WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 || 3 | 4 |   ...   | 5 |

«1 2 Москва Издательство «ВАГРИУС» 1999 г. ...»

-- [ Страница 2 ] --

Колонна автобусов, в которых ехали участники фестиваля из разных стран, двигалась от стадиона через весь город. И вот по пути следования автобусы с советской делегацией попытались закидать камнями какие-то хулиганы. Я видел из окна, как они в наш адрес делали оскорбительные жесты, скандировали «Кен-не-ди» — фамилию тогдашнего президента США. (В то время международная обстановка была напряженной: между Советским Союзом и Соединенными Штатами назревал Карибский кризис из-за Кубы.) Автобус, в котором был я, успел проскочить мимо хулиганов, а вот следовавший за нами им удалось закидать. За советской делегацией ехали венгры. Они остановили свой автобус, выскочили и вступились за нас: крепкие парни, спортсмены, стали драться с местными хулиганами, которые тут же разбежались. В общем, венгры проявили тогда социалистическую солидарность молодежи. Сейчас в это уже трудно поверить...

После того инцидента наши руководители решили подстраховаться: когда мы в день закрытия фестиваля отправлялись на стадион, нам на всякий случай выдали бинты, йод — маленькую аптечку... Во время закрытия мне поручили нести флаг нашей республики. Несу его и вдруг краем глаза вижу: в мою сторону что-то летит. Ну, думаю, сейчас как рванет! Крепче вцепился в древко — флаг надо спасать! Но это что-то оказалось не бомбой, а букетом цветов для нашей делегации... Вот такую нервную ситуацию пришлось тогда пережить...

Мне же хотелось в Финляндии совсем другого — не думать о каких-то провокациях, а просто подурачиться, пошататься по улицам, посмотреть на ребят, съехавшихся со всего мира. Я был молод, впервые попал за границу, хотелось посидеть в их кафе, посмотреть, как живут здесь люди, увидеть всю эту иностранщину, про которую нам такое наговорили... Да где там!

Покидать в одиночку теплоход не рекомендовалось, деньги нам выдали мизерные, поскольку мы питались (очень прилично) на борту. Ходить можно было только группами... Так что толком Хельсинки я и не видел.

По-свойски чувствовали себя в Хельсинки только девчата из эстонского ансамбля «Лайне». С финнами у них много общего — язык, темперамент (точнее, отсутствие его)... Симпатичные, смешливые эстонки оказались очаровательными, и я быстро подружился с ними. Даже выучил на их языке песню Г.Подэльского из репертуара ан самбля. Подражая эстонскому, передразнивая их мягкий выговор, я, естественно, не понимал того, что говорю. Девчата краснели и хихикали, слушая меня, — оказывается, не зная языка, я невольно произносил такие сочетания, такие слова, которые у сдержанных эстонцев говорить не принято.

С оркестром Тофика Ахмедова мы выступали много, по нескольку раз в день, и на разных площадках — на улицах, в залах... Почему-то на финской земле мне пелось как никогда. Правда, как только я в автобусе пытался пробовать голос, братья Сазоновы, чечеточники, с которыми я подружился, говорили мне: «Хватит глотку драть!» По понятной причине они ценили в человеке только ноги. Зато зауважали меня, когда я получил медаль.

Общий концерт советской делегации прошел в большом зале, завершив нашу обширную культурную программу. На теплоходе тогдашний первый секретарь ЦК ВЛКСМ С.П.Павлов вручил медали участникам, наиболее отличившимся во время фестиваля. Среди них был и я. Свой успех я не отделял от Тофика Ахмедова, человека сердечного, добродушного, ироничного. Он был известен своими изречениями.

Например, говорил: «Кто одел не мое пальто?» Или: «Несмотря на то что Соня Асланова пришла на репетицию, мы будем репетировать ее вещь». Тофик разговаривал и по-азербайджански и по-русски, и на обоих языках говорил смешно. Иногда он употреблял слова, не зная их точного значения, поэтому получалось что-то вроде этого:

«Вы играли превосходно, потрясающе, ну просто посредственно». Почему-то он считал, что посредственно — это высшая степень похвалы. Но музыкант был превосходный — это без всякого смеха.

А далекое лето 1962 года запомнилось таким: широкий разворот белого лайнера, пенный след за кормой, крики чаек... И пустеющая пристань, где осталась моя совсем некомсомольская юность, в которую я могу возвратиться только в памяти...

Приехав в Москву, я неожиданно для себя увидел в журнале «Огонек» свою фотографию. Осенью нас с оркестром Тофика Ахмедова пригласили на Центральное те левидение. После передачи меня уже начали узнавать, спрашивали: «Это вы пели по телевидению?» Это было первое признание, но о настоящей известности тогда не могло быть и речи. Все случилось на следующий год. После Хельсинки я вернулся в Баку, где стал работать стажером в Азербайджанском театре оперы и балета.

Переломной датой в моей биографии стало 26 марта 1963 года. В Москве проходила Декада культуры и искусства Азербайджана. В столицу съехались лучшие художе ственные коллективы республики, признанные мастера и начинающая молодежь.

Концерты, в которых я участвовал, проходили в Кремлевском Дворце съездов.

Первые концерты оставили ощущение неуюта: огромный зал дворца давит, делает тебя меньше и одновременно как бы увеличивает твой голос. Ты сам по себе, а голос сам по себе. Тогдашнего своего волнения я не помню, видимо, у меня не было особого страха перед выступлением. Я был слишком молод, меня еще не знали. Страх перед выступлением пришел позже. Это теперь, несмотря на то что имею уже большой опыт, я волнуюсь как сумасшедший. Когда приходит известность, появляется имя, тогда появляется и ответственность — ты не имеешь права петь хуже, чем спел вчера. А тогда этого чувства у меня еще не было.

На всех концертах меня принимали тепло. Я пел куплеты Мефистофеля из «Фауста» Гуно, арию Гасан-хана из нашей национальной оперы «Кёр-оглы» У.Гаджибекова, «Хотят ли русские войны»... Были аплодисменты, которые в огромном зале КДС напоминали отдаленный шум прибоя. Но своей артистической интуицией я не чувствовал какого-то особого успеха.

Что-то произошло с залом, когда я вышел на сцену в последнем концерте, который транслировало телевидение. Я спел «Бухенвальдский набат», а затем каватину Фигаро.

После каватины, исполненной на итальянском языке, слушатели начали скандировать и кричать «браво». В ложе сидела министр культуры Екатерина Алексеевна Фурце-ва, рядом с ней Иван Семенович Козловский. Они тоже непрерывно аплодировали.

Я кивнул дирижеру Ниязи, и мы повторили каватину уже на русском языке. Потом в газете «Правда» профессор Р.Захаров написал в рецензии на этот концерт, что я спел по-русски еще лучше, чем по-итальянски. Думаю, что просто каватина всем была понятней на родном языке, хотя на языке оригинала петь удобней. Дядя Джамал, который слушал меня из правительственной ложи, потом рассказал, что Иван Семенович Козловский, который всегда бережно относился к своему голосу, был недоволен: «Этот парень совсем себя не бережет, если такую трудную арию повторяет на бис. Что же он будет делать дальше?» Зато Екатерина Алексеевна не скрывала своих радостных чувств и восклицала:

— Наконец-то у нас появился настоящий баритон. Баритон!

Понять ее было можно. Как заботливая хозяйка в своем культурном «доме» она рассуждала так: с тенорами и басами у нас все в порядке, а вот со средним мужским регистром...

Пресса очень активно откликнулась на мой успех — восторженные оценки, анализ исполнения... Критических замечаний не припомню. Это и радовало, но и настора живало — неужели меня так высоко вознесли, что и камешком не добросишь?

Из тех отзывов приведу один, дорогой для меня, — билетеров Кремлевского дворца, самых искушенных, самых объективных и самых бескорыстных критиков. На концертной программке они мне написали:

«Мы, билетеры — невольные свидетели восторгов и разочарований зрителей. Радуемся Вашему успеху в таком замечательном зале. Надеемся еще услышать Вас и Вашего Фигаро на нашей сцене. Большому кораблю — большое плавание».

Художественным руководителем концертов декады был наш известнейший композитор Тофик Кулиев. Я пришел к нему на следующий день после концерта, чтобы извиниться за то, что устал, что уже не смогу выступить как надо. В ответ услышал: «Ты вечно собой недоволен. А между прочим, вот человек, который пришел специально поговорить с тобой». — И Тофик Кулиев показал на представительного вида мужчину, с которым перед тем разговаривал. Этот солидный товарищ непрере каемым тоном заявил:

— На завтра назначено ваше прослушивание в Большом театре.

Ничего не понимая, я спросил:

— Простите, а зачем?

— Как зачем?.. Здесь находится директор Большого театра, сама министр культуры, другие ответственные товарищи. И мы решили...

— Не хочу я в Большой! Поймите меня правильно. Я не дорос до такой сцены.

— А мы вас не солистом, а стажером...

Мне не понравился безапелляционный тон разговора.

— Я не хочу ни солистом, ни стажером. Я бакинец, я там живу, учусь и работаю.

Вежливо, но настойчиво я отговаривался. Не мог же я сказать, что Большой театр — пучина, что я не буду там первым. Я понимал, что если приду туда, то ко мне будут относиться как к мальчику из Баку, который подает надежды. Коллеги начнут есть поедом, то есть будут интриги, а старики примутся советовать, что петь и как петь. А потом — в главном театре страны сразу придется входить в советский репертуар, который я, воспитанный на оперной классике, терпеть не могу.

Дома досталось от дяди.

— Ты что натворил? Тебя куда зовут? Тебя в Большой театр зовут!

Я пытался защищаться:

— А как быть с республикой?

— Я уже договорился с первым секретарем. Товарищ Ахундов разрешил. Сказал — пускай едет.

Я обиделся.

— Вот так легко меня из Баку отпускаете? А меня вы спросили?

Дядя вспыхнул:

— Что ты тут о себе понимаешь?! Молод еще! Люди тебе добра желают...

Но я тоже из породы Магомаевых.

— Вы меня, дядя Джамал, насильно не заставите. В Большой театр идут тогда, когда за спиной багаж и когда ты уже состоялся как личность.

Мы остались каждый при своем. Я подумал: если бы мне сказали, что я никогда не буду петь в Большом театре, то я назло — и себе, и всем — ответил бы, что буду петь в Большом.

Немного позже, после стажировки в Италии, мне предложили дебют в Большом театре — на этот раз спеть в «Севильском цирюльнике» на сцене Кремлевского Дворца съездов. Но без единой репетиции! Я вежливо отказался... Большой теперь был для меня закрыт...

После заключительного концерта в Большом театре и по случаю удачного завершения Декады мастеров искусств Азербайджана в Москве был устроен прием, который своим присутствием почтил Никита Сергеевич Хрущев. Просторная правительственная комната-гостиная наипервейшего нашего театра. Толкучка с фужерами и тарелками в руках — фуршет. Дядя Джамал среди почетных гостей как лицо официальное — постпред Азербайджана.

Подобные мероприятия всегда проходили в рамках протокола. Входили в зал по рангу: сначала члены Политбюро, потом правительство, следом работники Мини стерства культуры... Когда вошли мы, артисты, все уже были в сборе. Наша делегация была большая, и отведенного нам места не хватило.

По своей природной стеснительности и несуетности я вошел последним, уступая всем дорогу. В шеренге артистов для меня места не оказалось, и я был вынужден «занять территорию» большого начальства. Осторожно протиснулся, загородив при этом кого-то спиной. Сзади вдруг слышу:

— Молодой человек, Москву покорили и уже здороваться не хотите?

Оглядываюсь — Анастас Иванович Микоян! От смущения я тогда забыл назвать его по имени-отчеству:

— Извините, ради Бога...

Все вращалось вокруг Хрущева: что бы ни делалось и ни говорилось, все старались угодить хозяину. Казалось, что собрались здесь не в знак дружбы двух великих народов, а исключительно ради Хрущева. Ему то и дело подливали. Он раззадорился и перешел на воспоминания из военных лет. Никита Сергеевич любил козырнуть познаниями в разных сферах жизни. Хоть и дилетант, он умел подметить своим практическим умом ту или иную особенность, присущую предмету размышления.

Азербайджанское музыкальное творчество держится на мугаме. А мугам — это такая экзотическая музыка, которая неискушенному слушателю может показаться рыданием.

Все эти наши «зэнгюла» — трели с фальцетом, горловые и грудные рулады, перекаты — и вправду производят впечатление плача.

И вот Никита Сергеевич стал рассказывать о том, как во время войны он встретил солдата-азербайджанца, который по вечерам, когда на передовой было спокойно, заводил свою песню-плач. «Слушай, что ты все время плачешь? — спрашивал я его. — Да нет, товарищ командующий, — отвечал боец, — я не плачу, а песню пою».

Тут Никита Сергеевич зашелся смехом и, сотрясая воздух коронным жестом — рукой со сжатым кулаком, — заключил свой рассказ:

— Сегодня на концерте я понял, товарищи, что азербайджанцы действительно поют, а не просто плачут... Вот таков и будет мой тост во славу национального искусства.

И — хлоп очередную стопку.

Потом Рашида Бейбутова попросили спеть что-нибудь, хотя все знали, что будет любимая песня Нины Петровны Хрущевой — «Рушник» Майбороды. Бейбутов спел, как всегда, очень задушевно. Хлопали долго. Потом Хрущев стал указывать пальцем в нашу сторону:

— А теперь пусть споет наш комсомол.

Я машинально оглянулся по сторонам, потому что никогда комсомольцем не был.

(Хотя на фестиваль в Хельсинки меня послали как комсомольца. Тогда вообще нас всех посылали как комсомольцев.) Но дело даже не в этом — терпеть не могу все эти застольные песнопения без аккомпанемента. А куда было деваться?

Микоян, уже как бы на правах нашего короткого знакомства, подзадорил:

— Спой итальянскую песню. Ты лучше всех такие пес ни поешь. Я слышал.

Я вежливо объяснил, что итальянские песни надо петь под аккомпанемент, а поблизости нет рояля. Решил сделать ход конем — чтобы пел не я один, а все вместе, хором. И запел «Подмосковные вечера».

Хрущев буквально вытолкнул ко мне Фурцеву:

— Иди, Катя, подпой комсомольцу.

Она, по-моему, до этого никогда в жизни на публике не пела. Подошла ко мне и начала что-то выводить: всех слов она не знала, но как откажешь самому Хрущеву?

В общем, спели мы с Екатериной Алексеевной на пару, а все подпевали. Потом опять начались разговоры, шутки, перекрестные тосты...

Хрущев вовсе не показался мне простаком: он был содержательнее и мудрее досужих баек о нем. По крайней мере, в этот вечер. Я заметил, что в его веселье была на пряженность: он был чем-то озабочен. Может, устал? Все-таки возраст. Или своим политическим нюхом предчувствовал скорый переворот? Пил много, а пьяным не выглядел. (Недавно я узнал из интервью его сына — то ли в газете, то ли по телевидению, не помню точно, —что на самом деле Никита Сергеевич только делал вид, что пьет много. У него была особая рюмка, сделанная так, что даже если в нее наливали несколько капель, она казалась полной.) Исчез он неожиданно. Шумел, шутил, размахивал руками — и нет его. Помощник Хрущева извинился:

— У Никиты Сергеевича неотложные дела, а вы можете продолжать, товарищи.

Больше Хрущева я так близко не видел. Зато с Екатериной Алексеевной Фурцевой мне довелось общаться много. Я узнал ее достаточно хорошо, поэтому могу сказать, что была она человеком незаурядным и на своем месте. Она любила свое дело, любила артистов. Многим она помогла стать тем, кем они стали. Но почему-то сейчас считается чуть ли не за доблесть бросать одни лишь упреки в ее адрес. Мне представляется это недостойным. Да, она была частью той системы, но, в отличие от многих, работала в ней со знанием порученного ей дела. Сейчас всем уже стало ясно, что лучшего министра культуры после Екатерины Алексеевны Фурцевой у нас не было. И будет ли?

После моего выступления на декаде, имевшего такой резонанс, мне предложили спеть сольный концерт в Концертном зале имени Чайковского. Ничего подобного в моей жизни еще не было. Нет чтобы дать молодому певцу «обкатать» программу, потренироваться в более скромных залах... А тут сразу в зале имени Чайковского, в одном из ведущих концертных залов страны!.. С предложением спеть ко мне обратилась Диза Арамовна Картышева, музыкальный редактор Московской филармо нии.

