WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 | 2 || 4 |

«Georges Nivat Page 1 11/8/2001 ЖОРЖ НИВА СОЛЖЕНИЦЫН Перевел с французского Симон Маркиш в сотрудничестве с автором Издательство «Художественная литература» Москва 1992 Georges Nivat Page 2 ...»

-- [ Страница 3 ] --

и, видя, как он бежит к приемнику, несмотря на свою телесность, восклицает рассказчик: «Именно от этого порыва я почувствовал его близким как никогда, как никогда! Еще б нам несколько вёрст бок-о-бок, и могла б между нами потечь откровенная, не таящая дружба» (с. 249). Но если «частный» Твардовский распрямляется и отказывается подписывать позорные обращения и резолюции, которые ему приносят бесстыдно на другой день после 21 августа 1968-го,, то журнал позорит себя — печатает в точности то же, что вся советская пресса... И Солженицын показывает нам Твардовского загнанного, затрав ленного в собственном журнале. Чтобы сопротивляться, ему нужна была твердость в испытаниях огнем, но такой твердости нельзя научиться нигде, кроме как в зэковском Архипелаге. Подспудный труд распрямления, совершающийся в Твардовском, приводит его к поэме о своей семье По праву памяти. Но сын реабилитирует только отца — не всю бесчисленную толпу «раскулаченных»;

он чернит Сталина, но по-прежнему верит в Партию и преклоняет колена перед Лениным:

«Всегда, казалось, рядом был...

Тот, кто оваций не любил...

Чей образ вечным и живым...

Кого учителем своим Именовал Отец смиренно...» (с. 265) Бедный Твардовский! Его бунт жалок, короток, верноподданничество все еще держит его в путах! Он все еще марксист, все еще исповедует «Единственно-Верное Учение», и потому, когда вспыхивает мини-полемика между советскими журналами по поводу выступлений «компатриотов» (во времена сменовеховства говорили: национал-большевиков), он встает на защиту чистого ленинизма: «Вам я прощаю. А мы — отстаиваем ленинизм. В нашем положении это уже очень много. Чистый марксизм-ленинизм — очень опасное учение (?!), его не допускают» (с. 277).

4 ноября 1969-го Солженицын исключен из Союза писателей своими рязанскими «собратьями по перу». Борьба обостряется. И снова — то же расхождение, тот же диссонанс.

Один остается верен благоразумию, нажитому в сталинский век, другой только о том и грезит, чтобы открыть новый «фронт», прорвать вражеский строй. Вот они снова «на качелях» решений. Один устремляется вперед изо всех сил, другой тормозит... Но теперь это лишь различье в оценках: разговаривают они на равных. И пожалуй, на самые большие жертвы идет теперь Твардовский: ведь душат журнал, душат его самого, душат втихомолку, бесшумно.

И это самые прекрасные страницы в Теленке из тех, что посвящены Твардовскому. Уже давно упомянут в книге исторический роман Август Четырнадцатого, первый из двадцати «узлов» о русской революции. Этот Узел первый собран вокруг катастрофы Самсонова: сама честность, доброта, духовность и даже какое-то высшее моральное превосходство воплощены в этом храбром и благочестивом генерале, который, однако, сам того не зная,— и повинуясь бездарям и карьеристам из Ставки,— ведет свою армию на убой. Твардовский читал эти страницы и был в восторге. Нравственная высота взгляда и тона, набатный гуд, трагический, но сдержанный, достойный, печать жертвенности на широком лбу командующего, «семипудового агнца» — все ему нравилось. Но вот что обнаруживается все очевиднее от страницы к странице: командующий, обреченный в жертву, отождествляется с поэтом, гонимым властью, которой он не смеет отвергнуть. Один персонаж питает другого. Романический вымысел применяется к реальной опале. История одного поражения объясняет историю одной литера турной расправы. Твардовский, упорствующий, побежденный, достойно переносящий обиду, но все же несущий ответственность за случившееся, и все же чистый в своем поражении,— это старый Самсонов, блуждающий в лабиринте - тисках прусских лесов. И когда настает конец, когда Твардовский совершает обход старого дома Нового мира, где в течение шестнадцати лет Georges Nivat Page 67 11/8/ делалась советская литература, прощальный обход, достопамятный, медленный и достойный,— это прощальный обход Самсонова. «Поглядывая чуть выше, чуть выше себя, он так и ждал себе сверху большой дубины в свой выкаченный подставленный лоб. Всю жизнь, может быть, ждал, сам не зная, а в сии минуты уже был вполне представлен» (XI, 427). А вот — в примечании к Теленку. «Мне рассказали об этой сцене в тех днях, когда я готовился описывать прощание Самсонова с войсками — и сходство этих сцен, а сразу и сильное сходство характеров открылось мне! — тот же психологический и национальный тип, те же внутреннее величие, крупность, чистота — и практическая беспомощность, и непоспеванье за веком. Еще и — аристократичность, естественная в Самсонове, противоречивая в Твардовском. Стал я себе объяснять Самсонова через Твардовского и наоборот — и лучше понял каждого из них» (с.

303).

Солженицынская ирония сопряжена теснейшими внутренними связями с трагическим началом на тех страницах, где он показывает агонию поэта: непрерывные проволочки «наверху», непроницаемый занавес молчания, опущенный властями, раболепие развенчанного журнала, его осиротевшей редакции. Жалость оттенена сарказмом, уважение умеряется жестокостью приговора. Как Самсонов, пораженный раком Твардовский умирает побежденным, но чистым. Парализованный, «с полуотнятой речью», живой труп, он следит со своей больничной койки за «нобелианой» и кричит сестрам и нянечкам: «Браво! Браво!

Победа!» Так уходит из книги убитый поэт, а борьба разгорается еще жарче и навсегда уводит Солженицына с той мели компромиссов и дерзновений в наморднике, на которой держался журнал поэта. С поэтом же, отныне скованным навсегда, умирающим от рака, происходит то же самое, что с Самсоновым: «Кончились все смутные Неопределённые движения. И с ясностью предстал мир нынешний и всех прошлых лет» (XI, 452). Жалкий, как Самсонов «на своём природном лесном пониженном троне», Твардовский, как и Самсонов, «хотел только хорошего, а совершилось — крайне худо...» '.

Со своими голубыми глазами, в которых струится "жаркий, «есенинский» свет 2, поступью медленной и величественной, со своей наивностью, добротою и слепотой, Твардовский был для Солженицына тем же, что Самсонов для Воротынцева, то же, что Русь крестьянская — для Руси «пламенных душ»: сопротивлением злу слишком примитивным, чтобы зло одолеть, мо ральною чистотой, затемненной неисцелимою слепотою. Это блоковская Россия, чистая в самой нечистоте своей, пастернаковская Россия — пленница дракона. 24 ноября 1967-го Солженицын смотрит, как Твардовский бредет по своему дачному участку, «очень похожий на мужика, ну, может быть, мал-мало грамотного. Он снял фуражку, и снег падал на его маловолосую светлую крупную, тоже мужицкую, голову. Но лицо было бледным, болезнен ным. Защемило... Он так и стоял под снегом, мужик с палкой» (с. 215-6). Эта неподвижность, эта бледность-белизна, этот застой — все это черты России. Приходит на ум другой бездействующий персонаж, другое воплощение жизни не задавшейся, ускользнувшей (но пре вратившейся в искусство) — пастернаковский Живаго, умирающий безымянно в духоте трамвая...

Твардовский у Солженицына — существо чистое, тип поэта униженного и укрощенного.

Этот портрет не просто занимает центральное место в композиции книги — в нем столько трагической объемности, что Твардовский остается навсегда возвышенным, возвеличенным. Не так, однако, поняли это его дочь и некоторые друзья. Уязвленные «оскорблением величества», которое позволил себе Солженицын, Владимир Лакшин, Валентина Твардовская, Ефим Эткинд протестовали против того, что они сочли неблагодарностью и мелочным сведением счетов.

Лакшин обвиняет Солженицына в том, что он весь проникнут лагерным духом, сталинским по своей сути,— духом бессовестности, жестокости, лжи. Я думаю, что это обвинение в «зараженности» необоснованно, хотя Солженицын и должен был в лагере оборонять, укреп лять свое «я» против концентрационного насилия. Непонимание, обнаруживаемое близкими Твардовского и его бывшими сотрудниками, лишь подтверждает солженицынский диагноз.

