WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |
-- [ Страница 1 ] --

1 2 Москва Издательство «ВАГРИУС» 1999 г.

С.Бэлза. Рожденный для песни 3 От автора 5 Мотивы детства 6 Рождение голоса 21 Юность кончилась 33 Белый пароход 40 Это ласковое слово «Ла Скала» 52 «Олимпийские» гастроли 68 «Отец хотел с войны вернуться...» 80 Коммунизм от шаха 89 Триумвират 92 Концерт для оркестра 99 Такое вот кино 105 Поколение гигантов 112 Поезд Алиева 119 Тамара мне понравилась сразу 127 Печальные страницы 132 На Земле Обетованной 135 По следам великого Ланца 138 Старые песни о главном 145 «Друзей моих прекрасные черты» 152 3 РОЖДЕННЫЙ ДЛЯ ПЕСНИ Звездно сейчас на нашей эстраде. Но, как известно с незапамятных времен, «звезда от звезды разнствует во славе».

Сэр Лоуренс Оливье однажды изрек: «Мы привыкли к тому, что актрисы пытались стать звездами, а сейчас звезды пытаются стать актрисами». Если применять это высказывание к отечественному шоу-бизнесу, то можно, наверное, перефразировать его так: многие сегодняшние эстрадные «звезды» мечтали бы стать певицами (или певцами).

Редкий же пример настоящего певца, превратившегося в суперзвезду, — Муслим Магомаев, яркость и подлинность дарования которого особенно выделяются на фоне той звездной пыли, что навязчиво пытается прельстить публику мишурным блеском со сцен концертных залов и телевизионных экранов.

Мало кто в отечественном эстрадном искусстве может соперничать по популярности с Муслимом Магомаевым, чей восхитительный баритон, высокий артистизм и душевная щедрость покорили не одно поколение слушателей. Диапазон его возможностей необычайно широк: от опер до мюзиклов, от неаполитанских песен до вокальных про изведений азербайджанских и русских композиторов...

Он стал известен лет в девятнадцать — после выступления на молодежном фестивале в Хельсинки. И вот уже в течение почти четырех десятилетий с честью выдержи- вает нелегкое испытание славой, продолжая оставаться кумиром множества поклонников. Гюстав Флобер предупреждал, что к идолам не следует прикасаться, а то их позолота окажется на ваших руках. Но Муслим Магомаев — как раз счастливое исключение: артист только выигрывает от более близкого знакомства с ним, и нечего опасаться, что к пальцам прилипнет сусальная позолота.

Многие, мне кажется, полагают, что Муслим Магомаев намного старше, чем на самом деле, — так давно на слуху это громкое имя. Москва открыла его для себя весной 1963 года. 30 марта в газетах появилась информация ТАСС с концерта азербайджанских артистов в Кремлевском Дворце съездов, где сообщалось: «...самый большой, можно сказать, редкий успех достался М.Магомаеву. Его великолепные вокальные данные, блистательная техника дают основание говорить, что в оперу пришел богато одаренный молодой артист».

В том же 1963 году в зале имени Чайковского и во Дворце спорта в Лужниках состоялись первые концерты певца. Требовательная Клавдия Ивановна Шульженко вспоминала впоследствии: «Как только Магомаев появился — это стало явлением. Он был на голову выше всех молодых. Он всем безумно нравился...» Важнейшим этапом в шлифовке вокального мастерства Муслима Магомаева стала его стажировка в миланском театре «Ла Скала». Пребывание певца в середине 60-х годов в Италии — стране несметных сокровищ искусства, родине бельканто — не только благотворно сказалось на его исполнительских возможностях, но и вообще существенно расширило его духовный горизонт. Муслим Магомаев навсегда остался сторонником итальянской школы пения, восхищаясь творчеством Беньямино Джильи, Джино Бекки, Тито Гобби, Марио Дель Монако...

Самому Магомаеву великолепно удавались арии Фигаро и Скарпиа, Мефистофеля и Онегина... Однако оглушительный эстрадный успех помешал его оперной карьере — подобно тому, как Голливуд похитил у оперной сцены столь любимого Муслимом Магомаевым Марио Ланца (о котором он написал книгу, сделал радио- и телепередачи).

1969 год принес ему победу в Сопоте и первый «Золотой диск» на фестивале МИДЕМ в Каннах, — этой награды Муслим Магомаев был удостоен за то, что запи санные им пластинки разошлись фантастическим тиражом в четыре с половиной миллиона экземпляров. Певцу едва перевалило за тридцать, когда он стал Народным артистом Советского Союза...

«Я присутствовал на многих концертах, в которых пел Муслим Магомаев, и ни разу не было случая, чтобы ведущий успевал назвать полностью имя и фамилию артиста.

Обычно уже после имени «Муслим» раздаются такие овации, что, несмотря на самые мощные динамики и все старания ведущего, фамилия «Магомаев» безнадежно тонет в восторженном грохоте. К этому привыкли. Как привыкли к тому, что уже одно имя его давно стало своеобразной достопримечательностью нашего искусства... А еще к тому, что любая оперная ария, любая песня в его исполнении — это всегда ожидаемое чудо», — писал в 1980 году Роберт Рождественский, на стихи которого Магомаев исполнял много песен, в том числе собственного сочинения (одна из них называлась «Мы для песни рождены»).

Певец никогда не гнался за переменчивой модой, не заигрывал с публикой, но его талант и обаяние завоевали миллионы сердец. Переполненные залы, кордоны конной милиции, море цветов, легенды и сплетни, машина, обцелованная поклонницами, — все это Магомаев вкусил сполна. И притом отнюдь не зазнался, сохранил не показную, а истинную скромность, совмещая внутреннее достоинство с трезвостью самооценки.

Эти качества не позволили ему, например, согласиться на роль Вронского в кинофильме «Анна Каренина», которую ему предлагал сыграть режиссер Александр Зархи, хотя позже Муслим Магомаев создал запоминающийся образ Низами в фильме Эльдара Кулиева.

Как это часто бывает у талантливых людей, Муслим Магомаев разносторонне одарен: он не только певец и актер, он пишет музыку для театра и кино, сочиняет пес ни, лепит и рисует, обладает литературными способностями. К этому надо добавить и его поразительное умение ладить с современной электронной техникой, каковой он изрядно увлечен, потому он еще и «домашний волшебник», что так радует его царственную супругу Тамару Синявскую, семейному дуэту с которой скоро будет четверть века.

Лестные для певца признания сделал в свое время незабвенный Иннокентий Михайлович Смоктуновский: «Муслим Магомаев завоевал популярность вдруг, сразу.

Популярность огромную и надолго... Я всегда скучаю по нему и жду новых встреч, жду возможности услышать и увидеть то, что несет этот замечательный талант своим многочисленным поклонникам».

Я уверен, что читатели получат теперь радость и от встречи с этой книгой, где Муслим Магомаев размышляет о себе, о времени, в яростном шуме которого явственно слышен его красивый звучный голос.

Святослав БЭЛЗА На башне слов я знамя водрузил, Свое перо в чернила погрузил.

Низами. «Лейли и Меджнун» От автора Я горжусь своей родиной и люблю ее. И пусть такое вступление к книге воспоминаний сочтут несколько па-фосным, но это так. И всю жизнь я раздваивался в этой своей любви: говорил, что Азербайджан — мой отец, а Россия — мать.

Появившись на свет, получив хорошее образование, сделав первые шаги в своей профессии на прекрасной земле, земле великих Низами, Хагани, Вур-гуна, Гаджибекова, Бюль-Бюля, Ниязи, Караева, Бейбу-това, Амирова — список можно продолжать, — я очень молодым приехал в Москву. И она вмиг сделала меня известным всему Советскому Союзу, открыла передо мной огромные горизонты, окружила любовью.

Сейчас я живу в Москве и вижу, как день ото дня она хорошеет, превращается в настоящую красавицу (и за это надо сказать «спасибо» главному москвичу — Юрию Ми хайловичу Лужкову). Но я всегда помню и наш бакинский двор, и бульвар на берегу теплого Каспия... Я часто приезжаю в свой Баку как на святую для меня землю. Для ба кинцев их город — это не место рождения, это нечто большее. Бакинец — это особый характер, индивидуальность, особый стиль жизни. Разбросанные теперь, в силу разных жизненных обстоятельств, по многим странам, бакинцы, люди разных национальностей, стараются и там общаться между собой и по возможности хоть на несколько дней возвращаются в родной город.

Работая над книгой в Москве, я мысленно постоянно переносился в свои детство, юность, которые прошли в Азербайджане, вспоминал своих учителей, друзей и всех тех, кто так или иначе помог мне стать тем, кем я стал. Помог своим вниманием, добротой, своей дружбой, поддержкой и просто тем, что они были в моей жизни.

Моя республика пришла мне на помощь и на сей раз — когда появилась возможность издать эту книгу Но сначала было предложение... Если бы не издательство «ВАГРИУС», я бы не написал свою книгу — все откладывал ее на потом. Но годы, к сожалению, притупляют нашу память. Многое мне вспомнилось уже после того, как была поставлена последняя точка в рукописи. Книга была уже в издательстве, а я все что-то дописывал, вставлял в готовый текст. Конечно, многое вспомнится и после выхода книги в свет, но будет поздно... Впрочем, главная наша книга не на бумаге, а в нас самих. Как прекрасно сказал замечательный поэт Роберт Рождественский:

Живут во мне воспоминания;

Пока я помню — я живу...

МОТИВЫ ДЕТСТВА В детстве мы не любопытны к своим корням, к истории собственного рода. И мне, Муслиму Магомаеву-младшему, надо было бы еще мальчишкой подробнее узнать о жизни Муслима Магомаева-старшего со слов тех, кто был с ним рядом. С годами я, разумеется, наверстал, как мог, упущенное в детстве и юности, — стал интересоваться жизнью и творчеством своего знаменитого деда. Смотрел его архивы, читал письма, а главное, слушал дедовскую музыку. И хоть судить о его жизни я могу, конечно, только косвенно, я всегда был твердо уверен в том, что мой дед — великий композитор и ди рижер.

Я должен был повторить его путь — стать и композитором, и дирижером, и пианистом. А чтобы закрепить за мной эту заочную идею, меня и нарекли при рождении именем деда. Так я стал полным его тезкой. В то время, как мои сверстники играли на полу машинками и оловянными солдатиками, я ставил дедовский пюпитр, брал в руки карандаш и руководил воображаемым оркестром.

Свою бабушку Байдигюль (весенний цветок) я очень любил, но и не очень слушался, часто вольно или невольно, скорей всего по детской бесшабашности, обижал и старался избавиться от ее опеки. Она говорила мне что-то несомненно важное, а я был уже там, на улице, где меня ждали такие же, как я, сорванцы. Чем больше она меня любила, тем больше я ее обижал. Догадываюсь о степени ее терпеливости и доброты...

Прости меня, бабушка... Теперь-то я знаю куда уходят и детство, и те, кого мы не долюбили, кого не баловали ни своим вниманием, ни ласковым словом, ни добрым делом. Полагали, что вроде бы они, наши близкие, достались нам просто так, раз и навсегда. Как море и небо...

Что касается деда, то я его не знал и не мог знать — он умер в 1937 году в пятьдесят с небольшим от скоротечной чахотки. За пять лет до моего рождения.

Мой дед Муслим Магомаев вырос в семье кузнеца-оружейника, где любили музыку.

Очень одаренным был старший брат деда Магомет, прекрасно игравший на гармони и флейте. Во время учебы в Грозненской городской школе он даже руководил ученическим оркестром. Магомет и приобщил младшего брата к музыке: Муслим рано стал играть на восточной гармони. Потом, тоже поступив в Грозненскую городскую школу, он научился там играть на скрипке, участвовал в школьных концертах.

Свое образование Муслим Магомаев продолжил в Закавказской учительской семинарии в городе Гори, где готовили учителей для просвещения народов Кавказа. В се минарии дед познакомился с Узеиром Гаджибековым, с которым потом дружил всю жизнь. Оба они впоследствии стали основоположниками азербайджанского профессио нального музыкального творчества. Интересно, что мой дед и Узеир Гаджибеков родились в один день и в один год — 18 сентября 1885 года;

в дальнейшем они даже по роднились, женившись на сестрах.

В Горийской семинарии дед научился игре на гобое. Как скрипач и гобоист он играл в оркестре, состоявшем из учащихся семинарии. В восемнадцать лет был ведущим музыкантом оркестра и даже заменял дирижера. Там же в Гори он получил и знания музыкальной теории. После окончания семинарии деду вручили в подарок скрипку.

Работая учителем народной школы, сначала в одном из сел Северного Кавказа, а потом в Ленкорани, где он преподавал историю, химию, русский язык, дед продолжал отдаваться любимому занятию — музыке: создал оркестр из своих учеников, хор, организовывал концерты, где исполнялись и народные песни, и произведения по пулярных жанров, и собственные его сочинения. Дед часто выступал на таких концертах и как солист-скрипач.

С 1911 года, сдав экстерном экзамен в Тифлисском учительском институте, дед с семьей поселился в Баку, продолжая преподавать в школе. В Баку его музыкальная деятельность сделалась особенно активной. Это и стало главным делом его жизни.

Здесь он дебютировал как дирижер, потом как оперный композитор. Он написал две оперы — «Шах Исмаил» и «Наргиз»...

Каким был мой дед в жизни? Со слов родных я знаю, что был он человеком очень щедрым, всегда готовым помогать людям. Сохранилось письмо Узеира Гаджибекова, где он благодарит своего друга Муслима за помощь: «...Я имею возможность спокойно заниматься своим делом, в результате чего я поступил в консерваторию;

всем этим я обязан исключительно твоему искреннему желанию помочь мне;

ради исполнения этого желания ты принес в жертву свой покой и здоровье, сумею ли я за это тебя от благодарить?..» Это письмо написано в 1914 году из Петербурга, куда Узеир Гаджибеков уехал, чтобы продолжить образование в консерватории.

Дружить дед умел, мог сделать широкий сердечный жест.

Мало кто у нас знает, что идея написать оперу на сюжет «Кёр-оглы» пришла одновременно и Магомаеву и Гаджибекову. Когда дед узнал об этом, он порвал нача тую партитуру и сказал: «Узеир напишет лучше».

А еще был он человеком веселым: в отличие от друга Узеира позволял себе гульнуть на славу. Когда Зульфугар Гаджибеков (брат Узеира), тоже с грешком «весело пожить», заезжал за дедом на тогдашнем такси — фаэтоне, они с озабоченными физиономиями начинали объяснять бабушке, что едут по неотложным музыкальным делам в театр, в оперу. Но как только фаэтон исчезал из поля зрения махавшей вслед им Байдигюль, маршрут резко менялся. Курс был в знакомый любимый ресторанчик, завсегдатаями которого были бакинские актеры, музыканты, ашуги, мугаматисты. Дед неплохо зарабатывал, учительствуя в школе, и позволял себе не только кутнуть, но и заплатить за друзей, особенно если за столиком ресторана оказывались неимущие музыканты. На высоком градусе застолья гуляки брали у хозяина заведения револьверы и начинали палить по горлышкам бутылок, как разгулявшиеся ковбои в старых американских салунах. Владелец ресторана не возражал — Магомаев за все заплатит с лихвой. На то он и Муслим-бек!

Из семейных преданий о деде я помню рассказ бабушки, что дед потому и заболел чахоткой, что полез в Куру спасать ее, когда они были с ним где-то на Кавказе. Мой дядя Джамал только посмеивался, слушая эти рассказы, и обещал, что когда выйдет на пенсию, начнет писать мемуары. Не успел...

У деда Муслима и бабушки Байдиполь было два сына. Младшим был мой отец — Магомет Магомаев. Был он человеком очень одаренным: нигде не учась специально музыке, умел играть на рояле, пел. Это и понятно: рядом с таким универсальным музыкантом, каким был мой дед, и без учения заиграешь и запоешь. Голос у отца был небольшой, но приятный, как говорили, задушевный. (Но мой голос не от него, а от матери.) Талантливый театральный художник, он оформлял спектакли в Баку, в Майкопе, где и встретил мою мать.

Странно, но его работ у нас не осталось — ни живописи, ни рисунков, даже никаких набросков. Потом я узнал, что после завершения театральной постановки или выхода мультфильма (он освоил и новую еще тогда специальность мультипликатора) отец уничтожал все наброски — наверное, считал, что раз все состоялось, то и не надо никаких эскизов, никаких архивов...

