да, слишком скор был мой приказ, И слишком скоро все сейчас Свершилось... Мефистофель все делает быстро.

Он (?) песню старую поет: Сноси охотно силы гнет! Кто смел, кто тверд — будь сам в борьбе Защитой дому и себе. Ссылка на перевод Холодковского, и вопросительный знак, а также перевод, помещенный в тексте, сделаны автором.

(2,188) (2,289) В трагедии выразительны не только сами по себе отдельные картины, но и последовательность их. Случайно или не случайно — не берусь судить — новый образ врывается иногда в не успевшую закончиться сцену и тем подчеркивает глубокую внутреннюю связь двух моментов. В самой смене одних положений другими благодаря этому чувствуется нечто обоснованное внутренней логикой целого. Последние слова Фауста в сцене, посвященной часовне, непосредственно рифмуются с возгласом, обращенным к новому образу. Не успела догореть часовня, как пред Фаустом возникают фигуры страшных старух, из которых, быть может, самая страшная — Забота — находит доступ в палаты Фауста. Эта новая, до сих пор неведомая Фаусту тяжесть, пришедшая на смену только что ликвидированной неприятности. Забота, — наиболее жестокое, хотя и наименее осознаваемое, выражение все той же пустоты. Она отнимает не тольрадость и уверенность в жизни, но и понимание смысла и бессмыслицы вещей. Внедряясь в самое дело, она замещает собою то, что можно было бы назвать ревностью по делу и что, конечно, являлось бы знаком живого к нему отношения. Забота есть искаженная, опустошенная ревность, она убивает подлинный интерес к делу, заменяя его интересом к успеху и страхом за неуспех. Успех сам по себе и особенно страх неудачи, страх провала опустошают дело, умаляют истинный его смысл. Забота ослепила и Фауста, как ослепляет она вообще всех, кто ей подвластен. Это произошло в тот именно момент, когда, казалось бы, была достигнута мечта великого искателя. Правда, еще оставалось много «дела». Оказалось, что вместе с успехом пришла новая беда: Ein Sumpf zieht am Gebirge hin, Verpestet alles schon Errungene;

Den faulen Pfuhl auch abzuziehn, Das Letzte war das Hochsterrungene До гор болото, воздух заражая, Стоит, весь труд испортить угрожая. Прочь отвести гнилой воды застой — Вот высший и последний подвиг мой!' Последняя строчка буквально: Последнее было бы высшим достижением.

(2,193) (2,297) Несколько пророчески звучит здесь слово das Letzte — «последнее», а также соглашательное наклонение: ware — «было бы», — хотя Фаусту, конечно, представлялось дело так, будто последнее достижение будет или «было бы» последним, завершающим. Как бы то ни было, заботу и внимание пришлось направить в эту сторону. Отвод гнилой воды — стал главной задачей. Слепота, которой поразила Фауста Забота, сама по себе не сломила Фауста. Можно даже удивляться величию этого духа, который готов найти в себе самом достаточно света. Die Nacht schemt tiefer tief heremzudrmgen, Allein im Innern leuchtet helles Licht;

Вокруг меня весь мир покрылся тьмою, Но там, внутри, тем ярче свет горит;

(2,191) (2,294) Однако внутренний свет не помешал ему еще раз — и уже в последний раз — обмануться в своих мечтах, еще раз стать жертвой обидного неведения. Слепой, еле держащийся на ногах, но убежденный в том, что «владыки слово все творит», — теперь вся надежда на Слово, на свое собственное слово, хозяйское слово, Слово Господина, — он радостно откликается звону лопат. Wie das Geklirr der Spaten mich ergotzt Как звон лопат ласкает ухо мне! (2,193) (2,296) Он принял этот звон за звон лопат, которыми должны были его работники рыть канавы для воды. На самом деле звук этот говорил уже не о великих работах, которыми было занято его сознание, а о готовящейся для него могиле. На приказание доносить ему ежедневно о ходе работ Мефистофель про себя замечает: Man spricht,... Von keinem Graben, doch vom — Grab. (2,193) (2,297)... не ров. А гроб скорей тебе готовят.

И вот в этот-то страшный и мрачный момент последнего самообмана — Фауст произносит те слова, в которых многие усматривают свидетельство положительного смысла его дела. Предавшись мечтаниям о грядущем счастье человечества, он включает в свои мечты и себя, который «мог бы», — если осуществится это счастье, сказать мгновенью: «ты прекрасно»: Zum Augenblicke durft' ich sagen: Verweile doch, du bist so schon! Тогда сказал бы я: мгновенье, Прекрасно ты, продлись, постой! (2,194) (2,298) слова, которые Фауст, собственно говоря, и не собирался произносить, потому что при заключении договора с Мефистофелем он, по-видимому, тем и похвалялся, что их не произнесет: он ставил условием своей отданности Мефистофелю — желание сказать мгновению «остановись». Некоторыми комментаторами уже указывалось, что Фаусту так и не удалось назвать какое-либо из пережитых им мгновений достойным того, чтобы их остановить. Такого мгновенья он не дождался, довольствуясь лишь мечтой о нем. Последний монолог Фауста содержит в себе слова, говорящие о большом удовлетворении, но это — удовлетворение обманчивой мечтой и только. В ходе же работ далеко еще не чувствовалось завершение. Счастье еще не наступило. Беспристрастная оценка, данная последнему моменту Мефистофелем, далека от той, какую дают ему люди, преклоняющиеся перед делом Фауста. Мефистофель считает, что все это «дело» готовит dem Wasserteufel grossen Schmauss, — «для Нептуна, морского черта, славный пир»: Du bist doch nur fur uns bemuht Mit deinen Dammen, demen Buhnen, Die Elemente sind mit uns verschworen, Und auf Vernichtung lauft's hinaus Лишь нам на пользу все пойдет! Напрасны здесь и мол и дюна: Ведь с нами заодно стихии. Уничтоженья ждет весь мир. (Почему весь?) (2,296) Уже после произнесения Фаустом прославленных слов о прекрасном моменте Мефистофель говорит: (2,193) Den letzten, schlechten, leeren Augenblick, Der Arme wunscht ihn festzuhalten Последнее он удержать хотел, Бедняк, пустое, жалкое мгновенье!