Никто не ставит под сомнение богатство Нового мира под руководством Твардовского, но журнал вписывался в сферу дозволенного, он не переступал той последней черты, за которой начинается полное освобождение. Непонимание это даже приводит Лакшина, тонкого критика первых напечатанных вещей Солженицына, к слепоте при чтении Теленка 3.

Georges Nivat Page 68 11/8/ При всем том смерть Твардовского завершила раскрепощение Солженицына. Как только исчезает двойственный его покровитель, «воин», которого никто и ничто более не удерживает, дает себе полную волю, его меч разит отныне без передышки. Это уже не рожки теленка, это Божья секира...

Короткое предисловие ко Второму дополнению к Теленку, помеченное февралем 1971-го, содержит чрезвычайно важные разъяснения как об этой книге, так и о творчестве Солженицына вообще. Хоть и не любит он «дряблого» жанра мемуаров, а все же открывает, что эта автобиографическая работа, «не обязательная», то есть не предусмотренная его творческими планами, притягивает его, «бойко получается», нравится друзьям. Прирожденный архитектор, он замечает, что эта книга «подобна нагромождению пристроек, ничего не известно о следую щей— как велика будет и куда пойдет» (с. 210). Коротко говоря, эта книга непредсказуема, ее ведет жизнь. «Во всякую минуту книга столь же кончена, сколь и не кончена...», то есть конструкция ее открыта беспредельно, готова принять любую перипетию, определяемую ее же, книги, внутренней энергией. Это потому, что книга воткана в самоё жизнь Солженицына, и потому, что вот уже несколько лет как эта жизнь приняла необычайный оборот: она тоже во всякий миг и кончена и не кончена. Это значит: поставленная под знаком смерти, добровольно принимаемой, под знаком величайшего риска, она каждую минуту ориентирует себя на наилучшее завершение. «Не продолжать бы надо, а дописать скрытое, основательней объяснить это чудо:. что я свободно хожу по болоту, стою на трясине, пересекаю омуты и в воздухе держусь без подпорки» (с. 209). Стало быть, не столь важна хронологическая последовательность повествования об этой борьбе, сколь изъяснение тайны: жизнь писателя больше ему не принадлежит, энергия приходит извне, «чудо» — очевидно. Солженицын не упорствует: «Когда-нибудь, даст Бог, безопасность наступит — допишу» (с. 209).

Итак, книга не кончена, или, скорее, откровение не завершено, неполно. И нет сомнений, что перед нами религиозный и даже мистический опыт. На пути, изображенном в книге, в самом процессе писания этой книги жизни Солженицыну открывается ослепительный свет: в жизни своей он ведом и поспешествуем, как некогда Исайя, как Даниил, как Лютер или Аввакум! И эта завершенность в незавершенном сообщает книге блеск, совершенно ни с чем не схожий.

Тяжелое дыхание битвы веет в ней, и все же она пишется словно бы под взглядом Предвечного, в Его присутствии. Одним словом, это одна -из книг человечества, которые дают нам увидеть Провидение в действии. Недаром поведал нам автор, что уверен в Его присутствии в каждой человеческой жизни, в собственной его жизни и в жизни целых народов...

В 1968 году, ведя свое «Бородинское сражение» за публикацию в Москве Ракового корпуса, Солженицын должен отбиваться от ультиматумов Союза писателей, от нажимов Твардовского. Отрывки из Корпуса напечатаны в Таймс Литерари Сапплемент, без ведома и согласия писателя. Узнает ли он участь Даниэля и Синявского, осужденных за два года до того на семь и пять лет лагерей? «Но — предчувствие, что несёт меня по неотразимому пути: а вот — ничего и не будет!» (с. 224). В разгар битвы он, как Антей, возвращает себе силы в своем любимом Рождестве-на-Истье, на этом клочке земли на берегу ручья, в котором так чудесно поют вешние воды. Пасха. Маленькая церковь Рождества Христова поблизости обезглавлена, заброшена. Но он слушает всенощную Страстной Субботы по радио (Би-Би-Си) и расчищает свой участок, с которого только что ушла вода, «от нанесённого хлама и дрома». Мир и ' покой Господень. И мощный прилив того самого чувства, которое одушевляет пророка, ведомого Предвечным: «Как Ты мудро и сильно ведёшь меня, Господи!» (с. 231).

Рождество с его нежным березовым пейзажем, упраздненным храмом, светлыми полянами — само храм, церковь, дом Божий. Березовая роща превращается в ступни Бога. Это храм России, этот волшебный березняк в излучине ручья. Нигде и никогда не писалось Солженицыну так хорошо, и, возможно, никогда уже не будет так писаться. Что-то неуловимое исходило от травы, от воды, от берез и ольх, от дубовой скамьи, от стола, врытого в землю прямо над берегом...

Эпилог к Третьему дополнению, написанный в декабре 73-го, накануне решающих событий, возвещает, наконец, окончательное освобождение пророка. Он бросается в последнюю атаку очертя голову, но «ещё во многом поправит меня Высшая Рука». Он — в Его руке. Он — меч, стиснутый этой рукою. «Я — только меч, хорошо отточенный на нечистую силу, заговорённый рубить ее и разгонять» (с. 407). И после гимна — молитва: «О, дай мне, Господи, не Georges Nivat Page 69 11/8/ переломиться при ударах! Не выпасть из руки Твоей!» Чем дальше углубляешься в Теленка, тем больше захватывает властный ритм хронологии.

Лихорадка битвы правит всем. Текст полностью организуется военными метафорами, которые выступают повсюду. Теленок удваивает удары, но, вопреки пословице, рогов не теряет...

Лихорадка битвы еще оттеняется редкими жалобами, упованиями на отдых. Со своего командного пункта автор следит за исполнением общего, стратегического замысла, импровизирует контратаки, отвечает ударом на удар. Но время от времени он вздыхает:

утихнет ли когда-нибудь этот ратный шум?.. Ах, уехать бы далеко-далеко, скрыться на годы в глушь и «меж поля, неба, леса, лошадей — да писать роман неторопливо». И в другом месте:

выйти из долгой борьбы, полностью погрузиться в молчание и писать, писать...

Первое дополнение, написанное в ноябре 1967 года в Рязани,— это письмо Четвертому съезду писателей о цензуре. Первая победа. Дуб ранен. Второе дополнение, написанное в феврале 1971 года в поселке Жуковка у Ростроповича, стоит под знаком Бородина: кто победитель — неизвестно, но битва — неслыханная. Два романа вышли за границей, и рукопись Архипелага тайно переправлена на Запад — тайное оружие, обладание которым переполняет автора радостью: «Свобода! Лёгкость! Весь мир — обоими!» (с. 240);

Это — «прорыв», но «душат» Твардовского, который, «душимый, сам душит»... Третье дополнение, написанное в декабре 1973 года в Переделкине у Чуковского,— самое сердце книги. Это — «нобелиана», тайное завещание, укоризны патриарху Пимену, партизанская война против «органов», захват Архипелага в Луге и самоубийство Воронянской, распоряжение печатать Архипелаг в Париже. Полная тайна и полная внезапность.. Ощущение легкости, которое приходит в канун решающей схватки. «Бирнамский лес пойдёт!» Писание этой хроники борьбы облегчает душу бойца. Он распрямился, он бросает неслыханной дерзости вызов! Твардовского больше нет. Его место занимает Сахаров. Но никакие узы, порождаемые осадой, не связывают его с Солженицыным. Сахаров — «союзник», Сахаров — чудо обращения к жертвенности человека, вышедшего из «сонмища подкупной, продажной, беспринципной технической интеллигенции» (с. 395).

И, наконец, Четвертое дополнение, написанное после изгнания из СССР в июне 1974 года в Цюрихе,— оно завершает сказание об этой битве. Место Твардовского и Сахарова заступает Шафаревич — соратник идеологический. Борьба в разгаре. Нужно снова прильнуть к земле, возобновить силы. Шафаревич — более чем союзник, он станет верным Патроклом. С ним будет обдумываться проект подпольного журнала Из-под глыб, основания новой славянофильской мысли. И вот странные лирические ноты проскальзывают в эту книгу войны.

«Пассивное защитное состояние» овладевает командным пунктом. Главное — выполнено. Он ждет ответного удара. Он мечтает о том, что, как Нечволодов, в тюрьме напишет «историю России в -кратких рассказах для детей, прозрачным языком, неукрашенным сюжетом» (с. 429).

