WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

211 От редакции. Мастер слова, польский поэт, прозаик, эссеист и переводчик («полиграф», как сказали бы в Европе), Чеслав Милош родился в 1911 г. под Ков-но (Каунасом), вырос в Вильне (Вильнюсе), городе,

в то время относившемся к Российской империи, а в 1920 г, ставшем окраиной Польши. Ситуация границы между Востоком и Западом («Византией и Римом», как скажет он позднее), многоукладность и разноязычье межвоенной Вильны, объединявшей литовцев и евреев, белорусов и русских, поляков и украинцев, вероятно, навсегда предопределили строй милошевского сознания и оптику поэта — летописное видение современности. Всей памятью связанный с Литвой, языком и литературной выучкой — с Польшей, Милош в 1950 г. объявил о том, что остается на Западе, десять лет прожил во Франции, а с 1960 г, живет в США, преподавая в Калифорнийском университете в Беркли, Для Польши и Литвы он — представитель мира (переводчик Библии и Блейка, Кавафиса и Бродского), для Запада — свидетель ушедшей эпохи межвоенной Литвы и Польши, их поэт и историк (включая «Историю польской литературы вышедшую на английском языке в 1969 г.).

Пережитому, передуманному за многие годы посвящены четыре книги Мило-ша пятидесятых годов — вышедшее с предисловием Карла Ясперса философско политологическое эссе о двоемыслии «Подневольный разум» (1953), роман о детстве «Долина Иссы» (1955, по нему позже был снят фильм Т.Конвицкого), поэма «Поэ тический трактат» (1957) и книга воспоминаний «Наша Европа» (1959, no-французски выходила под названием «Другая Европа», по-английски — «Место рождения»). Речь в этой последней книге, главу из которой мы предлагаем читателям, идет о востоке Восточной Европы, в судьбу которого — прослеженную от старобелорусских и литовских хроник через российскую революцию до кануна Второй мировой войны — вплетены биографии Милоша и его семьи, духовные искания европейского интеллектуала на пути к свободе и самопониманию.

Чеслав Милош Марксизм (из книги «Наша Европа») Из нескольких предложенных нам на выпускных экзаменах тем для сочинения я выбрал строку поэта прошлого столетия, чтобы, оттолкнувшись от нее, поговорить о «реке времен», за что и получил высший балл. Меня будоражила загадка всеобщего движения, где всё связывалось со всем, всё влияло друг на друга, выявляя себя и себя преодолевая, так что жесткие определения тут Попросту не годились.

Пожалуй, я и сегодня не знаю, оказался ли и тогдашней работе невольным последователем Бергсона или там уже маячил проблеск так называемого диалектического мышления.

В школе мне с марксизмом сталкиваться не приходилось. Вместо этого я зачитывался книгой Кропоткина о французской революции, совершенно расходившейся с учебником, поскольку великий перелом описывался в ней как вереница измен буржуазных вождей Milosz Сz. Rodzinna Еurора. Р., 1959.

выдвинувшему их народу. Важнее другое: перед самым выпуском я стал членом конспиративной организации.

«Конспиративной» совсем не в смысле — «революционной», Напуганные возможным влиянием националистов на молодежь, либералы искали любого случая противодействовать им. а утвержденные властями школьные корпорации для этой задачи не подходили. Просвещенные круги, состоявшие по большей части из университетских преподавателей, заботились о будущем либеральной элиты и хлопотали о создании хоть самого крохотного ее питомника. Поэтому никаких подрывных элементов в нашей ячейке не было, а тайна лишь придавала ей привлекательность, не подразумевая ничего иного, кроме свободной дискуссии и дружеских связей. Мы не были звеном в цепи марксистских организаций, к которым как поборникам России — ни либералы, ни патриоты, ни приверженцы Пилсудского ни малейшего доверия питать, понятно, не могли.

Покровители неназойливо приглядывали за нами издали, но в дела не вмешивались, удовлетворяясь тем, что готовят кадры врагов своих врагов, то бишь националистов. В ячейку входили ученики и ученицы старших классов нескольких польских гимназий, а также студенты-первокурсники.

Мое посвящение сопровождалось звуком шагов по скрипучим паркетинам коридора в паузах между репликами. Гордость допущенного в круг лучших и избранных, братство, порука хранителей тайны... Вся наша деятельность сводилась к собраниям на квартире одного из участников и заполнению страниц Книги. Это была простая тетрадь в твердой черной обложке, которую каждый по очереди брал на несколько дней домой. Взявший имел право читать написанное предшественниками и сам вписывать все, что заблагорассудится, — исповедоваться, обсуждать особенно задевшие его вопросы и теории, спорить с тем, что нашел в Книге. Это был своего рода диалог друзей. Не знавший до этого дружбы со сверстницами, виной чему — собственная замкнутость и принятая система образования, я пришел к нечаянному открытию;

оказывается, девушки тоже чувствуют и мыслят;

привыкнуть к таким сюрпризам было совсем не просто.

Однако надо признать, что позднейшие судьбы мужской части нашего сообщества говорят о характерах очерченных куда резче. Двухметровый, по-детски розовощекий, Яша (Ян Руцкий) был завзятым баскетболистом.