Сценический опыт у меня был, но чтобы петь сольный концерт?.. Я все же согласился... Как это не смогу? Смогу! Отступать теперь было некуда.

Поехал в Баку, рассказал все своей Сусанне Аркадиевне. Она пришла в замешательство:

— Но ты никогда не пел сольных концертов. И сразу Москва!..

— Ничего, — сказал я задиристо, а внутри озноб. — Чем больше ответственности, тем лучше.

— Давай хотя бы по хронометражу выстроим программу.

Построили ее по времени и по содержанию — от эпохи к эпохе. Начали работать. И сразу я почувствовал, что после шести произведений начинаю уставать: требовалось дать голосу отдых. (Так было тогда, так и до сих пор — у меня, видимо, так устроены связки.

После пяти-шести произведений мне нужна пауза, после нее, отдохнув минут десять пятнадцать, могу опять выходить и теперь, окончательно распевшись в начале концерта, могу уже петь его до конца. Домашнее распевание перед выступлением для моего голоса недостаточно.) Усталость появлялась, возможно, и потому, что каждое произведение я брал не столько вокальной школой, голосовой механикой, сколько своим существом — от сердца к голосу. Я не ставил звук, то есть не думал об этом, не рассчитывал сил — просто пел. Это уже после Италии я узнал, какой номер и в каком месте программы надо пустить для передышки, чтобы и связки отдохнули, и душа перевела дыхание.

В голову пришла мысль: а почему бы в моем концерте не поучаствовать солисту инструменталисту? Вставным номером. Позвонил Дизе Арамовне:

— Можно в первом отделении после пяти-шести моих номеров выступит скрипач или пианист?

— Нет никакой проблемы...

Если с программой концерта, которая была составлена из классики, казалось, сложностей не будет, то с тем, как выглядеть на сцене, возникли определенные пробле мы. Кроме того, у меня, жителя южного города, не было зимнего пальто, а в Москве уже начались холода...

Не могу здесь не вспомнить недавний разговор с Евгением Максимовичем Примаковым (знакомы мы с ним давно, и у нас теплые отношения). Он рассказал мне, как его первая жена (к сожалению, покойная), работавшая на студии «Мелодия», пришла однажды домой и говорит: «Приехал мальчик из Азербайджана, худющий такой, так скромно одет, пиджачок как с чужого плеча. А вот запел... Господи, что там у него в горле?» Вообще-то тогдашний костюм был мой, но так заношен и заглажен, что в него можно было смотреться, как в зеркало. Да и вырос я из него к тому времени. Рос я тогда быстро и даже, чтобы остановиться, месяца три поднимал штангу. Но все равно во сне продолжал летать. Говорят, пока летаешь, растешь.

А пальто пришлось одолжить у бакинского друга Володи Васильева...

Но это все мелочи...

У молодости отчаянный напор. Свои первые шаги мы делаем, не осознавая и не предвидя последствий, рвемся в неизвестность, сознательно закрывая на что-то глаза...

Примерно такая сумятица была в моей голове, когда я думал о своем выступлении.

И все-таки чего я никак не мог избежать, как ни пытался, — это леденящего душу волнения.

Незадолго до моего концерта в этом же зале с невероятным успехом пел прекрасный белорусский тенор Зиновий Бабий. Я встречался с ним раньше на прави тельственных концертах: я пел каватину Фигаро, он — арию Каварадосси. Помню, как я стоял за кулисами и искренне восхищался его истинно итальянским, густым, безо всякой писклявости, напористым, мужественным тенором. В низах и середине он звучал как баритон. Успех сольного концерта этого певца усугублял мое волнение: на его выступление билеты спрашивали от метро «Маяковская». Лучше бы мне всего этого было не знать. Будет ли и у меня так же? Москва — это Москва.

Чуть полегчало, когда узнал, что вроде бы интерес ко мне не меньший, чем к Бабию: билеты проданы задолго до концерта.

И вот наступил этот день. Десятое ноября 1963 года. Возле здания Московской филармонии толпа. Не просто толпа — поток, стремящийся внутрь этого гигантского серого здания с угловатыми колоннами, так хорошо знакомого его завсегдатаям. Потом мне стало известно: желающих попасть было столько, что входную дверь в вестибюль снесли мои поклонники. (Теперь нижний вестибюль в зале имени Чайковского перестроен и нет тех застекленных дверей, у которых стояли строгие билетерши, проверяя входные билеты. Нет и прежнего большого гардероба.) На концерте были дядя Джамал с тетей Мурой. Они обещали меня поддерживать, но я не очень это ощущал: я тогда вообще не ощущал себя во времени и пространстве.

В зале что-то шевелилось и гудело. Гулко, отдаленно, нереально отозвался голос ведущей. Странные звуки собственного имени. Все как во сне.

Потом было так, как это бывало с артистами во все времена, как будет во веки веков.

Волнение почти до потери сознания, а потом ты с ужасом и неотвратимостью понимаешь, что все уже началось.

Помню только, как закружилась голова от невозможности справиться с напряжением. И вдруг почти все забыл и начал петь, только петь... Позже вскользь успел заметить, что в зале аншлаг и что люди стоят в проходах...

Видимо, я неудачно, не теми словами пытаюсь объяснить свои ощущения, связанные с тем первым столичным сольным концертом. Слова могут быть другими, чувства — именно такие. Поймет меня тот, кому довелось пройти через подобный сладостный ад...

Судьба давала мне возможность быть первым. Первым в том смысле, что я, совсем еще мальчишка, спел свой первый сольный концерт не где-нибудь, а сразу в зале имени Чайковского.

И впоследствии жизнь складывалась так, что мне приходилось что-то делать первым. Например, я первым записал на фирме «Мелодия» в студии (в здании англиканской церкви на улице Станкевича) оперные арии в сопровождении симфонического оркестра под управлением Ниязи. До сих пор в этой церкви симфони ческие произведения не записывали, только эстрадные. Потом я первым осваивал на радио все новшества с аппаратурой. С высококлассным звукорежиссером Виктором Бабушкиным (недавно ушедшим от нас) я осваивал на «Мелодии» цифровую запись...

То ли ко мне хорошо относились, то ли мне просто везло, но получалось, что в этом смысле я был своего рода первопроходцем...

И все-таки первый ты или нет, а начинать концерт было надо. О голосе я вспомнил только тогда, когда почувствовал, как он предательски дрожит. Любопытный парадокс — насколько волнуется певец, настолько его волнение передается залу. Тебя смущают собственные исполнительские огрехи, а публика, не замечая этого, от кликается на твою искренность и непосредственность. Когда же артист выходит холодным, как олимпийский бог, зал замыкается. Глаза видят, ухо слышит, сердце молчит.

Концерт прошел лучше, чем я ожидал. В первом отделении со мной выступал скрипач Александр Штерн. Концертмейстер Борис Александрович Абрамович своей профессиональной четкостью, тончайшей человеческой чуткостью держал меня в нужном русле... Бах, Гендель, Моцарт, Россини, Шуберт, Чайковский, Рахманинов, Гаджибеков... Вместо объявленных в программе шестнадцати вещей в тот вечер я спел двадцать три: в незапланированном третьем отделении я пел итальянские и совре менные песни...

Потом меня упрекали, что в классическом концерте я пел эстрадные песни. Но когда я их пел? Разошлась чинная часть публики. Уже выключили свет, увезли рояль, а к авансцене зала, с балконов, с галерки все стекалась толпа поклонников — человек триста. Они стояли и хлопали... Вот тогда и началось третье отделение. Ни Баха, ни Генделя, ни Чайковского, ни Верди. Эти почтенные джентльмены покинули зал вместе с академической публикой. А я выходил и выходил в уже полутемный зал и после десяти-двенадцати поклонов попросил вернуть рояль. Моя строгая редакторша Диза Арамовна ворчала за кулисами: по филармоническому протоколу концерт за кончен, артисту пора отдыхать.

Какое там! У нас в разгаре было стихийное третье отделение концерта. Я сел за рояль — тогда-то и наступило время эстрады. «Come prima», «Guarda che Luna» и стре мительный твист Челентано «Двадцать четыре тысячи поцелуев»...

Потом я, учитывая разные вкусы, и стал строить концерты именно так: из классических произведений и эстрадных номеров. Первое отделение — классика, второе — эстрада. К симфоническому оркестру присоединялась гитара, ударные и бас.

Симфонический оркестр превращался в эстрадно-симфонический. Это стало традицией.

Не знаю, покорил ли я Москву первым сольным концертом. Но что я почувствовал тогда наверняка — это то, что какой-то рубеж сомнений преодолен: что бы ни слу чилось, я уже никогда не отступлю на тот свой берег юношеской робости.

Что еще вспомнить о своем первом сольном концерте? Подробности исчезли, но что было чувство удовлетворения — это я помню отчетливо. Позже я не раз слушал придирчиво запись концерта. Слушал, как это всегда у меня бывает, с единственной целью — найти огрехи. Признаюсь, особое удовольствие от своего пения я редко испытываю. До сих пор я так и не дослушал до конца свои компакт диски. Только так, выборочно, для дела.

Сознательно избегаю в книге газетно-журнальных рецензий. И не только потому, что боюсь выглядеть нескромным. Стиль подобных публикаций, как правило, грешит профессорскими интонациями. К чему утомлять читателя менторством и умничаньем.

Но серьезный анализ моего первого сольного выступления в Москве, не скрою, мне был интересен. Речь не идет о славословии. Настоящему артисту это неинтересно и скучно, а если честно, то и обидно: неужели ты настолько непогрешим, что уже не заслуживаешь правды, объективного разбора, нелукавой критики.

Сейчас я знаю о своем творчестве больше самого умного и проникновенного аналитика. И мое мнение о себе безжалостно. А тогда я с особым интересом слушал других — я учился на ошибках. Но и сейчас, через столько лет, никто лучше меня не знает мои вольные и невольные огрехи.

Что бы мне ни говорили о том, как я пою, я лучше всех знаю про себя — что и как. Раньше догадывался, прислушивался к чужому мнению, переживал и мучился.

Теперь же — что тут суетиться? Я познал самого себя и сказал самому себе: никаких иллюзий.

Когда директор фирмы «Мелодия» Валерий Сухорадо предложил мне выпустить компакт-диски, я мог бы их выдавать каждый месяц. Но посчитал необходимым вы пустить два: один — классика, другой — эстрада. Не понимаю тех, кто соревнуется в количестве выпущенных альбомов. Зачем это? Количество в нашем деле не переходит в качество. Я слушаю свои записи и думаю: «Эх, мне бы сегодня тот мой голос и мою сегодняшнюю мудрость». Божественное сопрано Мария Каллас говорила: «С годами мы становимся мудрее, а голос скуднее». Есть еще замечательные слова, сказанные великим Микеланджело в одном из его сонетов. Если мне не изменяет память, то так: «В речениях старины есть мудрость. Вот она: кто хочет, тот не может. Кто может, тот, увы, не хочет».

Самоконтроль, самооценка для художника и человека должны стать его второй натурой. Не надо по поводу и без повода тушеваться, уничижать себя. Но и не надо впадать в крайность: когда меня называют великим певцом, я морщусь. И внешне, и внутренне. Зачем сотрясать воздух? Мне жаль тех, кто верит таким лукавым, суетным комплиментам.

Редко, когда я был доволен тем, что делал. Я и книгу эту писать откладывал: все думал — не время оглядываться назад. Так и к вокальным записям своим относился:

записал, послушал, не получилось так, как хотелось, — завтра, Бог даст, исправлюсь.

Многие свои песни переписывал заново, уточнял характер, менял интонации и ор кестровку.

Меня всегда раздражает публичная патока так называемых дружеских восторженных оценок. Особенно в дни моего рождения. Каждый год семнадцатого августа в Баку, на берегу моря я устраиваю пикник человек на со-рок-пятьдесят. В трудные времена я пытался поломать эту традицию, но друзья стали обижаться: «Раз в году мы, засидевшиеся в своих творческих или административных норах, собираемся вместе. И твой день рождения для нас как традиционный сбор однокашников...» Я не против подобных сборов, мне по сердцу такие редкие встречи. Но не нравятся бесконечные чествования виновника торжества. Приятен первый тост в твою честь — пусть скажут друзья, какой я певец и какой человек. Как положено. И все! Но когда об этом говорит каждый из приглашенных, я начинаю нервничать и, защищаясь, позволяю себе грубоватые шутки. Подсмеиваюсь и над собой, и над теми, кто говорит. Тем самым я намекаю им: ребята, хватит! Пора сменить пластинку. Вон сколько за столом талантов!

Поскольку я коснулся темы своих «именинных» пикников, то должен рассказать о своем друге Таляте Расулове (мне вообще в жизни повезло на хороших людей, помогавших и поддерживавших меня в трудные времена). Талят взял меня под свою опеку еще тогда, когда я был никому не известным начинающим певцом, был просто Муслимом, юношей, который еще только учился.

Но у Талята Расулова есть удивительное качество — он обладает чутьем на талантливых людей, старается быть им полезным, всегда придет на помощь, когда это нужно. Хотя Талят по роду своей деятельности далек от искусства (он всю жизнь проработал, как у нас говорят, по хозяйственной части, а одно время был директором большого городского холодильника), его друзьями были многие известные наши деятели культуры: композитор Кара Караев, писатель Имран Касумов... Дружен он и с художником Таиром Салаховым...

Человек отзывчивый, человек щедрой души и большого сердца, он всегда был и моим другом. Помню, как он старался помогать нам с Тамарой в то время, когда под закат «перестройки» в Москве было очень трудно с продуктами: постоянно присылал из Баку посылки. И до сих пор он не оставляет меня своим вниманием. Когда я говорю ему, что у меня есть деньги, чтобы в день своего рождения самому устроить достойный стол для друзей, Талят отвечает: «Я же все равно должен тебе что-то подарить. Пусть это будет пикник, и пусть на него придут столько людей, сколько пожелают».

К сожалению, сейчас, когда Талят Расулов постарел, когда у него изменились жизненные обстоятельства, многие почему-то стали забывать о нем. Как раз те, кому он в свое время, когда был им очень нужным, помогал бескорыстно и безотказно...

Но возвращаюсь к далекому уже теперь 1963 году. Не знаю, так ли успешно прошел бы мой первый в жизни сольный концерт, если бы я не встретил в Москве кон цертмейстера Бориса Александровича Абрамовича. Он был великий профессионал.

Все мои последующие концерты строились им. Он был педантичен в подборе про граммы. Обладал четкой музыкальной логикой — каждый композитор должен был занять в программе свое место. Он и у меня выработал эту логику.

Других таких концертмейстеров я больше не встречал и, наверное, больше не встречу. Мне повезло, что в начале моей концертной деятельности у меня был такой наставник.

Это был ни на кого не похожий пианист. Но имелась у него одна странная для музыканта особенность — он терпеть не мог на пюпитре рояля ноты: они ему мешали.

Его рояль должен был быть чист. Если мне нужно было транспонировать какой-нибудь романс выше или ниже, Борис Александрович брал клавир, смотрел в него несколько секунд. И все! Откладывал ноты и играл в любой тональности. Феноменальная память и удивительный интеллект! Мой компьютер и то ошибается, а Абрамович не ошибался никогда.

Бориса Александровича давно уже нет. Он уходил из жизни тяжело — не мог пережить смерть жены. В те трудные для него дни я часто звонил ему, предлагал вместе поработать. Слышал в трубке его глубокое дыхание, которое заполняло долгие паузы между словами:

— Благодарю вас, Муслим. Но я не могу ничего делать.

Даже для вас. Вы же знаете, как я вас с Тамарой люблю...

До этого мы много с ним выступали. Как-то после концерта в Днепропетровске сидели в гостиничном номере. Я спросил:

— Борис Александрович, вы совсем не пьете? А вот мне хочется, но не с кем.

— Ну давайте...

Кое-как одолел рюмку коньяка. Покраснел и тут же ушел. Вдруг возвращается необычайно возбужденный.

— Пока у меня есть настроение, я хочу вам вот что сказать...

Ну, думаю, сейчас ругать будет. Скажет, что я бездарный, ноты «мажу» — шестнадцатые комкаю, четверти с точками не выдерживаю. Числится за мной такой грешок, любил я внести в композиторский замысел свои реплики. А ведь надо строго блюсти «букву клавира».