Этот эпилог -повествования, хотя и сотрясаемый грозными толчками поединка теленка с дубом, повернут теперь к русскому минувшему-будущему. О своих отношениях с Тафаревичем Солженицын пишет: «Соединяли нас общие взгляды на будущее русское». С этим спутником Солженицын подолгу гулял по любимой земле Центральной России: «Мы переходили малую светлую речушку в мягкой изгибистой долине между Лигачёвым и Середниковым, остановились на крохотном посеревшем деревянном мостке, по которому богомолки, что ни день, переходят на подъём и кручу к церкви, смотрели на прозрачный бег воды меж травы и кустов, я сказал: — А как всё это вспоминаться будет... если... не в России!» (с. 435).

Элегический вариант ручья жизни, написанного Кондрашевым в Круге первом. Прозрачен бег воды в ручье. Но воды нашей жизни непроницаемы для взора. И вот — арест 12 февраля 1974 го. Как в Страстях Господних — исполнение того, что было возвещено и избрано добровольно.

Наплыв воспоминаний о первом аресте в 1945 году. Вот снова камера, кормушка. Они не знают, что все предусмотрено: «Теперь сама собой откроется автоматическая программа».

Публикация за публикацией, бумеранг. Писатель спокоен в своей камере, он знает, что его перо за него отомстит. Происходит странное раздвоение между заключенным на тюремной койке, под не угасающей ни днем, ни ночью электрической лампой, и писателем, который видит и судит себя со стороны. Книга заканчивается — как средневековые моралите — спором между телом и душою. И душа говорит, обращаясь к себе самой: за все, что успела исполнить,— Богу слава! Дуб попятился, теленок не потерял Своих рожек. И приходит на память бывшего зэка Georges Nivat Page 70 11/8/ строки из Дороженьки, воспоминание об ином спокойствии:

На тело мне, на кости мне Спускается спокойствие, Спокойствие ведомых под обух.

Вплоть до последнего мгновения прямая, жизненная связь между автором, текстом и читателем остается необыкновенно задушевной, доверительной. Автор рассказывает о своем аресте. Но самый этот арест приводит в действие Завещание: выйдут второй и третий томы Архипелага, будет напечатан Теленок, который сейчас у тебя в руках, читатель... Редко когда писатель дает нам в большей мере ощутить ток, пульсацию живой крови между ним и читателем. И кровь эта, пульсирующая артерия, идущая от одной битвы к другой, от одного эпизода к другому, от одного человеческого чувства к другому человеческому чувству,— это текст. Ни один из великих борцов — Мишле или Герцен, Гюго или Толстой — не оставил нам текста столь непосредственного, текста, который подобен щиту, магическому щиту письма, охраняющего, сдерживающего, ведущего в бой. Хроника яростного поединка, летопись инакомыслия, фабльо, сотрясаемое гомерическим смехом, военный дневник, пронизанный молитвами к Богу Воинств, Бодался теленок с дубом выходит далеко за пределы писаний бойца — это письмо, само ведущее бой. Это книга,, написанная наперекор всему остальному творчеству писателя, открывающая нам опыт освобождения, достигаемого наперекор законам общества. Книга, где как бы вскользь, но с полною ясностью проступает уверенность в постоянном присутствии направляющего перста Господня: «Многое в жизни я делал противоположно моей же главной поставленной цели, не понимая истинного пути,— и всегда меня поправляло Нечто».

Georges Nivat Page 71 11/8/ ПИСАТЬ ПО-РУССКИ!

Язык Солженицына вызвал настоящее потрясение у русского читателя. Существует уже внушительных объемов словарь «трудных слов у Солженицына». Его язык стал предметом страстных комментариев и даже ядовитых нападок. Эмигрантский критик Роман Гуль упрекает Август Четырнадцатого в неблагозвучных неологизмах и «советских» анахронизмах.

Переводчики выбиваются из сил, стараясь передать густоту неологизмов и уникальную необычность синтаксиса. В Соединенных Штатах даже вспыхнула дискуссия об американских переводах Архипелага;

несколько переводов были сделаны наново. Сам Солженицын уже давно предостерегает против «предательских» переводов, которые стерилизуют его словарь, упрощают синтаксис. У него это настоящая мания. Неудивительно: из всех солженицынских начинаний реформа языка — быть может, самое для него важное.

Все искусство Солженицына начинается с бунта против идеологического слова, речи со встроенной в нее ложью;

именно этой встроенной ложью определяются отвлеченность, псевдолитургические повторы, обедняющий космополитизм языка. С одной стороны, слово конфискуется, и даже авангардизм Маяковского присвоен, кастрирован и влит в сталинскую пошлость (Пастернак писал, что это было второю смертью Маяковского) ;

а с другой, оно истощается, перестает быть выражением индивидуального, особого, вырождается в фон, в основу «социалистического реализма» — этот рекламный плод массового психоза, этот призрак, в котором нет ничего ни от реализма, ни от социализма. В Круге первом восстановление русского языка — навязчивая идея Сологдина, рыцаря лингвистического Китежа, вестника России, поглощенной потопом. Сологдин охотится на «птичьи слова» — на все заимствования из других европейских языков: как на международные научные слова, так и на «деревянный язык» идеологии. Это игра, в которой он и сам ошибается и оступается, но игра животворная, потому что заставляет мысль заново переосмыслять понятия, переименовывая их.

Сологдин отказывается от греческих и римских (латинских) заимствований, таких как «математик», «сфера», «исторический», заменяет их забавными руссизмами, освежающими наше лингвистическое чутье: «исчислитель», «ошарье», «бытийный». Это именно игра: вражда Солженицына к иноязычным заимствованиям не абсолютна. Но он и сам предложил переименовать Ленинград в Невгород 2. Вообще говоря, Солженицын считает потерянным лад языка, его музыкальный строй. Этот музыкальный строй нашел прибежище в народе, и Игнатич наслаждается распевной речью старой Матрены, просторечными превосходными степенями, унаследованным от былин синтаксисом, образами, восходящими к деревенскому космосу. Рассказчик Игнатич мечтает о мирном уголке «в самой нутряной России». Выбирая себе пристанище, он руководится именами деревень, потому что в старину названия «не лга ли»: у деревень, как и у людей, были прозвища, открывавшие душу. Потом их заменили варварскими кличками вроде «Торфопродукт»: «Ах, Тургенев не знал, что можно по-русски составить такое!» (III, 124). Как сохраняется в Тальнове патриархальная взаимопомощь (следы «мира»), так и Матрена в своей жизни, полной хлопот, хранит в неприкосновенности образную, уснащенную пословицами и поговорками речь рязанских крестьян. (Диалектизмы Ивана Денисовича — тоже рязанские.) Вся современная техническая лексика «сдвинута» юмором народной этимологии, как у героев Лескова или Ремизова. Матрена тотчас различает фальшь в словах. «Ладу не нашего. И голосом балует» (III, 138),— говорит она, слушая певца по радио, но умеет мигом различить «истинную» мелодию, когда передают романсы Глинки. Календарь ее — это старинный церковный календарь с двунадесятыми праздниками и Пасхой, со множеством святых. Весь ее синтаксис строится на анаколуфах, на эллиптических конструкциях;

речь ее сжата, сильна, энергична. Когда Матрена гибнет, дом наполняется «плакальщицами» на старинный манер, и мы слышим три типа «плачей»: надгробный плач в собственном смысле, «обвинительные плачи против мужниной родни» и ответы на обвинения.

Некоторые произведения Солженицына построены как сказы, в той или иной мере скрытые.

В Матренином дворе это вполне очевидно: рассказчик Игнатич — двойник автора. Глубже спрятано сказовое начало в рассказе Для пользы дела, где энтузиазм школьного коллектива натыкается на равнодушную и хищную бюрократию, говорящую языком Правды. В Случае на станции Кочетовка скрытый сказ идет от правоверного советского юноши, проявляющего Georges Nivat Page 72 11/8/ должную бдительность. Отметим, что недоверчивость и бдительность в нем пробуждает одно единственное слово: пожилой актер не знает нового названия Царицына — Сталинград. Этот рассказ — образцовое противопоставление двух языков, даже двух кодов: языка старого поколения, образованного и не зараженного политикой, и молодого сталинского поколения, реагирующего автоматически на социальные «пароли». (Рассказ был навеян случаем из жизни одного знакомого, офицера Зотова, служившего в военной комендатуре на вокзале в Горьком.) Но самый замечательный скрытый сказ мы находим, вне всякого сомнения, в Одном дне Ивана Денисовича: мы слышим мужика каменщика из Рязанской губернии, который сделался чуть ли не вечным каторжником, слышим его безыскусный крестьянский говор и его жаргон опытного зэка. Ни патетики, ни эстетики: стянутая, собранная фраза, суть которой — в силе глагола с выразительной приставкой и в наклоне к окрашенному на народный лад афоризму.