Он изучал математическую логику, сначала—в Вильно, а потом, стипендиатом, в Кембридже, обещая стать в этой области крупным светилом. Погиб офицером пехоты в 1939 году на территории, по договору Молотова-Риббентропа отошедшей к Советскому Союзу;

подробности мне неизвестны, но, видимо, он не дал себя разоружить. Маленький, щуплый Станис- лав (Стомма), правовед и богослов, ушел лотом в католическую публицистику и политику, храня верность Ватикану, но противостоя правым. Журналистом и правоведом остался и Юзеф (Свен-цицкий), должно быть, за грузное телосложение прозванный Плюмбумом. Его безымянная могила узника советских концлагерей зарастает мхом где-то в Заполярье. Иная судьба была уготована этакому живому катышку смеха, неуемности и остроумия, нашему поэту Теодору (Буйницкому), который отдал свое перо на службу советским властям, когда они, как хозяева, расположились в нашем городе, за что и был застрелен боевиками подпольной организации. Черноволосый, с мефистофельскими бровями, Тоша (Ан-тони Голубев) пережил войну и эмигрировал в народно демократическую Польшу, где прославился толстенными романами, к кото рым так и не смогла придраться цензура, поскольку действие их он предусмотрительно переносил в средние века.

Как видно из перечисленного, мы составляли кружок зеленых интеллектуалов, а связывала нас вера в непохожесть на окружающих и умственное превосходство над ними. Собственно, эта неизбежная черта любого клана и была самым главным, куда важней наших достаточно туманных взглядов, поскольку сопровождала меня потом в любых группках, обществах и редакциях, куда случалось попадать. Поступив в университет, я тут же водрузил на голову широкий черный берет с красным хвостиком — знак принадлежности к университетскому Союзу Бродяг. Одной из отличительных черт этого товарищества и основным поводом для гордости его членов было презрение ко всем и всяческим снобам, пьянчугам и ослам при шпаге, сбивающимся в так называемые «корпорации». Наш союз держался демократических порядков и смягчал верность «своим» приятельской насмешкой. Главной опорой самоуважения здесь было полное безвластие и кукиш в кармане любым авторитетам. В общеуниверситетских церемониях, когда корпоранты несли свои стяги, мы выступали с собственным символом — гигантским странническим посохом. Братство фанатиков движения и молодости считало достойными занятиями только байдарки, лыжи да пешие походы с ночевками в стогах или в лесу. Наши маршруты охватывали край озер и лесных речек вокруг Вильно (с тех пор я хорошо знаю вес переносимого с реки на реку канадского челнока), но им не ограничивались: в анналах Союза отмечены пешеходные путешествия на 900 километров через всю Польшу, а также плавание на байдарках по северным притокам Дуная, дальше — по Дунаю в Черное море и морем до самого Константинополя. «Бродяги» принимали самое активное участие в потешавших весь город университетских забавах, скажем, волокли по улицам гигантского дракона, изготовленного студентами с факультета искусство- ведения, и были главными заводилами ежегодных представлений кукольного театра, так называемого Университетского Вертепа. Никаких особых уставов мы себе не навязывали, спиртного не избегали, хотя чаще всего пили молоко. И вели насмешливую войну с корпорантами, совершенно беззащитными перед этим народцем, не признающим ни поединков, ни вопросов чести.

Идиллия не исключала внутренней борьбы за первенство. Тут сошлись две силы, Чистый elan vital, тяга к неожиданностям и беззаботность одних плохо уживались с интеллектуальными и даже политическими страстями прочих. Главным представителем первых — мы как один носили прозвища — был высоченный Километр (Вацлав Корабевич). Обреченный навсегда остаться мальчишкой со всей очаровательной удалью и беспечностью этой поры, в годы войны он — судовой врач — попал в Бразилию. Зарабатывал там на жизнь, участвуя в экспедициях, добывавших в дебрях Мату-Гросу редкие породы птиц для зоологического музея Рио-де-Жанейро. Позже работал врачом где-то в Центральной Африке. Полной — каких поискать — противоположностью ему был предводитель интеллектуального крыла Робеспьер (Стефан Ендрыховский), будущий член ЦК компартии, один из хозяйственных диктаторов Народной Польши.

На самом деле мы начали довольно споро расшатывать рамки идеологии нашего Союза, которая сводилась к культу приключений, противостоящих нудному миру солидных граждан. Благодаря блестящему и ядовитому уму Робеспьера, наша группа стала зародышем левого движения в университете, что наделало шуму и за его стенами. Вряд ли кто сумел бы тогда предсказать дальнейшую судьбу некоторых «бродяг». Скажем, никому бы в голову не пришло, что из грубоватого и невозмутимого Бахуса вырастет потом одаренный писатель (Павел Ясеница). Карьера другого смела все барьеры, непреодолимые в иных обществах, не подверженных, как наше, историческим передрягам. Помню его этаким вечным студентом, отдававшимся не столько экзаменам, сколько пропаганде Католического Действия, верным слугой церкви. И вот после Второй мировой войны он показался на варшавских горизонтах, теперь уже крупным чином органов безопасности. Видимо, до начала работы успевал к заутрене. Уж не знаю, прижигал ли он тела допрашиваемых преступников папиросой и занимался ли вообще фабрикованием дел... Вероятней всего, оставлял это сотоварищам помельче.

Следуя за развитием своего ума, натыкаешься на трудность, известную современной физике: используемый инструмент — то бишь, мы сами со всем, что на нас наросло, — воздействует на предмет изучения. Вроде бы оставаясь собой и чувствуя себя преж- него изнутри, каждый из нас, тем не менее, себе уже недоступен. Поэтому в воспоминаниях, увы, не избежать неточностей.