(2,194) (2,298) По договору, заключенному с Мефистофелем, в момент, когда Фауст произнесет слова Verweile doch, du bist so schon, — «продлись, постой, ты так прекрасно», — Мефистофель мог считать душу Фауста поступившей окончательно в его власть: Фауст соглашался с этого момента zu Grunde gehen, погибнуть Dan mag die Totenglocke schallen, Die Uhr mag stehn, die Zeiger fallen, Пусть смерти зов услышу я — И станет стрелка часовая, (1,48) (1,67) Фауст еще не считал наступившим момент, о котором шла речь в договоре. Но слова, упоминавшиеся в последнем, были произнесены с полной точностью, — как бы вперед, в счет будущего: Im Vorgefuhl von solchem hohen Gluck Geniess'ich jetzt den hochsten Augenblick В предчувствии минуты дивной той Я высший миг теперь вкушаю свой. (2,194) (2,298) говорит он, конечно, вопреки своему первоначальному убеждению в том, что такое удовлетворение будет равнозначно dem Faulbett — «ленивой успокоенности». Часы стали, стрелка упала, время остановилось. Фауст умер. Мефистофель видел пустоту Фаустовских «дел», и его надгробное слово выражает существо всей драмы просто и точно: Ihn sattigt keine Lust,... So buhlt er fort nach wechselnden Gestalten;

Den letzten, schlechten, leeren Augenblick, Der Arme wunscht ihn festzuhalten. Der mir so kraftig widerstand, Die Zeit wird Herr, der Greis hier liegt im Sand. Die Uhr steht still —...— es ist vollbracht. (2,194) Нигде, ни в чем он счастьем не владел, Влюблялся лишь в свое изображенье;

Последнее он удержать хотел, Бедняк, пустое, жалкое мгновенье! Но время — царь;

пришел последний миг, Боровшийся так долго пал старик, Часы стоят! Все кончено. Свершилось (2,298) Достойно внимания, что и сам Гете в разговоре с Эккерманом, сравнивая себя с Фаустом, характеризовал жизнь Фауста словами, несколько напоминающими приговор Мефистофеля. «Подобно Фаусту я изведал весь круг знаний и скоро познал его пустоту. Подобно ему я пускался во все стези жизни и возвращался каждый раз недовольный и измученный». Когда же один из собеседников задал ему вопрос об основной идее «Фауста», Гете не нашел ничего лучшего, как ответить, что все содержание его трагедии можно было бы свести к формуле: Von Himmel durch die Welt zur Holle! От неба через мир в ад. (слова директора из Пролога в театре);