В Раковом корпусе Олег прибегает к лагерному жаргону как к тайному паролю — чтобы распознать своих. В социальном микрокосме больничной палаты звучат все языки советского общества: Приглушенный жаргон, сталинские штампы и сигнальные слова Русанова, вольный, но потерявший корни язык Поддуева, языковая скудость Ахмаджана, казаха и невольного тюремщика, наивная идеологическая речь Вадима (усвоенная в школе), технический язык медицины (прячущей свой диагноз). И у всех одна цель — лгать. И прежде всего, целью этой задается язык Русанова, привыкшего улавливать людей в анкетные сети, маскировать донос, именуя его «сигнализацией»;

язык Русанова представляет замкнутый и лживый мир бюрократии, прячущийся под педантизмом штампов и ложной скромности, и кровь его жертв остается для него безымянной. В глазах Русанова грубость Олега — покушение на советский уклад, настоящее преступление. Лучше всего символизирует Солженицын дегенерацию языка в образе Поддуева, которого наделяет раком не какого иного органа, а именно языка: «А заболел у Ефрема — язык, поворотливый, ладный, незаметный, в глаза никогда не видный и такой полезный в жизни язык. За полета лет много он этим языком поупражнялся. Этим языком он себе выговаривал плату там, где не заработал. Клялся в том, чего не делал. Распинался, чему не верил. И кричал на начальство. И обкладывал рабочих. И укрючливо матюгался, подцепляя, что там святей да дороже, и наслаждался коленами многими, как соловей... И многим бабам, рассеянным по всей земле, врал, что не женат, что детей нет, что вернется через неделю и будут дом строить. «Ах, чтоб твой язык отсох!» — проклинала одна такая временная тёща» (IV, 98).

Язык отсох у всех персонажей Ракового корпуса. Но от старухи Устиньи Дёмка слышит живое слово, краткое и сжатое, и это слово сострадания. Человеческий язык, человеческая речь поставлены также в самый центр Круга первого: ведь вся шарашка работает над человеческим голосом, его кодированием, криптографией, глушением и опознанием. Голос Володина — об личающий в полном варианте, сочувствующий в «облегченном» — это преступный голос.

Тусклый голос палача-бюрократа преследует Русанова в бреду. Он ползет какою-то бетонной трубой, и «тут чей-то голос, но без голоса, а передавая одни мысли, скомандовал ему ползти вбок... Тот же внятный голос велел ему заворачивать вправо, да побыстрей. Он заработал локтями и ступнями... полз, и как будто получалось» (IV, 205). Это бредовое пресмыканье в удушающем канале страха приравнивает Русанова к миру его жертв, которых он «канализи ровал» в безмерный Архипелаг.

Идеологическая речь, слово-палач действуют в рамках все более узких, они сводятся к системе приказов, лишенных какого бы то ни было смысла (16-я глава Ракового корпуса так и названа — «Несуразности»). И напротив, речь каторжников освобождается, обогащается, воссоздает мир, богатый чувствами и музыкальными ладами. Оруэлловское упрощение, к которому тяготеет система ГУЛага, совершенно бездейственно, и в этом смысле человечество Архипелага возвращает себе внутреннюю свободу и речь. Пусть ГУЛаг — лабиринт жестокости, меченный вехами садизма, но все же это не оруэлловский мир, где человек — не более чем порядковый номер в списке. В противоположность такому обезличению мы находим здесь шкалу нравственных ценностей, скрытую этику, очень развитую систему социальных отношений. Кристина Поморска справедливо замечает, что само название Один день Ивана Денисовича — вызов, брошенный «инвентаризации» человека. Щ-854 (номер, намалеванный на шапке и на бушлате), честный и смышленый каменщик, живой и великодушный, имеет в лагере право на имя и отчество;

тем самым бригадное «общество» полностью возвращает ему его личное достоинство. Номера — примитивный язык хозяев. Верное, точное, меткое слово — Georges Nivat Page 73 11/8/ защита рабов. Солженицын дает, возвращает слово порабощенному, проглоченному чудовищем народу;

но никогда не признает он души за Левиафаном человечества под номерами, разве что—душу урки.

Есть в первых двух романах Солженицына споры о литературе. Дёмка, который только что прочитал знаменитую статью Померанцева «Об искренности в литературе», выслушивает строгое наставление касательно социалистического реализма от дочери Русанова, молодой, развязной и циничной: «Субъективная искренность может оказаться против правдивости показа жизни — вот эту диалектику вы понимаете?» В Круге первом о литературе говорит придворный писатель Галахов, специалист по искусственным и образцовым «конфликтам» ^, Известно также, что Солженицын издевался над «смертью романа» на Западе. В 1963 году Твардовский хотел послать его в Ленинград на симпозиум о романе, организованный Европейской ассоциацией писателей, председателем которой был Вигорелли. Но можно ли слушать, как в сорок глоток возглашают смерть романа, когда у тебя есть два исполинских романа (один написан, другой в задумке) и когда нетронутого материала реальности— выше головы?!

В Одном дне Ивана Денисовича придурок Цезарь Маркович многословно рассуждает о стиле, кинорежиссера Эйзенштейна — и выводит из себя старого зэка Х-123, который заявляет:

«Кривлянье! Так много искусства, что уже и не искусство. Перец и мак вместо хлеба насущного!» (III, 59). Это прекрасное заявление — как бы ars poetica Солженицына. Его поэтическое искусство покоится прежде всего на этом «хлебе насущном», т. е. на человеческой реальности, которую можно охватить лишь даром и подвигом памяти. (Я и не предполагал, замечает он где-то, всех возможностей нашей памяти.) Вот главный совет будущему Солженицыну на пороге лагерей: «Не имейте! Ничего не имейте! — учили нас Будда и Христос, стоики, циники. Почему же никак не поймем мы, жадные, этой простой проповеди?..

То имей, что можно всегда пронести с собой: знай языки, знай страны, знай людей. Пусть будет путевым мешком твоим — твоя память. Запоминай! запоминай! Только эти горькие семена, может быть, когда-нибудь и тронутся в рост» (492-3). Память — настоящий мост, соединя ющий острова Архипелага и человеческие жизни, бегущие по инерции. Память, неизменно поддерживаемая, сопровождаемая и укрепляемая смехом, смехом освобождающим и очищающим, вписывающим свои яростные разряды в память. Каждое произведение Солжени цына — неистовый взрыв смеха;

память и смех (гневный, священный, убийственный) формирует поток действительности, той самой действительности, которая молит писателя взять на себя заботу о ней.

Таким образом, способность Солженицына «осваивать» континенты реальности, скрытые от обыкновенного человека по его близорукости, соединяется с поразительным богатством письма, без которого материя осталась бы мертвой. Письмо это никогда не стремится к объек тивности, понимаемой как устранение всего личного. Более того: отказываясь от объективного «обмана зрения», оно в открытую идет войной против толстовского совершенства, заставляющего верить в писателя-Бога. Благодаря сказу, смеху, иронии, беспрерывному подрыву свода враждебных, калечащих человека правил, благодаря лиризму памяти Солженицын находится в состоянии постоянного неравновесия, он постоянно в наступлении, выполняет боевое задание.

Изобретать новые формы? Боже нас упаси! Все диктует материал. Так говорил он в интервью 22 февраля 1977-го. Но это никак не значит,, что Солженицын пренебрегает формой.

Наоборот, он не упускает ни одной детали, вплоть до графического оформления текста, которое с каждой новой вещью все усложняется. Так, Круг первый открывается увертюрой-списком названий глав (в первом русском издании эти заголовки даже расположены симметрично по отношению к оси страницы): это не оглавление (оглавление будет в конце, с указанием страниц), это музыкальная увертюра, возвещающая перекличку глав (названия глав у Солженицына, сами по себе, образуют известный текст).