Вопреки намерению стать писателем, в университет я поступил на юридический факультет. Если я правильно понимаю, то выбор был сделан из суеверного страха накликать беду, раньше времени объявив, кем я хочу быть на самом деле. Крылось за этим и что-то от предусмотрительности бюрократа in spe2, а кроме того — от внутренней тяги к самоумерщвлению, поскольку с занудностью римских формул — а с них, понятно, все и начиналось — мало что на свете может сравниться. Да и какой-то инстинкт нашептывал мне, что литературой мир не исчерпывается и надо бы подкре пить ее более основательными знаниями об обществе. А четырехлетняя программа нашего факультета чего только не вмещала! Римское право, история польской государственности, история государственного строя Великого княжества Литовского, церковное право, экономика шли бок о бок с предметами, которые служили преподавателям всего лишь трамплином, давая возможность воспарить над их и без того уже далекими от строгого правоведения лекциями. Уголовное право переходило в антропологию и социологию, история философии права — просто в философию, статистика — а высшую математику, мучившую мой нематематический ум. Кое-что из этого меня и вправду интересовало, и все же я убедился (и думаю так по сей день), что поступающий на юридический факультет тратит время впустую.

Выпускные экзамены я сдал исключительно благодаря силе воли да еще невероятному количеству выпитого черного кофе, а потом засунул свой изящно оформленный диплом с титулом magister juris3 куда-то в шкаф, ни разу им потом не воспользовавшись. Так я доказал самому себе, что спо собен (а может, даже и люблю) поглощать невкусное как раз потому, что оно невкусно. В конце концов вся эта неблагодарная дрессура мне тоже пригодилась, привив уважение к порядку в голове и точности мысли.

Марксизм проникал в людей моего времени путем осмоса, и не зря сами марксисты видели в нем неотвратимый конечный пункт для каждого, кто решился довести научное мировоззрение XIX века до логического предела.

Можно сравнить это и с естественным склоном местности: положи на него ядро, и оно устремится вниз, набирая скорость, так что, откуда бы ни катилось, все равно сверзится в тот же овраг. Поэтому на всяких там прогрессистов Марксисты посматривали как на недозрелых, еще только ожидающих настоящего посвящения людей. А если взять противную сто- В зародыше (лат.) Магистр права (лат.) рону, то консервативный рефлекс предписывал другим моим совре менникам не доверять никому из либералов или демократов, как будто в самом отходе от автоматического следования лозунгу «Бог и Отчизна» уже крылся неосознанный марксизм. Вражда наименее затронутых мыслью «корпорантов» с нашими дружескими группками, которые спорили на берегу, вытащив лодки на песок, была по-своему оправданной.

О жизнеспособности или мертвечине очевидных истин — иначе говоря, их соответствии или несоответствии Zeitgeist'y — легко догадаться, взглянув на публику. Я не раз задумывался, почему оратор возвышенно распинается о демократических институциях, а слушатели его преспокойно дремлют, оживляясь только на экономических проблемах либо призыве применить силу. Успех нашей выделившейся из Союза Бродяг и возглавляемой Робеспьером группировки среди однокашников объяснялся язвительностью подброшенных оратору вопросов, стремившихся обычно в пух и прах разнести зарапортовавшихся фразеров. Еще не придя к марксизму, мы уже взяли на вооружение его рабочий инструмент — издева тельство.

Не помню, чтобы я в ту пору, мало-помалу «краснея», понимал, откуда эта притягательность революционных теорий, что за приманка тут кроется.

Правда, мне всегда не хватало интуиции. Теперь я вижу, что вся молодежь, переживавшая тогда в Европе то же самое ослепление, искала прежде всего способа справиться с феноменом движения, другими словами — времени.

Линейное время природы так или иначе умещалось в формулу эволюции: от неодушевленной материи к первым позвоночным, к рыбам, птицам, животным, человеку — вот вам и прогресс. С развитием естественных наук эту линию, соответственно, продолжили, перенеся ее и на историю человеческого общества. Тут тоже воцарился неуклонный прогресс, до Маркса, впрочем, не гарантированный ничем, кроме достаточно туманной веры. Вся эта громада прошлого, сложенная из пылящихся в анналах случайностей, случайностей и еще раз случайностей, не могла не подавлять мысль, наводя скуку, которую я так часто видел в университетских аудиториях, а кроме того — порождая тревогу и чувство бессилия перед дисгармонией мира. Связи между одной случайностью и другой оставались непонятными. Не то чтоб они были до конца ясны, когда обсуждался переход от рыб к ихтиозаврам, но там хоть удавалось опереться на мысленный образ, мнемотехническую схему. А диалектика развития, сталкиваясь с той же самой конечностью существования в природе и обществе, давала удобную отмычку, объясняя решительно все на свете.