А Борис Александрович совсем про другое:

— Единственный человек, который может заменить в наше время Шаляпина, — это вы. Но вы лентяй... Давайте работать. Давайте делать репертуар.

Я опешил. Всего от него ожидал, но такого сравнения...

— Зачем же меня сравнивать с Шаляпиным? Мы —небо и земля.

— Ничего, ничего. У вас все есть — и голос, и внешность. Будете работать...

Беречь себя... Федор Иванович с чего начал? А кем стал?

В общем, наговорил мне. Выдал авансик на всю жизнь. Чувствовал я себя в тот момент — хуже не бывает. Ерзал на стуле, хмель из головы вон. Для меня мука, когда хвалят в глаза. Что он увидел во мне? Я краснел и не знал, как остановить маэстро. Вот что сделала эта рюмка коньяка!..

И вот он, пианист милостью Божьей, перестал работать. А потом и звонить нам перестал. Последний раз пришел к нам в гости, но разговор получился невеселым... И ни развлечь его, ни отвлечь мы ничем не могли. Это был погасший человек...

Спустя какое-то время на концерте в зале имени Чайковского я ждал выхода на сцену. А там кто-то пел под неважный аккомпанемент. Сказал ведущей концерт Анне Чеховой (к сожалению, недавно тоже ушедшей от нас):

— Вот бы сейчас сюда Бориса Александровича Абрамовича. Он показал бы, как надо играть. Кстати, как он? Я с ним месяца два не общался.

— А вы с ним больше не будете общаться, — ответила она, потемнев глазами. — Он умер.

— Как?! Такой человек умер! И ни строчки. Нигде...Ни в одной газете...

Стены его квартиры пестрели фотографиями и афишами балерины Галины Улановой — он ее боготворил. Хотя как пианист-аккомпаниатор, казалось бы, должен бого творить вокалистов, инструменталистов. Но Галина Уланова была для него всем.

Возможно, ее образ олицетворял для него грацию, гармонию.

Борис Александрович был замечательным рассказчиком. Его концертным историям не было конца. Он обладал особым, боковым, отстраненным взглядом, который давал ему возможность замечать то, чего не видели другие. Подчас смешное.

Как-то приехал испанский певец. В концерте он пел «Серенаду Дон Жуана» Чайковского. В этой серенаде длиннющее вступление и такой же финал. Певец берет свою высокую финальную ноту, кланяется и убегает за кулисы, а Борис Александрович продолжает номер, демонстрирует эффектную фортепьянную технику — с полнейшим уважением к гению Петра Ильича доигрывает произведение.

— Не мог же я, — рассказывал он, — брякнуть аккорд и бежать вслед за испанцем. Он на второй поклон выходит, а я все еще играю.

Была у Бориса Александровича такая причуда. Он меня предупреждал:

— Муслим, никогда меня не вызывайте на поклон. Я не могу видеть публику. Я никогда туда не смотрю.

— Как же так? — удивлялся я. — Скажут, что я не вежлив. Я уже записки получаю из зала: почему не вызываете на поклон вашего замечательного концертмейстера?

Он объяснял мне это свое необъяснимое:

— Вы — король на сцене. Забудьте, что я играю. Главное только вы и только музыка.

Так я до сих пор и не понял: боязнь ли это зала или предельная скромность по отношению к собственной персоне и трепетное отношение к солисту? А может быть, все эти раскланивания отвлекали его феноменальную память. Он мысленно видел перед собой только ноты.

Была у него и другая причуда, свойственная людям с болезненным воображением и редкой мнительностью, — Борис Александрович панически боялся самолета. Но с моей легкой руки он все же полетел...

Что с ним было в первые минуты после взлета! Я никогда не видел столько ужаса в глазах. Затем что-то в нем перемучилось и отпустило: он отогревался и оживал изнутри. «Понимаете, я лечу... И ничего!..» Потом он с удовольствием только летал, предпочитая самолеты поездам.

Вот с таким тонким, чутким человеком — маэстро, рыцарем рояля — мне предстояло завоевывать столицу. А потом посчастливилось много работать. Я не стал и, само собой, никогда не мог стать Шаляпиным. И все-таки низкий вам поклон и вечная вам память, незабвенный Борис Александрович. Не за те фантастические слова в гостинице, которые вспоминаются сегодня с грустной улыбкой, а за то, что вы отдавали другим то, что люди обычно оставляют себе.

ЭТО ЛАСКОВОЕ СЛОВО «ЛА СКАЛА» В Баку меня ждала неожиданная и очень приятная весть: в моем родном оперном театре я был выбран для поездки на стажировку в миланский «Ла Скала». Тогда союзным республикам давали по разнарядке места на такую стажировку и сами республики решали, кого из своих перспективных певцов они считают нужным послать в Италию.

Место-то я получил, но его еще надо было оправдать — меня должны были прослушать в Москве, куда съехались молодые певцы из разных оперных театров страны. Предстояло выбрать из них пять человек — столько, сколько итальянских балерин стажировалось в то время в Большом театре.

Июнь 1963 года. Идет прослушивание в Большом зале Московской консерватории.

Отборочную комиссию возглавляла солистка Большого театра Ирина Архипова. Вы ступления претендентов на стажировку обсуждали долго. Меня утвердили.

Через много лет на конкурсе имени Глинки, проходившем в тот год в Баку, Ирина Константиновна призналась мне:

— А знаете, я была против вашей поездки в Италию.

Проглотил сюрприз. Даже не стал у нее спрашивать — почему. Не дорос? Или неважно тогда спел? Не так выглядел? Дело прошлое. С подчеркнутой вежливостью сказал:

— Наверное, вы были правы, Ирина Константиновна. Мне надо было поехать на стажировку в Америку...К Фрэнку Синатре.

Я уважал и продолжаю уважать этого строгого высококлассного мастера. И все же привыкнуть к своеобразию ее характера сложновато. Рискованная прямота. Зачем, спустя столько лет, огорошивать подобным признанием?

Вернулся из Москвы в Баку — надо было собирать вещи, сшить второй костюм. С Владимиром Атлантовым, тоже отобранным для стажировки в Италию, решили устроить в филармонии концерт. Володя тогда был женат на бакинке, пианистке Фариде Халиловой. Я должен был выступать в первом отделении, он — во втором.

Тогда я пел «Молитву» Страделлы, «Атланта» Шуберта, «Арабскую песню» Гуно, романсы Глинки и Чайковского, арии из опер Моцарта, Верди... Аккомпанировал Чингиз Садыхов.

Потом на сцену вышел Владимир Атлантов и сразу обрушился романсом «В крови горит огонь желанья». С таким же огненным напором выдал ариозо Канио из «Паяцев». Этот стартовый форсаж утомил его голос. Вообще Атлантов не любитель сольных концертов. Как и многие оперные певцы. Сольные концерты — дело нелегкое:

петь подряд несколько произведений, без пауз, без возможности отдохнуть... В спектакле у певца есть продолжительные паузы — спел свою арию, дуэт и ушел, в дей ствие вступают другие персонажи. Есть время перевести дыхание.

На мой взгляд, не надо было Володе тогда сжигать себя такой напористостью в самом начале. Но он допел свое отделение до конца и произвел на публику отличное впечатление: она не заметила, как певец устал. А голос у него — чудесный, редкий!

Так состоялось наше первое сценическое знакомство. Впереди нас ждала Италия.

Надо было снова ехать в Москву — прощаться с дядей Джамалом и тетей Мурой.

Попросил у них прощения за все мои срывы и выходки.

За то, что не приехал на похороны бабушки (прости меня, родная). Не мог я объяснить им свое отношение к этим печальным обрядам. Так уж я устроен — живыми хочу запомнить близких мне людей. Понимаю, что это непростительная слабость. И дело не в тогдашнем моем легкомысленном возрасте — в этом я не изменился и с годами.

Попросил прощения за свою преждевременную женитьбу. Хотя что об этом говорить?.. У меня теперь прекрасная дочь Марина, уже взрослый человек. В свое время дед, академик-химик, уговорил ее учиться геодезии и картографии: видно, из-за меня в семье жены появилась аллергия на музыку. Марина закончила школу как пианистка, ей прочили прекрасное будущее музыканта, она потрясающе играет с листа... Но профессиональным музыкантом дочь не стала. Решила найти себя в другом. Я не имел права что-то навязывать ей, давать советы, а тем более вмешиваться в ее судьбу. У нас с ней дружеские отношения, и я бесконечно ценю это...

Перед поездкой в Италию нас напутствовала Екатерина Алексеевна Фурцева. Что она могла нам пожелать? Все, что положено в таких случаях. Конечно, ей дали установку сверху, и она должна была довести все это до нас. Пыталась убедить, чтобы мы не слишком засматривались на витрины: «Не надо нам этого барахла»... Она хотела, чтобы мы не тратили там свои деньги, а привозили их сюда и покупали здесь...

Перед отъездом сфотографировались на память у Большого театра. В нашей группе были мы с Володей Атлантовым, Янис Забер из Риги и двое «стариков» — Анатолий Соловьяненко и Николай Кондратюк. Они проходили в «Ла Скала» второй срок стажировки, обжились в Италии и на правах старших объясняли нам что к чему, вво дили в тамошнюю жизнь, в круг знакомых...

Когда мы с Атлантовым поехали на стажировку на следующий год, то оказались в такой же роли — были как бы наставниками для Хендрика Крумма, Вагана Миракяна, Виргилиуса Норейки...

Ехали мы из Москвы в Милан поездом. Был январь 1964 года, и город встретил нас туманом. Во второй свой приезд мы уже летели самолетом до Рима и оттуда добирались несколько часов на машине.

Поместили стажеров в скромной гостинице «Сити-отель» на проспекте Буэнос Айрес. Наши пять номеров находились на одном этаже. Душ только в номере нашего старосты Николая Кондратюка.

Стажировка по длительности была рассчитана на один театральный сезон театра «Ла Скала» — около шести месяцев. Но поскольку у итальянцев то и дело празднуют дни многочисленных святых, да еще случались какие-то забастовки, то перерывов в занятиях было достаточно.

После приезда нам дали отдохнуть один день, а потом устроили встречу в кафе, расположенном на первом этаже театра. Там мы познакомились с директором синьором Антонио Гирингелли. Для меня было полной неожиданностью, что у синьора директора была своя обувная фабрика и что за работу в театре он не получал ни лиры. Наоборот, в трудные времена (и у «Ла Скалы» такое бывает) помогал ему из своих средств. Такой вот оказался хозяин-меценат. Слабостью его сердца была несравненная Мария Каллас:

ее имя не сходило с его уст. Гирингелли терпел все ее капризы, а характер у примадонны был не подарок... Я вспоминаю его с очень теплым чувством: он почему-то относился ко мне с особым вниманием, даже с симпатией, называл меня mio caro Michele (мой дорогой Микеле), потому что имя Муслим по-итальянски звучит очень похоже на Муссолини.

Забегаю вперед. Много позже мы с Тамарой Синявской были в Италии по приглашению Общества «Италия — СССР». Была новая встреча с Миланом, с дирек тором «Ла Скала» Антонио Гирингелли — сердечная беседа в уютном кафе «Риголетто».

На прощание синьор Гирингелли попросил нас по приезде в Москву положить от него розу на могилу незадолго перед тем скончавшей- ся Фурцевой. Они ценили друг друга. Контакты Большого театра и «Ла Скала» — это во многом и их личная заслуга... Вскоре после той нашей встречи в Милане не стало и Антонио Гирингелли...

Познакомили нас и с нашими педагогами — занятия по вокалу должен был проводить маэстро Дженарро Барра, а педагогом-репетитором по разучиванию оперных партий был Энрико Пьяцца.

В прошлом Барра, неаполитанец, был известным певцом. В его квартире висели портреты Карузо, Титта Руффо, Баттистини с лестными дарственными надписями.

Несмотря на свои семьдесят три года, он обладал завидной энергией, жизнелюбием, в голосе — молодые оттенки. А маэстро Пьяцца в свое время ассистировал великому Артуро Тосканини. Теперь он был на пенсии и в «Ла Скала» работал консультантом и концертмейстером. В работе над партиями он был с нами строг, много внимания уделял языку, правильному произношению.

Наша стажировка началась с прослушивания. Всех потряс Володя Атлантов своим золотым голосом. Рабочие сцены за кулисами тоже были удивлены — у этого русского такой голосище, да еще такой красивый...

Когда прослушивали меня, то маэстро Пьяцца спросил:

— Вы любите Тито Гобби?

У него были основания задать мне такой вопрос. Я много слушал записей этого знаменитого итальянского певца. Он и по сей день остается для меня любимым ба ритоном. Хотя Гобби и говорил, что если бы у него был такой же роскошный голос, как у Джино Бекки, то... Но Джино Бекки брал громадой своего голоса, про него говорили, что он может снести им первые ряды — так он оглушал слушателей. А Гобби был не просто прекрасным певцом — он был очень музыкальным, очень умным вокалистом. И при этом красавцем и великолепным артистом. Когда снимался фильм «Паяцы», то там все роли играли драматические актеры (в том числе и знаменитая Джина Лоллобриджида), и только Тито Гобби там и играл, и пел. Хотя у Гобби и были проблемы с верхними нотами, но его баритон — настоящий, итальянский, таких сейчас уже нет. Стоит ли говорить, что это был один из самых любимых моих певцов. Я учился петь по его пластинкам. И когда маэстро Пьяцца уловил в моем пении знакомые интонации и услышал мой ответ, он воскликнул:

— О, мне эти нюансы очень и очень знакомы. Ведь мы уточняли их с Тито у рояля.

После прослушивания Гирингелли сказал:

— Слава Богу, наконец-то прислали молодые голоса, с которыми можно поработать. А то посылают к нам «стариков», попевших как следует.

Для занятий я сам выбрал оперу «Севильский цирюльник». Я приехал в Милан с уже готовой партией Фигаро, так что в прямом смысле мне незачем было ее разучивать, но оказалось, что посидеть над ней предстоит основательно. У нас опера шла с большими купюрами, а итальянцы исполняют ее так, как написал Россини. Хотя, на мой взгляд, с некоторыми сокращениями можно согласиться. Например, дуэт Розины и графа Альмавивы во время урока пения все-таки получился у композитора неудачным по сравнению с другими ансамблями: он как бы выбивается из замечательной музыки.

Такое впечатление, что Россини написал его, будучи не в духе (но это мое субъективное мнение).

Мне предстояло теперь «открыть» все купюры, и моя партия увеличилась минут на тридцать. Так что работы хватало: с десяти до одиннадцати занятия по постановке голоса с Барра, потом шлифовка партии с маэстро Пьяцца...

Возможно, мне не поверят, но после двух месяцев пребывания в Милане я собрался было уезжать — не мог справиться с тоской. Причина такого настроения была в том, что в нашей группе мы поначалу не могли найти общего языка: все мы были разные. Да еще свою роль играло то, что я приехал в Милан уже очень популярным у нас в стране певцом. Мне постоянно звонили из Москвы из разных газет, с радио, с Центрального телевидения, просили дать по телефону интервью, ответить на те или иные вопросы...

Однажды перед 8 марта раздался очень ранний звонок. Спросонья я никак не мог понять, кто звонит, что от меня хотят. А требовалось поздравить по телефону наших женщин с предстоящим праздником. Что я там наговорил, не помню — видимо, еще не совсем проснулся. Это мое поздравление пошло в эфир, и дядя Джамал потом со смехом вспоминал те мои полусонные пожелания: «Очень чувствовалось, с каким неудовольствием ты поздравлял наших женщин».

Естественно, ребятам не могло нравиться такое внимание ко мне, их это задевало.

Потом понемногу все наладилось: мы стали держаться земляческими группками — киевляне Соловьяненко и Кондратюк, мы с Володей, москвичи-бакинцы, и лишь один Янис Забер, сдержанный, немногословный прибалт, был сам по себе. Впрочем, он был очень симпатичный, очень приятный человек.

Кстати, 8 марта у нас в Милане произошел смешной случай. Директрисой тогда была синьора Чеккини, приятная, приветливая женщина. И вот мы с охапкой цветов заявились к ней, чтобы поздравить с Международным женским днем, то есть сделали так, как было принято у нас в стране. Слово «международный» мы поняли слишком конкретно. Когда мы предстали перед синьорой Чеккини с букетами, то она вытаращила глаза от неожиданности. Пришлось объяснить ей причину нашего визита. Оказалось, что в Италии о нашем международном празднике и слыхом не слыхивали. Но ей было очень приятно отметить незнакомый ей прежде наш советский женский день.