Мы встречаем у Солженицына все фигуры классической риторики. Часты «неторопливые», метафоры, но автор отводит им новое пространство. Такова «живая карта», составленная Воротынцевым и его спутниками, когда, растянувшись на земле, они ищут выхода из окружения. Или — тоже в Августе Четырнадцатого — широчайшая по охвату метафора, в которой поле битвы становится током для разгневанного Бога-мужика. Военная история, Georges Nivat Page 74 11/8/ вообще история переписывается поэтическим крестьянским есенинским языком: «Как колосья, распластанные на току, так и солдаты в окопах притаились и ждут, что расколотят им тела, каждому — его единственное. Гигантские цепы обходили их ряды и вымолачивали зёрнышки душ для употребления, им неизвестного...» (XI, 263). В этом эпизоде встречаются два протагониста первого Узла: интеллигент Воротынцев и мужик Благодарев. Происходит как будто встреча и двух языков, интеллигентного и крестьянского. Воротынцев слышит между разрывами: «Как знатоку». вместо: «Как на току». Так же Безухов слышит «сопрягать надо» там, где сказано было: «запрягать надо». Как и у Толстого, мужицкое слово раскрывает барину глубинный смысл жизни и истории.

Солженицын восхищается прозой Лермонтова, в которой, как ему представляется, нет ни одного случайного слова, так же, впрочем, как и в лермонтовской поэзии;

его восхищает плотность, насыщенность прозы, ощутимая в каждой фразе и в каждом слове. И самому ему знаком принцип мощной поэтической организации прозы, превращающий каждую главу в некую лирическую единицу, нередко расчленяемую на абзацы-стихи. Такую единицу находим в главе «Пилка дров» Круга первого, с темою рождения света (чисто пастернаковской), объединяющей четыре разных судьбы: судьбу Яконова «на краю бездны», который, после ночных скитаний, видит занимающийся над Москвою день, Сологдина, проникающегося первыми лучами этого же самого волшебного дня, Спиридона, грубого на язык брянского мужика, чьи глаза уже не способны уловить эти лучи, и, наконец, Нержина, решившегося, как и Солженицын, превратить тюрьму в «благословение».

Солженицын ощупью, наугад ищет жанров, которые дали бы слово тому материалу человеческой истории, чьим носителем он себя ощущает в силу собственного опыта и опыта всех, кто ему доверился. Он хотел быть драматургом, но, видимо, драма ему не дается: в дра матургии он слишком дидактичен, слишком показывает воочию гулаговскую вселенную. Как это ни парадоксально, но драматический род искусства, предполагающий зрителя, который действительно смотрит на сцену, этот род искусства требует символизма в действиях, а Солженицын не сумел его найти: Олень и шалашовка погрязает в непомерно изобильных де талях, Свеча на ветру дрейфует в абстрактном мире, который притязает на символичность, но «не держится», разваливается. В круге первом и Раковый корпус — романные «полифонические» циклы, где все зависит от конструкции (в первом случае — более му зыкальной, во втором — более живописной, зрительной), письму же заданы две главные задачи: через сеть символов, погруженных в материал, привести к лирическим и рациональным «замкам свода», а с другой стороны, сделать каждое действующее лицо «проницаемым», вводя в каждый внутренний монолог — незаметно вводя! — юмор, негодование, умиление или просто наблюдения рассказчика.

Связи между людьми размещаются, грубо говоря, на четырех уровнях. Полная изоляция, которую система хочет навязать (разъединение всех человеческих слоев, «зыбучие пески», по выражению Домбровского),— вот первый уровень, уровень страха: «...Как насекомым, при колотым в отъединенных клеточках, каждому была определена своя» (IV, 452).. Второй уровень — уровень иронии, которая восстанавливает связь, высмеивая обветшалые приказы и запреты, возобновляя неопределенность, открытость истинно человеческих взаимоотношений.

Третий уровень — открытая борьба, проклятия, покаяние в грехах и вообще освобождение языка. Наконец, четвертый —'язык, вышедший за пределы слова;

это уровень видений, лиризма, преображения и высшей проницательности. На этом уровне появляется искусство, в первую очередь музыка. Музыкальные упоминания очень часты в двух первых больших романах, особенно в Раковом корпусе. Бетховен, Лист и Гуно, Глинка, Чайковский и Мусоргский сопровождают самые напряженные эмоционально сцены. Не следует забывать, что первая жена Солженицына была превосходная музыкантша. Сам он, на шарашке, смастерил наушники и долгими вечерами в камере жадно слушал концерты московского радио 3.

Солженицын говорит, что ему неудобно, неловко в произведении, где слишком много места.

Его мастерство в «малых формах» подтверждает это замечание и приводит на память Тургенева Стихотворений в прозе и Чехова-новеллиста. Это объясняет его «математическую» потребность проводить бесчисленные планы реальности через «узлы». Но что в особенности помогает понять эта наклонность к «плотной форме», так это очень значительную и очень поэтическую автономию глав у Солженицына. Взаимоподчиненность глав ослаблена отсут Georges Nivat Page 75 11/8/ ствием интриги. Вдобавок каждая глава пишется словно бы перед лицом смерти, в напряженном ожидании конца, лихорадочном и, вместе с тем, торжественно безмятежном.

Совершенно ни с чем не сопоставимо это в Теленке — произведении, созданном sub specie mortis *. Что же до Архипелага, связующим цементом служат здесь увещательный тон, порывы то негодования, то лиризма, то иронии или сарказма. Нет никакой возможности разбирать подряд все литературные приемы этой великой книги — рассказа-хроники-автобиографии. Но нет сомнения, что именно присутствие рассказчика-посредника, который нас окликает и бранит, призывает и увещает, именно оно одушевляет эту громадную книгу и коренным образом отличает ее от любой документальной хроники. И какую бурю чувства, энергии, иронии поднимает этот боец! Да, он часто прибегает к метафоре, но к метафоре особой — иронической. Можно сказать, что весь предшествовавший мир, вся человеческая история " до ГУЛага служит метафорой ГУЛаговской вселенной. И в первую очередь — Одиссея Гомера с ее эгейской экуменой, ее островным архипелагом, которого каждое утро касаются пурпурные персты Эос-Зари. У Солженицына одиссея обретает зловещий смысл, архипелаг уходит в подполье, корабли его — смрадные «вагон-заки», «караваны невольников». Сокрушительное путешествие заключенных становится культурным путем человечества. Титанические труды по «канализации» человечества суть подвиги нового Геракла. Сталинский «закон» мужает на наших глазах, как новый и юный идол, требующий все больше жертвоприношений. Кровавые культы минувших времен кажутся невинною шуткой против новой империи и ее культа.

Рассказчик притворяется спокойным, притворяется даже, будто понимает угнетателей. Он входит в их логику, сочувствует их делу, восхищается их «достижениями». Никто не хотел зла на этой фабрике бесчеловечности: «И разве потому распяли Христа между разбойниками, что хотел Пилат его унизить? Просто день был такой — распинать, Голгофа — одна, времени мало.

И к злодеям причтен» (V, 477). Цитата из Евангелия отсылает солженицынский текст к неизмеримым глубинам: род человеческий переживает новое мученичество Христа. Нынешний век — век распятия... Трезвая ирония искушенного рассказчика обращена ко всему человечеству, какое жило до нас, ко всей «свободной зоне», ко всему западному искусству, погруженному в «поиски утраченного времени», но едва ли способному применить свою утонченность к реальности ГУЛага. «Наши русские перья пишут вкрупне, у нас пережито уймища...» (V, 513).

Все солженицынские портреты отмечены тою же самой терпкой иронией. Он сам рассказал, с какой быстротой выносит зэк свое суждение при встрече с новым лицом. Одна из постоянных черт его портретов —| шутливая животная метафора. Человечество — это басенный животный мир. В нем просвечивает юмор русских народных сказок и былин. Шулубин — филин на насесте больничной койки. Полковник Крымов — русский медведь, тучный, неуклюжий, с верным глазом. Когда он поносит своих сослуживцев, кажется, будто слышишь гоголевского Собакевича. Но он и великодушен, и предан, тоже как русский медведь... Силач Качкин — кабан. Арсений, хитрый и сметливый крестьянин,— воплощение сказочной смекалки. А Нечволодов — новый былинный богатырь;

Самсонов, подобно Илье Муромцу, оказывается на распутье и выбирает смерть, сила же его переходит к Воротынцеву (так старый Святогор, умирая, передает свою силу Илье Муромцу).