Ничто не пребывало само по себе: каждый факт выступал на общем фоне, было известно, из какой почвы он рос, и - как при нажатии кнопки — в сознании только и выскакивали таблички с надписями «феодализм», «капитализм» и т.д. и т.п. Про потребность в вере у людей нашего века написаны горы томов. Но, может, верней было бы вспомнить, что всегда и везде существует потребность в упрощенном взгляде на мир, который можно изложить в катехизисе или расхожей брошюрке. Магнетическая притягательность марксизма объясняется тем, что он появился в эпоху, когда удвоенный естественнонаучными и гуманитарными понятиями мир стало трудно охватить мыслью, и чем при митивнее был разум человека, тем с большим удовольствием он приводил рассыпающееся многообразие к единому знаменателю. Кому не приходилось слышать, что «без марксизма История потеряет всякий смысл»? Причудливые слова: ведь чтобы история этот смысл не потеряла, приходится идти на один недопустимый перескок за другим — перескок от природы к истории (хотя как установить «закономерности», достижимые в лабораториях, там, где эксперимент исключен, а любой отбор данных окрашен человеческими пристрастиями?);

перескок от так или иначе изученного наукой прошлого к пророчествам, напяливающим на себя маску научности.

И все-таки даже в самом вульгарном марксизме есть что-то, чего не касаются ни те, кто его признают, ни те, кто, напротив, отрицает. Словно в искажающие сущность значки здесь втиснуто нечто куда более важное — так, будто о слоне судят по форме хобота. Думаю, что нельзя безнаказанно причислять себя ни к марксистам, ни к антпмарксистам: яд, приготовленный из вещества, отведанного в свое время Марксом, превращает любую из этих позиций в противоположную.. Я и в университете не называл себя марксистом — из простого приличия, ведь к «Капиталу» я так и не прикоснулся. И руководствовался при этом не столько разумом, сколько нюхом (что тут было от меня, а что — от эпохи?);

нюх же остерегал от любых «измов» как чего-то уходящего, отмеченного прошлым веком. Вход в лабиринт мне облегчал школьный Дарвин, вместе с тем подававший нить Ариадны, поскольку уже приучил меня обособлять ту или иную целостность (скажем, Природу) так, чтобы она не мешала другим, сосуществуя с ними. Я осуждал капиталистический строй, не углубляясь в философские дебри, чем-то для меня подозрительные. Даже к таким священным текстам, как «О сущности христианства» Фейербаха, «Анти-Дюринг» Энгельса, «Материализм и эмпириокритицизм» Ленина я всегда подходил как литератор, то рисуя себе картины бород, усов и тужурок, то приправляя прочитанное юмором, Тем не менее «годы испытания марксизмом» — в конце концов, отнюдь не простые — оказались для меня крайне полезными, и сегодня я редко нахожу общий язык с людьми, их не пережившими. Деление на сторонников реакции и прогресса, при всей его нечеткости, не выдумано, и музыкальность или немузыкальность по отношению к марксизму для первой половины нашего века, по-моему, совсем не худший критерий различия.

Тут самое время напомнить кое-какие даты. Все описанное происходило в 1930-1935 годах. Массовая безработица, уничтожение зерна и кофе, захват власти Гитлером рождали бурный протест в каждом, кто не собирался мириться с абсурдом. Стихи, которые я тогда писал, не призывали к революционной борьбе, но в них крылись ужас и предчувствие неотвратимого будущего. Мрачный образ мира у группы так называемых «катастрофистов», одним из вожаков которой;

согласно летописцам того периода, был я, разительно отличал нас от поэтов старшего поколения: в наших стихах появилось время, иначе говоря — любые факты и законы представлялись нам каплями Гераклитовой реки. Упрекая нас за апокалиптичность и пессимизм, коммунисты не придавали большой важности этому новооткрытому измерению, но ценили горькую ноту отрицанья, чем-то близкую их вере в обреченность существующего порядка вещей. Отсутствие у меня в стихах предсказаний счастливого и светлого общества в будущем говорило, однако, что я, по сути, брал у марксизма лишь его критику скоротечных и неустойчивых форм общественной жизни, но останавливался на пороге, за которым ждало исполнение времен и тысячелетних пророчеств.

Политика в стенах университета подчинялась тому же закону поляризации, что и в большом мире: правые все тесней сближались с фашизмом, левые — со сталинизмом. Мы один за другим покидали Союз Бродяг ради К.И. — Клуба Интеллектуалов. Это было что-то вроде штаба якобинцев, разрабатывающего тактику войны с крайне правыми, — они у нас, в сравнении с другими польскими университетами, выглядели слабее прочих, хотя на выборах в органы студенческой взаимопомощи обычно побеждали блок левых и либералов (евреи помогали друг другу сами).

Главной опорой блока служили симпатизирующие марксизму католики и прежде всего — их вожак, юноша большого личного обаяния и популярный оратор (Хенрик Дембинский). Вскоре он стал коммунистом. С его способ ностями и активностью он бы поздней в Польше или не пропал, или, наоборот, угодил бы в тюрьму. Но в сорок первом его расстреляли немцы.

Возвращаюсь к сценам студенческой жизни, — хотя я уже где-то описывал их и они для того периода в полном смысле слова классические, — вовсе не из любви к воспоминаниям. О том, какими путями приходили к коммунизму или, назовем вещи своими име- нами, к сталинизму, существует целая литература. Я же пытаюсь ответить на вопрос, откуда во мне брались силы сопротивляться этой новой церкви.

С горы бросаются, опираясь на одну только веру, а она гласит, что с энтузиазмом кинуться в гущу классовых битв способны лишь те, в чьих жилах течет пролетарская кровь. Имущественное положение меня не слишком удерживало, поскольку большую часть университетских лет я жил на стипендию да мелкие литературные заработки.