Мы получали стипендию от «Ла Скала» — сто десять тысяч лир (тогдашние рублей сто пятьдесят). Соответственно платили в Москве и итальянским танцовщицам, приехавшим стажироваться в Большом. Деньги были для нас небольшие. На одной из встреч с Гирингелли (а встречались мы обычно в траттории «Верди») мы попросили прибавить нам стипендию. Гирингелли сочувствовал нашей бедности:

— Ragazzi (ребята), я готов хоть сейчас... Но мы связаны с Большим театром, как в зеркале со своим отражением. Если мы прибавим, должна прибавить и Москва.

Он понимал, что Москва прибавлять не будет, и потому незаметно переводил щепетильный разговор на тему своих кумиров. Делал рукой патетический взмах, и в его голосе появлялась трагическая нота:

— А знаете, синьоры, как умирал великий Верди...Миланцы покрыли улицу, на которой жил маэстро, соломой, чтобы слух его не беспокоила земная суета и что бы он уходил в лучший мир со своими божественными созвучиями...

На скромность содержания жаловались не только мы, но и итальянские балерины в Москве. Правда, им у нас нечего было покупать, да и ели они немного. А в те годы на сто пятьдесят рублей можно было вполне прилично питаться. У нас же в Милане было столько соблазнов, одни пластинки чего стоили. Да и есть здоровым молодым мужчинам полагалось больше, чем хрупким танцовщицам.

В Милане у меня был любимый магазин пластинок, где меня уже знали.

Продавщица сразу выкладывала веером новые записи, и я «налегал» на любимых мною Ма-рио Ланца, Джильи, Ди Стефано, Гобби, Бекки... Я привез с собой из Италии огромное количество пластинок.

Когда мы улетали из Милана, то в аэропорту Володя Атлантов даже предложил мне свою помощь. Дело в том, что я сложил все пластинки в большую спортивную сумку.

Она оказалась настолько тяжелой, что было ясно: таможенник сразу все увидит. Володя, человек очень сильный, решил, что он понесет ее, при этом как бы показывая, что ничего тяжелого в сумке нет. Но таможенник все равно увидел и приказал: «На весы!» Когда мы поставили сумку на весы, у него чуть глаза на лоб не полезли — такое оказалось превышение веса. Пришлось доплачивать разницу за багаж.

Хотя мы и жили довольно скромно, но в день получения стипендии устраивали себе «дни советского студента в Италии». В складчину покупали всякой снеди, собирались в своей гостинице, и начинались посиделки под красное кьянти...

Нам полагались бесплатные посещения спектаклей театра. Помню, какое незабываемое впечатление оставил спектакль «Девушка с Запада» Дж.Пуччини. В главной партии — ковбоя Джонсона — выступал молодой и уже знаменитый Франко Корелли. Привлекала и его яркая актерская игра — созданный им образ был предельно эмоционален. У Корелли крепкая вокальная школа, и это помогало ему не думать на сцене о голосе, а играть, жить в образе. Оперные певцы на сцене нас часто раздражают своей статичностью: ни мимики, ни жеста, ни естественных движений — поющая статуя. А современному зрителю этого мало. Он хочет не только слышать, но и видеть, ему подавай певца-актера...

Корелли вызывали одиннадцать раз. Особенно вопила галерка, забитая студентами и клакерами. Клака «заводит» зал: талант вознесут, посредственность провалят. У этих крикунов есть и свой дирижер, который управляет аплодисментами — в зависимости от суммы, заплаченной хозяином-солистом (сейчас, говорят, подобных заказов нет). Театр — как слепок общества: партер для смокинговой элиты;

ярусы для меломанов;

галерка, верхотура для разношерстной публики.

Еще один штрих. Итальянский слушатель не прощает промахов даже великим. Марио Дель Монако однажды провалили в «Кармен» — Хозе ушел освистанным. Говорили, что легендарный тенор переусердствовал перед этим в труднейшей партии Отелло и позволил себе на следующий день петь в «Кармен» по остаточному, так сказать, принципу. А итальянцы, капризные и непосредственные, как дети, требуют от кумиров предельной самоотдачи.

После спектакля «Девушка с Запада» с Франко Корелли самым ярким впечатлением для меня было услышать Джузеппе Ди Стефано. Он выступал в «Ла Скала» после большого перерыва. В свое время он много пел вместе с Марией Каллас, и даже эта капризная примадонна отзывалась о Ди Стефано не только как о хорошем партнере, но и как о прекрасном человеке. В своей книге она тепло написала, как Тито Гобби и Джузеппе Ди Стефано много помогали ей в трудные для нее времена, когда она почти теряла голос.

Ди Стефано потряс меня своей удивительной музыкальностью — даже не голосом, а именно музыкальностью, которой я прежде ни у кого не встречал. Своим огромным голосом он мог петь и пиано, а это трудно делать на высоких нотах.

Такого любимца публики, каким был Ди Стефано, я больше не видел. Я слушал его в «Любовном напитке» Доницетти. Хотя партия Неморино не особенно высокая — там всего один ля-бемоль, — но именно на этой ноте Ди Стефано и «дал петуха»: голос его тогда не слушался. Если бы это был кто-нибудь другой, итальянская публика его бы освистала. Но только не Ди Стефано. Даже когда кто-то в ложе попытался свистнуть в адрес певца, на этого «свистуна» сразу стали шикать. Ди Стефано прощали его «петухов», настолько он был обаятельным. Роль деревенского простачка Неморино он сыграл как великолепный артист. Это был почти Чарли Чаплин на оперной сцене — такие он показал эмоции, вызывая в зале и слезы, и сочувствие, и радость. Да, он мог все...

Потом мы спрашивали у синьоры Чеккини: «А каким он был в партиях драматического тенора?» — «О, вы не представляете, каким он был Хозе! Публика буквально рыдала!» Вообще публика, и не только итальянская, позволяла ему все. Когда Ди Стефано приезжал к нам в Советский Союз с сольным концертом, на котором исполнял неаполитанские песни, слушатели в зале, хотя и удивились, но приняли как должное, что певец во время исполнения двигался по сцене — заходил за рояль, ходил вокруг него... То есть вел себя весьма вольно. Мы ведь привыкли видеть на сольных концертах оперных исполнителей, спокойно стоящих перед роялем...

С Джузеппе Ди Стефано прямо перед входом в театр нас познакомил наш педагог маэстро Барра. Великий тенор оказался и в жизни очаровательным человеком. Редко так бывает, что разговариваешь с человеком впервые и создается впечатление, что ты с ним знаком много лет. Не зря клакеры прощали этому певцу то, чего не простили бы никому другому, — так он располагал к себе, такой у него был душевный талант.

В «Ла Скала» мы подружились с этими клакерами. Крикуны-крикуны, но они так разбирались в пении, так могли разложить по косточкам исполнение каждого артиста, что иным специалистам до них было далеко. И если это большой певец, они не станут ему свистеть из-за того, что он им не заплатил. Заплатишь — покричим, а не заплатишь — просто поаплодируем.

Слышали мы спектакли и с Николаем Гяуровым — он пел короля Филиппа в «Доне Карлосе», дона Базилио в «Севильском цирюльнике», Мефистофеля в опере А.Бой-то...

Специально знакомиться с певцом нам не пришлось — Коля приходил к нам в класс, мы потом много разговаривали с ним. В свое время Николай Гяуров учился у нас в Москве в консерватории, так что тем для разговоров было немало.

Клакеры любили Николая Гяурова за потрясающей силы бас. Хотя он и не знал, что такое пиано, меццо форте, они все равно орали ему. «Мы ему кричим, потому что такого голоса никогда не слыхали». Там же в Милане я услышал в «Богеме» и Миреллу Френи. Она тогда была молода, ее Мими была великолепна.

В Милане состоялось и наше знакомство с Робертино Лоретта. Он тогда только только прославился после фестиваля в Сан-Ремо, а до этого, когда Робертино был сладкоголосым бамбино, его в Италии мало знали. «Раскрутили» его в Европе, в Швеции, но особенно популярен он был у нас. В начале 60-х чуть ли не во всех наших домах были его пластинки, из всех окон слышалась его «Джамайка». Когда мы приехали в Италию, то очень удивились, что прежде, до Сан-Ремо, его почти не знали на родине.

Робертино оказался симпатичным парнем, чуть моложе нас. Его первым вопросом, с которым он обратился почему-то ко мне, было:

— У вас в Союзе выпускается много моих пластинок, а почему мне не платят?

Я стал плести ему что-то про политику, про авторские права: дескать, вы не платите нам, а мы — вам. Зато популярность у тебя, Роберто, в нашей стране бешеная. Ты, говорю, лучше подпиши нам пару своих снимков, а то не поверят, что мы с тобой знакомы.

Он не поленился, вытащил целую пачку фотографий — штук пятьдесят. И начал штамповать автографы: «Отдай поклонникам моим, кого знаешь, и привет от меня передавай».

Потом я познакомился с ним ближе. Он до сих пор, будучи в Москве, заезжает ко мне в гости, но ту нашу миланскую первую встречу, естественно, не запомнил.

Круг наших друзей постепенно расширялся. В наследство от прежних стажеров мы получили знакомство с бывшими итальянскими партизанами. Главными среди них были доктор-стоматолог синьор Пирассо и Никола Мучача. Они стали для нас настоящими друзьями. Много позже Никола приезжал в нашу страну как турист, и мы с Тамарой принимали его у себя дома.

А тогда в Милане они очень помогали разнообразить нашу жизнь. Итальянские партизаны, ветераны Второй мировой, и просто коммунисты часто собирались, стар шие вспоминали былое. На такие посиделки они приглашали и нас. За столом мы пели наши и их песни.

Как-то меня попросили принять участие в партизанском празднике, проходившем в большом зале. Свое выступление я начал с русских песен, закончил неаполитанскими. С итальянцами вдруг что-то произошло — вопят как сумасшедшие, отзываются на удачный взлет голоса, на каждую красивую ноту криками «ура», как на поле боя.

После меня вышел любимец публики, певец, вроде нашего барда, Джорджио Габер.

Голос с хрипотцой, сиранодебержераковский носище и бездна обаяния.

— Я не обладаю таким красивым и звучным голосом. Я начну для контраста петь тихо.

Именно от Габера я впервые услышал в рбковом стиле известную прощальную партизанскую песню «Белла, чао» и выучил ее. От партизан я услышал и песню «Примавера росса» («Красная весна»). Меня удивило, что ее мелодия нота в ноту совпадала с нашей «Катюшей», написанной Матвеем Блантером. Композитор написал ее в то время, когда у нас не могло быть контактов с итальянскими партизанами. Как мелодия нашей песни совпала с их песней? Вероятнее всего итальянцы услышали ее от кого-то из наших бойцов, кто попал в плен к немцам и бежал из лагерей, а потом примкнул к партизанам. На запомнившуюся и полюбившуюся им мелодию они написали свои слова. Партизанская песня быстро распространилась и стала почти народной.

Дружески опекала советских стажеров и гостеприимная семья Луиджи Лонго, сына секретаря Коммунистической партии Италии, тоже Луиджи. Луиджи-младший был писатель, умница, с ним было интересно и приятно разговаривать. Он прекрасно говорил по-русски, без всякого акцента, поскольку учился у нас в Москве, постоянно общался с русскими, читал много русской литературы. Его жена Людмила работала переводчиком в Обществе «Италия — СССР». В семье любили музыку, были знакомы с синьором Гирингелли и, конечно, с нашими стажерами. Жили Лонго достаточно скромно, так что когда я шел к ним в гости, то старался в магазине купить что-нибудь к столу.

Зато состоялось у нас знакомство с еще одним итальянским коммунистом, разрушившее все наши представления о борцах за интересы рабочего класса. Мы попали на виллу этого члена коммунистической партии и были поражены — более десяти комнат, полный подвал вина. Спросили ее хозяина:

— Джорджио, это ты так за коммунизм борешься? Ты хочешь, чтобы у тебя все это отобрали? Тебе эта вилла мешает?..

Итальянцы казались нам очень странными коммунистами. Вроде бы человек все имеет — и он коммунист. Да еще хочет, чтобы и все всё имели. Но так не бывает — ни у людей, ни в природе. Коммунист-итальянец мог прийти в свой профсоюз и попросить ссуду. И сразу предупредить: не дадите, выйду из коммунистической партии.

Познакомили нас с одним безработным — переводчиком русского языка Эмилио.

Приезжих из Советского Союза тогда было мало — соответственно столько же было у него работы. Если приезжала какая-нибудь делегация, Эмилио был занят, а когда русских в Милане не было, он со своим русским языком был никому не нужен. Вот он и считался безработным. Эмилио водил меня показать, как они питаются в столовой для безработных. Я посмотрел их меню и спросил:

— Тебя так каждый день кормят?

Он как ни в чем не бывало:

— Пока не найду работу.

Рисковый был парень этот Эмилио. Однажды он предложил:

— Микеле, давай с тобой сделаем бизнес. Найдем шикарную машину, я ее открою, а ты сядешь за руль и ударишь сзади мою развалюху.

— А какая разница твоей машине, чем ее двинуть?

Эмилио даже обиделся на мою тупость.

— Не понимаешь?! Мы с тобой такие деньги заработаем, что сможешь в Италии не месяцы учиться, а годы.

— Да каким образом?

— Таким! Ты врежешься в мою машину и скроешься, а я буду бегать вокруг своей битой машины, громко вопить, требовать полицию. Кричать, что у меня после столкновения болит голова. Хозяину машины деваться некуда, вот он и будет платить мне огромные деньги.

Наконец-то я понял механику подобного «бизнеса».

— Я тебя стукну... А потом меня так стукнут, что никакое посольство не спасет.

Да и бегать я быстро не умею...

В награду за наше усердие нам за счет «Ла Скала» полагались поездки по городам Италии. Мы выбрали маршрут Генуя — Венеция — Верона...

Возникла из-за горизонта Венеция и оказалась совсем не такой, какой мы ее себе представляли — настоящая Венеция неожиданна... Забрались в гондолу и завопили от восторга «Из-за острова на стрежень». Итальянцев пением не удивишь — все гондольеры поют. Но такого, чтобы сразу в пять молодых зычных голосов, они не слышали.

Аукнулось, похоже, на Канале Гранде, а может, и на самой площади Святого Марка — голуби шарахнулись ввысь. Нам аплодировали с соседних гондол...

Ребята пошли знакомиться с Чарли Чаплином. Это была их инициатива, сам великий артист даже не слыхал о советских певцах, стажировавшихся в Милане. Но был он человек вежливый, хорошо относился к нашей стране, потому и не мог отказать в просьбе. Мы с Володей Атлантовым постеснялись пойти к Чаплину — зачем мы туда пойдем? Кто он и кто мы? Зачем старика беспокоить? И чем мы ему интересны? Пошли распить бутылочку кьянти, подышать Венецией...

В Вероне нам показали балкончик Джульетты. Мы спросили: «Неужели это действительно ее балкончик? Разве это не легенда? Разве Шекспир не выдумал всю эту историю?» На нас посмотрели как на деревенских простачков. Но сомнение осталось — уж очень это смахивало на декорацию, которую пытались выдать за действительное место событий, описанных великим англичанином.

Много позже, когда я участвовал в съемках фильма о Низами, мы в тогдашнем Кировабаде (теперешней Гяндже) построили декорацию — домик, в котором якобы жил этот средневековый азербайджанский поэт и мыслитель. Съемки закончились, а домик стоит до сих пор, и считается теперь, что именно в нем и жил Низами. Вторичная мифологизация...

Ездили мы и в Рим — нас приглашало на первомайские праздники наше посольство. Жили мы в его здании, там же дали концерт для соотечественников.

Осматривали, насколько это было можно сделать за три дня, Вечный город. Только на осмотр Ватикана ушло два дня. Рафаэль, Микеланджело... Поразила статуя апостола Петра — одна нога у него с нормальными пальцами, а другая словно стесана: так за века ее зацеловали верующие...

В то время, когда я находился в Риме, из Швейцарии в Милан приехал, чтобы повидаться со мной, один мой родственник, о котором я до этого ничего не слышал. Это был троюродный брат Кемал. Из газет, в которых промелькнуло сообщение о приезде очередной группы советских стажеров, он узнал, что среди них есть и Муслим Магомаев из Баку. Кемал пришел в гостиницу, где мы жили, стал расспрашивать обо мне. Конечно, об этом стало известно соответствующим службам в нашем посольстве.