Соотнесенность с народною мудростью, обладающей своею собственной антропологией, сообщает Августу Четырнадцатого — несмотря на драматизм поражения — катартическую функцию;

она подтверждается важною ролью пословиц, знаков мудрости,— знаков, предвещающих, что не всё погибнет в катастрофе. Пословицы — не просто оболочка народного юмора. Как у Толстого, они знаменуют присутствие народа. Есть и заимствования из Войны и мира: артиллерист Чернега напоминает капитана Тушина — это колосс, который гнет подковы и командует своими людьми как бы не всерьез, как бы спросонья, но ему повинуются беспрекословно. Иные пословицы уже были использованы Толстым, как, например, «рок головы ищет» (Война и мир, IV, 1, 12). Насколько Август Четырнадцатого глубоко противоположен Толстому идеологически, так как Солженицын верит в роль личности, в роль «богатырей», «рыцарей», настолько же он составляет очевидную параллель Войне и миру — параллель ироническую. Заметим еще, что у Толстого был замысел написать об Илье * Под углом зрения смерти (лат.).

Georges Nivat Page 76 11/8/ Муромце...

Отвечая на вопрос, кто из русских авторов ему всего ближе в плане литературного мастерства, Солженицын назвал поэтессу Марину Цветаеву и прозаика Евгения Замятина. Если близость Солженицына к этим двум писателям — прежде всего языкового порядка (стремление к синтаксической сгущенности, родственной речи народа, «древнерусские неологизмы», поиски предельно энергичного слова), то она коренится, конечно, в их общем интересе к народному творчеству. Две поэмы Цветаевой на темы русских народных сказок, заимство ванные у Афанасьева и поражающие ритмами и анаколуфами, могли произвести на Солженицына незабываемое впечатление своею русскою выразительностью, отважной экономией средств и афористическим богатством, отмеченным духом народной речи.

(Солженицын скорбит об, исчезновении этого духа под жерновами языка газеты и идеологии.) Что касается Замятина, в нем, как и в Солженицыне, писатель соединялся с ученым;

инженер кораблестроитель, он писал новеллы, разом и гротескные и фольклорные. Солженицынский юмор, вне всякого сомнения, близок к замятинскому. Напротив, Ремизов, с его орнаментализмом и стилизацией под фольклор, остается Солженицыну чужд, хотя его реформа языка идет в том же направлении. Ведь в конечном счете именно реформа литературного языка находится в самой сердцевине солженицынского творчества. Замятин говорил слушателям курсов петроградского Дома искусств в 1920 году, что главная задача русской литературы — это сближение языков литературного и разговорного. Сближение это, осуществленное во французской культуре такими писателями, как Селин, прошло в России много этапов, начиная с лингвистического мистицизма футуриста Хлебникова, через коллажи Пильняка и до Ивана Денисовича. Безграничная искусственность языка социалистического реализма сделала замятинское требование совершенно неотложным. Некоторые из своих главных идей Солженицын изложил в статье, появившейся в Литературной газете в 1966-м (это его послед няя советская публикация). Заголовком ей служит пословица: «Не обычай дёгтем щи белить, на то сметана». Солженицын ссылается на Владимира Даля, великого русского лексикографа и собирателя пословиц и поговорок, а также на традицию «рачителей» русского языка, пекшихся о его чистоте, богатстве, «ёмкости». В стиле, объясняет он, важен «склад» письма и энергия синтаксических связей. Он приводит пример двух вольных стрелков русской литературы, примечательных кажущейся небрежностью и внутренней энергией своего стиля,— Герцена в девятнадцатом веке и Андрея Платонова в двадцатом. «Наша письменная речь ещё с петровских времён то от насильственной властной ломки, то под перьями образованного сословия, думавшего по-французски, то от резвости переводчика, то от торопливости пишущих, знающих цену мысли и времени, но не слову, пострадала...» В списке ее недугов Солженицын приводит обеднение словарного запаса, потерю средств именного словообразования, собственно русских, и обращение к тяжелым иноязычным (главным образом — немецким) суффиксам. Собственно же русские, «краткие, сильные, поворотливые — опадали, терялись». Язык наводнили отвлеченные термины, заимствованные из меж дународного, греко-латинского волапюка. Еще одна беда: потеряна свобода образования наречий, «в которых таится главный задаток краткости нашего языка». Наконец, исчезла синтаксическая свобода народной речи, пословиц, былин (ее-то и восстанавливала Цветаева).

Русская фраза европеизировалась, отяжелела европеизмами, «а русский язык расчудесно обможется и без них».

Эта статья дает первый ключ для оценки новизны и даже причудливости солженицынского языка. От произведения к произведению он набирает выпуклость, энергию, музыкальность, все более и более новые. Систематически прибегает он к эллипсису, питает пристрастие к анаколуфу. Все острее ощетинивающийся неорусизмами, сотрясаемый синтаксическими толчками (они идут от синтаксиса поговорок), перегруженный вводными предложениями и типографическими причудами, которые автор вводит для большей выразительности, он приближается иногда к ребусу, часто выглядит лингвистическим рифом, угрожающим и великолепным. Принимая в себя лагерные жаргоны, провинциальные говоры, яростно высмеивая «деревянный язык» идеологии, солженицынский язык обладает, вдобавок, огромным географическим охватом. Он вызвал крайне резкие протесты, особенно — в среде старой эмиграции, привыкшей к эстетизму «хорошего слога» (впрочем, эстетизм не мешал языку Бунина клокотать необузданными страстями).

Georges Nivat Page 77 11/8/ На необузданную, неистовую силу солженицынского языка следует обратить особое внимание. Она граничит иногда с провокацией, с лингвистическими фантасмагориями. Илья Зильберберг замечает об Одном дне Ивана Денисовича: «К моему удивлению, оценка ее (повести) не была единодушной даже среди единомышленников. Находили и язык повести ужасным, «нерусским», даже непотребно вульгарным».

Неистовость, которую другие диссиденты (Синявский или Зиновьев) вкладывали в сюжет, Солженицын вложил в усилье поэтического обновления, которое своими языковыми формациями приводит на память Хлебникова. Она накладывает свою печать на синтаксис, мощно «русифицируемый» в духе пословиц, которые одно время были для Солженицына «ежедневным чтением, как молитвенник». Наречья вернули себе всю свою глагольную, словно бы магическую мощь: «со смертью впритирку», «атака наопрокид», «в обмин». Оживают и отглагольные существительные, умножая впечатление движения: «оглядь», «промиль», «проступы», «убывь», «перетаск», «для сохрану». Солженицын восстанавливает изначальную энергию слов.

Случается, что этот эллиптический синтаксис, этот заживший новою жизнь словарь приводят к тяжеловесным ребусам, как, например, в такой фразе из Августа Четырнадцатого:

«Зависелась чердачная традиция называть мозговую часть квартирмейстерской — уж до чего, значит, в забросе!» Но чаще новая сила, впрыснутая в язык, оборачивается полным обновлением видения, искусства поэтического описания: «Ах, доброе русское слово — острог — и крепкое-то какое! и сколочено как! В нём, кажется,— сама крепость этих стен, из которых не вырвешься. И всё тут стянуто в этих шести звуках — и строгость, и острога, и острота (ежовая острота, когда иглами в морду, когда мёрзлой роже мятель в глаза, острота затесанных кольев предзонника и опять же проволоки колючей острота), и осторожность (арестантская) где-то рядышком тут прилегает,— а рог? Да рог прямо торчит, выпирает! прямо в нас и наставлен!» (V, 441). Какое замечательное хлебниковское стихотворение! Тем более что затем происходит своеобразная метаморфоза — один рог стачивается, зато, после 1917-го, отрастает второй: «...Быстро нащупались первые хребтинки второго комля — и по ним, через раскоряченье, через «не имеете права!» стало.это всё опять подниматься, сужаться, строжеть, рожеть — и к 38-му году опять впилось человеку вот в эту выемку надключичную пониже шеи:

тюрзак!» Тюрзак — «плоское» составное слово, лингвистический советизм, мерзкий для Солженицына;

но одновременно — вполне реальное чудовище, потому что речь идет о сокращении официального термина ТЮРемное ЗАКлючение.

Упорство Солженицына в защите одного слова, одного значения слова — вопреки всем!

против всех! — часто анекдотично. Он согласится признать свою ошибку лишь в том случае, если услышит это слово в ином значении из уст крестьянина...