По складу ума я, насколько могу судить, был художником — со всеми его достоинствами и пороками. Переходил от одного отрицания к другому, но, пытаясь преодолеть противоположности, тянулся к ним. Среди прочего, я развлекался тем, что направлял читателя по той или иной дорожке, но запутывал ее, подрывая в нем чувство реальности, а это, в конечном счете, приводило к бесчисленным недоразумениям. Не исключаю, что ум мой был устроен сложней, чем у моих однокашников, ибо меня никогда не покидала скрытая ирония. Многолетние богословские дебаты со школьным законоучителем воспитали во мне пристрастие к поединкам с самим собой. Получи я свое католическое воспитание пас сивно и попросту стряхни его потом с себя, как ненужный налет, я бы остался чистой доской, открытой для письмен иной веры, Но все сложилось по-другому. Благодаря своим еретическим наклонностям, я остался до глубины души католиком, то есть нес в себе всю историю церкви, и, скажем, Никейский собор 325 года, осудивший гностиков и ариан, никогда не был для меня просто датой. В моем отпоре плоским аргументам атеистических ревнителей прогресса было что-то от пренебрежения шахматиста к игрокам в подкидного. Кроме того, во мне — спасибо семье!

— живо говорило прошлое, а это тоже не склоняло на сторону России. Но в ту пору я, понятно, вряд ли сумел бы отделить здесь одно от другого и попросту метался из стороны в сторону, желая выскочить из собственной шкуры.

Робость, чувство неполноценности и скрывавшаяся за ними бешеная спесь приучали задумываться о своих недостатках. Я и сегодня не уверен, не похожи ли наши способности на пахучки и орхидеи, кормящиеся трухой прогнивших деревьев. В своих литераторских триумфах я достаточно рано привык видеть компенсацию, причитающуюся, но особенно не радующую, — еще один довод за то, что ни в чем ином мне с оставленными за спиной никогда не сравняться. Совершенно не способный к активному действию, лишенный дара организовывать и направлять людей, но и к слепому послушанию не расположенный, я сравнивал себя с сотоварищами. Они делали выводы из прочитанного у Ленина, были деловиты и прямолинейны.

Дремота и пассивность наших краев с покосившимися стрехами взывали к революции и Днепрострою. По мере того, как наша группа развивалась, в моих отношениях с ней накапливалось все больше недомолвок. Я не хотел расставаться с приятелями, поскольку без них оказался бы в полной изоляции, один на один с профашистски настроенными правыми. При моем экзотическом пристрастии к французской поэзии, я, что ни говори, переживал угрызения совести гражданина, избегающего злобы дня. Неведением я не мог отгородиться:

изучал ведь и право, и экономику, участвовал в бесконечных политических дискуссиях. Стоя меж двух огней, я чутко реагировал на них, по дружеской привычке ища место рядом с теми, кого принимал за своих, а они становились все более чужими.

Помню берег озера, С одной стороны — послеледниковые взгорья, поля и деревни на них, с другой — леса и леса. В тех болотистых дебрях брала начало речушка, до того запрятанная, что однажды я битый час тыкался со своей байдаркой среди стоящих по колено в воде деревьев, пока отыскал протоку. На заросшем зеленью гребне расположился наш лагерь. Гребя, я видел перед собой голову коллеги, обвязанную на пиратский манер крас ным платком. Заплывы, разжигание костра — казалось бы, все как в старые, беспечные времена Союза Бродяг, но и двух лет не прошло, а прежней радости не было. В кустах теперь читали и комментировали так называемых классиков марксизма, на лицах застыли кривые усмешки всезнаек, утвердилась своя иерархия, проявлявшаяся в подмигивании, внезапно опущенных глазах, репликах, оборванных на полуслове. Вокруг пели революционные песни, установилась — такая знакомая мне потом! — атмосфера греховной сладости и какой-то демонической силы. А я с горечью чувствовал себя лишним, подавленным, раздраженным и думал, что другие, не признаваясь себе и изображая подобающую мину, тоже в душе оплакивают безвременный конец настоящей дружбы, а может, и всей нашей юности. Что мне здесь делать со своим Августином? О чем разговаривать, если вместо живого обмена мыслями и словами они бахвалятся аксиомами прогресса и революции? Но сильнее всяких формул меня жгло тогда смутное отвращение и, как ни странно сказать, нечистая совесть. Потом, после Второй мировой войны, я раньше многих разгадал уловки и увертки некоторых парижских писателей и смотрел на них не без злорадства, сам давным-давно оставив этот этап позади.

Заметка о моей скромной персоне, появившаяся в журнале моих приятелей, — наши прежние, полные кипения и размаха журналы уже отошли в прошлое, — заставила меня удивиться не столько собственной проницательности, сколько умению различать, окончательно отшлифованному еще в школе, В ту пору (шел 1936 год) од- но за другим следовали выступления «в защиту культуры», и молодых писателей попросили высказаться по этому поводу, дабы скрепить тем самым Народный фронт. Я заявил, что к акциям присоединяюсь, но выразил сомнение, не намерен ли кое-кто из защитников культуры под этим предлогом вспороть ей живот. Столь недвусмысленную атаку на свет с Востока восприняли с кислой снисходительной усмешкой.