хотя это, по его словам было не идеей, а просто «указанием на ход действия». Фауст в конечном счете, как мы знаем, в ад не попадает, но «ход действия» был действительно таков. Формула Гете точна и исчерпывающа. Можно прославлять Фауста именно за его «вечную» неудовлетворенность, за его искания, метания, блуждания и т.д., можно видеть в нем идеал свободного мыслителя. Люди, 1 Напрасно некоторые комментаторы (и Куно Фишер в их числе) считают это надгробное слово Мефистофеля — свидетельством его непонимания Фауста пре красно он «понимал» судьбу Фауста, несомненно лучше, чем сам Фишер Примечание автора 2 через землю с неба в ад (1,11) (1,9) вместе с ним ставившие дело выше слова, готовы прославить бесплодные искания только за то, что они искания. Все это так. Но об удаче Фаустовского «нового жизненного пути» не может быть речи. Удача, ему дававшаяся, была иллюзорна и пуста. Исключением не является и его пресловутая «полезная деятельность». Мы видим здесь не великие достижения нашедшего новый путь искателя, а провал в пустоту, — провал в пустоту не Фауста как личности, и не его воли к жизни, а того дела, которое он хотел сделать смыслом жизни, — вернее его идеи о деле, которое будто бы im Anfang war — «было в начале». Пусть это не покажется слишком большой натяжкой, — но слова слепого Фауста, уже не видящего мира, не способного к непосредственному действию, — о силе слова, — заставляют остановить на себе внимание. Пусть они ничего не прибавляют к самому образу, данному в сцене ослепления, — пусть они — только случайность, и пусть они не значат ничего, кроме того, что хотел сказать Фауст, — что он может теперь еще действовать своими приказаниями. Но мы можем воспользоваться этими словами, чтобы подчеркнуть то, что должен был в конце дней своих увидеть Фауст. Он начинает видеть то, чего не видел, пока был зрячим, он начинает понимать, что от Слова зависит дело. Правда, это лишь его собственное хозяйское слово, и сила его лишь в том, что оно несет с собой приказания, обращенные к рабам — Vom Lager auf, ihr Knechte! Mann fur Mann!.....Ergreift das Werkzeug, Schaufel и т.д. (2,192) Вставайте, слуги! Все трудолюбиво Мой смелый план исполнить пусть спешат! Орудий больше, заступов, лопат! и т.п. (2,295) — таково содержание хозяйского слова. Однако все же перед самой смертью произнесены им были, хотя бы и случайно, — значительные слова: Des Herren Wort, es gibt allein Gewicht...Владыки Слово — Господне Слово — все творит. (2,192) (2,295) Ни weites Land — «далекая земля», ни ewiges Licht — «вечный свет» не достигнуты. Осталось сокрытым то, — was die Welt im Innersten zusammenhalt (1,13), — «что мир вокруг себя содержит»1, а дела свелись в конечном счете к незаконченным работам по отводу гнилых вод, появившихся при проведении гидротехнических операций... Такой конец имеет все права на имя трагического конца. Трагедия «Фауст» названа трагедией вполне законно. Драма Фауста должна была неизбежно принять в основной схеме своей образ трагедии. Не проходит бескарно страшное деяние отрыва от Слова. Сцена с переводом Евангельского текста не входила, говорят, в первоначальный план «Фауста». Но тем знаменательнее ее введение в целое законченной трагедии. Она — не случайное добавление, а подробность, углубляющая и как бы расшифровывающая миф, как миф трагедийный. Потому что трагедия предполагает какое-то начальное, основное нарушение правды, обусловливающее трагическую судьбу героя. Герой новой трагедии обречен на гибель, потому что гибели его требует неумолимая правда, им нарушенная. В какие бы формы в те или иные эпохи ни облекала себя правда Слова, к каким бы ограниченностям ни приводило бессилие человека, всегда готового застыть и сделать из любого живого Слова — мертвую привычную формулу, какою бы затхлостью ни веяло подчас от некоторых форм быта, себя связавшего с культом слова (последнее-то, собственно, и смутило душу Фауста), но человечество, приобщенное уже правде Слова, и отдельная личность, сознательно или бессознательно ставшая ее адептом, должны оставаться ей верны. Измена влечет за собой опустошение жизненного пути. Довольно наивный Льюс (английский биограф Гете) был не так уж далек от истины, когда весь смысл «Фауста» готов был свести к «крику отчаяния». На вопрос, возникший у нас при чтении «Фауста»: к чему сводятся искания человека, отвергшего культа Слова? — может быть только один ответ: к видимым удачам, за которыми скрывается внутренний провал. Ученый, обладающий критическим умом, мыслитель, умевший сомневаться, великий искатель умирает, так и не найдя того, что искал, умирает слепым не только в физическом, Ср. стр.252.