Был отец человеком непростым, противоречивым. Даже на фотографиях он разный — от красавца до средней привлекательности человека. Настолько он был изменчивым.

Хотя друзья помнили его красивым. Был он очень легким на подъем (в этом я на него совсем не похож: для меня каждый раз собраться на гастроли — проблема). Умница, жизнелюб, он любил и потанцевать, любил и подраться из-за женщины. Если где-то замечался шум, куча-мала, то там обязательно ищи Магомета... Увлекающийся, упря мый, драчливый, но в душе поэт. То легкомысленный, то яростно-непоколебимый и суровый в своих принципах... Не отсюда ли его преждевременная гибель?.. От меня, что бы не травмировать, долго скрывали, что отца уже нет в живых, говорили, что он находится в длительной командировке. Только лет в десять-одиннадцать, когда я уже стал многое понимать, мне сказали правду.

От деда отец унаследовал мужественность, которая уживалась с жуирством. Ценил порыв. Отвечал за слово. Был честолюбив. Так и остался романтиком. Именно такой человек должен был бросить все и буквально ринуться на фронт.

Нашей семье благоволил тогдашний глава республики Мирджафар Багиров. И отец вполне мог бы рассчитывать на бронь.

— Куда он лезет? — говорил товарищ Багиров. — Пропадет! Он же у вас одержимый...

Первая пуля будет его.

Отец не стал никого слушать. Сказал себе: надо! И ушел на фронт...

Безоглядный, болезненный патриотизм!

О его гибели, а также о том, как я искал и нашел могилу отца, расскажу позже. Но прежде одно его письмо с фронта. Мне должны были прочитать его в день моего со вершеннолетия.

«Сегодня день рождения моего сына. Что же ему пожелать? Конечно, многих, многих лет счастливой, радостной жизни, но пусть его жизнь будет заполнена полезным трудом для человечества, как была заполнена жизнь того, чье имя он носит. Пусть он научится пламенно любить все хорошее, но пусть и умеет всей душой ненавидеть тех, кто станет на дороге нашего счастья. Пусть он с ранних лет познает историю этой кровопролитной войны, которую затеяли варвары-немцы. Пусть он высоко чтит память тех, кто доблестно дрался за независимость вот таких крохотных, как он, детей, за счастье всего народа и отдал свою жизнь, без сожаления — за них. Пусть одно слово «фашизм» вызывает в нем ненависть, презрение. Ну и пусть знает, что его отец любит его и будет любить до последнего вздоха, и если ему придется умирать, то умрет он с его именем на устах. Вот и все, что я хотел ему пожелать.

С приветом ваш Магомет».

Если своим друзьям Магомет Магомаев запомнился внешней броскостью, то мне отец видится другим (хотя я его не помню — он погиб, когда мне было всего три года). Я вижу своего отца не картинным красавцем, а привлекательным внутренней красотой. Есть у людей такое обаяние — не напоказ, а в душе...

В отличие от своего отца я не умею хорошо танцевать, и не хочу. Тут я пошел в моего дядю Джамал-эддина Ма-гомаева, воспитавшего меня, заменившего мне отца и деда. Интересно, что два брата были совершенно не похожи характером друг на друга: по натуре дядя был спокойнее своих отца и брата.

Инженер по образованию, Джамал-эддин Муслимович имел склонность к точным наукам (в этом я отличаюсь от дяди — терпеть их не мог). Человек уравновешенный, очень правильный, он шел вверх по партийно-государственной лестнице (и в этом я не похож на своего воспитателя — ни в комсомол, ни в партию никогда не вступал).

Но что явно перешло к нему от деда Муслима, так это наш восточный обычай гостеприимства: дядя обожал гостей, любил и умел угощать. Унаследовал он от отца и му зыкальность — играл на рояле, не получив при этом специального музыкального образования. Правда, очень любил нажимать на педаль, чтобы было громко, хотя меня учил другому: «Играй тихо и с чувством».

Как оказалось, дядя умел и рисовать, хотя я никогда не видел, чтобы он этим баловался. Помнится, сижу за столом, вымучиваю портрет Рахманинова, злюсь, потому что сразу не получается, вот-вот разорву. Заходит дядя. Он работал в соседней комнате и заинтересовался, почему у меня так подозрительно тихо. Спрашивает: «Что мучаешься? — Взял карандаш. — Гляди, глаз у твоего Рахманинова не туда пошел». И вместе мы очень неплохо поработали.

И еще было в дяде то, что стало нашей семейной заповедью: все они — и дед, и отец, и дядя Джамал — превыше всего ценили свою честь. Дядя никогда и никому не носил чемоданы — и в прямом, и в переносном смысле...

Говорят, люди впечатлительные помнят себя рано. Не знаю, сентиментален ли я настолько, чтобы об этом говорить, но помню себя рано... Вот одно из первых ощу щений: улица, мягкая теплота руки няни — тети Груни. С няней хорошо, уютно. Мы вышли гулять. Воспользовавшись тем, что ее отпустили из дома, старушка ведет меня в церковь. До сих пор помню запах ладана, мерцание свечей, пышность православного храма.

Потом я увижу ритуалы всевозможных конфессий. Но русская церковь оставит навсегда ощущение сказочного терема, где (по тому моему наивному представлению) Боженька не строгий, а добрый.

На ночь няня Груня рассказывала мне сказки. Добрые народные сказки. Позже, когда я научился читать, прочел сам сказки Пушкина, потом узнал про его няню Арину Родионовну... Любовь к сказкам осталась у меня до сих пор: я собрал все фильмы Диснея. Детское увлечение уже в зрелом возрасте переросло в увлечение фантастикой — это ведь тоже сказки.

После деда остались кларнет и скрипка. Сначала меня хотели научить играть на скрипке. Вот тогда я и узнал, что такое она для ребенка, начинающего постигать азы музыки. Скрипка — не рояль:

это там нажал на клавишу — вот тебе и звук. А чтобы извлечь живой звук из скрипки, нужно уметь делать что-то особенное. Просто пиликанье смычком по струнам хуже царапанья гвоздем по стеклу. Душераздирающие звуки стали несносными не только для меня.

Как многие дети, я был любопытен: ломал механические игрушки, чтобы посмотреть, как они устроены внутри. Став постарше, увлекся книгами Жюля Верна.

Почему-то меня очень интересовало все, что было связано с водой, — капитан Немо, его «Наутилус»... Дома я даже устроил себе собственный «Наутилус» — целый уголок в комнате. Долго занимался тем, что мастерил какие-то корабли, и молоток почему-то норовил ударить обязательно по пальцам.

Помню, как меня ругали за всякие технические затеи, связанные с электричеством.

Бабушка порой боялась взяться за что-нибудь в комнате — вдруг ее ударит током, если окажется, что я что-то не туда подсоединил. Однажды так и вышло, когда она прикоснулась к металлической кровати. То мое «техническое творчество» не забылось — я и сейчас многое умею делать по дому. В свободное время тешу себя современными электронными «игрушками», и когда близкие, глядя на меня, играющего на компьютере, говорят: «Как мальчишка!..» — я не обижаюсь. Наоборот. Если в тебе исчезает что-то детское, наивное, когда ты сам отпускаешь это из души, становится ясно — ты начинаешь стареть...

Вот от того моего детского любопытства и пострадала скрипка, из которой я пытался извлекать звуки: я решил посмотреть, что же находится внутри и почему скрипка не желает петь. Когда дома говорили об этом инструменте, когда-то подаренном деду после окончания им Горийской семинарии, то называли какого-то Амати, который был внутри скрипки.

Я поднял верхнюю деку, но никакого Амати там не нашел — только надпись черни- лами «Амати»... Скрипку деда у меня, конечно, отняли, склеили. Сейчас она находится в музее в Баку...

В связи с вещами, оставшимися от деда, отчего-то вспомнился бабушкин сундук, огромный, кованый, о трех замках. Он вызывал у меня жгучее любопытство. Я спрашивал у бабушки Байдигюль: «Что в нем?» — «Ничего особенного». Я не верил ей — считал, что в сундуке хранилось что-то тайное. Иначе почему бы бабушке не открыть и не показать его содержимое мне. Но она не расставалась с ключами от сундука: даже когда ложилась спать, они были рядом.

И вот однажды, притворившись, что сплю, я дождался, когда бабушка вышла из спальни. Схватив ключи, открыл все три замка, положил ключи на место и снова нырнул в постель. Бабушка вернулась, я как бы проснулся, встал, пошел умываться. И вдруг услышал бабушкины крики: она обнаружила, что ключи побывали в моих руках, что замки открыты. У меня было такое впечатление, что бабушка проверяла свой сундук каждые пять минут. Поднять крышку и заглянуть внутрь, что я намеревался сделать потом, мне не привелось. Тайна так и осталась тайной. Не знали о содержимом сундука ни дядя Джамал, ни тетя Мура.

Что находилось в сундуке, стало известно только после смерти бабушки. В самом деле, как она и говорила, — ничего особенного там не оказалось: только смокинг деда, его дирижерская палочка, ноты... То есть то, что было для нее самым дорогим после его ухода.

Потом, когда тайна перестала быть тайной, сундук бабушки сделался обычным утилитарным предметом домашней обстановки — я складывал в него письма от моих бесчисленных поклонниц и поклонников.

История с сундуком напомнила мне еще одну — на этот раз с бабушкиным шкафом, который она тоже запирала на ключ. Это, естественно, вызывало мой интерес — что она там прячет? Утолить свое мальчишеское любопытство мне удалось при не очень веселых обстоятельствах. Бабушка Байдигюль, которой было тогда около се мидесяти лет, решила сама повесить на окна занавески, но упала с табуретки, сломала руку и попала в больницу. Для меня открылось широкое поле деятельности. Я отпер шкаф и обнаружил, что она хранит там не больше не меньше как дядин личный пистолет, положенный ему по должности. Естественно, что я не мог не взять его и не принести в школу. Я стал пугать им из-под парты своих одноклассников, а пистолет был заряжен. Хорошо еще, что у меня хватило ума не спускать предохранитель и не нажимать на курки. Потом я, вдоволь насладившись произведенным впечатлением, решил спрятать пистолет в портфель, но он выскользнул из рук и с грохотом упал на пол. Тут-то все и обнаружилось.

История получилась громкая. Дядю вызвали куда следует, где ему пришлось объяснять, почему все это случилось. А чем он был виноват? Ведь пистолет хранился у его матери под замком, никто его не видел, так как оружием дядя не пользовался. Кто же мог знать, что мальчишка найдет ключи, откроет шкаф, обнаружит пистолет да еще в школу притащит...

В отличие от скрипки судьба кларнета оказалась более счастливой — его от меня уберегли. А мой путь по дороге деда-композитора решили начать с рояля. Рояль был большой, я маленький, но мы с ним ладили: лет с трех-четырех я уже подбирал мелодии.

Мне взяли педагога. Помню, ее звали Валентина Купцова и от нее постоянно несло водкой. В ее сумке всегда лежала бутылка.

«Муслимчик, — начинала говорить она почти стихами, — принеси мне клавирчик Баха». Я шел за Бахом, а она в это время прикладывалась. Могу сказать, что я ее не любил. Во-первых, потому, что от нее несло водкой (мне тогда это не нравилось);

во вторых, она все время торопилась домой. А я все ждал, что она мне все-таки толком покажет, как и куда пальцы ставить.

Однажды, когда тетенька Купцова отлучилась по надобности, я стащил бутылку из ее сумки и спрятал. Она вернулась и, как всегда, послала меня за очередным кла вирчиком. Я принес ноты и... увидел у Купцовой другое лицо — его как будто вывернули наизнанку, «перелицевали». Сделав вид, что ничего такого не заметил, я сел за рояль и, стараясь не сутулиться, стал играть. Сначала из-за спины я услышал как бы шипенье, а потом на мои пальцы налетел карандаш и стал колотить по ним что есть силы: «Не воруй, не воруй, Муслимчик!..» Было больно и обидно. Я понял, что номер не удался, и отдал водку. Но потом пожаловался тете Муре...

Незабвенная моя тетушка Мария Ивановна. Бескомпромиссная тетя Мура, женщина несгибаемой воли и дипломатической проницательности. Она очень хорошо знала, что надо в жизни делать, а что не надо. Светоч нашей семейной культуры, прочитавшая столько книг! Дай Бог, если сотую часть того, что прочитала тетя, мне удастся прочитать за всю свою жизнь.

Азербайджанский инженер Джамал и полька Мария, работавшая кассиршей в театре, познакомились в Баку, потом поженились. У тети Муры от первого брака был сын Лев, которого дядя Джамал усыновил. Мы в семье часто смеялись, что типично русский белобрысый парень был Лев Джамалович.

Тетя Мура производила впечатление этакой гранд-дамы. Если она не читала свои любимые книги, то слушала радио — у нас тогда был мощный приемник «Мир», большая редкость в те времена. Приемник ловил западную музыку, чужую речь, то, что тогда у нас заглушали, что нельзя было слушать. Почему нельзя? Если нельзя, значит нужно и можно слушать. Это был ее принцип. Со временем я понял, что это и мой принцип.

Обычно тетя Мура никуда не выходила. Но если с утра она начинала перебирать платья, поглядывать в зеркало, это означало, что Мария Ивановна готовится к выходу «в свет»: в театр или в гости к кому-нибудь из подруг. Правда, чаще ее подруги приходили к нам, и тогда они допоздна засиживались за преферансом «по маленькой».

Прочитав столько книг, тетя Мура знала очень много, могла говорить на любую тему.

С годами она вдруг резко стала терять зрение, носила очки с толстенными стеклами, но продолжала читать, все ближе и ближе поднося книгу к глазам.

Была она человеком очень добрым, любила животных. В нашем дворе, к неудовольствию жильцов, кормила бездомных кошек, которых собиралось со всей округи несметное количество. А у нас дома жил кот Рыжик...

Первую мелодию я сочинил в пять лет. И запомнил ее на всю жизнь. Впоследствии мы с поэтом Анатолием Гороховым сделали из нее песню «Соловьиный час».

Самому подбирать красивые созвучия мне было интересно — это лучше, чем играть чужую музыку. Но увлечение сочинительством вредит каждодневным упражнениям, а я сразу невзлюбил их, особенно Баха — эти его постоянные секундные интервалы, механику мелизмов, молоточковые каскады... Чуть ли не всем детям, начавшим музицировать, Бах дается тяжко. Это потом мы понимаем, что Бах есть Бах. Бах — Бог! Что именно так, как немецкий гений, и надо писать музыку в компании со Всевышним.

Бах стал пыткой для меня. Я прятал ноты, делал вид, что потерял. От Баха мне еще больше хотелось во двор — участвовать в мальчишеских баталиях. Гулять!..

В 1949 году, когда пришло время, меня отдали в музыкальную школу-десятилетку при Бакинской консерватории. Это была элитарная школа. Элитарная в том смысле, что в нее принимали детей по степени одаренности, а не в зависимости от высокого положения родителей. Критерий при поступлении был один — природный талант.

Бездарностей даже «по блату» не брали. Вот почему большинство выпускников нашей школы стали хорошими музыкантами.

Школа, как и город Баку, была интернациональна: мы тогда вообще понятия не имели, что такое национальные различия. И никого не смущало, что в Баку, столице Азербайджана, азербайджанский язык не был обязательным. Хочешь — учи, не хочешь — не учи. В нашей семье говорили по-русски. Не оттого ли я плоховато знаю родной язык? Бабушка Байдигюль была татарка, жена дяди Джамала Мария Ивановна — полька. Дядя неплохо говорил по-азербайджански, но спотыкался на литературном азербайджанском.

Учился я без усердия. Сидеть за партой для меня было все равно, что сидеть на шиле.

С музыкой было совсем иначе: мне это нравилось. Нравилось, когда говорили о моих первых сочинительских опытах, когда хвалили мою музыкальность. А вот математику, все эти формулы, скобки, да и вообще что-нибудь считать, терпеть не мог. Дело дошло до того, что пришлось для меня приглашать репетиторов по общеобразовательным предметам.

Помню одного из них, математика. Хороший был парень, очкарик-умница. Он мне про алгебру, а у меня в голове свое — музыка или гулянье. Ему надоела эта игра в одни ворота.

— Математика из тебя никогда не выйдет. Не потому, что ты тупой, просто ты никогда этим не будешь заниматься. Точные науки не хотят влетать в твою голову. Хотя если ты захочешь, то сможешь. Но ты совсем не хочешь... Поэтому давай о музыке.