А что если они правы, и только единство нашего «я» мешает без оглядки броситься в пропасть, отдаться чему-то до конца? Что тогда? Может, нужно переломить себя, навязать себе дисциплину самоотречения и таким способом узнать, наконец, свою истинную цену? Счастлив тот, кому не доводилось выбирать раз и навсегда. Открыв для себя исторический масштаб, мой ум был не в силах остановиться — дальше станет понятно, что именно его подстрекало. Я обостренно переживал будущее. С одной стороны были гитлеровцы и четыре всадника Апокалипсиса. С другой — Россия. Посередине — правые, отвратительные и так или иначе обречен ные. Промежуточные слои — народников и социалистов, окрыленных симпатией к коммунизму, — не приходилось принимать в расчет.

Парламентские средства были в глазах моего поколения посмешищем. Не стану утверждать, будто ясно видел дилемму, стоявшую в ту нору перед всей нашей частью Европы;

победит или Гитлер, или Сталин. Это значило бы сильно преувеличить мою тогдашнюю свободу от всевозможных запретов, а среди них встречались и весьма чувствительные. Да и придя к такому мнению, я бы вряд ли решился высказать его вслух в 1939 году. Уж скорей моя ситуация напоминала в то время безысходный сон;

хочешь бежать, а ноги как свинцовые. Я уперся в загадку, чувствуя беспомощность единицы, втянутой в механизм, работающий независимо от ее воли.

Не доверяя свету с Востока, я был прав. Но по-своему правы были и коммунисты: благодаря Красной Армии они в два счета захватили власть, и теперь уже приходилось им подчиняться. Тот, кто кричит, будто сила — не аргумент, упускает из виду основную особенность политики, где выигрыш или проигрыш задним числом меняет все, Сумев отстраниться от политики, мы бы, конечно, руководились ценностями одной лишь истины и морали.

Вот только отстраниться-то нет возможности, и в лучшем случае либо стараешься эти ценности хотя бы сохранить, либо силишься привнести их в политику. А тут натыкаешься на проблему настолько серьезную и запутанную, что моим современникам она оказалась не по силам.

Вглядываясь в предвоенную польскую действительность трезво и пристально, они обнаруживали такие узлы, которые не разрубить никому.

Браться за дело, заранее обреченное на провал, не хотелось, полумеры тоже не привлекали, Ни малейшего шанса на победу, казалось, не было, отсюда простор фаталистам любых мастей.

Однако в общественной жизни подобные оценки никогда не бывают беспристрастными, складываясь в определенном климате и в свою очередь влияя на него. Любое заявление от лица якобы самих фактов — по сути своей, акт политического выбора. «Да» и «нет» — дьявольские шестерни, они перетирали в порошок и самых славных, самых близких людей. Мое поколение входило в литературу, согнутое страхом и тщетой.

И чем жарче пыталось заговорить свои неудачи, тем тяжелее давил груз невыполненных обязательств. А каких, собственно, обязательств? Выйти на улицу, крича людям, что с каждым днем катастрофа все ближе? Но ни один из моих соратников в жизни бы не присягнул никаким идеалам, кроме коммунистических, а поскольку восточная громада повергала в ужас, оставалось сидеть за столиком в кафе. Потом, когда край оккупировали сталинские армии, пришло время каяться и клясть самих себя, по легкомыслию недооценивших железную необходимость.

Я замкнулся в стихах и статьях, но мне не давали покоя босые ноги крестьянок, черные силезские улицы, текстильные фабрики Жирардова, принадлежавшие французскому воротиле Бусса-ку, и все это деление на несколько десятков тысяч, с одной стороны, и многомиллионную массу, с другой, раскалывающее любую отсталую страну. Попытки писать об этом кончались крахом. Или победой, если мерить ее овациями моих друзей, ненавидевших тогдашний государственный строй. Только я-то знал, что этот успех никакого отношения к литературе не имеет. Так называемая социальная поэзия (одну ее антологию я и сам составил) была, на мой взгляд, отрезана от живых истоков искусства, оставаясь публицистикой, движимой одним — стремлением хоть как-то искупить неучастие в стычках рабочих с полицией.

В теории я выступал в ту пору этаким юным Ждановым, хотя собственная фанатичная ярость вызывала во мне только отвращение, не давая добраться до глубины, до главной мысли: что форма своей внутренней подтянутостью сама воздействует на воображение общества и что поэзия связана с политикой в совсем другом, неизбитом смысле. О границах искусства я не забывал никогда и после первых ошибок проявлял абсолютную бескомпромиссность, но мучился, раздираясь между замыслами, сводящими на нет все труды, и трудами, сводящими на нет прежние замыслы. Холодок во взаимоотношениях с новообращенными друзьями хотя бы в этом приносил некоторое облегчение. Их требования оставались чисто утилитарными, для них в искусстве существовала только тема, а именно — революция, величайшее событие в истории че ловечества.

Для них, готовых швырнуть за борт прошлое со всеми его, как они выражались, родимыми пятнами, Россия была прежде всего страной легендарной пятилетки. Но я-то не мог пройти мимо русской поэзии, а уже в самом ее языке таилось что-то чужое, иное отношение к миру и людям, инородность особой, замкнутой в себе цивилизации. Ничто так не обманывает, как бросающееся в глаза сходство между польским и русским языками. На самом деле они не ближе друг другу, чем сицилиец китайцу.

Мое знание русского ограничивалось разговорной речью;

алфавит, преподанный в свое время отцом, доставлял при чтении немалые трудности.