но и в духовном смысле, — потому что не видит пустоты своего великого дела. Ужас такого конца, впрочем, понятен лишь людям, искушенным в фаустовском пути. Гете считал Фауста настолько исключительной личностью, что только немногие, по его словам, могут разделять его душевные состояния. В античном человеке ни страха, ни сострадания судьба Фауста не вызвала бы. Не вызвала бы его гибель никакого сострадания и в человеке средних веков. А буржуазные просветители, усвоившие себе в качестве основных убеждений старые фразы о «вечном стремлении» и о том, что «искания истины» предпочтительнее обладания ею, не только сострадания не чувствуют, а исполняются радостью и веселием при созерцании «великого» и «свободного» Фауста и очень одобряют его за то, что он продал свою душу черту. Но и сам искатель новой правды, стоявший на грани между отвергнутыми им средними веками и еще полный новых надежд нововековьем, понять свою обреченность мог бы лишь тем своим умом, который не соблазнен надеждами, а остается трезвым сомневающимся до конца. У истинных Фаустов такой ум, конечно, есть. Гете вручил этот ум тому, который неотступно следует за Фаустом и без которого и всякий человек фаустовского пути превратился бы в какого-то самодовольного искателя в стиле «критически мыслящих личностей», сеющих доброе, вечное и т.п. Но сам Фауст в трагедии Гете — это та сторона сознания нового героя, которою он обращен к надежде. Для нас, а также и для другой, критической стороны его собственного ума — гибель героя, не сознающего своего провала, смерть искателя в момент наибольшего расцвета его надежд, еще сильнее подчеркивает трагическую безысходность. Вместе с Мефистофелем, но не с мефистофельским чувством, мы готовы воскликнуть: DerArme! (2,194) Бедняк! (2,298) Если трагедия должна по Аристотелю «путем страдания и страха производить очищение», то для людей, переживших фаустовский путь и приобщенных его судьбе, — должно быть вполне ясно, что в Фаусте они имеют дело с подлинной трагедией. Мне указывали на то, что несознавание героем трагедии своей гибели является существенным отличием его пережива ний от переживаний трагического героя, и что это отличие ставит под вопрос «трагичность» самой трагедии. Можно было бы, конечно, возразить, что новая трагедия вообще и не должна строиться по схеме трагедии античной. Об этом с достаточной определенностью высказались уже философы, писавшие о трагедии нового времени. И сам Гете утверждал, что «античная трагедия» не соответствует более нашему образу мыслей, она устарела и вообще — «в противоречии с нашими религиозными представлениями». Однако нужно признать, что герой, умирающий с радостной мыслью о своих успехах, окрыленный надеждой на будущее счастье людей, — недостаточно трагический герой. Сама смерть, так сказать, избавляет его от «трагического» конца. Если бы героем гетевской трагедии был только тот Фауст, который кончает жизнь в полном обольщении своими успехами, трагедия Гете не была бы, пожалуй, трагедией. Но гетевский Фауст сложнее и загадочнее такого обольщенного мечтами человека. Фауст недаром с великой грустью говорит о двух душах, живущих в нем. Нарушенное единство воли и мысли, — двоение души — это одна из основных особенностей фаустовского сознания — сознания нового человека. Фауст неотделим от своего спутника, от второго «я». И является мысль: уж не становится ли в иных случаях для новой трагедии необходимым наличие в ней не одного, а двух героев? Для того чтобы трагическое лицо героя нового времени было показано во всей его трагичности, необходимо показать его в его двоении, — может быть, в двух лицах. В античной трагедии, пожалуй, тоже был не один герой, а два: вторым, не менее главным лицом был хор, носитель сознания, стоящего все время рядом с сознанием героя, его толкователь, другое, более глубокое сознание, сливающееся с сознанием «общинным», голос жизни, слышимый им извне и в себе. Трагедия без такого второго героя уже теряла бы свою трагедийную силу, потому что ведь разрыв, выход личности из общинного сознания — это и есть начало трагедии. Первооснова трагедии, как известно, есть хор. После Ницше мы хорошо знаем также и то, что хор давал возможность герою «видеть себя окруженным толпою духов и чувствовать свое внутреннее единство» с ним, «видеть себя превращенным и Действовать, словно действительно вступили в другое те ло», видеть некого «вне себя, как восполнение своих состояний». В античной трагедии, однако, это второе «главное» лицо было, с одной стороны, гораздо теснее связано с первым, являясь выразителем одной, для всех обязательной и всеми утверждаемой правды, а с другой — оно было как бы отделено от самого героя, стояло вне его, иногда противостояло ему. В новой трагедии дело стоит иначе. Здесь второе лицо должно быть, с одной стороны, совершенно явственно вторым, рядом стоящим лицом, почти самостоятельной личностью, с иным отношением к жизни, с иной волей (потому что «я» героя двоится), — с другой же стороны, это уже не другое лицо, а тот же герой, его другое «я», двойник, тень, демон его. Целостности античного героя нет в герое новой трагедии, — но и противостояния общинного хорового сознания индивидуальному сознанию героя здесь также нет. Двойник играет, правда, иногда роль хора, — но слабо играет эту роль, потому что хор и одна из двух душ фаустовского человека — вещи разные. Вместо хора в «Фаусте» появляются часто хоры духов добрых и злых, но эти хоры уже далеки от народа, от общинного сознания и даже с эриниями не могут быть сближены. Перенесение внимания от внешних событий к внутренней жизни личности, которым характеризуют культуру, пришедшую на смену античной, определило, конечно, особенности новой трагедии. Герой новой трагедии сталкивается уже не со «стечением обстоятельств» и не с законами жизненной правды, а, так сказать, с самим собой, со своей волей, с правдой или неправдой своего внутреннего мира. Он носит судьбу свою в себе самом, равно как и суд над своей неправдой. Объективная правда жизни и ее вечные законы остаются, конечно, в силе. Но, во-первых, это уже не безличная, темная, древняя правда, а личное слово, личное веление, во-вторых же, она дает себя знать не только в обстоятельствах, а во внутренней жизни самого героя. В трагедии, которая делает своим героем человека «нововековья», внутренняя жизнь героя легко может оказаться жизнью двойною, жизнью двух душ, — и на сцене может даже появиться не один, а два героя. Неправильно было бы думать, что Мефистофель просто второе «я» Фауста. Мефистофель — черт, Фауст же вовсе не черт. Мефистофель существовал, когда создавались миры, он помнит, как Als Gott der Herr... Uns aus der Luft in tiefste Tiefen bannte — Когда творец... низвергнул нас С высот небес в ту бездну, где — (2,152) (2,234) пылал огонь, как задыхались черти. И когда Фауст представляет себе картину радостного светлого делания, «творчества», природы, которая так спокойно и радостно...rein den Erdball abgerundet,... Und Pels an Pels und Berg an Berg gereiht,...Mit sanftem Zug... gemildet и т.д. Произвела вращеньем шар земной... И ряд холмов, который перешел Чрез мягкие изгибы в тихий дол;

Мефистофель замечает: Das sprecht ihr so! Das scheint euch sonnenklar;