Огромное сгущение энергии, солженицынский языковый массив тяготеет к коротким словам, к резким и кратким фонетическим сочетаниям. Название сборника Из-под глыб внушает отчаяние переводчику. Два кратких слова, фонетически богатых и замкнутых. В первом — предлоге — заключено отчаянное усилие приподнять второе, этот единственный, из свинца отлитый слог с «татарскою» гласной, к которой питали такое расположение Андрей Белый и футурист Бурлюк. (Заметим, что слово «глыба», обозначающее сопротивление препятствия,— из числа любимцев нашего автора: «Бесконечно тяжелы все те начала, когда слово простое должно сдвинуть материальную косную глыбу».) И брошюра, появившаяся в 1979 году, «отрывок из шестого дополнения к Теленку» (пятое не опубликовано) тоже бросает вызов переводчику своим названием — Сквозь чад. Можно предполагать, что никто до Солженицына не сопрягал эти два слога в пару — тягостную и неудобопроизносимую, зло вещую и тошнотворную.

В 10 томе своих сочинений Солженицын напечатал Некоторые грамматические соображения, применённые в этом собрании сочинений. Мы находим в них решительный протест против «сглаживания рельефа языка», против орфографической реформы 1918 года, которую он называет «энтропийной». Солженицын выступает за максимальную дифференциацию языка. Смиряясь с уничтожением буквы «ять», он «восстанавливает» «ё» (эта буква была в широком употреблении первое время после 1917-го как защитная мера, как-то компенсирующая потерю «ять»). Он снова заступается за наречия с предлогами: вприкось, впристыдь, впробежь, втриноги, наиспыт и т. п.;

он узаконивает просторечную практику Georges Nivat Page 78 11/8/ склонения иностранных слов, русифицирующую эти заимствования (так, он напишет: тень от жалюзей). Наконец, он объявляет реформу пунктуации. С одной стороны, он хочет избавить русский язык от «избыточных» запятых: «Читатель не должен встречать частокол тормозящих запятых, обременяющих фразу». С другой — хочет «углубления интонации замедляющими запятыми». Здесь, вероятно, самый важный пункт его реформ. Солженицын глубоко озабочен ритмом своей прозы. Он очень внимателен ко всем исследованиям (особенно — русским, самиздатовским) ритма его произведений. Каждый «узел» Красного колеса имеет свой преобладающий ритм, распадающийся на множество вариантов. То наматывающаяся без конца, одушевляемая страстью лучше разглядеть, не упустить ни одной детали восприятия, то собравшаяся в одно-единственное наречие, в один сгусток точного смысла, солженицынская фраза может быть определена в первую очередь как заряд энергии. От бесконечно долгих до сверхкратких, его абзацы и главы — тоже варианты основной энергии. Два полюса — это нескончаемый монолог Николая Второго и построенный на анаколуфах, близкий к стихам Марины Цветаевой ритм коротких глав-«экранов».

«Все, что колёсное есть — обозное, артиллерийское, санитарное, забило поляну без рядов, без направления. На двуколках, фургонах — раненые, сестры и врачи... Пехота стоит, сидит, переобувается, подправляется... Верховые казаки стеснёнными группами. Разрозненная артиллерия. Обреченная военная толпа».

В этом отрывке из Августа Четырнадцатого мы находим пример поэтики анаколуфа, нервозности, взрыва и раскола (как расколота и взорвана сама армия), но вместе с тем лирического ритма сочувствия, ритма, все собирающего воедино.

Инженер, захваченный лингвистическим материалом, пламенный поклонник русского языка, чьи еще не исследованные глубины влекут его и чаруют, как они чаровали Белого, Хлебникова, Цветаеву, Солженицын — никак не «пассеист». Еще никто и никогда не писал так, как он. Его громадная энергия вложена в письмо, обильное и тяжеловесное, использующее украшение без всякой заботы об изяществе, с совершенством мастера, с полным презрением к опасности. Инженер принес свою методику: рассчитывает пропорции, оснащает корабль аппаратом математических отсылок, собирает и приводит в порядок картотеку, использует в полной мере метафоры. Но художник гарантирует этому тяжелому судну певучесть поэзии, музыкальный лад, особенно прекрасный в минуты созерцания;

надувает паруса могучей поэзией негодования, увещания и прежде всего иронии — иронии, которою буквально держится все творчество Солженицына. Как он проповедует своему народу самоограничение, так же точно проповедует он отступление русского языка в его собственные пределы. Но уточним: в глазах Солженицына пределы эти, неразработанные и неизмеримые, и есть самый исток энергии, источник, которого не смогли иссушить никакие превратности русской судьбы.

Как повседневный труд, как пилка дров ненастным утром на шарашке, как военное решение под звездным небом, на котором ничего не прочтешь, язык для Солженицына — чудо энергии, воля всей нации, собранная в одном поэтическом мгновении. Тяжкий ратный труд, веселая работа каменщика Ивана Денисовича в лютый степной мороз — это в конечном счете если и не метафоры, то, может быть, хотя бы видоизменения первоначальной и единственно неиссяка емой энергии — русского языка.

Georges Nivat Page 79 11/8/ БЫТЬ РУССКИМ!

С юных лет Солженицын чувствовал, что на него возложена особая миссия — написать историю русской революции, которую столько искажали, фальсифицировали, скрывали. Ведь история революции не менее важна, чем история ГУЛага: без одной не понять другую. На пресс-конференции в Мадриде 20 марта 1976 года он сказал: «Практически, вот уже сорок лет, начиная с 1936 года, я работаю над моей главной темой — историей русской революции. Если я прерывал эту тему, то не потому, что мне хотелось заняться чем-то другим, а потому что жизнь меня бросала с места на место: то война, то тюрьма, то рак, то после появления Ивана Денисовича я стал получать со всей страны материалы, касающиеся концентрационных лагерей. Мне точно приходилось прыгать через самого себя, чтобы вернуться к своей главной теме. Теперь я только ею и занимаюсь, историей русской революции» (X, 534).

Как Сизиф, который одолел свой первый камень, Солженицын взялся за второй, еще более тяжелый: рассказать подлинную историю русской революции. Он все еще вкатывает этот камень. Вот уже свыше десяти лет он работает над гигантской эпопеей, настоящий герой которой — единственный герой — это Россия, Россия больная, почти стертая с лица земли интернационалистами, которые ее ненавидят. В Архипелаге, размышляя над судьбой генерала Власова, Солженицын обронил, что самая горькая участь на свете — быть русским.

Сначала Солженицын задумывал эпопею в четырнадцати или даже в двадцати «узлах».

Сегодня, по-видимому, он не заглядывает дальше первых четырех «узлов» в восьми томах. В зависимости от времени, которое Бог уделит писателю, эпилог придется на 1917 или 1945 год (последний — срок смерти Воротынцева, который наворожил ему китаец). Сотни персонажей, тщательно «разнесенных по карточкам». Но есть у автора и намерения, почти что впрямую дидактические. Главы-обзоры, чередующиеся с монтажами газетных материалов (техника, заимствованная у Дос Пассоса) и с главами-размышлениями (по толстовскому образцу), должны обеспечить педагогический эффект. Отрывки из народных песен и официальных гимнбв составляют музыкальное сопровождение текста — как в Капитанской дочке Пушкина.

Другая особенность этой исполинской эпопеи — ее географическая «центро стремительность». Конечно, будут и эпизоды, происходящие в столицах. Но главные действия развернутся в других местах. Начало Августа Четырнадцатого протекает в Ростове-на-Дону, на Кубани, в юго-восточной России, колонизированной казаками и крестьянами из среднерусских краев. Саня Лаженицын любит эту новую Россию, трудолюбивую, просторную, степную, резко пахнущую травами и зноем. «Но за последние годы его привязанность раздвоилась, с тех пор, как Саня узнал и коренную, лесную, настоящую Россию — ту, что начинается только от Воронежа» (XI, 24). Ибо из-под Воронежа пришел пращур Солженицына, согнанный со своих мест при Петре Великом и поселившийся в диких степях за Кумой, на русском «Дальнем Западе», где каждый жил на свой вкус и лад, отдаленный от соседей обилием земли. Эта степная Россия — страна русского человека непокорного, независимого, предприимчивого. Солженицын делает из нее колыбель для своей книги. Тихий Дон — это те же края, только у казаков. Солженицын влюблен в книгу Шолохова, потому что его собственная эпопея «соседствует» с нею. Впрочем, как известно, Солженицын обвиняет Шолохова, что тот «украл» Тихий Дон у казацкого писателя Крюкова, который, вероятно, появится в одном из «узлов» (автор признался в этом в минуты откровенности, чрезвычайно у него редкие).