Смывая пятно прежней, ненавистной власти, в школьные программы у нас теперь оключали французский или немецкий. Я же открыл для себя Пушкина и был покорен. Такой энергией выражения, такими без промаха бьющими в цель ямбами мой родной язык, приходилось это признать, не обладал. Строфы сами возникали в памяти. Но постепенно во мне росло недоверие к подобной лирической стихии, ее как будто врожденной и самой по себе развивающейся звучности, хотя настоящие мастера, скажем, Пушкин, явно пришли к ней долгим трудом. Поэзия эта была чем-то вроде магического заклятия, целиком сводилась к звучанию и могла вообще ничего не значить, поскольку в основе ее лежал не мир, а слово. Хмель распева, хмель ритма. Сами стихи как род литературы возникли здесь поздно, в XVII веке, придя из Польши, однако среди нынешних польских поэтов не один черпал теперь уже из поэтической техники россиян.

Экспериментируя, я заметил, что музыка русского стиха отнюдь не безопасна: когда ухо воспитано на языке с мощным ударением, возникает своеобразное желание померяться силами, а оно для языков с более слабой ударной системой — польского, чешского — губительно.

Свойственные этим языкам строгость рисунка, интеллектуальные оттенки речи заглушаются диким порывом первобытной песни или отстукиванием размера;

тогда метрическим идеалом любой поэзии должно было бы стать «Nevermore» Эдгара По, что, по счастью, не так.

Связь этих мыслей с политикой ухватить не просто. Но факт в том, что русскую революцию олицетворял для меня не Ленин, а Маяковский. И, думаю, не случайно: в его стихах революционная теория смешалась со старой мечтой русских о себе как избранном народе, и два мессианства — класса-искупителя и искупителя-народа — нашли опору друг в друге.

Некоторое время после самоубийства Маяковского я подделывался под друзей, тоже выдвигая вперед челюсть и декламируя одно-другое из самых лающих, самых крикливых его стихотворений. Мы прибавляли себе по не- сколько сантиметров росту, напружинивали мышцы и били себя кулаком в грудь, тужась походить на горилл, полных презрения к обреченной культуре. Достаточно быстро эти порывы уступили во мне место стыду.

Маяковский был громадой, но громадой полой и отзывавшейся на стук эхом пустоты. Его сводил на нет любой силлогизм Фомы Аквинского:

принимать их или не принимать, но вышколенный ими разум подозрительно относится к слову, если оно воплощает разгул стихии. И Маяковский для меня олицетворял русскую революцию, а может быть, и всю их цивилизацию, эту внутренне надтреснутую сталь, такую могучую и одержимую справедливостью в литературе и такую жалкую и жестокую в делах земных, словно вся их сила выплеснулась в сверхчеловеческих подвигах, а для скромной тяги к гармонии и счастью, нетерпимых как измена и слабость, не сохранилось ни капли, и словно взаправду сбывалось сказанное о русских, что они де «могут больше, а меньше — не могут». Мания гигантизма, очевидная у Маяковского, заплатившего за нее самоубийственным выстрелом (нельзя безнаказанно раздувать себя, уходя от своего средоточия, от внутренней точки опоры), отталкивала ложью, а потому и русский коммунизм терял для меня значение пророческого обета.

И хотя я ни на миг не усомнился во всем, что знал о сферах, которые мои друзья и в грош не ставили, однако их насмешка ранила куда сильней, чем я хотел признать. Это была насмешка от имени самой материи с ее грубостью, кровью и грязью. Статья молодого прокоммунистического критика о вышедшем томике моих стихов — он обвинял меня в грехе «ангелизма» — вызвала ярость, втайне задев за живое. Понятно, что свободными от названного греха были для этого критика только люди, доводящие мысль до конца: поборники прогресса, стало быть — материалисты, а стало быть — марксисты и, стало быть, приверженцы СССР. Уравнение скрывалось между строк. И все-таки выстрел был меткий и попал прямо в точку моего разлада с самим собой. Тогда уже завязывался тот внутренний конфликт, который сопровождал меня потом долгие годы. Я понимал, что нельзя подставлять мысль и слово под удары материи, поскольку схватки с ней они вынести не смогут, не воплотясь в поступок, а значит — не превысив свои полномочия. Вместе с тем меня точил небезосновательный страх дематериализации, распыления мысли и слова. Только крепко держась за нечто осязаемое и изменчивое разом, иначе говоря — за рычаг, соединяющий с обществом, с политикой, можно было от этого уберечься, Марксисты корили своих противников, скопом причисляя их к «идеалистам», И хотя в их устах это обвинение было слишком многозначным, чтобы оставаться подлинно философским, крылась в нем и некая правда. Я разрывался между двумя полюсами — созерцанием неподвижного средоточия и требованием деятельного участия в истории, запредельностью и становлением. Примирить две эти крайности не удавалось, но и пожертвовать ни одной из них я не хотел.

Упомянутая статья могла бы служить сильным аргументом против веры в неизбежный приход любого последовательно мыслящего ума к назначенной цели, то бишь — к марксизму, как его в ту пору понимали.