Doch weiss es anders, der zugegen war. Ich war dabei... (2,153) Так говорите вы! все ясно вам! Но я, который был при этом 1 Скажу другое... И в споре с Богом — в Прологе — Фауст участия не принимал. О нем шел спор и Мефистофель же выступал там уже как старый знакомый, всегда приходивший..nur immer anzuklagen с «вечной жалобой» Однако нельзя забывать и то, что Мефистофель — это тот черт, которому Фауст продал свою душу. Следовательно, в Ну да, еще бы! Это ясно вам! Но я, который был при этом сам, Скажу другое... ' (2,235) (2,153) (2,235) (1,10) какой-то мере, вместе будучи и чертом и постоянным спутником Фауста, он действительно был носителем мысли и воли Фауста. Он был тем вторым действующим лицом трагедии, в котором воплощено было многое из богатства Фаустовского «я». В таком смысле и в такой мере правы комментаторы, говорящие о Мефистофеле, как о двойнике Фауста. Знаменитый некромант, носивший имя Фауста, также ходил повсюду со своим двойником. Наличие двух героев в Фаусте — не случайная деталь именно этой трагедии, а вполне закономерная, внутренне обоснованная черта для трагедии нововековой. «Двойники» в нашей литературе — не редкость, и они дают достаточно оснований для того, чтобы заподозрить в них чертей. Люди же, знакомые с мистикой оккультизма, совершенно твердо знают, что черт приходит именно как другое «я». Оккультисты представляют себе его реальным лицом, рожденным раздвоением личности. Человек нововековья всеми предшествовавшими, в особенности «средними» веками воспитан так, что знает свою свободу, поскольку знает себя, как личность. Ему не свойственно (не подобает, во всяком случае) — видеть последнюю решающую инстанцию в роке. Но он может находить в себе самом нечто себе чуждое, свое и в то же время не свое, гнетущее, но им же творимое, отрицающее его свободу не менее сильно, чем рок, — и однако же утверждаемое его же свободным волением, — иногда с отчаянным и холодным, — иногда с горячим, наивным упорством, с вызовом правде, принимаемой то за правду, то за «обольщение». Чуждое правде уводит его, ищущего правды и не доверяющего слову правды, к несвободе, к пустоте, к духовной смерти. Это «чуждое» может потребовать для себя иного, вне самого героя стоящего, самостоятельного образа — образа силы, которой герой добровольно отдал свою личность. Миф XVI века, легший в основу «Фауста», поэтому является мифом большого смысла. Так проявилась удивительная мудрость великого Гете: он увидел и показал нам глубину и содержательность этого мифа и его особое значение для нас. Сам Гете полностью согласился с мнением тех критиков, которые «считали чертами собственного характера героя гетевской трагедии не только мрачные и неудовлетворенные стремления, но также и издевательскую и едкую иронию Мефистофеля». Трагический ужас, каким можем знать его мы, люди новых веков, заключается в неотступности второго, опустошающего нас нашего и в то же время чужого для нас сознания (но такого без которого мы — при данных условиях, как люди нововековья, легко могли бы превратиться в самодовольных кликуш прогресса и просветительства). Наш ужас не horror fati, a ужас присутствия двойника, опустошителя, клеветника, власти которого мы обрекаем себя своими отречениями и своею слепотой. Дело не в отклонении моего «я» от верного пути, не в ошибках, а в том, что воля моя допускает приражение ей порчи, той порчи, которая имеет свое самостоятельное начало вне человеческого «я» и только себе его покоряет. «Фаустом» выдвинут с удивительной выпуклостью образ второго «я», которое, однако же, не только второе «я» Фауста, но и старое, очень старое существо, знающее гораздо больше, чем может знать человек:

...der Teufel der ist alt;