И мы часами разговаривали об этом. Тетя Мура, видя, как мы долго сидим вместе, нахваливала меня, говорила дяде: «Вот усердие!..» В школе мы делили своих педагогов на ужасно умных, на строгих, на занудных, которые вечно были чем-то недовольны, и на «клоунов». У нас был потрясающий учи тель — Аркадий Львович. Он вел у нас географию и английский язык. Помню, как он гонял нас, не давая времени на раздумья: «Перечислить все страны Европы! Быстро!» А на английском он не столько требовал от нас хорошего знания грамматики, сколько учил настоящему английскому произношению. Сам он говорил по-английски великолепно. Помню, он объяснял нам, как надо выговаривать «This is». Поднял одного из нас — мальчик сказал: «Дысыз». — «Не то! Садись! Тройка». Второй произнес:

«Зысыз». — «Не так! Тройка!» Встала девочка и «выдала» ему: «Лысыз». Наш учитель был совершенно лысый. Так что единица девочке была обеспечена.

Много позже я видел своего учителя незадолго до его смерти. Аркадий Львович к тому времени давно был на пенсии, жил в Ленинграде. Я приехал в город с концертами, и тогда же там гастролировал Большой театр. Помню, что я устроил ужин, на который пригласил и Аркадия Львовича, и некоторых солистов Большого. Вечер получился очень хорошим...

Другим замечательным педагогом был Арон Израилевич. Он вел у нас музыкальную грамоту. До конца жизни не забуду, как он сразу научил нас, еще ничего не знающих в музграмоте, квартоквинтовому кругу. Он сказал нам: «Я не буду говорить вам:

"Здравствуйте, ребята! Садитесь". А вы не должны отвечать мне: "Здравствуйте, Арон Израилевич!" Я буду говорить вам: "Си ми ля ре соль до фа", а вы будете отвечать мне: "Фа до соль ре ля ми си"». И мы уже навсегда запомнили, какие диезы, какие бемоли должны быть на нотном стане.

В разряд «клоунесс» у нас была зачислена учительница по ботанике Екатерина Минаевна. Одной из ее странностей было неравнодушное отношение ко мне: она все время ко мне придиралась. «Магомаев, что ты делаешь?» — «Ничего». — «Делай то, что надо!» А что именно мне надо было делать, я не мог понять. Лет в тринадцать у меня начали пробиваться усы. И вот я однажды услышал: «Магомаев, почему у тебя растут усы?» И это взрослый человек спрашивает у совсем еще мальчишки. Я, естественно, смог ответить только: «Не знаю». — «Я посоветуюсь со знакомыми мужчинами, как сделать, чтобы они не росли».

Самое смешное в этой ситуации было то, что у нашей учительницы усики были больше моих. Я не смог удержаться, чтобы не съязвить: «Заодно посоветуйтесь и насчет своих усов...» Помню, как на нас, мальчишек, обрушился Тарзан. Теперешним поколениям не понять, почему появление тех фильмов в конце 40-х — начале 50-х стало для всех чуть ли не потрясением. Фильмы о человеке-обезьяне очень отличались от других, немногочисленных советских картин, которые мы могли видеть в кинотеатрах. Все были захвачены тем, что делал на экране Джонни Вайсмюллер, красивый, сильный, прекрасный спортсмен.

Недавно я переписал себе на лазерные диски те фильмы своего детства и очень боялся, что теперь буду смотреть их с определенной снисходительностью взрослого человека, повидавшего столько других хороших фильмов в своей жизни. Ничего подобного! Хотя потом были попытки снимать и другие фильмы о Тарзане, даже раскра шивали старые черно-белые ленты с помощью компьютерной графики, но все это было уже не то. Старые фильмы моего детства как были, так и остались лучшими, а Джонни Вайсмюллер остался последним Тарзаном. После него настоящих Тарзанов уже не было.

Если и сейчас я смотрю те фильмы с удовольствием, то что же говорить о нас, тогдашних мальчишках. Мы были похожи на сумасшедших в своем стремлении подра жать полюбившемуся герою, его замечательной обезьяне Чите... У нас появились веревки-лианы, переброшенные с дерева на дерево, мы старались кричать по-тарзаньи.

(Интересно, что никто тогда не обратил внимания на то, что Тарзан кричал в мажоре, а его сын, Бой, — в миноре;

это поймут только музыканты.) Но подражая Тарзану, Чите, мы не могли похвастаться настоящей обезьяньей ловкостью. Не хватало ее и мне — мои тарзаньи забавы кончились тем, что я, упав с дерева, сломал левую руку. Ее надолго упрятали в гипс, приказав, чтобы я вел себя тихо...

Легко сказать «тихо»... Когда гипс сняли, оказалось, что рука срослась неправильно. Лучше бы мне сказали, чтобы я носился сломя голову. Я тогда бы сделал прямо противоположное...

Руку пришлось ломать. Но мне об этом не сказали — обманули, скрыли. Ломали под наркозом. Мне снилось, что я перекатываюсь в какой-то бочке с гвоздями, да еще без обоих днищ...

После больницы у меня не было чувства радости (как могло бы быть у всех нормальных мальчишек), что из-за сломанной руки появилась возможность бездельничать несколько недель. Может быть, я тоже бы этому радовался, но сломанная рука освобождала меня и от любимых мною занятий музыкой. Я уже тогда знал, что хочу быть и буду настоящим музыкантом. Как дед.

Меня вовремя предупредили, даже напугали, что если я буду продолжать бегать и прыгать, как раньше, в следующий раз руку уже не исправить. Так и буду жить с кривой рукой. Криворуким пианистом мне быть не хотелось. Я настолько испугался, что и вправду стал вести себя тихо. Насколько мог...

После «Тарзана» еще одна кинолента захватила нас — это был американский музыкальный фильм «Три мушкетера». Мы напевали песенку из этой картины и без конца фехтовали. Вместо шпаги я использовал смычок, который остался после того, как я «раскурочил» дедовскую скрипку, и моя шпага была самой лучшей. По сравнению с «тарзаньими» забавами наши мушкетерские игры были более безопасными для здоровья: мы рисковали во время наших поединков разве что попасть в лицо, в глаз. Но, к счастью, этого не случилось. Тогда же я только-только начал рисовать, и мои рисунки, конечно же, были сплошь посвящены мушкетерам.

Вспоминая нашу музыкальную школу, это я только теперь называю ее элитарной.

Тогда мы такого слова не знали — школа и школа. Дети состоятельных родителей дру жили с бедными и не было между нами разницы.

Завидовали мы не лакированным туфлям или накрахмаленной манишке, а тому, кто был даровитее: «Он так играет на скрипке!» или «У него такая техника!» Вот что ценилось.

Во времена нашего детства деньги не возводились в культ. Это сейчас у нас и по телевидению, и по радио, и в прессе постоянные разговоры о деньгах. И ты с ужасом понимаешь, что это становится нормой жизни. В нашем тогдашнем, пусть и далеком от совершенства обществе говорить с утра до вечера о презренном металле считалось дурным тоном. Точно так же мы считали неприличным прилюдно ткнуть, скажем, в плохо одетого мальчишку и брезгливо фыркнуть: «Фу, оборванец»... И дело было не в том, что все мы были тогда беднее, а значит, как бы равны, и тот, кто бедным не был, старался скрыть этот свой «недостаток», — нет, просто все мы были тогда приучены к другому. В том, что говорилось и делалось нами, было больше души.

В детстве я много времени проводил на правительственной даче, которая была положена дяде Джамалу, когда он работал заместителем председателя Совета Ми нистров Азербайджана. Сейчас в этом районе со странным для азербайджанского языка названием Загульба находится президентская дача.

Хотя все мы, мальчишки и девчонки, дети высших руководителей республики, понимали, кто наши родители, но в своем поведении мы ничем не отличались от детей из обычных семей. У нас не было никаких претензий на исключительность, не было разговоров о том, что чей-то отец самый главный, самый важный. Нет, мы играли, бе гали, купались в море, озорничали, как все дети во все времена.

Помню, почему-то мы любили лазать по абрикосовым и персиковым деревьям, хотя фрукты каждый день стояли на столе в доме. Нет, есть то, что давали дома, нам было неинтересно. На правительственной даче было свое подсобное хозяйство, ее обитателей снабжали свежим молоком, свежими овощами. Был и сад, где росло много фруктовых деревьев, винограда. И вот мы, дети, почему- то считали чуть ли не своим долгом забираться в огороды, в сад. Однажды мы даже забрались на продовольственный склад, выставив в окне стекло. Забрались с единственной целью — утащить из холодильника сосиски, которыми собирались кормить кошек и собак. Те же сосиски можно было взять и дома, но как объяснить родным, почему ты тащишь что-то со стола — ведь не голодный же! Да и просто принести еду для собак из дома было неинтересно. А тут такое приключение! Такой риск!

Там, на правительственной даче, мы каждый день могли смотреть лучшие фильмы — и трофейные, и старые, и новые, которые еще не вышли на экран. Именно там я увидел и «Любимые арии», и «Паяцев», и «Тарзана», а потом и фильмы с Лолитой Торрес... Так что мое детство проходило не только весело, но и содержательно. Там же я научился играть на бильярде...

Я рос не в бедной семье, но меня воспитывали так, что я понимал разницу между «хочу» и «необходимо». Мне хотелось иметь магнитофон, но он появился у меня только в шестнадцать лет, когда я стал более или менее прилично петь. Магнитофон для певца не забава, а рабочий аппарат, чтобы слышать себя со стороны.

Хотя магнитофона у меня еще не было, но свой голос я мог записывать у моего друга, скрипача Юры Стембольского. У него был какой-то странный магнитофон, обе катушки которого были расположены одна над другой и вертелись в разные стороны.

Мы сделали тогда много записей. Помню, как я пел «Сомнение» Глинки, а Юра аккомпанировал мне на скрипке. Я бы много отдал, чтобы послушать те наши записи, послушать, как я пел в 14—15 лет, но увы... Давно нет таких магнитофонов, да и за прошедшие десятилетия те пленки давно иссохлись, рассыпаются... Чуть ниже я расскажу немного подробнее о Юре...

Мне никогда не давали лишних денег, о карманных деньгах я читал только в книжках.

Если у меня оставалось что-то от школьного завтрака, я спрашивал разрешения истратить эти копейки на мороженое. Одевали меня так, чтобы было не модно, а чисто, прилично и скромно. Если был костюм, то только один — выходной. Про школьную форму нечего говорить — она была у всех. Были у всех и красные галстуки, и единственное различие, да и то не слишком приметное, заключалось в том, что у кого-то красный галстук был шелковый, а у кого-то штапельный. Но у всех мятый и в чернилах.

Вспоминаю наш двор. Там действовали свои неписаные законы: кто-то верховодил, а кто-то подчинялся, кто-то задавался, а кто-то мучился застенчивостью. Но в играх мы были одна ватага. Детство — самая нелукавая пора жизни: все там в открытую и честно. Мы и ссорились честно. Больше всех я ссорился, а значит, и мирился чаще с Поладом Бюль-Бюль оглы. Верховодили мы вместе — делили дворовую власть. Как представители «верховной власти» двора, вроде Тома Сойера и Гека Финна, то и дело соперничали: кто ловчее «тарзанит», перепрыгивая с дерева на дерево, кто подушераздирающее крикнет Тарзаном. Последнее Полад делал лучше всех.

В детстве я увлекался астрономией. И вот мы с Пола-дом решили посмотреть, что это за пятна на Луне. Смастерили трубку, вставили в нее несколько увеличительных стекол и начали рассматривать лунный диск. Через наш самодельный телескоп мы увидели, как нам показалось, какие-то круглые пятна и решили, что это и есть лунные кратеры. На самом деле это были никакие не кратеры, а просто увеличенные капельки влаги, почему-то попавшей между стеклами...

Наши отношения с Поладом как были, так и остались неровными: то ссоримся, то миримся. Ничего не поделаешь — особенности дружбы с детства. Наш писатель Максуд Ибрагимбеков сказал о такой дружбе замечательные слова: «Человек может обрести себе новую мать, нового отца, но друга детства мы себе больше не можем выбрать». Да, детская дружба — это раз в жизни, и хорошо, если это навсегда.

Различны у нас не только характеры. Мне прочили быть композитором, дирижером, пианистом, как мой дед, а я стал певцом. Полад хотел быть певцом, как его отец, а стал композитором. Я был свидетелем первых шагов Полада на этом его поприще. Однажды он принес мне несколько своих песен. Песни Полада понравились мне своей мелодичностью. Я выбрал две из них в свой репертуар. К тому времени я был уже известен как певец, у меня были друзья в Москве на радио. И я предложил:

— Знаешь что, если мать тебя отпустит, давай поедем в Москву.

— Отпустит, — загорелся Полад. — Ну что я сижу здесь и никуда не езжу. Так и застряну в своем родном Баку.

Адиля-ханум, конечно, отпустила сына. Мы приехали в столицу. Я познакомил Полада с друзьями из музыкальной редакции Всесоюзного радио. Он сел за рояль и спел им свои песни — в народном стиле, с колоритом Востока. И тогда руководитель музыкальной редакции мой друг Чер-мен Касаев предложил Поладу записать эти песни. И не просто записать, а исполнить некоторые из них самому.

Голос Полада, как говорится, «лег на микрофон». Всесоюзный эфир принял его в свои «объятья». С тех пор все и узнали Полада Бюль-Бюль оглы.

Ни во дворе, ни в школе мы не выбирали друзей по национальному признаку: Рафик Акопов, он станет скрипачом, был армянин, Володя Михайленко, тоже скрипач, — украинец, Юра Стембольский — еврей, Толя Половинкин, он учился в школе на ударных, — русский...

Из сегодняшнего времени смотрю на друга детства Рафика и вспоминаю, в каких трудных условиях жила его семья. Душная комнатенка, утомленное лицо матери, старый отец. Рафик был у них поздний ребенок. Жили они в бедности, но я не помню, чтобы кто-то из нас над этим посмеивался.

Толе Половинкину я завидовал. Меня воспитывали в строгости. Мой дядя Джамал, как дядя Онегина, был «самых честных правил». Он много работал, приходил домой уставший, со мной заговаривал только тогда, когда я делал что-нибудь не так. Честно признаться, поводов я давал немало. Бывало, что-нибудь натворю и со страхом жду вечера, спрятавшись в бабушкиной комнате. Сижу тихо и прислушиваюсь, когда бабушка или тетя Мура начнут жаловаться на меня. Я понимал, что дядина строгость была оправданной, однако мне хотелось и ласки, а главное, участия. Но дяде, вечно занятому человеку, по натуре сдержанному и неразговорчивому, было не до меня.

Мне казалось, что он меня не любит. Только к концу его жизни я, став взрослым, понял, что все было как раз наоборот, что он относился ко мне как к сыну. Отсюда его строгость, нравоучения...

В Толином доме было все иначе. Отец и сын Половинкины были друзьями, причем закадычными — никаких поучений. На рыбалку — вместе, за столом — вместе, споры, разговоры на равных. Отец по-детски радовался, когда Толя преуспевал не только в барабанных делах, но и в фотографии.

Я любил пропадать в доме друга, обожал позировать ему как заправский артист: то в роли Бродяги (по нашим экранам тогда пронесся индийский вихрь в облике Раджа Капура с его знаменитыми песнями), то был денди лондонский с тросточкой и в пенсне.

Я гримировал себя под Риголетто, Фигаро, набрасывал на себя бабушкины скатерти и салфетки... У меня сохранились эти фотографии...

И вот встреча уже в другой, взрослой нашей жизни. Лечу рейсом Москва—Баку.

Бортпроводница подходит ко мне:

— Вас просят пройти в кабину.

— Что случилось?

Она улыбается:

— Сюрприз...

Вхожу в кабину, смотрю — за штурвалом Толя Половинкин!

— Это ты? Разве в самолете есть барабаны? Ты же на ударника учился. И на гитаре так играл... Меня пытался учить.

— Знаешь, Муслим, я вовремя сообразил, что джазмена из меня не получится. А барабанить — только соседям нервы портить. Так и сказал отцу. Он одобрил. Я пошел в летную школу, закончил... И вот мы с тобой летим...