Сгодилась бы она и в качестве довода против неумолимых, как тогда выражались, закономерностей развития общества. Критика ведь никто не принуждал, это был акт его свободной воли, имевший, однако, совершенно непредвиденные последствия, Кто может знать, какая пылинка в конце концов перевесит. Усилив мой страх перед «ангелизмом», статья вполне могла стать одним из главных стрекал, толкнувших меня поздней на сто рону Народной Польши. Но после войны я оказался среди новой элиты — людей уже с таким вкусом к земному и материальному, что многомиллионная масса задавленных и запуганных ими день за днем угнетала меня все больше и больше. Старые метания ощущались все острей, а где-то в закоулках памяти таилась и давняя статья критика, к тому времени нацело поменявшая для меня свой смысл. В общем, можно сказать, что в его тогдашних уговорах принять жестокую правду жизни скрывался разлад с самим собой, Как известно, главный союзник любых тоталитарных идеологий — чувство вины, столь развитое у современного человека, что отнимает у него малейшую веру в значимость собственных взглядов и мнений. Эту врожденную склонность достаточно успешно развил во мне за восемь школьных лет наш законоучитель;

сказались потом и некоторые личные трудности, о которых я здесь говорить не буду. Однако, упрекая себя в те университетские годы в политической пассивности, я не мог не заметить:

укоренившаяся привычка к этакой кошачьей жизни была во мне настолько сильна, что я и не пытался ее победить. Ну, может, кошачьего тут было как раз не слишком много, поскольку дни я проводил в трудах. Но на самом деле интересовал меня только мой стол с бумагами п книгами. Даже пуститься на байдарке или в пеший поход я решался лишь после долгой внутренней борьбы. Каждое утро сулило новый шаг. Куда? Навстречу тайнам бытия или к стихотворным строчкам, уже таившимся где-то в эмпиреях, откуда я должен был спустить их на землю. Я нуждался в покое, как математик, годами работающий над одной проблемой и ждущий открытия со дня на день, ощущая его близость, Но принять это со спокойной совестью я не мог. Комплекс вины стал еще острей из-за судебного процесса над группой моих товарищей в 1936 году;

в итоге не- сколько обвиняемых — и среди них Робеспьер — получили от года до двух.

Оставаясь на заметке у полиции, я, однако, не дотянул до скамьи подсудимых. И все же, несмотря на разницу наших взглядов, друзья признавали за мной некоторый ум, смелость и способность жертвовать собой в борьбе с тупой силой государства.

Если не касаться специфики польско-российских отношений, наши коммунисты и попутчики мало чем отличались в те годы от своих собратьев на Западе. И только позднее, после войны, набравшись личного опыта, они перенесли вопрос о марксизме и коммунизме из сферы политических эмоций в область философии, настолько далекую от наивных воззрений сочувствующих СССР, что никакой возможности взаимопонимания между двумя этими группами не осталось. Марксизм превратился тогда в своего рода тайную доктрину, придавая пропагандистским лозунгам смысл, противоположный очевидному и общепринятому. Чем-то он напоминал учение стоиков, Но если этих последних занимало, как должен вести себя человек, постигший неумолимый строй Природы, бунтовать против которого бессмысленно, то мои современники считали себя уразумевшими неумолимый ход Истории, тоже перечеркивающий всякую возможность бунта. Для партийной элиты, с которой я в те годы сталкивался, российские порядки были мрачными и отвратительными;

однако от присягнувших и следующих Weltgeist'y (и, к тому же, остающихся коммунистами) требовалось всего лишь исполнять обряды послушания, преклоняясь перед этим скрытым двигателем истории, заведомо превосходящей наши при страстия и неприязни. Так от мечтаний социалистов XIX века о совершенном обществе не осталось ничего, и их место заняла вышедшая на первый план гегельянская убежденность в неумолимом превосходстве одних фаз общественного развития над другими;

а поскольку это так, мы ни за что ни малейшей ответственности не несем.

Впрочем, я забегаю вперед. Это нужно только для одного: говоря о начале своих контактов с так называемым марксизмом, я хочу предупредить читателя, что дальше наши дороги с западными попутчиками марксизма полностью разошлись.

Мне предстояло бороться с тайным учением, ища ответа на вопрос, где, в каком звене кроется фальшь и в чем состоят обязанности человека, оказавшегося перед преградой, сотворенной людьми, но ловко ускользающей от их разума и воли. Может быть, для кого-то этот ответ - дело пустяковое, как охота на кита для тех, кто в ней никогда не участвовал.

Но для нас, по крайней мере с 1939 года, это было не предметом отвлеченных размышлений, обычных для всех и в любую эпоху, а делом вполне конк- ретным и потому требующим каждодневного решения. Как первобытный мыслитель перед лицом таинственной для него Природы, мы учились трудно, шаг за шагом понимая, что если и есть надежда овладеть этой заместившей в XX веке Природу и столь же таинственной стихией, то победу здесь принесет не сила, а только метод.

Перевод Б.В.Дубина Библиотека журнала «Путь» в 1993 г.

Н.О.Лосский. История русской философии И.Кант. Пролегомены В.В.Налимов. В поисках иных смыслов К.Поппер. Нищета историцизма Р.Арон. Мнимый марксизм Г.Башляр. Психоанализ огня В.Шекспир. Сонеты Прокл. Первоосновы теологии П.А.Флоренский. Анализ пространственности и времени в художественно-изобразительных произведениях Г.И.Челпанов. Учебник логики (для гимназий и самообразования) В.В.Бибихин, Язык философии Д.Бонхёффер. Сопротивление и покорность Н.Ф.Федоров. Сочинения в 4-х томах. T.I и II И.Пригожин, И.Стенгерс. Время, хаос, кванты Т.Парацельс. О свете природы и духа




© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.