(2,62) Черт, стар,... — (2,99) Такой спутник не от героя исходит, хотя это и двойник, второе «я» его (двух «я» ведь все же не бывает), а к нему «приходит», — и приходит подобно Мефистофелю вовремя, в самый подходящий момент. В трагедии два главных лица, составляющие как бы одного героя. И гибели обречено все дело этого героя в его обоих лицах, дело их совместной жизни, — постольку, поскольку здесь мы имеем дело с двойником героя, а не только с чертом. Знает ли герой о гибели своего дела? Фауст умирает, не осознав тщеты своих помыслов. Но тщету их хорошо осознает другое «я» героя — его скептическое сознание, представленное издевающимся над обольщением Фауста Мефистофелем. Но и сам Мефистофель не достиг того, чего искал. Его дело, в котором он был так уверен тоже потерпело неудачу. Душа Фауста не досталась ему, — и эту свою неудачу он также хорошо осознал. Гибель всего дела Фауста, осознанная Мефистофелем, не вызывает, конечно, в последнем никакого ужаса и никакого сострадания, как и в нас не вызывает ни ужаса ни сострадания провал мефистофелевского дела. Но человек-зритель, если он сумеет увидеть «ход действия» в «Фаусте», который самому автору рисовался как путь от неба в ад, и если он в себе самом отыскивает нечто конгениальное Фаусту, должен почувствовать воистину трагический ужас безысходности, несмотря даже на благополучный конец. И Орест кончает благополучно, что, однако, не умаляет трагичности его судьбы. Нельзя сказать, чтобы и сам Фауст был совершенно чужд мысли о неудаче его исканий. Нельзя же выбросить из трагедии замечательного монолога-раздумья перед появлением Заботы, — после того, как прозвучало уже страшное слово: смерть. Noch hab'ich mich ins Freie nicht gekampft О, если бы мне магию прогнать, и т.д. (2,189) (2,291) Теперь, когда и мефистофелевские фокусы и вся магия остались позади, когда на сцену выступило новое — и последнее — реальное и действительно нужное дело — удаление гнилых вод, Фауст мог бы, казалось, почувствовать себя свободным. Однако появление таинственных старух было опять воспринято им, как нечто близкое все тем же Sрuк'ам. Размышления его недаром пошли именно в сторону осознания неизбывности проклятия, реализовавшегося в чертовщине, проклятия, навлеченного им на себя — он это понял, — произнесенным некогда Frevelwort Das war ich sonst (ein Mann allein vor der Natur), eh' ich... Mit Frevelwort mich und die Welt verfluchte (см. 2,189) И я им был (человеком, стоящим лицом к лицу с природой) пока... себя и мир не проклял... (см. 2,291) Напрасно делают из Фауста наивного и добродетельного служителя общей пользы, подобно, например, некоему Динамову, который хвалил Фауста за то, что он «победил в себе низменные устремления» и «нашел в конце концов высокое и чистое наслаждение в труде на благо общества». Фауст далеко не так самодоволен и глуп, как представляют себе эти хвалители. Свое последнее «дело» он делает с гораздо большей грустью, чем все прежние дела. Может показаться, будто нет никакой связи между появлением Заботы и размышлениями Фауста о суевериях людских и о магии. Фауст же знает, что пришедшие к нему старухи тоже представляют собой ту реальность, которая присутствует и во всех Gespenst-Gespinsten — «призраках». Радостный момент — достигнутое счастье людей — еще далек, он о нем только мечтает. Замутненность же всего дела, как и приметавшаяся к делу беда — загнивание вод — от Фауста не скрыты. Закрадывается мысль: уж не просветлением ли только на момент была его мечтательная радость, — объективно же — обольщением мечтой, также на момент. Или не была ли такая радость (кульминационная точка всякой трагедии и роковая своими последствиями) — лишь средством отогнать тяжелые чувства, заботой созданные? Во всяком случае жалко звучат эти бодрые слова о будущем после столь озабоченных и тревожных выкриков, как: Wie es auch moglich sei, Arbeiter schaffe Meng auf Menge Bezahle, locke, presse bei!

(2,193) Громаду за громадой Рабочих здесь нагромождай;

Приманкой действуй, платой и наградой, И поощряй и принуждай! (2,297) Не так уж просто и радостно, как думают, сознание Фауста в его последний день жизни. «Ход действия» в «Фаусте» действительно таков, каким его видел Гете: от неба через мир в ад. Уже раскрывалась ужасная пасть — der greuliche Hdllen Rachen — «страшная адская пасть» уже: Eckzahne klaffen... So viel Erschrecklichtes im engsten Raum! Клыки оскаливались... Так много страшного на небольшом пространстве!..1 Однако трагедия этим не кончается. Если бы не было последней сцены (называемой иногда совершенно напрасно — эпиКлыки торчат... В углах там много страшного таится. (2,301) (2,196) логом), трагедия была бы, может быть, ближе к трагедии античной (да и то лишь при слишком упрощенном понимании ее). Последняя сцена уже совсем меняет весь «ход действия». Могут спросить: не уничтожается ли последней сценой вся трагичность фаустовской судьбы? Если в конце концов герой оказался спасенным, то где же его «гибель»? Правда, и в античных трагедиях вовсе не всегда дело кончается «гибелью». Но, конечно, о таком спасении, какого удостаивается Фауст, там не могло быть речи. Считать, как делают некоторые, последнюю сцену излишним придатком или плохо сочиненным концом нельзя. Это не случайный придаток, а необходимый Ausgang трагедии. Разница между исходом в древних трагедиях и концом гетевской трагедии состоит лишь в том, что в первом случае в судьбу героя не входили личные воли. Боги, вмешавшиеся в нее, сами были лишь исполнителями или хранителями какихто вечных велений и правд, а не могущими прощать судьями. В трагедии Гете судьба героя в плане нездешнем решается не только тем «Я», которое выше всех правд и само является единственным последним источником правды, но и участием многих ходатаев, — вплоть до «кающихся» грешниц. Есть мнение, что рожденная христианством культура сделала невозможной и ненужной трагедию. Последняя жизненная реализация трагедии до конца исчерпала в исходе своем смысл трагедии, дав выход через трагическое — из трагического. Это мнение правильно. Но оно должно быть дополнено оговоркой: трагедия действительно потеряла бы свое значение, если бы культура наша действительно была верна своему истоку. Но в том-то и дело, что в новые века она вступила в конфликт с той основой, на которой выросла. Поэтому для нас вновь сделались возможными трагические положения. Но, так как античность и античная трагедия все же вернуться не могут, так как новый человек, несмотря на свое отречение от средних веков, не может окончательно утратить связь с их наследием в этике, в эстетической культуре, в понимании человека и мира, то новая трагедия резко отличается от античной, как внутренним смыслом самих трагических положений, — на что уже указывалось выше, — так и характером разрешающего исхода. В античной трагедии примирение достигалось или восстановлением целостной правды, нарушенной противоставшей ей самостью отдельного лица, или победой одного аспекта этой правды (все в той же) над другим (Орестейя). Человек же новых веков уже не может быть удовлетворен таким примирением. Личность героя, находящаяся во власти рока, уже и в античном мире вызывала к себе сочувствие, за которым крылось призвание права героя на самостность, т.е. предчувствие идеи личности. Для нового же человека, начиная со средних веков, признание за героем права на самостность, видение в нем личности, было уже не предчувствием, а необходимой предпосылкой, определявшей собою совершенно иное его отношение к трагическому концу. Для зрителя, внимание которого направлено на внутренние мотивы и на внутреннюю ценность поступков, гибель героя или восстановление его в правах сами по себе и их неизбежность с точки зрения какой бы то ни было объективной правды не могли дать никакого удовлетворения, если трагедия так или иначе не утверждает все той же основной для нас правды свободной личности. Торжество же этой последней мог бы утвердить лишь суд, допускающий не только кару и оправдание, но и освобождение от вины, не переставшей быть виной, т.е. прощение. Такое спасение героя, обосновываемое не его правотой и тем менее правотой его дела, а гораздо более глубоким моментом — внутренней причастностью героя иному миру (в данном случае: Mephistopheles. Den Doktor? Der Herr. Meinen Knecht! Мефистофель. Он доктор? Господь. Он мой раб! 1 (1,11) (1,14) — и все) — — предполагает уже перенесение всей трагической коллизии и самой ставимой в трагедии проблемы в иной план, стоящий выше плана «жизненной гармонии». Этим не ослабляется трагичность конца — поскольку трагедия остается трагедией, гибель героя в одном плане не исключает суд над ним и прощение его в плане ином. Перенесение окончательного приговора в иной план может иногда выражаться в простом отказе автора от конца, в оставлении нас без всякого примирения, — что означает Буквально. Меф. Доктора? Господь Моего раба!