Зато с Юрой Стембольским мы еще долго встречались после школы. Мать Юры работала костюмером в Бакинском оперном театре, а отец — по административной ча сти. И вот случилась трагедия. Отец улетел в Москву: был постановщиком во время декады искусства Азербайджана. Купил в столице для Юры пластинку Вана Клиберна. Помню, как Юра радовался этому, ждал отца, говорил, что он прилетит завтра...

При посадке «Ил-18» разбился. После катастрофы семье передали сохранившиеся вещи... У Юры остались осколки той пластинки...

Впоследствии я посодействовал Юре, игравшему к тому времени в Государственном камерном оркестре Азербайджана, перейти в знаменитый оркестр Евгения Светланова. Юра прекрасно сыграл на отборочном конкурсе и был принят в прославленный коллектив...

Еще один друг детства — Заур Рустам-заде. Мы учились с ним в музыкальной школе, он собирался быть альтистом. Но судьба его сложилась так, что он стад работать в республиканском ЦК партии инструктором отдела агитации и пропаганды. Потом представлял Азербайджан в Москве... И вдруг страшная болезнь поразила этого весе лого, остроумного, полного оптимизма человека... Разговариваю с ним, а лицо его безучастно — маска. Мозг спит, а память умирает...

Я долго не мог понять, почему после гибели отца мать не жила с нами. И даже если она по каким-то причинам не хотела жить в нашей бакинской квартире, почему не брала меня к себе?

Сначала бабушка Байдиполь уговорила мою мать оставить меня в их семье на три года:

я у них один, мне надо будет учиться в музыкальной школе, а матери со мной будет сложно при ее кочевой жизни.

Моя мама, Айшет Ахмедовна (по сцене Кинжалова), была драматической актрисой с многоплановым актерским амплуа. У нее был хороший голос, она аккомпанировала себе на аккордеоне, что обожали на провинциальной сцене. Играла она по большей части роли характерные, а ее музыкальность была как бы дополнением к драматическим способностям. На сцене мама была очень эффектна — у нее были превосходные внешние данные, подвел только нос: мама была курносая. Помню, как в детстве я тоже боялся, что буду с таким же носом, как у матери, и даже на ночь завязывал себе нос платком, чтобы прижать его.

Броская внешность матери, ее одаренность, видимо, в большой степени оттого, что в ней намешано много кровей: ее отец был турок, мать — наполовину адыгейка, наполовину русская... Сама она из Майкопа, а театральное образование получила в Нальчике. Много лет спустя я встретил там одного старого актера, который сказал мне, что учился вместе с моей матерью. Когда я рассказал ей об этой встрече, она вспомнила его.

Мои родители встретились в Майкопе, где мать играла в драматическом театре, а отец оформлял спектакль. Они уехали в Баку, поженились. Когда отец ушел на фронт, мать жила в нашей семье, а после его гибели вернулась к себе в Майкоп.

Человека по-своему неординарного, ее томила «охота к перемене мест» — ей почему-то не работалось в одном и том же театре. При этом ее никто не увольнял, никто не выгонял из труппы. Но ей хотелось чего-то нового, и потому мать часто ездила в Москву на артистическую биржу, где в межсезонье собирались актеры чуть ли не со всей страны в поисках работы в разных театрах.

Когда Айшет Ахмедовна через какое-то время стала снова просить бабушку отдать меня ей, Байдиполь запричитала: дядя Джамал ко мне привык, заменил мне отца... При этом опять вспоминала о неусидчивости матери, о ее «цыганской жизни» актрисы. Мать и на этот раз вроде бы согласилась оставить меня еще на немножко.

Как человек неожиданный в своих поступках, она имела привычку сваливаться к нам как снег на голову: глубокая ночь, люди спят, и вдруг звонок в дверь — матушка на пороге с чемоданами... Погостит неделю и так же внезапно исчезнет.

Так было и в тот раз. Айшет приехала, пожила несколько дней и вдруг засобиралась уезжать. В нашем доме жила тогда Мария Григорьевна. Была она не домработницей (я не люблю это слово), а членом семьи, родным человеком. (Появилась она у нас еще девушкой, была молоканкой из селения Ивановка, что под Баку. Мария Григорьевна прожила с нами до смерти дяди Джамала. Затем, обменяв свою квартиру в Баку, уехала к родственникам в Красноармейск. Мы и сейчас с Тамарой как можем помогаем ей в эти трудные времена.) В тот день, когда мать решила уехать, Мария Григорьевна предложила ей:

— Я тебя, Айшет, провожу до вокзала.

— Пусть меня и сын проводит. Хочу поцеловать его на перроне.

На вокзале Мария Григорьевна перед самым отходом поезда вдруг пошла в ларек за мороженым и почему-то задержалась. Я стоял с мамой в вагоне, и тут поезд дернулся и пошел. Мне стало интересно, что же будет дальше. Поезд был уже на хорошем ходу.

Смотрю в окно, а по перрону бежит Мария Григорьевна и кричит: «Муслим -чик, что же ты? Айшет!..» И еще чего-то вдогонку.

В общем, поезд меня умчал. До сих пор не знаю, договорились ли мать и Мария Григорьевна заранее или нет: истинная подоплека той истории мне неизвестна.

Сейчас, задним числом, думаю, что Мария Григорьевна, возможно, и была посвящена в планы матери, хотя божилась, что все вышло случайно. Видимо, вся комедия была разыграна не столько для меня, сколько для бабушки и дяди Джамала — в том, что они ничего не знали о возможном «похищении», я уверен.

На два дня мы задержались в Майкопе, где когда-то работала мать и где она встретила моего отца. Приехали мы ночью, очень долго ждали мамину подругу, которая должна была нас встретить, и очень продрогли. Наконец она появилась. Помню, как эта подруга-артистка потом поила меня обжигающим чаем и как я, оттаивая, погружался в сладкий сон среди пуховых подушек. Матери хотелось показать меня своим театральным друзьям, а мне показать, где они познакомились с отцом. Я вдоволь набегался по театру, по всем его закоулкам...

Из Майкопа мы поехали в Вышний Волочек, где мать играла в местном театре. Я смотрел из окна вагона на новый для меня мир. С удивлением замечал, как откатывали горы, земля выравнивалась в степи. Мелькали станции и полустанки. Из бакинской жары мы въехали в промозглую осень, а затем в суровую русскую зиму. Я проснулся утром, и глазам стало больно от неожиданной белизны: всюду был снег.

Волочек встретил нас лютым холодом. Густели синие сумерки, люди кутались в воротники и шали, над ними вился пар, а мне было весело: под ногами скрипел снег, который я никогда не видел.

Ехали мы в город, а приехали в большую деревню с потемневшими избами, с оконцами, заложенными ватой, с горшками герани на подоконниках.

Мама, оставив меня одного, убежала в театр «отмечаться». А я смотрел сквозь заиндевевшее окно на сиреневый сумеречный снег и вдруг вижу: на меня оттуда тоже кто-то глядит. Рассмотрел смешливые рожицы ребят. Мы уставились друг на друга.

Оказывается, они уже знали, что приехал какой-то пацан откуда-то с южного моря, с югов, с Баку, как они говорили потом про мой город.

Что они до того знали про Баку, про Азербайджан? То, что по улицам этим заморским текут не реки, а нефть, бензин. Я уже не говорю о том, что они не могли правильно выговорить название моей республики. (Хотя выговорить слово «Азербайджан» не могли у нас и иные генсеки и президенты. Но в моем случае было иначе: я быстро научил ребят говорить правильно.) Ребята что-то кричали мне. Чтобы расслышать, я стал открывать окно, а оно было заклеено на зиму. Я не знал этого и открыл его, запустив ребятню в гости. Они смотрели на меня как на заморскую птицу — недоверчиво насупясь. Может, одет я был как барчук. Хотя какой там барчук! Пальтишко, которое мама купила мне в Майкопе, мамин шарф...

Но мы быстро нашли общий язык. Кто-то предложил: «Аида в снежки играть!» Вывалились во двор тоже через окно, поскольку дверь мать заперла на ключ. Мороз был тогда довольно сильный. Я, помнится, впервые в жизни понял, что значит промерзнуть до костей.

Пришла мама, вошла в избу, видит, окно открыто и меня нет. Побежала искать...

Ругала потом меня крепко. И за то, что избу выхолодил, и за то, что сам обморозился.

Я обиделся: «Зачем тогда взяла из моего любимого теплого Баку?» Мать поила меня чаем с малиной, смотрела на меня и плакала...

Я полюбил этот неброский, уютный русский городок, его простых, доверчивых людей. Здесь я впервые узнал, что такое русская душа. Взрослым я проехал по России вдоль и поперек, встречал стольких людей, но ее, России, сердечный напев зазвучал во мне там, в Вышнем Волочке. Я еще раз убедился в том, что первое впечатление — самое верное.

В Волочке я продолжил занятия в музыкальной школе-семилетке у Валентины Михайловны Шульгиной. Это была замечательная женщина — мудрый, терпеливый пе дагог.

Кроме школы, она работала в городском драмтеатре музыкальным оформителем, подбирала и обрабатывала музыку для спектаклей. Еще Валентина Михайловна руководила хором в каком-то учебном заведении... То есть была она не только человеком щедрой души, но и щедро одаренным.

Помню, как в драмтеатре ставили пьесу Яниса Райниса «Вей, ветерок». Помимо своей музыки, которую Шульгина написала для спектакля, она вставила в него и ла тышскую народную песню, которую пела главная героиня пьесы Байба. Позже я включил эту песню в свой репертуар и даже пел ее по-латышски во время своих кон цертов в Латвии. Перед концертом я рассказывал, что в детстве, когда мы жили в Вышнем Волочке, я слышал, как мама пела ее в спектакле. Мои слушатели решили, что моя мама — латышка, и буквально завалили меня письмами на латышском языке.

Чтобы прочитать их, пришлось переводить эти послания моих прибалтийских по клонников.

Когда Валентина Михайловна оформляла музыкально спектакль «Анджело» по Пушкину, я сидел в оркестровой яме рядом с роялем, на котором она играла. Сидел и млел от счастья: оттого что люблю музыку, люблю театр с его особым пыльно-сладким запахом, с шорохами и суетой за кулисами, с долгими репетициями...

Мне нравилось в Валентине Михайловне редкое для педагога качество: хороший педагог бывает и жестким, и добрым. Валентина Михайловна не заставляла меня сделать то-то и то-то, а предлагала. И всякий раз поощряла мои успехи, даже тогда, когда я ленился и играл хуже, чем мог. Она как бы давала понять: ты хоть и не хочешь разучивать задание, а все же играешь хорошо. Обычно в школе не поощряется вольность в исполнении ученика, а Валентина Михайловна, наоборот, отмечала, что я по-своему трактую некоторые произведения. «В девять лет иметь свое музыкальное мнение, — сказала она про меня на экзамене, после которого я перепрыгнул сразу через класс, — это совсем неплохо и ко многому обязывает». Я и сам чувствовал, что учусь здесь, в Волочке, лучше, чем в родном Баку. Может быть, и потому, что русский мороз как следует проветривал мозги?

Мой интерес к театру вскоре вылился в то, что я увлек нескольких ребят идеей организовать кукольный спектакль. Я к тому времени уже немного лепил, поэтому сделать кукол для небольшого спектакля «Петрушка» мне было нетрудно. Мы достали почтовую коробку, смастерили из нее сцену, написали сами текст, и наши марионетки на ниточках разыграли короткий спектакль минут на десять. Нам хотелось, чтобы у нас было все, как в настоящем театре: мы даже брали за билеты «деньги» — фантики от конфет...

Мама целыми днями пропадала в театре, и чтобы присматривать за мной, пришлось взять няньку. Это была какая-то злюка, которая согласилась возиться со мной только из-за денег. Когда я говорил при ней о дяде Джа-мале, она передразнивала меня: «Этот твой дядя Дима-ка...» Как будто не могла выговорить простое имя. Видимо, уже тогда ее душу точила сумасшедшинка.

Спустя много лет я приехал в Вышний Волочек. Спросил: «А что моя няня? Жива?» Мне сказали: «Жива... Сумасшедшая она, на кладбище побирается. Мы сейчас ее приведем». Старуха меня узнала, хотя ничего от того мальчика уже не осталось, я стал совсем другим. Мне было ее жалко. И я понял, что обижался на нее в детстве напрасно.

Дал ей много денег. Она взяла их и тут же пошла побираться.

Приехал я в Волочек не выступать, а как гость: мне просто захотелось встретиться с моим русским детством. Вместе с Валентиной Михайловной мы пришли в театр, потом пошли в школу. Вот класс, где я учился... Не удержался, сел за парту... Меня все же уговорили спеть в городском саду в Летнем театре. Слушатели сидели и на лавочках, и на деревьях, и на заборе.

Где бы я потом ни был — в Италии на стажировке, в теплой Ялте или в заснеженном Заполярье, — я писал письма моей учительнице, которые начинались непременно так: «Дорогая Валентина Михайловна, пишу Вам из...» «...Как видите, я не из тех, кто забывает любимую учительницу и любимого человека.

Поверьте, я всегда помню о том, что Вы для меня сделали... Очень хочется поговорить с Вами, узнать о Вашем здоровье, работе. Я по-прежнему с грустью вспоминаю Волочек. Не знаю, почему он так запал мне в сердце. Есть города и лучше, а так тянет к Вам. Что хорошего в Волочке, такой же он или строится? Неужели снесли дом, где жили мы с мамой. Так не хотелось бы этого».

Я прожил в Вышнем Волочке около года. По ряду причин мне невозможно было там оставаться: мать, женщина молодая, красивая, имела право на то, чтобы создать новую семью. Так и вышло — у нее в то время уже был человек, актер, который стал ее мужем, и неизвестно, как бы мы поладили с ним. Но я рад, что теперь у меня есть прекрасная сестра Таня и брат Юра, музыкант.

Так что я вернулся в Баку. Помнится, как мне хотелось привезти маму в наш бакинский дом. Еще в Волочке, когда мы получили письмо от бабушки Байдигюль и тети Муры, в котором они писали, что соскучились и ждут меня, я ответил, что приеду в Баку при одном условии — если со мной приедет мама: я в то время уже при вязался к ней. Тетя Мура, которая сыграла немаловажную роль в моем возвращении, ответила: «Я на твоем месте не ставила бы нам ультиматум...» Прочитав письмо, я сказал маме: «Я тете никаким матом не писал». Она рассмеялась: «Да не матом, а ультиматум... Условие, значит».

Человеку трудно без матери, но в жизни без жертв не обходится. У нее были на меня все права, но она понимала, где и с кем мне будет лучше. Хотя мать с затаенной горечью и говорила, что она не только меня родила, но и таланты мои не от Магомаевых, а от нее, она ошибалась: мои таланты не только от нее. От нее у меня голос, от Магомаевых — музыкальность. На меня оказывали влияние и атмосфера семьи, в которой я рос, и наша музыкальная школа... А консерватория? А оперный театр, в который я тоже пришел как в дом родной? Всего этого мать не смогла бы мне дать при ее образе жизни, при разъездах по разным городам. Она понимала это сама и отпустила меня. И за это я ей благодарен...

И еще я считаю подарком судьбы то, что рос в той культурной среде, которая и сформировала меня, среди замечательных музыкантов, что окружали меня в детстве и в юности. О многих из них я постараюсь рассказать в этой книге...

Когда бабушка привезла меня из Вышнего Волочка в Баку, тетя Мура чуть не упала в обморок, услыхав мой новый тверской выговор, все эти «эва, придурок-то», «гляди-ка», «тю-у-у»...

— Джамал, ты только послушай, как разговаривает Муслим, — стонала моя строгая тетушка, привыкшая к хорошему литературному языку. — Что за диалект?

Никакой это был не диалект, просто у меня обезьянья привычка перенимать на слух местный акцент. Я приезжал в Москву и тянул гласные, акал по-столичному. Воз вращался в Баку — и через пять-шесть дней появлялся бакинский говорок...

Но после Волочка я действительно говорил чудовищно — ни дать ни взять парень из глухомани. Тетушка с утра до вечера всплескивала руками и произносила трагическим голосом известную российскую фразу: «Что делать?» Дядя Джамал говорил, что делать ничего не надо. Муслим парень со слухом, отойдет. Я до сих пор помню эти свои «эн», «эва». Во дворе меня долго не узнавали: уехал — один, приехал — другой.

РОЖДЕНИЕ ГОЛОСА В этом месте рассказа я должен перевести дыхание, потому что надо вспомнить, как началось главное дело моей жизни.