И когда меня спросили о родственниках за границей, я совершенно искренно ответил:

«Нет».

Я действительно раньше не слышал о том, что у нас в Швейцарии есть родня. В нашей семье об этом никогда не говорили, по крайней мере, при мне. Мой дядя Джа мал был партийным деятелем, и такого рода контакты тогда были просто немыслимы.

Вернувшись из Италии, я спросил у дяди: «У нас там есть какие-то родственники?» Он ответил: «Не может быть... Возможно, какая-то дальняя родня, седьмая вода на киселе...» Он не хотел мне тогда ничего рассказывать.

На самом же деле Кемал Зейнал-заде приходился дяде Джамалу двоюродным племянником: мой дед и бабушка Кемала были родными братом и сестрой. Уже потом, когда я познакомился с Кемалом, он рассказал мне о том, как дядя Джамал помог его семье. Кемал и сына назвал Джамалом в честь дяди.

Когда Сталин в начале войны решил, что жившие у нас в стране иранские подданные могут, кто хочет, уехать из Советского Союза, семья Кемала покинула Махачкалу: уехала сначала в Иран, а потом перебралась в Швейцарию. По пути они остановились в Баку, и дядя Джамал не побоялся их приютить, хотя работал тогда в аппарате Мирджафара Багирова, первого человека в тогдашнем Азербайджане. Багиров был человеком жестким, его боялись, но к семье дяди он относился хорошо — уважал моего деда за его творчество, а дядю за его ум и работоспособность. Тетя Мура мне потом рассказывала, что из-за того, что они приютили родственников из Махачкалы, за дядей установили слежку — за ним все время ездила какая-то машина. Слежка была явной, но Багиров при этом ничего не говорил дяде. Если бы он спросил о тех, кто жил в его доме (очень недолго), то дядя Джамал рассказал бы все, как было. Но Багиров молчал, молчал и дядя...

Впоследствии мы не раз встречались с Кемалом — сначала за границей, а потом уже в Москве, куда он приезжал по делам своего бизнеса с «Цветметпромэкс-портом».

Но первой, когда это стало возможно, в Москву приехала мать Кемала, Дагмара Михайловна, которая приходилась моему деду племянницей, — она дочь его родной сестры. Мы постарались тогда создать самые лучшие условия для этого прекрасного, доброго человека. Потом я познакомился и с женой Кемала, Маргот, и с его детьми — сыном Джамалом и дочерью Жасминой.

Живя в Милане, мы радовались каждому письму из дома, а уж тем более большой радостью были посылки. В Италию в командировку приехал Сабит Атаевич Оруджев. Он тогда занимался в нашей стране нефтяными и газовыми делами, впоследствии был министром газовой промышленности СССР. (Несколько лет назад мы с Тамарой были на гастролях в Сибири, в некоторых «газовых» городах. Там до сих пор вспоминают с уважением Сабита Атаевича.) Он привез мне от дяди Джамала посылку. Не посылку — целую бакалейную лавочку: колбасу, сыр, икру, разные деликатесы, восточные сладости... Прислал дядя и водку, впервые — как бы в подтверждение моей взрослости.

Тут уж мы не день, а внеочередной съезд студента устроили. Пьем, едим, а вокруг нас ходят, посматривают муж с женой — уборщики на нашем этаже. Удивляются:

«Неужели водка русса?» — «Да мы вам оставим», — пообещали мы. Какое там — оставим! Когда вспомнили, было поздно — не осталось ни капли. Кто-то сообразил пойти в аптеку, купить спирта. Так и сделали. Разбавили его дистиллированной водой, как положено, разлили в те же бутылки. Сели опять. Едим, пьем... Бутылка, вторая...

Глядим, всего одна осталась.

На следующий день заглядывают к нам почитатели русской водки. Нарезали мы им колбаски, того-сего и, прости нас, Господи, налили нашей «самопалки». Они уж так на хваливали ее: «Да разве можно сравнивать это с американской водкой или с нашей итальянской граппой?!» Партию Фигаро в «Севильском цирюльнике» я подготовил, показал ее художественному руководителю «Ла Скала» синьору Сичилиани. Ему понравилось.

В это же время Янис Забер уже начал сценические репетиции «Богемы», в которой он должен был петь партию Рудольфа. Но выступить на сцене нам не дали — из Москвы пришло известие, что итальянским балеринам-стажеркам не дали выступить на сцене Большого театра. В чем там была причина, я не знаю, но «Ла Скала» предприняла своего рода демарш по отношению к нам.

Своего Фигаро я потом все же спел после стажировки в разных городах Советского Союза — в Баку, Ленинграде, Вильнюсе, Риге... На практике опробовал то, чему меня научили в Италии.

Второй срок стажировки ничем не отличался от первого, только теперь я стал готовить партию Скарпиа в «Тоске» Пуччини. Но занятия уже тяготили — мне стало неинтересно, стала надоедать рутина. С маэстро Барра все было настолько отлажено, что учиться у него стало уже нечему: мы с ним сделали все, что могли. Ничего нового он нам показать не мог. Мы откровенно заскучали.

Чтобы как-то развлечься, ходили с Володей Атланто-вым смотреть фильмы ужасов, которых в нашей стране тогда не было. Развлекались и тем, что ходили в бары и ресторанчики, — поражали итальянцев умением пить русскую водку. Заходишь в такой ресторанчик, там сидят люди, играют в карты, смотрят телевизор. И при этом тянут свое вино или одну рюмку водки, в которую еще накидают льда, цедят весь вечер.

Мы подходили к стойке, заказывали по фужеру водки. Внимание сидящих за столиками обращалось на нас. Мы спокойно выпивали содержимое фужеров.

Заедочки в виде чипсов и орешков там всегда были. Потом заказывали по второму...

Итальянцы замирали — что будут эти ребята делать дальше... А дальше были аплодисменты в наш адрес: «О, руссо!» Получив свое, мы уходили веселые и удовлетворенные... Словом, развлекались...

Но однажды мы с Володей Атлантовым так развлеклись, что привлекли к себе внимание соответствующих наших «компетентных органов».

Наш знакомый коммунист-миллионер с виллой и реками, полными вина, в очередной раз угостил нас кьянти из собственного подвала. Мы пили его и раньше, и все было нормально — его вино было очень хорошее. А тут попалось какое-то забористое. Бокал, другой, пятый, десятый... Оттого-то мы с Володей не запомнили, что с нами было дальше. Помню только, что мы решили помериться силой. Я сказал, что сильнее я, потому что я — пианист. Атлантов сказал, что сильнее он, потому что у него фамилия такая, — вроде бы как сын мифологического титана.

Начали возиться и так раззадорились, что я разбил ему очки и поставил синяк под глазом, а он разбил мне губу. Утомившись, мы устроили себе мертвый час. Поспали и вышли к ужину уже отдохнувшими — только Володя с подбитым глазом, а я с разбитой губой. Хозяева у нас спрашивают: «Что случилось?» А мы и сами хотели бы узнать, что с нами случилось и кто из нас оказался сильнее. Сидим за ужином чин чином (кстати, итальянцы так говорят друг другу за выпивкой: «чин-чин», «выпьем»), а когда выпили какого-то ликера с чаем, стали совсем как стеклышки и нормально разошлись.

На следующий день приехал «наш человек» из посольства. Звонит снизу из вестибюля:

— Муслим, ты сможешь спуститься?

Мы с ним были в дружеских отношениях, познакомились в Риме. Я спустился. Он посмотрел на мою губу и с грустью говорит:

— Значит, правда? Драку устроили?

Я на дыбы:

— Какая драка? Просто мы решили силой помериться. Атлантов крепыш, у него кулак, как у меня голова. Ну, не рассчитали свои силы. Вино оказалось какое-то стран ное...

Посольский насторожился.

— Может, вам чего-нибудь подмешали? А то с чего бы вы так задурили?

Наркотик, может?

— Да кому мы нужны? — прекратил я этот дурацкий разговор. — Что мы — политики? Шпионы?

В общем, кто-то нас плотно «опекал». Мы так и не узнали кто, но все, что мы делали и дальше, становилось известно в посольстве.

Мне позвонили из общества итальянских партизан и передали просьбу — озвучить рекламный ролик про какой-то станок, который надо было продавать для ивановских ткачей. Итальянцам был нужен хороший дикторский текст. Конечно, пришлось его основательно подправить, привести в соответствие с нормальным русским языком.

Прочитал закадровый текст с выражением. Заплатили. Но в счете нужно было указать итальянскую фамилию, чтобы не вмешались итальянские профсоюзы:

иностранцу, мол, работу дают, а свои без работы. Из моей мусульманской сделали итальянскую фамилию. Получилось не нашим и не вашим: Магома. Я подозрительно спросил: «Разве бывают такие итальянские фамилии?» — «У нас всякие фамилии бывают». Отвалили мне за озвучку аж двести тысяч лир. Стипендия у нас была в два раза меньше.

Мы с ребятами, конечно, этот гонорар решили «оприходовать» — устроили внеочередной «день советского студента в Италии». Впятером хорошо посидели. Денег хватило и на покупку новых пластинок.

Про мое участие в озвучании фильма также «стукнули» в посольство. И опять я «на ковре», и опять дурацкий разговор:

— Вы что, сюда подрабатывать приехали?

— Ко мне обратились не с улицы, а свои, братья- партизаны...

Я заранее знал, что мне скажет официальный представитель посольства. Что нам можно только учиться, учиться и еще раз учиться. Но это я уже где-то слышал.

«Стукнули» на меня и за то, что я познакомился с балериной Анной Прина, которая стажировалась у нас в Большом, а потом вернулась в Милан. Она неплохо говорила по русски, мы часто встречались, нам было о чем поговорить. Наши платонические отношения нельзя было назвать настоящим романом, но меня вскоре пригласили для «душеспасительной» беседы. Я возмутился:

— Нам что, с ней и дружить нельзя?

— Лучше не стоит...

Моими коллегами во время второй стажировки были, кроме Володи Атлантова, Хендрик Крумм, Виргилиус Норейка и Ваган Миракян. И снова у нас образовались земляческие группки: прибалты, армяне и москвичи-бакинцы. Я не оговорился, сказав про армянскую группу: в Милан тогда приехал на стажировку как педагог Павел Герасимович Лисициан. Дружная армянская диаспора Милана стала опекать его и Вагана, так что они большую часть свободного времени проводили со своими земляками.

В это же время в Милане был и Анатолий Соловьянен-ко. После окончания второй стажировки он снова приехал заниматься с маэстро Барра — уже по линии ЮНЕСКО.

Выступить на главной сцене «Ла Скала» нам так и не удалось. Только 1 апреля 1965 года дали возможность выступить с концертом на малой сцене театра — в «Ла Пикколо Скала». В нашей программе был в основном русский репертуар. Я спел среди других песен и «Вдоль по Питерской». Зал был полон, принимали нас замечательно. На русской ноте под крики итальянского «браво» и закончилась моя итальянская эпопея. Прощай, Италия!

Расставание с «Ла Скала» было ничем не примечательным. Мы просто вышли из театра на улицу, собираясь идти в гостиницу, чтобы укладывать вещи. Запомнилось, правда, как с нами попрощался маэстро Пьяцца. В жизни он был человеком сдержанным, в отличие от своих темпераментных соотечественников. Мы думали, что были ему в тягость во время своей стажировки, а тут вдруг увидели, что при расставании с нами этот импозантный, немногословный человек прослезился: оказа лось, он переживал нашу разлуку.

Со своими друзьями-«ласкаловцами» Янисом Забером и Виргилиусом Норейкой мне потом пришлось выступать на сценах оперных театров Риги и Вильнюса. Там с нами случались забавные нелепости. Сейчас вспоминаю о них, и в памяти веселое отзывается грустным.

Янис Забер... Он рано ушел — опухоль мозга. Все мы, его друзья, делали возможное и невозможное, но врачи были бессильны.

Я приехал в Ригу в больницу. Смотрел на друга и не узнавал — ничего не осталось от прежнего Яниса. Он долго был в беспамятстве, и врачи удивились, когда он вдруг меня узнал.

О чем говорить в таких случаях? И я начал ему рассказывать первое, что пришло в голову, — о том смешном случае, что приключился с нами на сцене. Его губы дрогнули и растянулись в улыбке. Неужели вспомнил тот спектакль?

Рижская опера. Идет «Тоска» Пуччини. Наша сцена с Янисом-Каварадосси. По мизансцене Каварадосси должен спросить меня, Скарпиа: «Как вы смели?» Я же должен ответить: «Не хотите ли присесть?» Но отвечать мне некому — Яниса еще нет на сцене:

видимо, он увлекся разговором за кулисами. Приходится вести диалог со стулом. Допрос начался без арестованного...

И вдруг Янис вылетает, глаза безумные, орет свою реплику: «Как вы смели?» Я ему шепчу: «Опоздал, старик, уже не смели, проехали. Теперь допрос пошел». Все же кое как склеили мизансцену. Янис был человеком очень музыкальным, и музыка нас вывела. Мы пели оба на итальянском языке, так что публика ничего не заметила. Более того, слушатели переживали за арестованного Каварадосси так, что на глазах у многих были слезы...

И вот теперь, в больнице, Янис тоже вспомнил ту нашу сценку. Вспомнил и улыбнулся...

Из моих коллег по стажировке почему-то именно у некоторых теноров сценическая жизнь оказалась короткой. Умер Хендрик Крумм, рано перестал петь Ваган Миракян, уйдя со сцены в бизнес. Недавно он приезжал из Австрии, был у меня в гостях, мы посидели за столом, попели, голос у него звучал замечательно. Ваган мог бы еще петь и петь.

Зато я рад, что не сбылось предсказание маэстро Барра относительно Владимира Атлантова. Наш педагог из «Ла Скала» был приверженцем старинных итальянских мастеров пения, он считал, что певцу нельзя «выдавать» свой голос весь, сразу, то есть петь надо на контрастах: пиано, меццо воче, форте... У Володи же голосище огромный, и он пел от начала до конца мощно. Тогда-то Барра и сказал ему:

«Владимир, ты будешь петь лет пять, не больше». Ошибся итальянский маэстро...

Я не часто посещал Большой театр, ходил в основном, чтобы поддержать Тамару, когда она пела свои спектакли. И только на «Отелло», когда пел Атлантов, я ходил несколько раз. Эта партия — его любимая, в ней в полной мере раскрывались его вокальные и эмоциональные возможности.

Кстати, именно в «Отелло» у Владимира Атлантова было своеобразное соревнование со знаменитым баритоном Пьетро Капучилли, тоже обладателем огромного голоса. Он постоянно встречался с ним на сцене, когда выступал в разных театрах за границей, и если я видел его не слишком радостным, то спрашивал, используя его же словцо: «Ну что, Капучилли тебя уконтрапупил?» — «У него, дьявола, такой громадный голос». Но однажды он вернулся в очередной раз, смотрю — сияет, счастливый: «Старик, я его уконтрапупил в "Отелло"». — «Ты меня удивляешь! Нашли чем на сцене тешиться». — «Ну ты же сам знаешь — оперный театр, смотрят, кто кого перепоет...» Надо объяснить смысл этого своеобразного соревнования тенора и баритона в «Отелло». Есть запись знаменитого дуэта Энрико Карузо и Титта Руффо. Это что-то невероятное — у них одинаковые по силе голоса, они так звучат в дуэте, что иногда не знаешь, где вступает Карузо, а где Титта Руффо. А уж когда они в финале берут верхнюю ноту, то невольно приходит мысль — как их голоса выдержал тот рупор, в который они пели во время записи? Настолько мощно они звучат. Поэтому-то когда тенора и баритоны поют дуэт в «Отелло», они вспоминают эту старую запись, и если у обоих исполнителей одинаковые по силе голоса, то они начинают соревноваться — стараются перепеть друг друга...

Несколько лет назад, когда я был в Америке, мы пошли в «Метрополитен-опера». В тот вечер давали «Паяцев» Леонкавалло и «Сельскую честь» Масканьи. Атлантов был в хорошей форме, верхние ноты в партии Канио звучали у него прекрасно. Только я услышал, что в его голосе уже стал исчезать его знаменитый металлический «звоночек».