изъятие судьбы героя из плана «жизненной гармонии» и ожидание суда от живущего в нас самих Слова (которое не от мира сего), — иногда же такая двупланность новой трагедии сказывается в явном противопоставлении суда посюстороннего суду другому, более универсальному. Но еще решительнее и прямее утверждаются два плана в той трагедии, в которой отношение к герою выражено концом, подобным концу «Фауста». Голос иного суда прозвучал, впрочем, не только в конце, в суде над Фаустом, но еще в конце первой части, в ответ на возглас Мефистофеля, когда он и Фауст покидали оставшуюся в тюрьме Маргариту: Mephistopheles. Sie ist gerichtet! Stimme (von oben). Ist gerettet! Мефистофель. Она навек погибла! Голос свыше. Спасена!1 (1,135) (1,223,224) Оправдание героя при вполне заслуженном осуждении его дела мыслимо лишь в порядке искупления. Последнее, так сказать, отделяет дело от лица, очищает лицо от дела, несмотря на неотделимость их в порядке естественном (причинно-следственном), кармическом или судьбинном. Герой, обреченный делом своим неизбежной гибели, в порядке искупления предопределен (тоже «обречен») к спасению. Включив в состав трагедии «Пролог в небе», короткую реплику von oben: ist gerettet — «сверху: она спасена» и сцену «В пус2 тынной местности», Гете проявил удивительное понимание существа новой трагедии. То, против чего восставали некоторые критики (вроде Соколовского), называвшие последнюю сцену «клерикальным придатком», должно быть признано величайшим достижением художника-мудреца и богатым вкладом в драматическое искусство. Для «конца» гений Гете нашел образ, который по величию своему, пожалуй, приближается лишь к дантовским. Образ этот уже не описывается, не рисуется автором, а только издали указуется. Гете как бы требует от каждого из нас, Буквально: Меф. Она осуждена! Голос свыше. Спасена! Последняя сцена второй части, носящая название в переводе Холодковского (Academia, 1936): «Горные ущелья, лес, скалы, пустыня», а в издании Гербеля 1893 г.: «Пустынная, скалистая и лесистая местность».

2 чтобы мы сами его увидели. Он оставляет нас с условным ответом — повелением, данным душе Маргариты Преславной Матерью: Komm! hebe dich zu hohern Spharen! Wenn er dich ahnet, folgt er nach. За мной в возвышенные сферы Последуй! Полн любви и веры, Пойдет он вслед, узнав тебя! (2,208) (2,317) С удивлением останавливаюсь я пред этим гениальным решением проблемы конца у Гете и его великим вкусом. Он ничего не прибавил от себя, проявив этим свою глубокую мудрость. Даже тому, кого называет автор Doctor Marianus, он позволил только произнести слова славы и мольбы: Jungfrau, Mutter, Konigin, Gottin, bleibe, gnadig! О царица, дева, мать, Будь к ним благосклонной! — (2,208)(2,317), и этими словами кончается трагедия. Chorus mysticus уже почти не нужен или нужен только как некоторое самостоятельное целое, присоединенное к трагедии.