А началось оно с того, что я увидел фильм «Молодой Карузо». Нет, не тот, американский, с Марио Ланца, называвшийся «Великий Карузо», а итальянский. В нем роли играли драматические актеры, а озвучивал великого неаполитанца молодой Марио Дель Монако. Героиню в этой ленте играла Джина Лоллобриджида. Я только догадывался, что можно петь так: меня уже начинало интересовать пение.

Я продолжал учиться в музыкальной школе, вымучивал гаммы и «ганоны», ненавидя эти упражнения, которые, видите ли, необходимы пианисту. Хотя к обязательным музыкальным предметам я все же относился снисходительно. Если мне надоедала муштра или чужая музыка, я сочинял свою. Но вот моим увлечением стало пение. Я слушал пластинки, оставшиеся после деда, — Карузо, Титта Руффо, Джильи, Баттистини... Пластинки были старые, тяжелые. Чтобы они не шипели, я вместо пате фонных иголок придумал затачивать спички — звук при этом был более мягкий. Спички хватало на одну пластинку.

На одном этаже с нами в большом доме, который в Баку называли «домом артистов», жил известный певец Бюль-Бюль, живая легенда. Наши квартиры были смежными, и мне было слышно, как он распевался. Я уже рассказал, что с его сыном Поладом мы играли в одном дворе. А приходя домой, могли перестукиваться через стену, разделявшую наши квартиры. (Сейчас наши бывшие комнаты, после того как мы выехали из них, превратили в часть музея-квартиры Бюль-Бюля.) Хотя Полад был моложе меня и учился в нашей школе в другом классе, но мы с ним постоянно оформляли школьную стенгазету: я уже тогда имел склонность к рисованию и у меня хороший почерк (когда я пишу медленно)...

Слушая записи вокальных произведений, я анализировал басовые, баритоновые, теноровые партии. Брал клавиры и пел все подряд, сравнивал то, что делали знаменитые певцы, с тем, как пел я сам: к четырнадцати годам у меня проснулся голос и я забасил.

Но петь при посторонних стеснялся и потому скрывал свою тайну и от домашних, и от педагогов. Не стеснялся я только одноклассников, потому что скрываться от них было бы смешно.

Еще лет в восемь—десять, до того как мама увезла меня в Вышний Волочек, в нашем школьном хоре я с удовольствием пел своим высоким детским голосом. Ребята так и просили меня: «Покажи Буратино», то есть чтобы я попищал, как популярный персонаж из детского фильма. Любил я попищать им и песенку «Моя лилипуточка» из не менее популярного в то время фильма про Гулливера...

Однажды в хоровом классе я почувствовал, что педагог все время посматривает в мою сторону. Потом она остановила хор и сказала:

— Рашид Бейбутов...

Я растерялся:

— Почему Бейбутов?

— Хорошо поешь, красиво...

Меня поставили запевалой. На школьном концерте я должен был петь «Песню нефтяников Каспия» Кара Караева. (Кстати, через двадцать лет я снова пел ее — как профессиональный певец и уже на правительственных концертах.) А тогда, в школе, я пронзительно звонким голосом выводил: «Песня мужества плывет на морском просторе». Нужно было обладать большим воображением, чтобы в том моем детском дисканте услышать мужество.

Это было мое первое выступление в зале Бакинской консерватории, на большой сцене (наша музыкальная школа находилась в одном здании с консерваторией). Но тогда я не придавал этому значения: пою себе — и пою на здоровье.

Много лет спустя, когда я уже был известным певцом, я встретил нашего педагога-хоровика и спросил ее:

— А почему вы на меня тогда все время посматривали да еще запевалой поставили? На что тогда вы обратили внимание?

— Ты пел красивым звонким детским голосом.

Я удивился:

— И вы мне об этом не сказали?

— А не надо было. Иначе тебя эксплуатировать бы стали. И голос бы испортили. А так ты рос как все нормальные дети. Я за тобой следила... Помнишь, тебя солистом перестали ставить? Голос у тебя стал меняться...

Когда я понял, что у меня есть голос, то старался петь как можно больше. Для меня день не попеть было трудно: видимо, сама моя природа просила этого. Но петь при слушателях я не отваживался. Поэтому ждал, когда опустеет школа. Тогда-то и начинался мой вокальный час. Первым и пока единственным слушателем был вахтер дядя Костя. Худой, худее не бывает — как будто на скелет наброшена рубашка, — бледный, с колоритным длиннющим носом. Он сидел и слушал меня внимательно. А я пел и радовался, что мое пение ему ужасно нравится. Этот человек к музыке не имел никакого отношения, но был очень музыкален. «Можно я сделаю вам замечание, Муслим?» — вежливо спрашивал он. Я так же вежливо говорил: «Пожалуйста, дядя Костя». Замечания были по делу. Это было странно. Редко от кого, даже из знатоков, я слышал впоследствии такие точные. Уже когда я ушел в училище, то приходил навещать дядю Костю. Потом этот мой самый первый слушатель как-то незаметно исчез, видно, ушел на пенсию. Позже я встретил его, уже старика, на улице. Как я обрадовался!

«Здравствуйте, дядя Костя». — И руку протягиваю. Он резко отдернул свою: «Не надо мне руку жать... У меня туберкулез... Открытый». Мы поговорили, я предложил ему деньги, он не взял. «Дядя Костя, у меня есть деньги. Я в Баку теперь известный...» Он категорически отказался. Раскланялся и ушел. Я незаметно пошел за ним. Хотел узнать, где он живет. В крайнем случае деньги под дверь подсуну. Смотрю, он заходит в булочную и просит подарить ему — именно подарить, а не подать! — кусок хлеба.

Вскоре я узнал, что он умер.

Поскольку, в отличие от дяди Кости, я не мог слышать со стороны своего голоса, то не мог знать, как он звучит. Я уже говорил, что в семье у нас магнитофона не было, да я и не пел дома, поэтому один из моих одноклассников предложил пойти к его соседу, у которого магнитофон был, и записать меня, а потом прослушать. То, что я услышал, поразило меня: я не мог представить себе, что баритональный бас на пленке и есть мой голос. Это было для меня настоящим открытием — оказывается, это пою я, а не какой-то взрослый мужчина! Я к тому времени столько наслушался пластинок с записями итальянских певцов, что уже мог оценить звучание своего голоса на магнитофонной пленке. В четырнадцать лет я басил совсем не как подросток: голос мой уже оформился.

Скрывать тот факт, что я запел, было все труднее. В это время мы создали тайное общество меломанов. Собирались у моего друга Толи Бабеля, страстного поклон ника Козловского и вообще Большого театра, и слушали вокальные записи. Как заговорщики, чтобы не узнали наши педагоги, мы слушали записи и джазовой музыки.

Почему общество было тайным и почему как заговорщики? Просто то, что мы слушали, не входило в школьную программу. А нам мало что разрешалось, кроме академической программы: порядок в школе был очень строгий.

Помню, тогда мы все поголовно были влюблены в Лолиту Торрес — после триумфального успеха фильма «Возраст любви» с ее участием. Мы знали все ее песни, старались исполнять их в ее манере. Естественно, делать это в здании школы было нельзя: если бы я сыграл или спел что-нибудь из репертуара Лолиты Торрес или Элви са Пресли, которым мы тоже увлекались, то меня бы выгнали или с урока, или вообще из школы. Так, например, было с известным впоследствии нашим джазменом Вагифом Мустафа-заде, с которым я вместе учился. За то что он увлекался джазом и играл его очень хорошо, его выгоняли из школы, потом, правда, опять принимали — музыкант он был великолепный. Сейчас его имя внесено в Американскую энциклопедию джаза как одного из лучших джазовых музыкантов мира.

Мой интерес к другим музыкальным жанрам, видимо, скрыть не удавалось, потому что наш директор Таир Атакишиев пожаловался на меня тете Муре: «У меня такое ощущение, что Муслим увлекается легкой музыкой». Тетя строго спросила: «Ты что, действительно стал увлекаться легкой музыкой?» — «Какая же это легкая — это неапо литанские песни! Их исполняют все знаменитые итальянские певцы». — «А что, ты считаешь, что это классическая музыка?» Строгости тогда в нашей школе были не вероятные...

Тем не менее мы продолжали собираться на квартирах у моих друзей и слушали то, что нас в ту пору интересовало: вокальные записи и то, что нельзя было купить в магазинах. Поэтому мы доставали «ребра», то есть записи, сделанные на рентгеновских снимках, и часами слушали «неразрешенную» музыку.

Постепенно от прослушивания мы перешли к практике. Уже тогда у меня началось как бы раздвоение в моих музыкальных пристрастиях: я любил и классику, и джаз, эстрадную музыку. Мы организовали свой небольшой джаз-банд, играли дома у Игоря Актямова, который был кларнетистом, но при этом достаточно успешно учился играть и на саксофоне. Я собрал и кружок струнников и обработал, как умел, каватину Фигаро — в переложении для двух скрипок, альта, виолончели и рояля. За роялем, естественно, сидел я. Репетировали мы тоже тайно, потому что наш педагог по музграмоте считала, что я хоть и очень способный, но усваиваю предметы неохотно.

Отвлекаться на посторонние занятия при таких моих учебных успехах было непозволительно, но я отвлекался.

И все-таки учительница меня разоблачила. Как-то на уроке она подошла к моей парте и увидела у меня под рукой что-то постороннее: я дописывал партии для нашего ансамбля к «Элегии» Массне. Она при этом что-то объясняла классу, а тут вдруг смолкла. Я прикрыл рукой свой шедевр.

— А ну-ка, покажи, покажи!

Я отвел руку, учительница взяла ноты, внимательно посмотрела и, улыбнувшись, покачала головой. Спросила удивленно:

— Это ты писал? — Я кивнул.

— Ну, знаешь!.. — Она как бы обращалась к классу. — Ты делаешь вещи, которые никто из сидящих здесь не сделает, а элементарное выучить не хочешь. Как это вам нравится?

Я пробубнил, опустив голову:

— И до этого дело дойдет.

Мне не хотелось тогда объяснять учительнице, что я и сам сочиняю музыку. Что, к примеру, мою скрипичную пьесу уже исполняет мой друг Рафик Акопов. А потом, зачем я буду раскрывать ей нашу тайну?

Позже, узнав о моих сочинительских «грешках», меня перевели в класс детского творчества, где я начал «творить» пьесы и романсы, причем на стихи с детства обо жаемого Пушкина.

Нет ничего тайного, что не становится явным. Банально, но верно. В конце концов в школе узнали про мое пение. Сначала меня услышала наш педагог по русскому языку Мария Георгиевна. Услышала случайно: я не знал, что в школе кто-то есть. «Та-ак, мне что-то об этом говорили, — с удивлением произнесла она. — Но я не думала, что это настолько звучно и красиво. Ну, Муслим, буду ждать приглашения в первый ряд на твой первый концерт». Я, конечно, смутился, но внутренне ликовал.

На следующий день об этом узнала вся школа. Мало того, на уроках музлитературы меня сделали вокальным иллюстратором — я вместо пластинок пел арии и романсы.

Но домашние все еще не знали, что я пою. Как-то собрались у нас гости и кто-то попросил:

— Пусть Муслим покажет нам, чему научили его в школе. Сыграет Баха или Моцарта.

Дядя Джамал съехидничал:

— Сыграть-то он сыграет, только вы смотрите стулья не поломайте от восторга.

Я разозлился, сел за рояль и выдал им... каватину Фигаро. Стулья не ломали, просто сначала была немая сцена, закончившаяся шумным восторгом. Больше всех был доволен и удивлен дядя Джамал: в доме, у тебя на глазах растет молодой человек, все только и думают, как бы сделать из него хорошего пианиста и композитора, а он, видите ли, садится за рояль и... (О подобной сцене рассказал и Пласидо Доминго. Его родители до поры не знали, что их сын поет. И когда он примерно в такой же ситуации запел, они открыли рты от удивления.) Ломка голоса у меня произошла к четырнадцати годам. Я ее особенно и не заметил, потому что не собирался быть певцом и об этом не думал. Но когда я вдруг обнаружил, что у меня настоящий, певческий голос, тут все как сговорились: нельзя ему еще петь, он еще подросток. Я стал петушиться — да мне плевать на это ваше «нельзя»!

Неужели не слышите, что это не мутационный голос? Во время ломки голос хрипит, с баска на петуха срывается, а тут уже ровный баритон-бас. Всем он нравится, все восхищаются, а петь не дают.

Мой любимый дядя — дирижер Ниязи тоже был против: «Рано еще тебе петь». (Ниязи был действительно мне дядей. Он племянник Узеира Гаджибекова, который, как я уже говорил, приходился нам родственником: они с моим дедом были женаты на сестрах.

Ниязи — это сценическое имя дирижера, а полное его имя — Ниязи Зульфугарович Гаджибеков.) Ладно, думаю, запрещайте, а я пойду в Клуб моряков в самодеятельность. Директор клуба прослушал меня и сказал: «С таким голосом и к нам в самодеятельность?» — «А что делать? Петь на профессиональной сцене не дают».

До Ниязи дошел слух про мои «морские» дела. Он отчитал меня, а директора клуба предупредил: «Смотри, если будешь эксплуатировать его по своим «моряцким объектам», голову тебе оторву». Но все же непреклонный Ниязи сдался, дал добро:

«Давай, учись». Но петь на сцене не разрешал, даже когда я учился в музучилище. В Ба ку однажды приехал Хрущев, готовился правительственный концерт. Вроде бы решили, что я выйду на сцену. Ниязи — ни в какую...

Поскольку в музыкальной школе не было вокального отделения (и быть не могло), меня прикрепили к лучшему педагогу консерватории. Сказали, что Карузо из меня Сусанна Аркадиевна не сделает, но и не испортит. Возможно, она и не могла научить меня особым вокальным премудростям, но ухо у нее было гениальное — распевала она сразу.

Как правило, хорошие педагоги — в прошлом неудавшиеся певцы. И наоборот:

хорошие певцы — неважные педагоги. Карузо спросили, почему он не преподает. Он ответил: «А зачем? Так, как я пою, не каждому подойдет. А кому-то я просто могу и навредить. Ведь я не могу сказать: пой, как я. А говорить: пой, как ты поешь, потому что только так и надо петь, — глупо».

В пятнадцать лет началась моя дружба с Сусанной Аркадиевной. За каждый удачный урок она угощала меня моими любимыми цукатами из арбузных корочек соб ственного изготовления. И хоть я любил и люблю сладкое, но занимался с удовольствием и без цукатов...

Занятия в музыкальной школе шли своим чередом. Кроме того, был класс детского творчества, и каждый день я успевал позаниматься с Сусанной Аркадиевной. Я приходил к ней домой. К моей радости иной раз на наши уроки заглядывал ее сосед Рауф Атакишиев. Он был превосходный певец, работал в Бакинском оперном театре. В свое время закончил Московскую консерваторию сразу по двум классам: по вокалу у А.В.Неждановой и по фортепиано у К.Н.Игумнова. В Бакинской консерватории Рауф заведовал кафедрой фортепиано. Более десятка его учеников стали лауреатами международных конкурсов. Педагог, пианист, певец — средоточие талантов. И неизвестно, какой ярче...

Ниязи рассказывал мне о Рауфе Атакишиеве:

— С этим гением однажды я чуть с ума не сошел. У нас с Рауфом сольный концерт. Оркестр выучил для него и вокальное произведение, и фортепианное. Перед самым концертом подходит ко мне, трясется: «Маэстро, у меня, по-моему, что-то не очень с горлом... Может, я поиграю?» — «Играй, Рафик, дорогой». Он походил, походил, смотрю, опять нервничает: «Маэстро, может, попробовать спеть?» — «Пой, Рафик, пой». Опять ходит, ходит. «Нет, маэстро, все-таки я, наверное, поиграю». — «Играй!» Осталось пять минут до выхода. Я ему говорю: «Давай, дорогой, делай что хочешь:

хочешь — пой, хочешь — играй, а хочешь — пляши. Ты все умеешь». В конце концов Рауф все-таки пел. И как пел!

Сусанна Аркадиевна сама на рояле не играла. А мне во время урока было лучше петь стоя.