Голос стал как бы матовым. Видимо, тогда я слышал его для себя на сцене в последний раз. А теперь пришло известие, что Атлантов решил оставить ее. Если его голос и сейчас в той же форме, в какой он был тогда, в «Метрополитен-опера», Атлантов мог бы еще несколько лет успешно выступать...

Возвращаясь к забавным случаям, которые приключились с нами на сцене, надо рассказать об одном спектакле, где мы выступали вместе с Виргилиусом Норейкой.

Это был «Севильский цирюльник» в Вильнюсском оперном театре.

Я пел по-итальянски, Виргилиус по-литовски. Речитативы в «Севильском» идут под рояль или под клавесин. Я пою их так, как принято на родине автора — в быстром темпе, скороговоркой, как говорят итальянцы. У нас эти же речитативы звучат раза в два медленнее, так что к итальянскому ритму на наших сценах не привыкли. У них Фигаро не может мямлить, он «сыпет бисером», а у нас традиционно выпевает каждое слово.

И вот мы с Виргилиусом-Альмавивой начинаем нашу сцену. Я подаю ему реплику, а он не отвечает — не может понять, где нахожусь я, где находится он в нашем диалоге.

Я начал импровизировать, чтобы Виргилиус мог вклиниться в мою итальянскую речь:

надо было выручать партнера. Уже перебрал все свои реплики: получалось, что Фигаро разговаривал сам с собой, а не с графом. Граф же совсем растерялся — таращит глаза, хочет вступить и не может. Виргилиус и без того был расстроен — у него в начале первого действия сзади по шву разорвалось трико, это его отвлекало: он думал об одном — завернуться в плащ, чтобы не было видно.

Тут я понял, что он никогда не вступит, потому что в нашем диалоге уже не было никакого смысла. Вовремя смекнул, что потом пойдет музыкальный номер, под оркестр, который вступает перед словами: «Мысль одна — добыть металла». Я посмотрел на дирижера и дал отмашку — мол, давай, вступай, я начну «добывать» этот чертов металл. Дирижер понял, дал знак оркестру. Я запел свое, а затем и Виргилиус, разобрав, что к чему, начал петь... Потом в гримерной мы катались по полу, но на сцене нам было не до смеха.

Впоследствии мы прочли рецензию на свое выступление. Вильнюсская газета (автор заметки К.Шилгалис, заслуженная артистка Литовской ССР) писала после спектакля:

«Хотя Муслим Магомаев пел на итальянском языке, его игра, очень выразительный голос, богатый красками и оттенками, делали образ Фигаро в высшей степени привлекательным. Особое внимание артист уделяет речитативам, занимающим значительное место в опере Россини. Магомаев все речитативы исполняет с предельной легкостью, все время ускоряя темп».

Кстати, выступая в Прибалтике, я ради эффекта (сейчас я понимаю, что это было несерьезно) последние слова Фигаро выпевал уже не по-итальянски, а или по- латышски, или по-литовски. В ответ на реплику дона Базилио «Выходит, я же одурачен» мой Фигаро отвечал ему на родном языке слушателей: «Выходит, будто так».

И это всегда вызывало в зале взрыв аплодисментов.

Определенную дань натурализму я отдавал и в «Тоске», которую мы пели с Марией Биешу. После того как я познакомился с ней во время гастролей в Кишиневе, я понял, что лучшей Тоски у меня не будет. И получая приглашения из разных театров спеть в «Тоске», я всегда ставил условием, чтобы вместе со мной была приглашена и Мария.

Во время сцены, в которой Тоска убивала Скарпиа, я делал следующее: заранее лепил из пластилина шарик, куда наливал акварельную красную краску. В тот момент, когда Тоска кинжалом поражала моего героя, я нажимал на шарик, краска из него брызгала на рубашку и создавалось впечатление, что из меня идет кровь. Конечно, это форменный натурализм, и меня в нем обвиняли, но публика принимала нас с восторгом. Все было бы ничего, если бы не одно неудобство: иногда краска из шарика попадала и на платье Тоски, и Марии приходилось потом заниматься чисткой сценического костюма.

В «Тоске» я проделывал и не такое. В нашей бакинской постановке этой оперы было так задумано, что раненый Скарпиа поднимался по ступеням к выходу, чтобы позвать на помощь. Теряя силы, он скатывался по лестнице и падал замертво. Эту мизансцену я решил использовать и в тех театрах, где мы выступали в «Тоске». Для это го я просил специально для меня установить на сцене подобное сооружение в виде лестницы, чтобы я во время действия мог эффектно умереть, скатываясь с двадцати ступенек. Ушибиться во время падения я не боялся, потому что уже натренировался, умел сгруппировываться, да и мой сценический камзол был плотным и крепким.

Только один раз случился казус — я укатился за кулисы, откуда торчали только мои ноги. Марии пришлось все свои действия — класть крест, ставить около тела свечу — проделывать почти за кулисами. Как бы то ни было, но у публики наша мизансцена всегда вызывала аплодисменты...

В связи с «Тоской» мне вспомнился и грустный, почти мистический случай. У нас в Баку был баритон Фаик Мустафаев. Крепкий певец, добрый, симпатичный человек.

Жил хорошо и умер красиво. Желать смерти никому не годится, но уж если смерть, то пусть у артиста она будет такая.

Фаик умер в Ленинграде, во время гастролей Бакинской оперы. Он пел Скарпиа.

Второй акт, Скарпиа заканчивает свою арию, драматизм сцены нарастает, все идет к развязке. Тоска уже нащупывает на столе нож... Резкие реплики, и Тоска закалывает Скарпиа. Он скатывается с лестницы... Все очень выразительно, натурально. Публика довольна... Пошел занавес. Скарпиа-Мустафаева поднимают на поклон. Не встает.

Партнеры его окликают — никакого внимания с его стороны. Вот ведь в роль вошел, ре шили все...

А Фаик не просто в роль вошел — он умер в роли.

Потом артисты говорили — ничто не предвещало такого финала. Пел Фаик нормально, играл естественно. Только во время ариозо рукой поглаживал сердце...

Видимо, тогда уже начинался обширный инфаркт...

Такого абсолютного совпадения театра с жизнью я не припомню.

Возвращаюсь к нашим совместным с Биешу выступлениям. Я познакомился с Марией, как уже упоминал, после своего возвращения из Италии. Когда услышал ее голос — замер от восторга! Удивительное сопрано! У ее великой тезки Марии Каллас не было такого объемного, полнозвучного голоса. Каллас брала артистизмом, филигранной техникой, душой, наконец, — глубокой, трагической.

У Биешу — истинно итальянский голос, дарованный самим Господом. Если уж и сравнивать природу ее вокальных данных (хотя, конечно, любое сравнение грешит условностью), то Биешу ближе к великой итальянке Ренате Тебальди. Та же редкая красота ровного по всему диапазону и беспредельного по возможностям голоса, мягкость, сочность звучания и необыкновенная пластичность.

Тогда, в Кишиневе, я и пригласил Марию выступить у нас в Баку. Она приехала, и так оказалось, что в это время у нас готовился очередной правительственный концерт. Я посоветовал его организаторам пригласить выступить эту молодую, не очень известную пока молдавскую певицу, у которой такой великолепный голос. Успех был полный — и на концерте, и в «Тоске» в оперном театре.

Через год Мария стала лауреатом Международного конкурса имени Чайковского, затем была признана лучшей исполнительницей партии Чио-Чио-сан на конкурсе в Японии... Слава ее стала мировой.

Так вышло, что мы долго не встречались. Потом был ее приезд в Баку, на очередной конкурс вокалистов имени Глинки, где мы оказались вместе в жюри.

Вспоминали былое...

Мария Биешу поет до сих пор, чему я очень рад: певцы, отмеченные Богом, обязаны трудиться до тех пор, пока звучит их голос...

Еще об одной великолепной певице, с которой мне довелось выступать после своей стажировки в Италии, хотелось бы вспомнить. Это примадонна Кировского (ныне Мариинского) театра Галина Ковалева. Я пел с ней в «Севильском цирюльнике».

Дружбы у нас почему-то не получилось — Галя Ковалева была человеком сдержанным, немного закрытым. А возможно, она считала, что это я не хочу сокращать дистанцию, дружески сближаться: дескать, приехал известный уже в стране певец (она тогда была еще не очень известна), и ей вроде бы по деликатным соображениям нечего переступать барьер. Я же по своему характеру не люблю навязывать кому бы то ни было своих чувств... Так что друзьями мы с Галиной не стали.

К великому сожалению, эта блистательная певица так рано ушла из жизни... Я считаю ее не только блистательной, но и великой певицей. Голос ее, хрустальное, яркое сопрано, которое почему-то считали колоратурным, был выдающимся, плотным, подвижным, с беспредельными верхами. Таких голосов, как у Галины Ковалевой, — и еще бы я назвал Беллу Руденко и Евгению Мирошниченко — я больше не услышу...

Года два-три назад Тамара, просматривая мои архивы — вырезки из газет, афиши, программки, — нашла нечто любопытное.

— Ты внимательно читал эту программку? — И показала мне пожелтевший листок.

— В свое время, наверное. Когда пел в Ленинграде Скарпиа...

— Ты-то, понятно, пел Скарпиа, — засмеялась Тамара. — А знаешь, кто тогда у тебя был Тюремщиком?

Читаю и не верю своим глазам. Сам именитейший ныне Евгений Евгеньевич Нестеренко — в маленькой, в две-три фразы, партии! Вот с этого начинал наш круп нейший вокалист.

Для себя я открыл его талант благодаря ТВ — в музыкальном фильме, где Нестеренко предстал в самых разных певческих жанрах: в опере, в романсах, в песнях.

Его красивейший бас великолепного тембра поразил меня. Я не могу сказать, что это русский бас — он более современный певец по сравнению с нашими прежними великими басами Александром Степановичем Пироговым, Максимом Дормидонтовичем Михайловым, Марком Осиповичем Рейзеном. Вот они были настоящими русскими басами, а Евгений Нестеренко, по моему мнению, бас европейский. Наипервейший среди басов своего поколения. На глазах у слушателя он создает образ, ваяет его своим умным голосом, всеми возможными вокальными средствами. Культура пения — великолепная! Он не из тех певцов, которые увлекаются звуком, чтобы поразить им. Ведь звук — это еще не все, как в свое время объяснял мне мой мудрый наставник виолончелист Владимир Цезаревич Аншелевич. У таких певцов, убивающих своим голосом, как правило, во рту каша, а у Нестеренко — великолепная дикция, каждое слово со смыслом...

Вот такой был у меня, Скарпиа, великолепный Тюремщик, который впоследствии превратил меня в поклонника своего феноменального певческого таланта... Увы, теперь Евгений Евгеньевич живет и работает далеко.

Начальству в Министерстве культуры не нравилось, что я исполняю партии Фигаро и Скарпиа в разных театрах страны на итальянском языке. Меня вызвал к себе ру ководитель Управления музыкальных учреждений Завен Гевондович Вартанян.

(Интересный факт: насколько хорошо ко мне относилась Екатерина Алексеевна Фурцева, настолько прохладно ее заместители.) Завен Гевондович решил пожурить меня за то, что я пою по-итальянски. При этом ссылался на письма, которые они получали, где были жалобы:

— Трудящиеся не могут понять, о чем ты поешь.

— Зачем же вы меня посылали в Италию? Я учился у педагогов мирового класса, и они остались мною довольны. Я выучил оперные партии на том языке, на котором они написаны. Что же мне теперь, переделать все на русский? И на другой манер, и с другой фразировкой. А дух произведений?.. Тоже надо переделывать? Забыть то, чему меня учили? А если кто-то, придя в оперный театр, ничего не понял, то чем же артисты виноваты? Опера —это не кино. На оперные спектакли надо ходить подготов ленными. Кроме того, в театре специальные программки продают.

— Переделывать, не переделывать. Но что-то делать надо...

— Ничего не надо делать, Завен Гевондович. Либретто читать надо, то есть делать то, что делают за границей, когда слушают нашу оперу на чужом для них русском языке. Вы можете себе представить «Бориса Годунова» на французском? А песню «Вдоль по Питерской» на английском?

— Нет. Я, например, не могу.

— Потому-то во всем мире и ставят русские оперы на русском языке. Пусть и поют на плохом русском языке, но поют, потому что исполнять того же «Бориса Годуно ва» на другом языке — это будет другое пение, другие нюансы. Это другая опера. Со временем и у нас придут к тому, чтобы оперы исполнять на языке оригинала. В этом и состоит одна из задач искусства.

— Ну, дорогой! Какие задачи у искусства — не нам с тобой судить.

И Вартанян многозначительно указал пальцем в потолок...

«ОЛИМПИЙСКИЕ» ГАСТРОЛИ Впервые я попал во Францию летом 1966 года — предстояли выступления на сцене знаменитого театра «Олимпия» в составе большой группы советских артистов.

Но в то время, когда в Париже уже появились афиши, извещавшие о нашем приезде, возникли неожиданные сложности с моим участием в этих гастролях. И причины были совсем не творческого характера: наша республика не давала разрешения на мою поездку во Францию.

В те времена весьма пристально следили за тем, сколько дней в году советские артисты могут проводить на гастролях за границей: требовалось соблюдать баланс между выступлениями дома и за рубежами Родины. Нечто подобное я ощутил и у себя в Баку:

здесь тоже считали, сколько времени я провожу вне родного города. Появилась какая то ревность к другим республикам, к другим городам, особенно к Москве, откуда постоянно звонили, приглашая выступать и на радио, и на телевидении, и в концертах, обычных и правительственных. Да, в Баку я появлялся только наездами, проводя много времени в различных гастролях. Но почему-то наше руководство при этом не принимало во внимание, что во всех афишах меня представляли как азербайджанского певца, что таким образом я делал своей родной республике доброе дело — популяризировал нашу культуру.

Как бы то ни было, но когда Министерство культуры СССР включило меня в состав группы, приглашенной выступать в Париже, и потребовалось, как всегда, разрешение нашего республиканского ЦК на мое участие в этих гастролях, начались сложности.

Тогда секретарем ЦК по идеологии у нас был Шихали Курбанов. После того как он восстановил, разрешил праздновать в Азербайджане новруз байрам, объявив его государственным праздником, он стал для нашей нации как святой. А первым сек ретарем ЦК был в то время Вели Юсупович Ахундов. Именно этот человек тогда и решал — ехать мне во Францию или не ехать. Мне припомнили редкие появления в республике: «Он азербайджанец, а в Азербайджане давно не был». И решили наказать.

Но никогда — ни в худшие, ни в лучшие свои времена — от Азербайджана я не отрекался. Был там, когда надо, и пел, сколько надо. Я работал в Бакинском оперном театре, был его ведущим солистом, хотя и был занят в репертуаре не столь часто, как рядовой артист. Но когда театру было трудно, особенно в летний период, я приезжал в города, где гастролировал театр, и давал концерты на стадионе. Сборы с двух-трех таких выступлений шли на зарплату коллективу театра. Труппа называла меня кормильцем. Без всяких шуток. И в те времена задерживали зарплату. Только тогда об этом не было принято говорить.

Например, летом 64-го года наш театр выступал в Москве на сцене Зеркального театра сада «Эрмитаж». Театр был не приспособлен для оперных и балетных спектаклей, и избалованная московская публика перестала их посещать. В это время я находился в Баку. Меня вызвали в Москву, и вместо оперных спектаклей я выступал в Зеркальном театре с сольными концертами, которые давали полные сборы.

И так было не однажды. Говорю об этом вовсе не хвастаясь, не оправдываясь и не ради какого-то особого отношения к себе со стороны земляков...

Подходило время ехать во Францию, а наше ЦК тормозило решение. Что делать?

Пошел к Фурцевой.

Опеку Екатерины Алексеевны сейчас можно вспоминать по-разному, в том числе и с улыбкой. Но тогда мне было не до смеха. Из нашего нынешнего, так называемого демократического, а точнее, вседозволенного далека не следует смотреть на политических деятелей тоталитарного прошлого как на каких-то партийных монстров.

Они были живые люди, и человеческого в них было немало. Е.А.Фурцева понимала меня, а если сказать верней, то относилась ко мне по-матерински: она позволяла мне то, что позволяла не каждому. Возможно, у нее были в этом случае свои соображения.

Когда бросают камни, «зажимают» мэтра, это одно: у него есть защита — его имя. А когда начинают покусывать начинающего артиста — это другое: его могут «съесть» в самом начале творческого пути.