И Если герой гетевской трагедии гибнет и если гибель его обусловлена, как мы предположили, изменой правде Слова, то как понять последнюю сцену «Фауста»? Прямой смысл текста дает ясное и простое решение вопроса: Фауст вырван из рук Мефистофеля потому, что у него нашлись сильные заступницы — святые грешницы. Картина борьбы, которая происходила из-за души Фауста, — одна из самых ярких во всей трагедии и, конечно, Гете придавал ей большое значение. Поэтому думать, будто какие-то заслуги самого Фауста были причиной его спасения — значит совершенно не считаться с образами, созданными Гете. Должен был совершенно исключен вопрос: «за что» спасен, «чем» заслужил Фауст свое оправдание, неудачными ли «исканиями», «полезной общественной деятельностью», или любовью к «вечно-женственному» и т.п. Фауст спасен ни за что. Какую бы цену ни имели его пресловутые «искания» и его полезная деятельность, даже если посмотреть на них как на заслуги, — что было бы крайне неверно, — спасения это ему не дало бы: во-первых, потому, что спасение вообще не покупается такого рода заслугами, а во-вторых, потому, что душа его уже была отдана черту. (Существенно, и никогда не следует забывать, что Фауст — это доктор Фауст, возложивший свои надежды на черта. Таков миф, таким носил в себе этот миф Гете. И если в его трагедии черт не смог в конце концов овладеть душой Фауста, то заслуги Фауста здесь мало. Но черт может, несмотря на подписанный кровью договор, оказаться бессильным и проиграть заклад, — мысль об этом сам Гете считал особенно глубокой и «сильной»). Фауст спасен потому, что в нем было -нечто, по природе своей допускавшее спасение, но не за то, что обладал такой природой. Черт не мог взять то, что принадлежало — ange hort — иному плану, тому, над которым у черта власти нет. В плане низшем Фауст — неудовлетворенный искатель, общественный деятель, колдун, доктор, продавший черту душу, — но в другом плане его называют почему-то das... Glied der Geisterwelt — (2,203) «член духовного мира», — причастен духовному 1 миру, — там он не доктор, а — Mem Knecht — «Мой раб» Только поэтому и грешницы могут послать ему свою любовь и осыпать розами его тело, тем отогнать от него его двойника и водителя.

Высокий, дивный дух Дух благородный (344) или: (2,311) (1,11) Проторенная дорожка «психологического анализа» вела многих к размышлениям о «нравственном перерождении героя» и о «перерождающей силе любви». Психология заслонила за собой те образы трагедии, которые действительно говорят о любви, но не о субъективном опыте любви и ее перерождающей силе, а об объективной энергии любви, проникающей извне, из иной действительности и почти физически вытесняющей «духов злобы». Гете сам утверждал, что Фауст «спасен лишь пришедшей к нему свыше любовью» и при этом еще прибавлял, что такое его объяснение «стоит в полной гармонии с нашими религиозными воззрениями, по которым мы спасаемся не своею силою, а нисходящей к нам божественной милостью». В объяснение Фаустовской судьбы правильные мысли высказывает Wust. «Драма человеческой жизни, — говорит он,— (Dial.d.Geistes, 364) разыгрывается не только на этой видимой сцене, которую мы воспринимаем чувственно. Сцена, на которой мы действуем, имеет два метафизических проспекта, придающих нашей земной жизненной драме более чем одномерный, — трехмерный характер. Она протягивается в двух направлениях в метафизическую глубину. Каждая даже незначительная судьба представляет в своем развитии таинственную борьбу метафизических сил, и нужно понимать это буквально, а не только символически (как это художественно выразил Гете), что небо и ад принимают участие в борьбе воли за свое последнее исполнение. С двух сторон приходят влекущие к себе силы, чтобы или поднять человека в сферу чистой, блаженной свободы, или низвергнуть в бездну самоуничтожения. Это гораздо больше, чем только абстрактные образы». «Ибо царство духов, — продолжал Вуст, — простирается действительно в двух измерениях, и в каждом из обоих метафизико-реальных царств царит свой духовный закон, проникающий и в глубины нашей человеческой воли». Вопрос о судьбе фаустовской души решен был тем, что Мефистофель и его лемуры не могли одержать верха над легкими, заполнившими воздух розами, рассыпаемыми хором ангелов. Rosen, ihr blendenden, Balsam versendenden! Flatternde, schwebende, Heimlich belebende, (2,197)...seligen, — Flammen,... (2,198) Розы блестящие Амбру струящие, В небе парящие, Животворящие... Огни благовестные,... — (2.302) (2.303) оттеснили духов и не дали им доступа к душе Фауста. Сила же их заключалась в том, что Liebe verbreiten sie, Wonne bereiten sie, Herz wie es mag. Любовь всюду шлете вы, Блаженство даете вы, Как сердце велит!

(2,198) (2,303) Хор «более совершенных духов» свидетельствует о том, как трудно было поднять на высоту останки Фауста, — Wenn starke Geisterkraft Die Elemente An sich herangerafft, Тесно сроднилась там С духом стихия.

Pages:     | 1 |   ...   | 3 | 4 || 6 | 7 |   ...   | 8 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.