Жена Рауфа Атакишиева, Зульфия, — пианистка. Она и играла мне. Но одно дело, когда за роялем была она, другое — когда сам Рауф. Я приходил и первым делом спрашивал: «А Рауф дома?» Если нет — расстраивался. А когда он был дома — настоящий праздник музицирования! В быту Рауф Исрафилович был человек непритязательный. На сцене — вальяжный, ослепительный тенор, а здесь выходил к нам запросто — в трусах и майке: «Ну что, Мус-лимчик, сегодня петь будем?» И три четыре часа праздника с этим ренессансной одаренности человеком. Мы пели с ним и в жизни, и на оперной сцене, дружили до самой его смерти. Царство ему небесное!

В Баку приехал Большой театр. Эталон нашего оперного искусства. Приехал первый раз в моей жизни. Вот и случай, решили мои покровители, представить меня, юное дарование, на суд «небожителей». Руководство нашего Бакинского оперного театра вместе с Ниязи заручились согласием одной маститой певицы прослушать меня. Впервые я услышал ее голос на пластинках моего друга в том нашем «тайном» кружке меломанов.

Тогда пластинок с записью итальянских певцов в продаже не было, у нас выпускались только записи наших, отечественных мастеров вокала, в основном солистов Большого театра. Так что имя той певицы было мне известно и ее авторитет тогда был для нас несомненен.

Терзала меня примадонна и так и сяк: и то спойте, и это, попробуем распеться, а теперь арию... Аккомпанировал я себе сам. Если номер был посложнее, за рояль садился концертмейстер. Я спел куплеты Мефистофеля из «Фауста», каватину Фигаро из «Севильского цирюльника», неаполитанские песни. Пел часа полтора... Никакого отклика. Каменное лицо. «Спасибо, молодой человек. Вы покуда погуляйте, а мы тут побеседуем с товарищами».

Беседа затянулась. Вышла наша стихийная комиссия под водительством дяди Ниязи с опущенными носами. Не понимая, что происходит, я подошел к солисту нашего театра Бунияту-заде, великолепному баритону, который всем тогдашним баритональным знаменитостям сто очков вперед давал.

— Дядя Буният, а что это наши носы повесили?

— Да мало ли что, сынок, бывает. Старая она. Не понимает молодых.

— Что она сказала?

— Ничего не сказала. Носитесь, говорит, с ним, а ничего особенного. Мальчик с хорошим голосом, и не больше.

Я взвился, но быстро остыл. Задумался...

Кто знает, что было в голове у примадонны? Вроде бы пел я, как пел всегда.

Волновался? Да нет, не очень. Может, за рамки академические вылез? У них, у стариков, своя школа, строгая. Или я уже итальянщиной грешил?.. До сих пор не знаю.

Но тогда я озадачился. Да и мои домашние засомневались: не рано ли парню голосом козырять? Моих родных все еще продолжало беспокоить, что у меня, совсем еще юноши, голос взрослого мужчины. Они были уверены, что у меня продолжается мутация, что голос еще может измениться или я вообще могу его потерять. Необходимо было показаться специалисту по связкам. А тут как раз дяде Джамалу на глаза попалась газетная статья, в которой говорилось, что где-то на окраине Москвы живет то ли ларинголог-певец, то ли певец-врач. В общем, специалист по голосовым связкам и пению, некто Петров. Редко бывает, чтобы человек разбирался и в связках, и в тонкостях вокала. А тут такой универсал.

Дядя Джамал сказал мне:

— Я в Москву еду. Собирайся, поедешь со мной. Найдешь этого доктора и споешь ему. Пусть он тебе горло внимательно посмотрит.

Ему не давал покоя мой переходный возраст. Но его, перехода, уже не было — кончился. Как у всех молодых ребят, живущих на юге: здесь у нас развиваются раньше.

В столице мы остановились в гостинице «Москва». Номер наш оказался на самой верхотуре. Разглядывал столицу, как со смотровой площадки. О первых московских впечатлениях подробно рассказывать не буду: ходил с открытым ртом, таращил на все глаза. Москва была тогда ухожена, лица людей были светлее, приветливее и добрей, потому что время было другое, непохожее на теперешнюю жизнь, от которой сейчас люди стали угрюмо-озабоченные, замкнутые в себе.

У дяди были дела в Госплане СССР: в ту пору он занимал пост заместителя председателя Совмина Азербайджана.

— Завтра с утра я занят по работе, а ты давай ищи своего доктора Петрова. Ты уже взрослый, тебе шестнадцать, обойдешься без провожатых.

Был я настырный и вовсе не трус: в чужом городе, даже в столице, потеряться не боялся. Нашел Петрова на окраине Москвы — дальше начиналась настоящая деревня.

Он открыл мне дверь сам. Обстановка в доме была совсем не врачебная — кабинетом не пахло. Доктор надел на голову зеркальце ларинголога, включил яркий свет, осмотрел мне связки.

— Ну что? — Поглядел на меня внимательно. — Связки как связки. Нормальные, певческие. Низкий голос у вас, молодой человек. А связки хорошо развиты. Хорошо!..

Я кивнул. А чего тут возражать? Все совершенно правильно — голос у меня низкий.

— Так какой у вас голос?

— Вообще-то бас-баритон.

— Отлично. Ну-ка, спойте мне арию Надира.

Ария Надира — для тенора, выше не бывает. Меня это, конечно, ужасно смутило:

— Простите, доктор. Я же вам сказал, что у меня бас-баритон.

— Ну, так я и говорю — Надира спойте.

Кончилось тем, что я спел не тенорового Надира, а басового Мефистофеля.

Доктор довольно потер руки.

— Ну-с, Муслим ибн Магомет Магомаев, очень даже недурственно. Да просто здорово!..

У меня отлегло от сердца.

— И что же мне теперь делать, доктор? Одни мне говорят пой, другие не пой.

— А вы сами-то как думаете?

— Я хочу петь.

— Ну и пойте себе на здоровье. Вы за этим в Москву приехали?

Я кивнул.

Вечером рассказал дяде Джамалу о своем визите.

— И всего-то? — Дядя засомневался. — А ты мне не врешь?

Я обиделся:

— А разве я вам когда-нибудь врал?

В тот вечер я уговорил дядю отпустить меня одного в Вышний Волочек: мне захотелось побывать в городке, где я жил в детстве, и встретиться с матерью. К тому времени у нее уже была новая семья, она жила и работала в Барнауле. Мы давно не виделись, потому что мама не хотела приезжать в Баку. Когда она узнала, что я приеду в Москву, то решила специально приехать издалека в Вышний Волочек, который в нескольких часах езды от столицы, увидеться со мной и заодно снова увидеть городок, в котором мы когда-то с ней жили.

Когда я вернулся из Волочка в Москву, то дядю не застал — он должен был возвратиться в Баку. На этот раз я остановился в более скромной гостинице «Нева».

Денег было мало, но все-таки я решил выделить часть из них, чтобы записать звуковое письмо — была на улице Горького такая студия. От бесконечных разговоров про мою мутацию и у меня в душе появилось сомнение. Потому решил — запишу на всякий случай свой голос, а то вдруг он и вправду возьмет да и поменяется.

Фамилия директора студии была Петрушанский. Фамилия как фамилия, но тогда она меня почему-то рассмешила.

— Кому письмо писать будем, молодой человек?

— Самому себе.

— Как это?

— Просто хочу записаться.

— Тогда вперед к микрофону.

— Нет, стоячий микрофон меня не устраивает. Мне надо к роялю.

— А зачем вам рояль?

— Чтобы играть.

— Так петь или играть?

— И петь, и играть.

Придвинули микрофон к роялю, подняли крышку. Проговорил я для пробы: раз, два, три... И начал петь. Спел неаполитанскую песню «Не забывай меня». После записи меня окружили работники студии. Петрушанский волновался больше других:

— И вы говорите «не профессиональный певец»?

— Пока нет.

— И что же, вы опять уедете в Баку?

— Конечно. Я там живу и учусь.

— Вы должны остаться и учиться в Московской консерватории.

Такой разговор мне уже нравился. Но я не показывал виду:

— У меня в Москве есть родственники, но не настолько близкие, чтобы я у них жил.

— Какие проблемы! У нас есть люди в консерваторском общежитии. Живите и покоряйте Москву.

Тут же мне предложили записаться еще. Напел я им целый километр пленки.

Деловой Петрушанский обещал мне за неделю отыскать нужного человека, его знакомого — знаменитого баритона из Большого театра. Он, мол, не только певец, но и крупнейший педагог.

— А пока вы, — предложил Петрушанский, — погуляйте недельку.

— У меня денег нет, чтобы гулять.

— Ничего, как-нибудь, живите скромно. Вам нужно обязательно здесь остаться.

Дальше события развивались в темпе скерцо — оживленно, причудливо, быстро...

Попал в консерваторское общежитие, чтобы познакомиться со студентами. Встретился там с художником, помнится, звали его Виктором. Этакий непризнанный гений, ниспровергатель всего и вся. Он решительно отвергал всю классику, доказывал, что писать, как Рафаэль, уже никому не нужно. В богемную атмосферу общежития он окунался, чтобы пообщаться с молодыми музыкантами. Любопытный, редкий спорщик, оригинал. Авангардист, не авангардист, он настаивал на самобытном стиле. Я пытался спорить, переводя разговор на музыку: говорил ему, что не могу петь новую музыку, потому что люблю старую... Спорили часами. Он мне показывал свои картины.

Интересно, но это было не мое. Кончилось тем, что мы с ним повздорили и разошлись.

В гостинице мне предъявили крупный счет за телефонные разговоры с Баку. А я-то думал, что эти услуги бесплатны... Мне предстояло прожить еще четыре дня. Конечно, можно было позвонить московским родственникам, но гордость не позволяла.

Хотелось есть, но в номере из всей еды был оставленный кем-то спичечный коробок с солью. Закрывшись на ключ, макал палец в соль и запивал водой, заглушал голод.

Выходить на улицу после таких двух соленых дней я не мог: шатало, как на катере в хорошую волну. На четвертый день, отчаявшись, взялся было звонить в Баку. Но опять приступ гордыни и еще эта моя болезненная мнительность: а если не вышлют деньги?

И вдруг стук в дверь — на пороге мой знакомый спорщик. Улыбка до ушей:

— Все дуешься на меня?

— Нет, на диете сижу.

— Это как?

— Так. Деньги кончились.

— Ну, это поправимо. Идем, я тебя накормлю.

Я набросился на еду...

А потом бабушка выслала деньги... Недавно, разбирая старые документы, оставшиеся после дяди Джамала, в его портфеле вместе с фронтовыми письмами отца, которые дядя бережно хранил, я нашел и свое письмо бабушке, которое отправил ей из Москвы. Прочел его и с ужасом подумал: как я мог тогда так поступить, умоляя о присылке денег, рассказывая о том, как я голодаю... И порвал его, чтобы никто больше не мог увидеть этого письма...

Пришло время идти к Петрушанскому за ответом. Он действительно дал послушать мои записи баритону из Большого театра.

Я спросил:

— И какой приговор?

Петрушанский отвел глаза:

— Ничего особенного не сказал. В консерваторию ему, то есть тебе, не надо.

Пусть, говорит, едет в свой Азербайджан... Да ты не расстраивайся. Ты же сам все знаешь...

Повторилась та же история, что и с примадонной из Большого театра, слушавшей меня в Баку. Да, подумалось мне, старики, мастера — они все-таки странные. Я тогда уже все знал: и про тех, кто меня судил, и про то, как судил себя я сам.

И чтобы закончить историю с этим смешным несмешным Петрушанским (если он здравствует, дай Бог ему здоровья!), забегу вперед.

Я вернулся с Хельсинкского фестиваля. Моя фотография появилась в популярном журнале «Огонек». На полосе заметка «Юноша из Баку покоряет мир». Иду или лечу (как хотите) с приятелем по улице Горького. Наша цель — кафе «Мороженое».

Вдруг... Господи, ну и встреча! Петрушанский!

— Кого я вижу! — Руки раскинуты для объятий.

— Здравствуйте.

— Вы у нас теперь такая известная личность. Ваши портреты в «Огоньке». — И еще что-то в таком же духе.

— Да... Так вышло, — машинально отвечаю я, думая больше не о его словах, а о мороженом и лимонаде.

— Вы, наверное, на меня обиделись?

— Нет, — говорю я и крепко жму ему руку. — Я человек не обидчивый.

Первая поездка в Москву оставила ощущение, словно человек внезапно заболел и теперь понемногу начинает приходить в себя. Болезнь прошла, лихорадка осталась.

Тот окраинно-московский специалист по связкам и вокалу официально засвидетельствовал мои певческие возможности к вящей радости моего осторожного дяди Джамала. Мне же это не очень-то было и нужно: я и без доктора знал, что хочу петь и буду, что всяческие ломки голоса и прочие возрастные перемены для меня не помеха.

Я возвращался в Баку, вспоминая и богемные споры в общежитии, и первые записи в студии звукового письма, которые дали мне возможность по-настоящему узнать ощущение собственного голоса со стороны. Чувство непривычное, почти мистическое...

И вынужденное голодание в гостиничном номере, которое открыло мне такое в человеческой природе, когда чувство голода превращает нервную систему в голые провода. Таким состоянием можно как угодно манипулировать людям сытым. Я до того не знал, что такое голод. Теперь знаю, как недостойно, трудно, даже опасно быть голодным.

Под стук вагонных колес отступила обида на именитого баритона с обычной русской фамилией, отозвавшегося с холодным пренебрежением о моем пении. Потом, когда узнаю, что абсолютно объективных оценок не бывает, я найду объяснение таким поступкам мэтров. Когда узнаю, что мнения знаменитостей субъективны, неожиданны, зависят от сиюминутного настроения, я пойму и то, что редко кто из больших талантов обладает естественной доброжелательностью.

Я приехал, втянулся в привычную жизнь: продолжал петь, занимался с Сусанной Аркадиевной Микаэлян, сочинял пьесы и романсы, делал инструментовки, музицировал в кругу друзей... Стихия молодого человека, который делает то, что ему нравится.

В те же годы меня приметил превосходный виолончелист, профессор Бакинской консерватории Владимир Цезаревич Аншелевич, о котором не однажды лестно от зывался и Мстислав Ростропович.

Меня и поразило, и смутило необычайно эмоциональное отношение профессора к моим вокальным данным: «Голос у тебя дай Бог!..» Но тут же Аншелевич назвал мой главный недостаток — я пою так, как будто хочу убить всех своим звуком. На что я с некоторой бравадой подтверждал этот свой изъян: «Да, я хочу петь как итальянцы. У итальянцев именно такие " голоса — с напором». — «С напором петь хорошо, но певцу надо быть музыкантом. Петь как инструмент, например как виолончель. Она ближе всего к человеческому голосу».

И профессор Аншелевич стал безвозмездно, может быть, ради любви к делу, ради творческого интереса, давать мне уроки. Занимались мы месяцев пять. Он не вме шивался в вокал, не ставил голос (это было заботой Сусанны Аркадиевны), а показывал, как филировать голос — убирать звук, учил обращать внимание на ремарки автора: если пиано, то и надо петь пиано, если меццо-форте, то именно так, а не иначе.

А если, скажем, крещендо, то и надо усиливать звук без срыва, плавно.

Всем этим техническим премудростям он учил меня долго и терпеливо. Это позже, как следует поучившись, я позволял себе вольности с авторскими пометками, а тогда это была необходимая школа. Я действительно грешил форсировкой звука, думал: чем громче, тем эффектнее. Я подражал пластинкам: Энрико Карузо и Титта Руффо так филировали, так расправлялись со всеми этими мордентами, трелями и прочими фиоритурами, что, кажется, ни один нынешний певец уже не сможет сделать это.

У прежних итальянских мастеров были божественные учителя. Они учили вокалиста конкурировать в чистоте звучания с музыкальным инструментом: петь, как играть, не смазав ни одной ноты. Со временем это ушло.

Сейчас всех певцов, кого не лень, называют мастерами бельканто. Но ведь эта манера пения кончилась еще до Карузо. Последними мастерами (белькантистами) были кастраты. Юношей кастрировали, чтобы голос оставался высоким и легким. Юноши взрослели, крепли физически, а голос оставался прежним. Кастраты были подобны духовикам-виртуозам — голос-флейта. С мужской силой они делали со своим голосом все, что хотели.

Старинные композиторы писали в расчете именно на такие инструментальные голоса. Карузо один из первых, кто стал петь мощным (некастрированным) мужским го лосом. А школа у него оставалась старая — инструментальной чистоты звучания.

Поэтому, когда Карузо в финале песенки Герцога делает последнюю каденцию — нисходящую гамму, а потом тут же восходящую, сердце замирает.