И вот я сижу в кабинете министра культуры СССР. Уже ночь, а мы все никак не можем соединиться с Вели Юсуповичем Ахундовым. Удалось дозвониться только до Шихали Курбанова. Вдруг слышим:

— Нет, мы не можем разрешить! Мы должны его наказать!

Только часов в двенадцать ночи мы дозвонились до главы республики. Фурцева возмущенно заговорила:

— Вели Юсупович! Что же это вы делаете? Нам Магомаев нужен — он объявлен в Париже красной строкой!

Если он не будет представлять Советский Союз, нас не будут приглашать престижные площадки! У нас же одна страна! — В голосе Фурцевой зазвучал металл.

(Это у нее получалось. «Железная леди» — это и про нее.) Ахундов, словно впервые услышав о той проблеме, по поводу которой ему среди ночи звонила министр культуры СССР, вынужден был сказать:

— Екатерина Алексеевна, я разрешаю ему. Пусть едет.

Улетел я в Париж лишь в день концерта. Выступал в «Олимпии» без репетиции. В тот раз в нашу гастрольную группу входили артисты из разных союзных республик: тбилисская школьница Ирма Сохадзе, узбекский певец Батыр Закиров, танцовщик из Большого театра Шамиль Ягудин, пианист Алексей Черкасов, родственник знаменитого актера Николая Черкасова, артисты Московского мюзик-холла... Его главным режиссером был тогда Александр Конников, позже написавший известную эстрадо-ведческую книгу, в которой рассказал и обо мне...

Настоящей сенсацией тех гастролей стала украинская певица Евгения Мирошниченко. Больше никогда и нигде я не слышал, чтобы так пели алябьевского «Соловья». Да и колоратуры такой не слышал. Уникальная певица!.. Недавно мы встретились с ней в Киеве. Она (язык не поворачивается сказать) на пенсии. Преподает.

Вспомнили Париж, «Олимпию»...

Программу вели на французском языке Мария Миронова и Александр Менакер.

Меня они опекали по-родительски: с их сыном Андреем я был одного возраста...

Газета «Русская мысль» отмечала выступления пианиста Алексея Черкасова, лауреата парижского конкурса музыкантов-исполнителей имени Маргариты Лонг и Жака Тибо, написав, что во время его игры «весь состав зрителей, пришедших в мюзик-холл, словно облагорожен». Про Евгению Мирошниченко автор заметки написал, что «публика переглядывается с изумлением», когда певица исполняет «мало кому дающегося «Соловья» Алябьева».

О том, что пел на сцене «Олимпии» я, какова была атмосфера в зале, «Русская мысль» написала:

«Молодой певец Муслим Магомаев прислан из Баку и представляет собой Азербайджан. Он выступает последним номером, и публика не хочет его отпускать, устраивает ему более чем заслуженную овацию... Но когда Магомаев исключительным по красоте баритоном поет арию Фигаро по-итальянски, с прекрасной дикцией, отлич ным произношением и соответствующей живостью, публика буквально начинает бесноваться. Затем он садится за рояль и, превосходно аккомпанируя себе, поет по-русски «Стеньку Разина» и «Подмосковные вечера» — две вещи, казалось бы, набившие оскомину даже у французов. Но в его исполнении все интересно. Исполняя «Подмосковные вечера», он вдруг обращается к публике, конечно, по-русски, и просит подпевать. Так как в зале немало русских, то ему в ответ несется довольно складно:

Если б знали вы, как мне дороги Подмосковные вечера».

Директором парижского театра «Олимпия» был Бруно Кокатрикс. Саксофонист, дирижер, он в свое время имел большой оркестр. Этакий денди старого образца — усики, артистичность. Помнится, тогда он предпринимал попытку похудеть, сидел на диете.

Много позже, когда Бруно приехал в Москву, я пригласил его в ресторан «Баку».

Мне никогда не приходилось видеть, чтобы ели с таким аппетитом. Похоже, Бруно возмещал потери от тех своих диетических истязаний: икру ел ложкой, вино лилось рекой. Мы замечательно посидели.

— Маэстро, — спросил я, — а как поживает ваша излюбленная диета?

— А ну ее! Когда такой кавказский стол!

А тогда, в Париже середины 60-х годов, этот, как оказалось, гурман учил меня очень умеренному питанию. Когда на ночь я собирался пить апельсиновый сок, Бруно в ужасе открывал свою неразлучную книжку о питании и пугал меня калориями, подсчитывал очки. Я успокаивал его: «Ничего, я похудею и с очками». (Конечно, я пытался худеть — не ел на ночь, мало пил жидкости, старался избегать сдобного, сладкого и соленого. Правда, к этим обычным, бесхитростным, но трудновыполнимым приемам я стал прибегать лишь с годами.) Дело было в том, что господин Кокатрикс, оценив мои вокальные возможности, задумал что-то грандиозное. Но об этом чуть позже...

Через три года, во вторую мою поездку в парижскую «Олимпию», на этот раз с Ленинградским мюзик-холлом, Бруно Кокатрикс делал ставку на Эдиту Пьеху. По- скольку французы не могут говорить: Пь-е-ха, она там была Пь-е-ра (Edith Pierha). Ее сразу окрестили «Мадемуазель Ленинград». Дита свободно говорит по-французски: в детстве она жила во Франции.

Эдита и пела, и была ведущей всей нашей программы. У нее было несколько выходов, и каждый раз она появлялась в роскошном новом наряде. Дита кокетливо и с очаровательным шармом сообщала публике, что сшила их сама. Французы принимали ее хорошо, но вряд ли могли понять — как это, такая известная актриса и вдруг шьет себе сама. В Париже всегда было кому шить для актрис. Но уж такая у нас была тогда жизнь.

Тем не менее, когда Дита выходила на сцену, по залу шла восторженная волна... Когда выходил я, то нарушал эту «монополию» власти актрисы над залом. Я пел и каватину Фигаро, и неаполитанские песни... Бруно Кокатрикс сделал оркестровые варианты «Come prima», тех же «Подмосковных вечеров» и попросил, чтобы я заканчивал эту популярнейшую тогда песню не на пиано, а для большего эффекта на форте... Со сцены мне было видно, как Бруно во время моего выступления энергично жестикулировал — это он объяснял своим помощникам, что было бы, если бы я остался в Париже и как бы меня принимала публика-Бруно Кокатрикс решил вплотную заняться моей судьбой. Он говорил, что публика уже стала ходить на меня и петь одно и то же не годится. Поэтому маэстро взял под личный контроль мой репертуар. В кассах театра начали спрашивать: «Магомаев сегодня поет?» Секретарша директора «Олимпии» Жозет встречала меня такой репликой:

— О, Муслим! Сегодня специально на тебя уже пришли сто человек.

Постепенно число моих поклонников увеличивалось. Руководивший всем техническим оснащением сцены некто Жан говорил мне: «Муслим!.. Париж!..

Миллионер!..» То есть быть тебе парижским миллионером!..

Когда я после своего выступления уходил со сцены под овации зала, готовившаяся сменить меня очаровательная ведущая Дита Пьера шутила: «Муслимчик, оставь и мне хоть капельку аплодисментов».

Однажды, через несколько дней после начала наших гастролей, мы с Дитой шли на репетицию в театр. Вдруг сзади кто-то хлопнул меня по плечу. От неожиданности я решил, что это какой-то парижский хулиган к нам пристает. Оглядываюсь — муж Эдиты Александр Броне-вицкий. Он должен был ехать в Париж не в нашей группе, а как турист. Оформление документов задерживалось, и он смог прилететь только через несколько дней после нас. Он не стал предупреждать жену о точном дне приезда — решил нагрянуть неожиданно: Броневицкий был хороший человек, прекрасный музыкант, но ревнив как Отелло...

Гастроли еще продолжались, а Бруно Кокатрикс уже начал заводить речь о том, чтобы заполучить меня на год. Рекламу в Париже, во Франции он брал на себя: телеви дение, пластинки — все по полной программе. Потом уже можно было начинать рекламировать меня в Европе, делать из меня мировую звезду. Но сначала необходимо было связаться с Москвой. Бруно был уверен, что Фурце-ва не откажет — как же, певец из Советского Союза прорвется на европейскую эстраду, министру культуры будет чем гордиться...

Позвонили в Москву. Екатерина Алексеевна — ни в какую: «Нет, господин Кокатрикс, это невозможно. Магомаева постоянно просят выступить на правительствен ных концертах. Он наш государственный певец...» Как-то после очередного концерта я шел по вечернему Парижу, и вдруг навстречу мне из темноты выплыли ни больше ни меньше как Юлий Гусман и Леонид Вайн штейн, композитор, ученик Кара Караева (к сожалению, Леонида больше нет с нами).

Оба — заядлые КВНщики из нашей бакинской команды. Юлик задал тогда весьма оригинальный, совсем не КВНовский вопрос:

— Это что же ты здесь делаешь?

— Что делаю я в Париже, ясно всем, кроме тебя. Пою в театре «Олимпия». А вот что ты со своим КВНом делаешь здесь, у французов?

В общем, обменялись мы любезностями, но, конечно, обрадовались неожиданной встрече. Оказалось, что ребята были здесь в туристической поездке. Я пригласил их на свое выступление в «Олимпию», познакомил с Бруно Кокатриксом. Неотразимый Юлик произвел на маэстро неизгладимое впечатление.

Общались они на смешном наречии — на этаком коктейле из полуфранцузского, полуанглийского с восточным ароматом (восток, разумеется, с нашей стороны).

Юлика, надо сказать, понимают на всех языках.

Я был рад, что Юлий Гусман стал свидетелем моего «олимпийского» успеха...

К сожалению, с годами у нас с Юликом все меньше возможностей встречаться. Живем в одном городе, а видимся редко. Я пою про Фигаро, а он живет как Фигаро — то тут, то там. Дом кино, телевидение, круговерть фестивалей, конкурсов, юбилеев, презентаций.

Теперь он кинорежиссер, у него есть хорошие ленты. И все-таки я уверен, что мы обязательно встретимся с ним на очередных посиделках...

В один из парижских дней раздался звонок в моем гостиничном номере. Звонили из Москвы:

— Как ты там?

— Прекрасно.

— Может быть, ты останешься?

— Что случилось?

— Здесь тебя ждут большие неприятности.

— Неприятности?

— Ты помнишь концерты, за которые получил тройную ставку?.. Это обнаружилось, и тобой интересуется ОБХСС.

Дело заключалось в следующем. Был некто Павел Леонидов, хитроумный организатор концертов, который всю жизнь ловко и нагло обманывал государство. По какой-то непонятной линии он приходился родственником Владимиру Высоцкому. Уехав за границу, он написал там книгу «Высоцкий и другие». Когда я прочел то, что он написал в ней про меня, то подумал: если так написана вся книга, ее автора можно поздравить — он в родстве и с гоголевским Ноздревым по части «отливания пуль». Ложь его приторная.

По словам Леонидова выходит, что он мне, видите ли, сделал добро и погорел исключительно по моей наивности и глупости. Магомаев, пишет он, человек та лантливый и парень симпатичный, но вместо того, чтобы сыграть мальчика-паиньку, встал в позу, и вот из-за этого дело раскрутили еще больше.

А было все так. Ростовская филармония испытывала трудности — у нее не было денег: концерты ее артистов не давали сборов. Намечались гастроли в Москве ее Ан самбля донских казаков, а у артистов не было приличных костюмов. Леонидов и предложил мне выручить ростовчан — поехать туда и спеть на стадионе. За сольные кон церты в обычных залах мне платили тогда двести рублей. Леонидов сказал: «Тебе предлагают тройную ставку, если споешь на стадионе для сорока пяти тысяч человек».

Уверил, что даже есть официальное разрешение министерства: если артисты за исполнение двух-трех песен для такой многотысячной аудитории получают тройную ставку, то я за сольный концерт тем более могу получить ее. Все было логично. Но на деле никакого официального разрешения министерства не существовало.

Тогда уже практиковались выступления ведущих наших артистов и известных иностранных гастролеров для большой аудитории — во Дворцах спорта, на стадионах.

Но концертные ставки для исполнителей оставались такими же, какими они были и при выступлениях в обычных, небольших залах. Когда к Фурцевой обратилась одна наша очень популярная певица с просьбой изменить подобную практику при расчетах, министр ответила отказом, сославшись на то, что из-за двух-трех суперизвестных арти стов не будут пересматривать ставки.

Итак, я согласился на сольный концерт в Ростове-на-Дону. Это выступление запомнилось мне по разным причинам. По замыслу организаторов концерта я должен был после его окончания совершить вдоль трибун «круг почета» в открытой машине.

Вдруг от одной из трибун навстречу мне ринулась толпа моих почитателей. К ним сразу присоединилась публика с других трибун. Не успел я опомниться, как машина оказалась в плотном кольце. Милиция ничего уже не могла сделать. Началась давка, послышались крики, визг... Машина стала уже потрескивать от напора людей. Я подумал — ну все, конец... Водитель решился потихонечку двинуться с места — другого выхода у нас просто не было. Люди, боясь быть раздавленными машиной, начали расступаться перед ней, тесня напиравших сзади... Кое-как нам удалось выбраться и уехать со стадиона.

Говорили, что в тот вечер в толпе не обошлось без травм... С тех пор я не делал никаких «кругов почета».

Я спел сольный концерт на стадионе в Ростове-на-Дону, получил за него свои кровно заработанные шесть сотен, расписавшись при этом в официальной бухгалтер ской ведомости, то есть с учетом всех положенных вычетов. Эти-то деньги за концерты на стадионе и стали мне инкриминировать, словно я получил в Ростове огромный гонорар. Начали выяснять, что к чему, заинтересовались деятельностью концертных администраторов. Дело раскрутилось... Естественно, что информация об известных лю дях распространяется моментально, да еще обрастает при этом самыми невероятными подробностями...

Вот такую веселую весточку получил я из Москвы, сидя в своем номере в парижской гостинице. И такая меня взяла тоска, что в пору было напиться.

Хорошо еще, что тогда в Париже находился мой брат Кемал — приехал из Швейцарии, когда из газет узнал, что я буду выступать в «Олимпии».

Кемал собирался повести меня в какой-нибудь хороший парижский ресторан. Но поскольку советским людям за рубежом не рекомендовалось посещать «злачные» места в одиночку, то я подумал, что будет лучше, если брат пригласит и небольшую делегацию объединения «Межкнига», приехавшую тогда в Париж. В этой группе был и тогдашний директор фирмы «Мелодия», которая выпускала мои пластинки, товарищ Пахомов.

Всей компанией мы хорошо посидели в знаменитом ресторане «Лидо».

«Межкниговские» деятели и директор «Мелодии», конечно, тогда уже знали, что надо мной сгущаются тучи, что в Москве вовсю уже раскрутилось «ростовское» дело, поэтому приглядывались и прислушивались ко всему, что я делал или говорил.

На следующий день после ужина в респектабельном ресторане вместо того, чтобы поблагодарить за роскошный прием, на который они за собственные деньги никогда бы не решились, эти товарищи стали выяснять:

— Откуда у твоего брата столько денег?

Как мог, объяснил, утоляя их должностное любопытство...

Несомненно, именно из-за того, что у меня за границей был состоятельный родственник, меня впоследствии не слишком охотно выпускали в зарубежные гастроли. Нет, я не могу сказать, что совсем не выезжал, но выпускали меня через раз. Наверное, боялись, что, уже имея популярность у себя в стране, я могу стать известным и на Западе, остаться там, потому что у меня на первых порах будет кому помочь.

А предложений выступить у меня было немало. Как-то я получил приглашение из оперного театра в Финляндии. Но поскольку артисты у нас тогда не были вольны распо- ряжаться собой, я сказал финскому импресарио, чтобы он обратился в Госконцерт. Он ответил мне: «Там сидят бюрократы. Мы не хотим с ними связываться». — «Вы пошлите им запрос на меня, а копию на всякий случай пришлите мне». Потом я так и делал, когда получал приглашения из разных стран: один экземпляр — в Госконцерт, другой — мне.

И когда в Госконцерте я спрашивал, почему они не отвечают на официальное письмо, копию которого я тоже получил, мне отвечали: «Да, есть такое письмо, но нам эти гастроли невыгодны». А то, что артисту эти гастроли необходимы, их не интересовало...