Когда-то я пытался приблизиться к этому. Сейчас, увы, грешен — мажу.

Уроки с профессором-виолончелистом Аншелевичем не пропали даром: я научился преодолевать вокальные технические рифы. Вокальные этюды, гаммки романса «Вик ториа» я выпевал очень чисто. Опыт, приобретенный на занятиях с Владимиром Цезаревичем, пришелся кстати, когда я работал впоследствии над партией Фигаро в «Се вильском цирюльнике» (там этих гаммок и прочих украшений пропасть). Позже, уже после стажировки в Италии я записал с Государственным камерным оркестром Азербайджана под руководством Назима Рзаева целую пластинку старинной музыки — с произведениями композиторов XVI—XVIII веков... Но подобная школа не на всю жизнь:

месяц без тренажа — и надо начинать все сначала.

Не только мысленно, но и наяву я хотел бы обнять этого чудесного, интеллигентного мастера. Сказали, что он уехал с сыном в Израиль. Последний раз я его видел, когда его семья готовилась к отъезду...

Продолжать учиться в музыкальной школе я больше не мог — пение увлекло меня настолько, что все другие предметы от него отвлекали. Возникла угроза из-за скучных мне дисциплин остаться в седьмом классе на второй год. Я пошел к нашему директору Таиру Атакишиеву, родному брату Рауфа, с которым я имел счастье музицировать во время занятий у Сусанны Аркадиевны.

— Таир Исрафилович, я перехожу в училище. Там я буду заниматься любимым пением. И никто меня не будет заставлять заниматься математикой, она «засоряет» мне мозги.

Таир Исрафилович, человек умный, замечательный музыкант, скрипач (сейчас он профессор Азербайджанской консерватории), отнесся ко мне с пониманием. Он согласился, что физикой должен заниматься физик, лирикой — лирик, а музыкой... На прощание сказал:

— Если тебе в училище будет не по себе, возвращайся в любой момент.

Правда, директор рассказал о нашем разговоре своему брату Рауфу, и тот при встрече пожурил меня за то, что я бросаю десятилетку, элитарную школу, дающую основательное образование.

Я обещал своему старшему другу получить высшее образование, что потом и исполнил: знаний, полученных в нашей музыкальной школе, мне действительно хватило, чтобы поступить в консерваторию. Причем ее курс я прошел за год...

В музыкальном училище педагогом по вокалу у нас был Александр Акимович Милованов. Рослый мужчина с внешностью героев Дюма-отца. Породистое лицо, усы.

Интеллигентный, глубокий, остроумный, но... К сожалению, он меня немножечко «угробил»: почему-то решил, что у меня слишком большой голос и мне тяжело лезть на верхушки. Известно, что мощным голосам труднее брать крайние верхние ноты. И Милованов стал пытаться несколько «убрать» мой голос, то есть я должен был зажимать горло, петь почти давясь. А голосу надо выходить из самых недр твоего существа, естественно и свободно.

В общем, мы дозанимались до того, что чувствую — мне не поется.

Свой голос я проверял так. Открывал крышку рояля (так я делал, пока не появился магнитофон), нажимал на педаль и, сложив руки рупором, орал на струны — посылал мощный звук и слушал. Струны отражали голос, отзывались. Обычно, копируя мой голос, они звучали мощно, а тут стали едва отзываться противным дребезжащим эхом.

Перемены в голосе заметили и друзья-сокурсники, которые всегда восхищались моим вокальным аппаратом. Они мне так и сказали:

— Ты стал петь хуже. Что случилось?

Я объяснил:

— Александр Акимович хочет, чтобы я убирал голос.

Ребята посоветовали, чтобы я пел, как раньше, — не надо мне идеальных верхушек, со временем появится и это.

Мне предстояло поговорить по душам с Миловановым. Но спорить с педагогом было неудобно — я его уважал, у него были талантливые выпускники-вокалисты. И я пошел к Сусанне Аркадиевне. Конечно, она была на меня обижена за то, что я перестал заниматься с ней. Но мудрая, добрая, она все поняла. Послушав меня, Сусанна Аркадиевна ахнула:

— Что с тобой сделали?.. Вспомни, как ты пел. Открой рот. Набери дыхание.

Представь себе розу. Вдохни аромат. Просто спой букву «а». Ну... слышишь?

Ты зажимаешь связки.

Позанимавшись с Миловановым месяцев восемь, я уже привык петь по-другому.

Пришлось опять переучиваться. Сусанна Аркадиевна терпеливо возвращала меня в прежнее русло. И в один прекрасный день что-то в глотке раскрылось... И пошла мощь.

Однажды на голос зашел по-соседски Рауф Исрафилович Атакишиев.

— Что вы делаете? — обратился он к нам. — Муслим поет как Титта Руффо на пластинке. Так нельзя — слишком громко. Пусть поет немножко тише. Сусанна Аркадиевна строго возразила:

— Один человек уже просил его петь тише. Пусть парень поет так, как ему велела природа.

С трудом мы возвратили то, что я чуть было не потерял. На занятиях с Миловановым я придуривался — делал вид, что пою тише. Да он и забыл об этом и как ни в чем не бывало вполне принимал новый, то есть прежний мой звук и даже хвалился перед студентами:

— Смотрите, у Магомаева с закрытым ртом звучит лучше, чем у вас с открытым.

Училище подарило мне и встречу с прекрасным концертмейстером Тамарой Исидоровной Кретинген. Это была добрейшая женщина, очень преданная своему делу.

Когда она увидела, что я не бесталанен, то стала отдавать мне свое свободное время, занималась со мной и дома. Часто она встречала меня в дверях и сообщала с радостью:

— Посмотри, какие ноты я тебе достала!

Тамара Исидоровна искала для меня неизвестные романсы, где-то выкапывала произведения старинных композиторов. С ней мы нередко выступали на нашей филар монической сцене — меня стали выпускать на нее как студента музыкального училища на вечерах вокального отделения.

В музыкальном училище был оперный класс. Руководил им солист нашего бакинского театра Виталий Алексеевич Попченко. Он обладал большим баритоном, но с верхними нотами у него было туговато. Он говорил нам:

— Приходите сегодня, ребята, на «Паяцев». На этот раз я в Прологе буду брать верхнее ля-бемоль.

Мы дружно усаживались на галерку и ждали, как наш учитель будет брать эту ноту. В самый решающий момент у него не хватало духу и он делал сноску вниз, на фа. Мы заходили к нему, поздравляли, а он хорохорился:

— Ребята, не получилось. Приходите в следующий раз. Я обязательно возьму эту ноту.

В следующий раз — та же история. Его ля-бемоль я практически не слышал. Но все это ерунда, потому что был он замечательный человек, милейший. Суетился вокруг нас, всем хотел помочь. А как красочно показывал он элементы сценического мастерства, хотя сам не был выдающимся актером! Рассказывал популярно, с задумкой, с наглядной психологией, ставил жест, мизансцену—в нем жил талант режиссера.

Человек уже в годах, он любил нас, молодежь...

В оперном классе мы подготовили отрывок из «Мазепы» Чайковского, первый акт.

Это был мой первый оперный спектакль. Затем был студенческий спектакль «Севильский цирюльник»... Жизнь в училище кипела, друзей и музыки было много.

Поощрялась концертная практика. Мы много выступали, в том числе и в филармонии.

Хорошо помню тот свой романтический настрой — ведь я занимался любимым делом.

Педагоги училища не ограничивали свободу своих студентов, поэтому мне и нравилось здесь учиться. В музыкальной школе такого не было: там мы были ученики, которых держали в строгости, а здесь я чувствовал себя взрослым, самостоятельным...

ЮНОСТЬ КОНЧИЛАСЬ Беззаботная юность кончилась — я влюбился. Все как в песне: я встретил девушку, полумесяцем бровь... У нее было чудесное грустное имя Офелия. Мы вместе учились в училище. У Офелии было сильное лирико-колоратурное сопрано. Мы стали встречаться.

Дядя и тетя, зная о моем увлечении и зная мой характер, почувствовали неладное. Но по своей природной деликатности дядя Джамал не решался затевать со мной мужской разговор, а я еще не считал нужным открываться дяде.

И вот в один прекрасный день у меня исчез паспорт. Похоже, это была рука бабушки: она вовремя уловила опасное мгновение — мы с Офелией как раз решили по жениться. В нашем дворе жила некая Ольга Каспаровна Чарская, в прошлом известная исполнительница старинных романсов. Она даже показывала нам ноты романсов из своего репертуара, изданные с указанием ее фамилии. Была она страстная меломанка и театралка, знаток всех спектаклей и всех актеров. С ее уст не сходило имя Баба-новой, которая когда-то работала в нашем Русском драматическом театре. Ольга Каспаровна была весьма общительная женщина и, если что-то рассказывала, то кричала на весь двор. И вот бабушка спрятала мой паспорт именно у нее, так как понимала, что дома я все равно разыщу его. Соседка, в силу своей общительности, не могла долго хранить доверенную ей тайну, и все кончилось тем, что я каким-то хитрым способом вернул паспорт. Мы с Офелией расписались, ничего и никому не сказав.

Я поставил перед фактом свою семью. Реакция сдержанная, думал, будет хуже.

Бабушка была расстроена, а погрустневший дядя ворчал:

— Хочешь быть самостоятельным? Хорошо, давай попробуй, ты уже взрослый. Но имей в виду, будешь плакаться — не поймем.

Я стал жить в семье Офелии. Ее отец, человек интеллигентный, ученый-химик, работал в Академии наук. Был он деликатный, скромный, а теща... Теща есть теща. Все получалось по закону семейных качелей. Очень скоро начались выяснения отношений. Мне надо было кормить нашу маленькую семью, пришлось срочно устраиваться на работу.

Приняли меня в Ансамбль песни и пляски Бакинского округа ПВО. Коллектив был настолько хороший, я бы сказал, не хуже знаменитого Александровского, что и спустя столько лет хочется пропеть ему оду. Украшение ансамбля — конечно, его солисты. С Иваном Сазоновым мы были конкуренты — соревновались, кто больше аплодисментов сорвет. Сазонов был чисто русский тенор, и пел он в манере Лемешева, Козловского.

Работал в ансамбле и некто Александр Жбанов, прекрасный тенор. Он наслушался итальянцев и пел как итальянец. Но его редкие природные данные были обратно пропорциональны его умственным способностям. Мягко говоря, он был тупицей:

простую арию учил месяца два-три. За время работы в ансамбле у этого самородка накопилось в репертуаре всего четыре вещи — ария Калафа и три песни. Одна из них была, кажется, «Вдоль да по речке...» Вспоминаю этого певца, иронизирую по его поводу, а во мне и сейчас звучит его божественный голос.

В ансамбле у меня появился замечательный друг Володя Васильев, с которым мы дружны до сих пор. Редкий меломан — музыку слушал с утра до вечера, обожал ита льянскую оперу. Некоторое время Володя поработал в филармонии, после ансамбля ПВО пел в разных хоровых коллективах. Однажды даже подался в Бакинский театр оперетты и показал себя очень хорошим артистом.

Сейчас Володя, после смерти жены, живет в Петербурге. Добрый, тихий, глубокий человек. И при этом очень противоречивый. Сидели мы как-то на пляже. Жара, хотелось пить, а воды поблизости не было. Володя мечтательно произнес: «Вот если бы сейчас боженька спросил, какое у меня самое заветное желание, я бы ответил: "Воды бы холодной"». — «Володя, ты очень хочешь пить?» И вдруг слышу неожиданное: «Нет, пить я не хочу». В этом ответе — вся его противоречивая натура. Ведь хочет пить, но почему-то должен это отрицать. Зато он столько знает!

Когда Володя пытается рассказывать о чем-то своем, сокровенном, за его сбивчивыми словами я чувствую его необыкновенную душу...

С ансамблем мы ездили по разным городам, в том числе и по курортным. Везде был успех. Гастрольная круговерть отвлекала меня от домашних неурядиц. Из поездки возвращаться домой не хотелось, разыгрывать роль благопристойного семьянина не позволял характер.

В ансамбле мне платили по тем временам прилично. Нравилось мне и носить военную форму, отдавать честь. Нам, штатским в форме, льстило, что настоящие военные приветствуют нас, козыряя. В этом была игра, как бы костюмный спектакль.

А потом, когда мне исполнилось восемнадцать лет, пришло время шагать в настоящем строю. В армии я тогда вроде бы служил — работал в военном ансамбле. И мне платили за это. Но нашему военкому Мамедову (кажется, так) очень хотелось, чтобы я три года пел в ансамбле задаром — вместо двухсот рублей получал три рубля на папиросы. Меня это, естественно, не устраивало ни с какой стороны. Но самое главное — я мог уйти из ансамбля в любое время, когда захочу.

И вот я, как и положено перед призывом, оказался на медицинской комиссии. А там среди врачей нашлись мои поклонники (я к тому времени уже получил в Баку опре деленную известность). Они принялись искать в моем здоровье изъяны, противопоказания, чтобы освободить меня от казарменной жизни.

Доктора делали это так азартно, что меня начала просто пугать их профессиональная дотошность и стремление во что бы то ни стало увидеть меня хоть в чем-то калекой. Кто то из них, правда, не слишком проявлял свою прыть, а просто говорил так: «Куда музыканту в армию?.. К тому же, ему надо учиться».

Врачи это понимали. Мамедов не понимал.

Как доктора ни старались, ничего настораживающего в моем организме найти не смогли.

Тогда я сам подсказал им:

— Может, ухо меня выручит?

В раннем детстве у меня после кори случилось осложнение на левое ухо. Барабанная перепонка болела, ныла, стреляла и совсем как бы исчезла. Правда, мне это не мешает — я и одним ухом слышу лучше, чем некоторые двумя. Потом в этом есть и определенное удобство: хочешь быстрее заснуть, ложись на правое ухо и никаких тебе «берушей». Я и сплю всегда на правом боку — полная тишина.

Кроме меня, про мою перепонку знал и профессор-ларинголог Шихлинский.

Врачи удивились, что я про свое ухо не сразу вспомнил, но обрадовались и сказали, чтобы я незамедлительно отправился к этому специалисту. Мысленно я сказал своей памяти мерси за то, что вовремя вспомнил про свой изъян, и пошел к ларингологу.

— Что посоветуете делать, профессор?

— А ничего не делать. — Он подмигнул мне лукаво. — Ведь ты команду не слышишь. Как ты будешь служить с одним ухом? Тебе скажут «направо», а ты будешь поворачиваться налево. Тебе — «шагом марш», а ты на месте стоишь. Так в армии не положено.

Говорил он с очаровательным акцентом. Написал заключение: «Слышимость неполная. Не годен».

Вместе с моими знакомыми врачами повезли мы эту профессорскую справку в военкомовский кабинет. Мамедов накинулся на них так, как будто они за эти три дня мне нарочно ухо повредили:

— Чего-то я не понимаю... Певец — и не слышит?

Я ответил:

— Оркестр громко играет — это я слышу. А команду могу и не расслышать.

В моем военном билете написано: «Невоеннообязанный в мирное время. Годен к нестроевой службе в военное время».

А потом в моей жизни зазвучали чеченские мотивы — своеобразное попурри из концертных успехов, гастрольных набегов на аулы под скрежет старого автобуса, двух недельного молчания из-за того, что пропал голос...

Началось все с приезда в Баку журналиста из Грозного Башира Чахкиева и его коллег. Они собирали материалы о моем деде для музея, который хотели открыть в своем городе. Естественно, они познакомились и со мной, потом стали предлагать мне поехать поработать в Грозненской филармонии, посмотреть родину моего прадеда Ма гомета.

Здесь надо рассказать об одной легенде, которая сохранялась в нашей семье. В прошлом веке знаменитый горец-герой Шамиль шел со своим войском по Северному Кавказу с прекрасной миссией — объединить все кавказские народы. Он брал малых детей из одного селения и перевозил в другое — делал межплеменной, межнациональный замес, в который совсем еще несмышленым мальчишкой попал и мой прадед. Откуда Шамиль привез его, никто не знает. (Для меня это не столь важно. С таким количеством кровей, что перемешаны во мне, я по самой природе своей интернационалист.) Потом мой предок оказался в Грозном, где был кузнецом-оружейником, жил в маленьком домике на улице Субботников (так она называлась в то время, когда я работал там, а Грозный был столицей тогдашней Чечено-Ингушетии). В семье кузнеца Магомета было три сына и три дочери. Несмотря на трудную жизнь, роди тели дали сыновьям образование. Неподалеку от домика Магомаевых находилась Грозненская городская школа, которую братья и закончили. Мой дед Муслим продол жил учебу в Закавказской учительской семинарии в городе Гори...

Кем был мой прадед по национальности, неизвестно. Давно умерла родная сестра деда Маликат. Когда я расспрашивал ее о происхождении нашего рода, она только хитро улыбалась и отговаривалась легендой о Шамиле...

Как-то я участвовал в очередном концерте в Кремле, посвященном то ли государственному празднику, то ли какой-то годовщине. Обычный концерт высокого уровня, куда приглашали артистов со званиями «народных». Я был уже человек известный, и многих интересовала моя родословная. После выступления вышел в фойе, вижу группу, в центре которой Махмуд Эсамбаев о чем-то увлеченно рассказывает. Увидел меня:

— Мы о тебе, Муслим, говорим. Скажи им сам, кто ты по национальности.

— Азербайджанец.

— Как азербайджанец?! — Махмуд от удивления аж свою знаменитую папаху заломил.

— Так. Если ты хочешь сказать, что я чеченец, то я не могу этого утверждать с полной уверенностью, потому что сам не знаю. Зато точно знаю, что родина моя —Азербайджан, я там родился. Эта земля меня вскормила. В Баку я получил образование и стал тем, кто я сейчас есть... Марио Ланца был итальянцем? Нет, он был американцем. Он по-итальянски только пел. Как можно считать человека чеченцем только потому, что его прадед когда-то давно жил в Грозном?

Махмуд ненадолго обиделся, но потом наша дружба возобновилась. Человек он обаятельный. И великий танцор...

Я не стал ему рассказывать легенду про Шамиля...

Поддавшись на уговоры моих новых друзей-журналистов из Грозного, я решил поехать поработать в местной филармонии. Офелия тоже поехала со мной. Дядя Джамал в это время уже получил назначение в Москву — постоянным представителем Азербайджана — и вскоре должен был уехать. Нашу большую уютную квартиру он, как честный коммунист (говорю об этом без всякой иронии), собирался отдать. (В этой отдельной квартире мне потом оставили две комнаты.) В Грозном я сначала выступал с филармоническим оркестром. Помню битком набитый зал, слушатели оживлены — как же, приехал, как они считали, их земляк {па мятуя историю моего прадеда). Был настоящий фурор. Выступил с сольным концертом раз, другой, третий... Фурор сменился устойчивым успехом. Потом филармоническая публика, которой в основном и была интересна моя программа, стала вежливо сдержанной — сколько можно было ходить на мои концерты? Да и мне сколько можно было петь в одной и той же филармонии?

Из филармонического зала перешел на летние площадки, затем понял, что пора расширять аудиторию за счет близлежащих аулов. Автобус «Кубань» загромыхал по колдобинам местных дорог... Деньги директор филармонии платил от случая к случаю.

Это стало у него привычкой...

Этот директор был весьма запоминающийся тип, по-своему занятный. В музыке он разбирался так же, как я в рукоделии. Зато очень хорошо понимал свой интерес. По мнится, в городе ждали какого-то гастролера-скрипача, но тот не смог приехать.

Чтобы не срывать концерт, директор попросил скрипачку из симфонического оркестра Грозненской филармонии выручить его. Это была исполнительница с яркой техникой, но не ставшая солисткой по известным причинам: на Востоке женщине трудно пробиться в лидеры.

В связи с этим мне припомнился разговор с дирижером Ниязи. Я как-то спросил у него:

— Почему в оркестре на скрипке играют больше женщины?

Дирижер поморщился:

— Это по бедности. Мужчины должны играть!

— На скрипках женщинам играть нельзя, на духовых тем более. Но хоть арфистка должна быть женщина?

— Ничего ты не знаешь! Мужчина-арфист лучше! Ты хоть слышал, как мужчины на арфе играют?

Я был удивлен, что бывают мужчины-арфисты: я их никогда не видел и не слышал.

— Выходит, женщине вообще нет места в оркестре?

— Нет!

Итак, заезжий гастролер не приехал, а концерт объявлен, билеты проданы. Директор филармонии просит эту скрипачку:

— Муся! Сыграй! Выручи!

— Хорошо, сыграю. А вы мне заплатите?

— Конечно, заплачу.

Скрипачка занималась, готовилась, отыграла за гастролера — лучше не бывает. Все остались довольны. Пришла она к директору за гонораром.

— Слушай, какие деньги? — прикинулся простачком директор.

— Я же сольный концерт сыграла!

— Не понимаю! Тебе не все равно? Сидишь в оркестре — играешь или стоишь — играешь... (Мы потом так и шутили между собой: «Муся, тебе не все равно: ты си- дишь — играешь или стоишь — играешь?») Вот таков был этот директор. Из-за его жадности я впервые в жизни оценил вкус обычного черного хлеба с килькой. В продуваемых всеми ветрами гостиницах мы кормили клопов... Я напростужался в разъездах по аулам, наорался в горах так, что у меня пропал голос. Нашли для меня в Грозном хорошую врачиху — специалистку по иглоукалыванию. Через две недели от ее иголок или от молчания голос вернулся. Я запел. Но Офелия не выдержала такой нашей жизни и уехала домой, в Баку.

Здесь же, в Грозном, я прошел посвящение в пьющего. До этого я никогда и в рот не брал спиртного. Что-то было раз, но вполне невинно, когда было мне лет девять. В нашем гостеприимном доме собралось очередное застолье. Дядя Джамал то ли в шутку, то ли в назидание предложил: «Попробуй, пахнет шоколадом». Я пригубил. Шоколад вкуснее, а это обожгло и ничего больше... И чего они пьют этот коньяк? Потом краснеют, смеются, обнимаются. Дядя, провожая гостей, идет по двору, а его ведет из стороны в сторону.

— Тетя Мура, что с дядей?

— Плохо себя чувствует, — говорит строго Мария Ивановна, — устал.

Позже я узнал, как можно «уставать» от коньяка.

А еще у нас в доме любили на десерт вишневую наливку. Делали ее сами.

Трехлитровые банки, набитые спелой вишней, хранились на кухне в специальных нишах (холодильника у нас еще не было). Я заметил, что наливку пьют, а ягоды остаются. Дай, думаю, поем. Поел. Чувствую, что меня ведет, как дядю Джамала, в глазах двоится, почему, не могу понять, весело и плакать хочется. Тетя Мура увидела меня, спрашивает:

— Ты чего, Муслимчик, такой?

— Ничего, я вишен из банки покушал.

— Так ты же опьянел!

Отпаивали меня чаем...

В Грозном был у нас талантливый артист, конферансье Вильен Дарчиев. Будучи сам пьяницей, он и на сцене всегда изображал пьяниц — это был его коронный номер.

Публика хохотала от его дурацких шуток.

Как-то он говорит мне:

— Ты что, Муслим, вообще не пьешь?

— Даже не пробовал.

— Пойдем с нами. Ты уже взрослый мужик, сам себе на хлеб зарабатываешь.

Пошли в кафе, купили по бутылке на брата. Вильен наливает по полному стакану. Я смотрю и не понимаю: как это можно водку пить стаканами? Гляжу, а они — раз! — выпили до дна и смотрят на меня.

— Что же ты, давай за компанию...

Выпил я свой первый грозненский стакан водки, а закусить нечем. Конферансье Дарчиев тут же:

— Давай по второму.

Потом слышу как с того света:

— Давай по третьему...

Хорошо, что до гостиницы было несколько шагов. Но каждый шаг — подвиг.

Целый год я не то что пить, смотреть на водку не мог. Но удивительно — голос от такой водочной атаки совсем не пострадал. Впервые он пропал от другого — как я уже говорил, от сквозняков и тряски.

Второй раз голос пропал на Дальнем Востоке — во время длительных и утомительных гастролей. Я соблазнился на поездку по Сибири и Дальнему Востоку в течение месяца. Мне тогда впервые представилась возможность как следует заработать. Был я молод, только что вернулся из Италии, посчитал, что мне все по силам. Но не рассчитал. Число концертов оказалось для меня необычно большим. У меня так устроены связки, что я не могу беспрерывно петь — должен делать между концертами паузы. И голос стал изменять мне — связки взбунтовались.

Прежде я болел, как обычно болеют все, а тут «расклеился» настолько серьезно...

Простуда, нервные перегрузки, грозившие перейти в невроз... Навалилась хандра, я захрипел, засипел. Отменять концерты я не мог, поэтому приходилось их переносить. И вместо запланированного месяца мы ездили с ансамблем «Гая», известным ныне имитатором, моим другом Юрием Григорьевым и конферансье Костей Крикоряном три месяца. Побывали в Красноярском и Хабаровском крае, во Владивостоке, на Сахалине...

За время поездки мне еще пришлось срочно слетать в Москву для участия в юбилейном вечере, посвященном сразу двум юбилеям — 80-летию моего деда М.М.Магомаева и У.Г.Гаджибекова, которые, как я уже упоминал, родились в один год и в один день.

Для меня это было дополнительной нагрузкой — и физической, и психологической. Во первых, перелет за тысячи километров, перепад во времени, и во-вторых, я буквально влетел в респектабельный зал имени Чайковского из гастрольной круговерти. В полном смысле — «с корабля на бал». Так что эти три месяца гастролей показались мне тремя годами.

Я делал между концертами вынужденные паузы в несколько дней, злился на свой голос... Я не могу петь много и каждый день. Помню, когда позволял себе петь по два концерта в день в субботу и воскресенье, для меня это было кошмаром. Я был выжат уже после первого, а нужно было опять выходить и начинать сначала. Где было брать силы для каждой песни, которую каждый раз надо петь с другими нюансами? Ведь игра в страстность не по мне: я могу исполнять только по-настоящему. Иначе зал тут же отомстит тебе за скупость переживания. Какой бы по счету концерт ни давал артист, новая публика встречает его заново. А если поешь свой концерт и понимаешь, что должен петь его еще и еще, много раз — это меня раздражает. Вот когда я пою два три концерта в месяц, тогда это подарок для души. И слушатели сразу это чувствуют.

С Дальним Востоком у меня связан еще один эпизод, когда я засипел. Но уже не от перегрузок, а от простуды. Это было в Петропавловске-Камчатском, где проходил фестиваль, на который тогда съехалось много и солистов, и целых коллективов.

Концерты были самые разнообразные, проходили они на нескольких площадках. Мы едва успевали, выступив на одной, переезжать на другую. И вот в последний день фестиваля, после концерта, моряки Тихоокеанского флота пригласили меня на свой корабль. Выпили спиртику, разгорячились и полезли купаться. А вода была — градусов пять-шесть. Известно, что пьяному море по колено, и океан — тоже. Вот и я «за компанию» бултыхнулся в его воды. Морякам-то эта процедура нипочем — они народ закаленный, «моржи»... А я... Но мне хотелось через себя перепрыгнуть, через нельзя.

Доказать, что и я могу. И потом, когда еще у меня будет возможность окунуться в Тихий океан? Окунулся...

А на следующий день захрипел, объяснялся с помощью записок, почти как Бетховен по своей «разговорной тетради»... Правда, голоса я не потерял, только про студился... Помолчал с неделю...

Но возвращаюсь к грозненским гастролям... Мое нищенское существование в Грозном мне порядком надоело, я понял, что ни работать, ни учиться здесь мне не суждено. И через несколько месяцев пребывания вернулся в Баку. Вернулся не в семью Офелии, а поселился у Рамазана Гамзатовича Халилова, племянника Узеира Гаджибекова, сына одной из сестер моей бабушки Бай-дигюль. Я рассказал ему о своих грозненских злоключениях. Он то ли пожалел меня, то ли пожурил. Сказал: «Живи у меня сколько хочешь».

Рамазан Гамзатович Халилов долгое время был директором Бакинского оперного театра. При нем театр находился на достойном уровне, к нам приезжали на гастроли и на постоянную работу прекрасные певцы. Приехал из Казани очень хороший тенор Кямиль Якубов, пригласили замечательного баса Валерия Курбанова. Приехал в Баку и т е н о р И б р а г и м Д ж а ф а р о в ( о н п е л в М о с к в е в Музыкальном театре им.

Станиславского и Немировича-Данченко). Правда, проработал он у нас недолго — года два-три, но за это время успел стать кумиром бакинских девушек.

Помню, как в Баку выступали румынские певцы — Николае Херля, Оттаве Енигареску, который потряс нас своим баритоном... Енигареску был одним из первых известных певцов, кто прослушал меня, еще совсем мальчишку. Рамазан Гамзатович специально пригласил его к себе в гости после спектакля. Среди собравшихся была и дочь Халилова, красавица Наргиз, со своим мужем. После ужина я спел Енигареску.

Известный певец оказался очень симпатичным, доброжелательным человеком, в нем не было никакой спеси мэтра по отношению к начинающему певцу. В каватине Фигаро он сделал мне несколько замечаний, показал, как в середине, где есть неудобное место, надо петь на переходных нотах... Потом, много позже, когда я стал известным певцом, мы встречались с Енигареску в Баку, куда он снова приезжал. Теперь уже я устроил ему прием в нашем оперном театре...

После смерти Узеира Гаджибекова Рамазан Гамзатович Халилов стал биографом своего дяди, а когда организовали музей композитора, возглавил его работу...

Итак, я поселился у Халиловых. После отъезда Офелии из Грозного в Баку я решил, что наша совместная жизнь закончилась, но, узнав, что жена ждет ребенка, вернулся в ее дом. У нас родилась дочка, мы назвали ее Мариной... Но наша семейная жизнь не получалась... Впоследствии мы расстались...

БЕЛЫЙ ПАРОХОД Я приехал из Грозного как бы в отпуск, поскольку предполагал еще вернуться туда и немного поработать. Но тут меня вызвали в Центральный комитет комсомола Азербайджана и сказали, что мне предстоит поехать на VIII Всемирный фестиваль молодежи и студентов в Хельсинки. В большой делегации Советского Союза от нашей республики были оркестр радио и телевидения Азербайджана под управлением Тофика Ахмедова и я, единственный солист.

Хельсинкский фестиваль начался для меня в Москве — с Центрального Дома Советской Армии имени Фрунзе, который встречал гостей при входе задраенными жерлами пушек времен гражданской войны. В этом здании будущие участники молодежного фестиваля, большей частью артисты самодеятельные, собрались для репетиций культурной программы нашей делегации. Руководил этой огромной артистической «кухней» постановщик наших концертов режиссер, народный артист СССР И.Туманов.

Помню легкость, с какой я взбегал по беломраморным маршам лестницы, ведущей наверх, в репетиционные залы, в которые срочно превратились гостиные и прочие апартаменты бывшего Екатерининского дворца. В небольшой, сплошь зеркальной комнате я репетировал с оркестром Тофика Ахмедова песни «Хотят ли русские войны» Э.Колмановского на стихи Е.Евтушенко, «Бухен-вальдский набат» В.Мурадели на стихи С.Соболева, итальянские лирические песни «Guarda che Luna» («Посмотри, какая луна»), «Come prima» («Как раньше...»)...

Мне было приятно, что на наши репетиции в эту тесную зеркальную комнату набивались участники фестиваля из других республик. Мои песни нравились. По этим открытым эмоциям я предчувствовал успех. Чем меньше оставалось времени до отъезда на фестиваль, тем большее нетерпение я испытывал.

Из Москвы мы выехали в Ленинград. Хотя я попал в этот город впервые, но тогдашних своих впечатлений от его красот не запомнил: делегацию сразу с вокзала отвезли в порт, где нас ждал белоснежный лайнер «Грузия». На всю фестивальную неделю он становился нашим домом. Жили мы весело, шумно, дружно, под легкое пока чивание теплохода у хельсинкского пирса.

Большинство членов нашей делегации попали за границу впервые, чувствовали себя скованно. Невольное напряжение было еще и потому, что нас перед отъездом напичкали разного рода предупреждениями об осторожности в чужой стране, о возможных провокациях...

Теплоход «Грузия» еще только подходил к причалу хельсинкского порта, а с его борта уже зазвучали песни и собравшиеся на пирсе приветствовали нас... Когда мы начали спускаться по трапу, нам вручали план города, где были помечены места будущих концертов, встреч, соревнований.

В день открытия фестиваля с нами произошел неприятный инцидент. Делегация возвращалась после торжественного шествия на стадионе к себе на теплоход «Грузия».

Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.