В Госконцерте не только не показывали мне приглашений или контрактов, но даже и переговоры с западными импресарио вели более чем странно. Я был свидетелем этого в Париже. Во время наших выступлений в «Олимпии» с нами был тогдашний заместитель директора Госконцерта Владимир Головин. На премьеру, как положено, пришли многие известные импресарио, с которыми он встретился. После моего успеха от них стали поступать разного рода весьма заманчивые предложения. Сам принимать их я не мог — этим занимался представитель Госконцерта. То ли он специально вел так дело, то ли это была элементарная жадность, но когда он почувствовал заинтересованность импресарио в артисте, то запросил такую цену, что им не оставалось ничего другого, как отказаться от сотрудничества. Они говорили ему: «Помилуйте, парень, безусловно, талантлив, но он пока неизвестен в Европе. Мы сначала должны сделать ему рекламу.

Мы должны иметь гарантию коммерческого успеха от его выступлений. Сразу платить ему большой гонорар мы не можем». Так мои гастроли в Европе тогда и не состоялись.

Кстати, Бруно Кокатрикс платил за наши выступления в «Олимпии» весьма приличные гонорары — но не нам. Их получал Госконцерт, а нам выдавали весьма скромные суточные, «шуточные», как тогда говорили. О том, что наши ставки в действительности были очень приличными, я узнал совершенно случайно. Бруно Ко катрикс устроил для нашей группы банкет, на который были приглашены и другие гости. Всего собралось человек пятьдесят. Оказавшись рядом с секретаршей Бруно, Жо зет, я сказал ей, показывая на роскошный стол: «Ну и ну! Сколько же он выложил за этот прием?!» Она ответила мне совершенно спокойно: «И вы могли бы это устроить — одного вашего выступления хватило бы, чтобы покрыть расходы на такой банкет...» По причине несуразной политики Госконцерта очень многие наши исполнители не смогли в те годы стать известными и в других странах. У нас почему-то не хотели понимать, что эти артисты — такое же достояние нашей культуры, как ансамбль «Березка», моисеевцы, цирк, два-три самых именитых инструменталиста... Если бы в зарубежные гастроли почаще ездило как можно больше наших замечательных исполнителей, то нашу культуру знали бы за рубежом гораздо лучше.

Теперь налицо обратная реакция на ту непродуманную политику в области культуры, на прежние запреты, ограничения: из страны уехали почти все самые лучшие наши певцы, пианисты, дирижеры... Вот мы и имеем то, что имеем.

Итак, после звонка из Москвы настроение у меня было соответствующее, мысли — тоже... Кроме брата Ке-мала меня поддержали мои новые парижские друзья. Это были русские из первой, так называемой «белоэмигрантской» волны — Наталья Казимировна и ее дети Ира и Володя. Они очень любили музыку. Ира, пианистка, старалась знакомиться с советскими музыкантами, когда они приезжали на конкурс имени Маргариты Лонг и Жака Тибо. Ходила эта русская семья и на мои выступления в «Олимпию».

Этим-то милым, отзывчивым людям я и рассказал о звонке из Москвы, об ожидавших меня неприятностях. Они не поняли подробностей и особенностей нашей тогдашней жизни, но сразу стали волноваться за меня: «Мы вас не отпустим. Вам не надо ехать на аэродром. Будете жить у нас».

И вот в ночь перед отлетом я решил уйти из отеля незамеченным. Пришел в дом русских парижан, сижу, пью коньяк... Передо мной встал вопрос: уезжать или оста ваться?

Предположим, я останусь... А что будет с дядей Джамалом? Со всеми родными и друзьями? Дядя заменил мне отца, вложил душу в мое воспитание. И что же? Ему, убежденному партийцу, выкладывать партбилет на стол? С его-то больным сердцем!

Хорошо же я его отблагодарю, если останусь за границей.

Чем больше я пил, тем больше трезвел... Остаться было можно, но нельзя. И это был, пожалуй, один из немногих случаев в моей жизни, когда ненавистное для меня слово «нельзя» победило мое любимое «можно».

И все же остаться я не смог бы еще и потому, что вряд ли прижился бы за границей. Для иностранцев мы странный народ. Из наших уживаются там не все, а те, кто прижился, все равно в большинстве своем тоскуют, поют «Подмосковные вечера»...

В этом я имел возможность убедиться уже в Париже...

Я вернулся в гостиницу. Наши крепко спали...

Самолет взял курс на Москву. Вместе с нами в салоне лайнера оказались артисты Большого театра — этим же самолетом они возвращались после успешных гастролей. Среди них был и мой друг Володя Атлантов. Деньги у меня были, и я заказал для всей прославленной труппы шкалики водки. О своих проблемах не сказал никому ни слова...

Прилетели. Артистов Большого театра встречал З.Г.Вартанян. Подошел к нему поздороваться. Состоялся разговор, в котором Завен Гевондович обвинял меня во всех грехах, словно я украл у государства последний рубль. Стал объяснять ему все, хотя понимал, что мы говорим на разных языках:

— Хорошо, будем считать, что я виноват. Но разве я присвоил чужие деньги, незаработанные? А вы не под считали, сколько я дал денег государству? В том числе и после того, как спел на стадионе?

— У нас есть заводы и фабрики, которые дают государству миллионы...

— Но я же не завод и не фабрика! Я — один!

Фурцевой не хотелось меня наказывать, но ее подзуживала свита, все эти ее замы и помы: «Мальчика надобно наказать, а то он позволяет себе слишком много».

Потом выяснилось, что к «ростовскому» делу прибавили еще одно — откуда-то появилась Пенза, в которой я ни разу не был. Я вдруг почувствовал себя настоящим поручиком Киже. Выявили некоего концертного администратора, который вписал в ведомость мою фамилию, расписался за меня, причем весьма непохоже, и получил деньги. В ОБХСС я заявил: «Уж где-где, но в Пензе я точно никогда не был».

Устроили очную ставку с этим концертным деятелем. Смотрю — старик, божий одуванчик. Пожалел я его и сказал: «Знаете, я забыл. Я разрешил ему за себя распи саться».

Начали опять разбираться. Дотошные ребята из ОБХСС вскоре все поняли: что я чист, что меня подставили, что я из жалости сказал, будто разрешил старику расписаться... Но тогда на меня должны были бы завести дело за соучастие в изготовлении подложных финансовых документов. Пришлось брать свои слова обратно. В ОБХСС мне потом сказали: «Нам все понятно. Но вы-то хоть знаете, кого пожалели? Знаете, сколько у этого старика денег?..» Я вернулся в Баку, рассказал о своем деле нашему генеральному прокурору и спросил:

— Что мне делать дальше?

— Ничего. Никому ты не должен отдавать те деньги. Ты же их не украл? Не украл.

Ты расписался? Да, расписался. Разве ты положил в карман левые деньги? Нет, положил правые и честные, подоходный налог заплатил...

Если отдашь эти деньги, то признаешь, что ты получил их незаконно...

Министерство культуры СССР было обязано прореагировать на все случившееся.

Меня наказали молчанием на полгода: ни гастролей на всей территории нашей необъятной Советской Родины, ни выступлений на радио и телевидении...

Но нет худа без добра. Пока я безвыездно жил в Баку, закончил за год консерваторию. Экзамены сдавал легко. Мои педагоги на вокальном отделении консерватории, прекрасно видя, что моих знаний, полученных в музыкальной школе и в музучилище, с лихвой хватает для студента-вокалиста, особенно меня не терзали.

Например, преподаватель гармонии наиграл мне на экзамене мелодию и попросил сгармонизировать. Я сыграл ему так, что он только и смог сказать: «Ничего себе!» Для меня его задание не было сложным: я еще в школе сочинял свои пьесы.

Лишь заведующая кафедрой общего фортепиано Кулиева оказалась непреклонной:

«Да, я знаю, что он хорошо владеет инструментом, сам себе аккомпанирует. Раз он так играет, то пускай и сдает экзамен по положенной программе». Конечно, я мог бы подготовить к экзамену какие-нибудь простейшие пьесы, вроде «Бирюлек» Майкапара.

Для студента вокального отделения этого было вполне достаточно: вокалисты должны были уметь лишь наигрывать себе на рояле мелодии или брать аккорды. Я же решил доказать, что не зря учился в музыкальной школе на пианиста.

И вот мы с моим педагогом подготовили Сонату До мажор Моцарта в переложении для четырех рук, кроме того, я выучил Прелюдию до-диез минор Рахманинова и первые две части «Лунной» сонаты Бетховена. Естественно, чтобы сыграть такую программу, пришлось позаниматься по-настоящему. Видимо, этого и добивалась завкафедрой Кулиева. Я отыграл программу на экзамене так, что члены комиссии сказали: «У нас такое ощущение, что мы принимаем экзамен не на вокальном отделении, а на фортепианном факультете».

Нечто подобное тому, что сделала со мной завкафедрой, я впоследствии проделал со своим концертмейстером Чингизом Садыховым. Мы стали работать с ним, когда мой прежний концертмейстер Борис Александрович Абрамович из-за возраста все реже мог выезжать со мной на гастроли в разные города, а потом и вовсе ушел со сцены. Так что Чингиз как бы принял эстафету от Абрамовича. А до этого Чингиз Садыхов был бессменным аккомпаниатором Рашида Бейбутова.

Чингиз учился на классического пианиста, хотя его коньком были восточные мелизмы — исполнял он их блистательно. Но была у него одна особенность: он играл то превосходно, то ленился. И вот я решил его проучить. Мы готовили серьезную программу моего сольного концерта в одном из больших филармонических залов. Я ска зал: «Будем учить арию Роберта». В этой арии из «Иолан-ты» Чайковского очень трудный аккомпанемент — одно вступление чего стоит. Чингиз стал меня отговаривать:

«Может, не будем?» Я-то понимал, почему ему не хотелось готовить этот номер, и ответил: «Скажи спасибо, что я не предложил тебе "Серенаду Дон-Жуана"». В этом произведении Чайковского аккомпанемент и во вступлении и в финале еще труднее.

Чингизу волей-неволей пришлось крепко поработать.

И вот мой концерт. В первом отделении арию Роберта я не спел. Чингиз спрашивает: «А где Роберт?» — «Подожди, будет потом». Проходит второе отделение — арии Роберта нет. Начались «бисы» — и снова арии нет... Я и не собирался петь ее — просто хотел, чтобы Чингиз лишний раз позанимался как следует... Сейчас Чингиз Сады хов с женой живет в Америке...

У меня сохранилась афиша моего государственного экзамена в консерватории. Она извещала, что состоится концерт выпускника Азербайджанской государственной консерватории имени У.Гаджибекова, народного артиста Азербайджанской ССР Муслима Магомаева;

что в концерте принимает участие симфонический оркестр, что дирижер народный артист СССР Ниязи... Казалось бы, самая обычная афиша. Кроме одной строчки — «Вход бесплатный». Необычность этой строчки в том, что тогда на мои концерты невозможно было достать билетов, а тут, нате вам, приходите свободно.

Естественно, народу пришло столько, что никакой зал не мог вместить всех желающих. Пришлось открыть все окна и двери — многие слушали с улицы. Жара тогда в Баку стояла невероятная, но люди не уходили, хотя в зале у некоторых от духоты были обмороки.

На своем выпускном экзамене я пел произведения Генделя, Страделлы, Моцарта, Шумана, Грига, Верди, Чайковского, Рахманинова... За меня волновались моя на ставница, народная артистка СССР Шевкет Мамедова и, конечно, народный артист Азербайджана Рауф Атакишиев, которому я в свое время обещал получить высшее об разование. Слово свое я сдержал-Дирижировавший на том концерте Ниязи, будучи выдающимся музыкантом, не имел консерваторского диплома, поэтому музыканты подшучивали: «Попроси Джовдета, пусть и ему он даст диплом». Композитор симфонист Джовдет Гаджиев был тогда ректором Бакинской консерватории, и хорошим ректором: при нем работа в консерватории была четко налажена, дисцип лина была прекрасная. Он знал по фамилии чуть ли не каждого студента, но иногда не ориентировался во времени. Случилось как-то, что в фойе он обратился к одному музыканту: «Фельзер, подойди сюда! Что с тобой происходит? Педагоги на тебя жалуются, говорят, плохо посещаешь занятия по гармонии, по марксизму-лени низму...» — «Да вы что, Джовдет Измаилович! Я уже два года как закончил консерваторию и преподаю в ней». — «Да что ты говоришь?!!» Человек он был замечательный, его любили, хотя и рассказывали о нем разные смешные истории.

Может, потому и рассказывали, что любили...

А с Фельзером мы впоследствии встретились в Америке. Прекрасный музыкант — пианист, оркестровщик, композитор, он играл там на органе в церкви... К сожалению, его уже нет в этом мире...

Я получил диплом, а вскоре окончилась и моя опала. Произошло это внезапно.

Вызвали меня в КГБ Азербайджана, тогдашним председателем которого был Алиев.

Принял меня его заместитель. Помню, подумалось: «Почему мною еще и КГБ за интересовалось? Ведь о моих парижских мыслях знал только один человек на свете — брат Кемал. Телепатия у них, что ли?» Вопреки опасениям меня встретили доброжелательно:

— Муслим, тебя просят приехать в Москву. Это личная просьба товарища Андропова.

— А зачем я туда поеду? — От сердца отлегло, и я начал показывать характер.

— Концерт по случаю юбилея Комитета государственной безопасности...

Я завелся еще больше:

— Никуда я не поеду! Они меня на полгода наказали. За что?.. Гастролировать нельзя, а развлекать их в Кремле можно?

Заместитель Алиева сказал спокойно, но жестко:

— Ты уже испортил отношения с Министерством внутренних дел, с Министерством культуры. Ты что же, теперь хочешь испортить их со всем КГБ и лично Юрием Владимировичем Андроповым? Не советуем. Поезжай.

Потом я узнал, что это сам Андропов звонил Фурцевой:

— Екатерина Алексеевна, мои ребята хотят послушать Магомаева.

— А он у нас наказан — ему запрещено выступать.

— По нашей части у него все чисто, — ответил главный чекист. — Обеспечьте, пожалуйста.

Фурцева понимала, что и наказывать надо умеючи. А тут вдруг такой повод.

Запрет на выступления был снят. Я поехал в Москву и спел на том юбилейном концерте.

А вскоре я снова оказался во Франции, на сей раз в Каннах, где проходил очередной Международный фестиваль грамзаписи и музыкальных изданий — МИДЕМ. Этот фестиваль — не конкурс по выявлению новых певцов, а конкурс пластинок. В Каннах собирали музыкантов, которые стали рекордсменами по числу их проданных пластинок.

Я участвовал в конкурсе по разделу «Эстрадная музыка». Когда на фестивале назвали цифру моих пластинок, то зал ахнул, поднялся шум, что эти советские обманывают, что такого быть не может. Они не учли, что страна наша была огромная, население ее насчитывало тогда более 250 миллионов человек, пластинки были дешевые, доступны всем, потому они были почти в каждом доме. Мы были не только самой читающей страной, но и очень меломанистой.

Участники фестиваля давали концерт. Мы очень хорошо прошли тогда с Карелом Готтом. В Каннах об успехе певца судили, засекая продолжительность аплодисментов.

Нам с Карелом хлопали дольше других певцов. В тот раз я спел свою песню «Синяя вечность». Написал я ее в весьма интересной ситуации. Мелодия возникла у меня во время ужина с друзьями в ресторане. Я быстро стал записывать ноты на крахмальной белоснежной салфетке, которую потом взял себе, оплатив ее стоимость. На эту мелодию Геннадий Козловский впоследствии написал стихи.

По числу проданных пластинок я получил «золотой диск». Всего таких дисков у меня два, но хранятся они не дома, а пылятся где-то на «Мелодии», в шкафу у директора студии. Один из них, кажется, уже сломан. Как-то, несколько лет назад, мне позвонили и сказали, что фирма «Мелодия» хочет вручить мне на мое пятидесятилетие эти «золотые диски». На мой юбилей мои же пластинки. Весьма оригинальный подарок...

Захотеть-то на студии захотели, да забыли... Так все и заглохло...

Второй «золотой диск» я получил на следующем, 4-м МИДЕМе, в начале 1970 года.

На этот раз мы приехали в Канны с Эдитой Пьехой. И опять были внушительные цифры наших проданных пластинок, и опять мы пели на концерте. Эдита исполнила тогда песню «Огромное небо», а я «Вдоль по Питерской». Зал встретил эту русскую песню овацией.

Pages:     | 1 || 3 | 4 |   ...   | 5 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.