Россия Солженицына — это его родной Юго-Восток, западный фронт во время войны и северная Сибирь. Центральная Россия для него — мифическая колыбель нации;

это Россия, о которой мечтает Олег Костоглотов, которую с сыновним почтением открывает рассказчик в Матренином дворе, средняя Россия, умиротворяющий пейзаж, в котором церкви, «царевны белые и красные», взбегают на пригорки, «поднимаясь над соломенной и тесовой повседневностью». Но эта нутряная Россия — оскверненное царство: церкви превращены в лесопильни, сияющие колокольни выпотрошены. Крохотки воспевают эту Россию-Мать, как былины воспевают Китеж, проглоченный водами город. Восхищаясь озером Сегден, Солженицын пишет: «Вот тут бы и поселиться навсегда... Тут душа, как воздух дрожащий, между водой и небом струилась бы, и текли бы чистые глубокие мысли». Но озеро захвачено «лютым князем» — местною важной шишкою — и его «злоденятами». Так Солженицын при ходит к старой теме России, плененной драконом;

тему эту уже использовали символисты, а Georges Nivat Page 80 11/8/ после них Пастернак в Докторе Живаго. Итак, она недоступна, недосягаема, эта срединная Россия,, разом и пленница и миф, Россия лесная, которую символизирует Агния в Круге первом, которую он никогда не упускает из виду в сердце, и память сердца привязывает все его творчество к изначальной стихии — к матери-лесу. Но театром действий мифическая Россия не будет.

Поиск истины, поиски Святого Грааля получают смысл вполне точный: это поиски России.

Замаскированные в Иване Денисовиче, этнографические в Матренином дворе, нравственные и философские в Круге первом, поиски эти становятся главной темой в Августе Четыр надцатого, а затем неотвязной и даже навязчивой идеей интервью и выступлений Солженицына, который основывает в Вермонте Библиотеку русской памяти (в ней он собирает неизданные мемуары современников).

Из всех поэтических описаний России у Солженицына самое трогательное — это деревня Рождество-на-Истье, на границе между Московской и Калужской областями, где он живал летом в годы-1965—1973. Глава 44 нового варианта Круга первого изображает со щемящим лиризмом красоту того «нечто», которого никогда не узнают швейцарцы,— «простора такого объёмного, что никак его нельзя было в два глаза убрать» (I, 336);

эта беспредельность «обмыкается» вдали зубчатым лесом. «...Во все стороны было видно. И... дышалось легко!» В середине простора — березовая роща: кладбище, настоящее русское кладбище, заброшенное, но привольное и прекрасное в этой своей заброшенности. А чуть подальше искалеченная, жалкая деревня — почти гоголевская — открывает двум гуляющим (Володину и его сво яченице Кларе) скорбное зрелище изуродованной, превращенной в склад церкви: церкви Рождества. Этот позор, пятнающий такую красу, и есть чудо России, крестьянской, христианской, «есенинской», зарезанной неверным. Кларе кажется даже, что ее зять похож на Есенина: возвращается из Европы в растерянности и встречает Россию, потерявшую свой облик и свою русскость... И все же эта неузнаваемая Россия, отданная на поругание захватчикам и «лютым князьям», возвращает Иннокентию Володину нравственное сознание и сообщает смысл его жертве.

Эта заброшенная церковь Рождества на широком, вольном окоеме, замыкающемся лесом и светом,— русское Рождество, смиренное и обезображенное, в его противостоянии Рождеству западному, изобильному, коммерческому, какое знает дипломат Володин. Так начинается для Володина познание истинной Руси, тут же дополняемое пониманием бесполезных жертв, которые ей были навязаны: обелиск напоминает о «воинах Четвёртой дивизии народного ополчения», беднягах, брошенных на фронт с одной винтовкой на четверых или пятерых...

Самая горькая участь на свете — быть русским;

но в ответ на это — в Теленке — жить можно только в России!

Таким образом, двигатель исторического замысла Солженицына — это загадка России:

обессиленной и могучей, чистой и замаранной, рабски подражающей чужому и распахивающей новь грядущего... В самом деле, не утверждал ли он в Гарвардской речи, что русская натура, пройдя сквозь испытания, к которым принудил ее дракон, стала сегодня чище и мужественнее западной? И эти два лика русской судьбы для Солженицына нераздельны: падение и восхождение душ, грязь и чистота. Старинный парадокс славянофилов, который автор Ар хипелага сумел показать лучше, чем его предшественники в девятнадцатом веке...

Символ, знаменующий разрушение русской отчизны,— колесо или жернов;

он возвращается часто и становится заглавьем солженицынскои эпопеи: Красное колесо. То это жернова, на которых «перемалывается наша душа» (Архипелаг ГУ Лаг, Часть первая, гл. 4), то «кручение большого колеса», решающее судьбу смертников (там же, гл. 11). В Августе Четырнадцатого появляется настоящее колесо огня — горящие крылья ветряной мельницы, которые вспыхивают в самый миг встречи двух героев романа — крестьянина Арсения Благодарева и офицера Георгия Воротынцева. Огонь касается крыльев, лижет их своими пурпурными языками, и вот уже вертится огненное колесо. Странное вращение, напоминающее огненные колеса у пророка Иезекииля, с ободьями полными глаз, преследующие живых. Дальше, в главе 30, обезумевшее колесо лазаретной линейки «— катится, озаренное пожаром!

— самостийное! неудержимое!

всё давящее! КОЛЕСО!!!» (XI, 322) Georges Nivat Page 81 11/8/ И то же колесо, только на этот раз небесное, когда Самсонов принимает решение отступать и всё шатается, колеблется.

Обращаясь к древнему библейскому символу колеса, Солженицын выводит на Страшный суд Россию века сего. В старинной византийской базилике в Торчелло, на венецианской лагуне, где сохранились самые первые христианские мозаики, под Христом-Вседержителем, над ангелами, взвешивающими души,— красное колесо...

Помещенная под этим огненным зодиаком, солженицынская Россия обречена на судьбу, которая будет решающей для всего мира. Странным образом, Солженицын вкладывает это убеждение в уста не только защитников России, но и ее врагов. «Ключ мировой истории лежит сейчас в разгроме России» — это мысль Парвуса из Ленина в Цюрихе. А вот что заявляет сам Солженицын журналисту Сапиэту: «Вся орбита земной жизни изменится, когда произойдут изменения в советском режиме. Это сейчас — узел всей человеческой истории» (X, 369).

Можно найти и другие параллельные высказывания. Например, в Круге первом Сталин в своем нескончаемом ворчливом монологе говорит, что не доверяет сытым;

Солженицын без устали обличает сытых и пресытившихся, начиная с Матрены и до Из-под глыб, и в русской традиции поста усматривает истинное призвание России. Возможно, этот удивительный параллелизм объясняется тайной и диавольской идеей двойственной одержимости. Враг заимствует у настоящих рыцарей их оружие и их язык (Сталин вспоминает язык литургии, слова молитв, некогда выученных в семинарии). И Ленин: он толкует о неистощимом терпении русского народа и отчаивается, он радуется русским потерям, отчеркивая ногтем сообщения в газете, и скорбит об утрате русского огня, пылавшего в восстаниях Разина и Пугачева. Но этот огонь русской души Солженицын и почитает и воскрешает. Русь восставшая — это для него Россия старообрядцев, упорных хранителей старой веры, которые умирали от рук петровских солдат или приносили себя в жертву в массовых самосожжениях.

Вообще старообрядцы — пробный камень русского патриотизма. Кто пренебрегает ими, осуждает их, насмехается над ними, у того не может быть русского сердца. Это применимо не только к нетерпимым православным, высказывающимся на страницах Вестника русского христианского движения, но и к советскому поэту Вознесенскому, который в одном стихотворении сравнивает американских самоубийц в Гайане с раскольниками: «...В этом изуверском саморазложении, гниении, якобы увидел — самосожжение старообрядцев,— а?

Старообрядцы погибали, чтобы не изменить своей вере, чтоб их пытками не вгоняли в чужую!

— этих марксистов никто не трогал, никуда не вгонял, весь их конфликт с Америкой выдуманный. Вот как он унизил старообрядчество — чтобы держаться в моде, потому что американские газетчики так сравнивают. Деревянное сердце, деревянное ухо» (X, 361).

Дважды, обращаясь к своим православным единоверцам, призывал Солженицын прославить национальный дух, сохраненный старообрядцами. Посетив старообрядческую общину в Орего не, он восклицает: «Видеть, как сохранился их национальный облик, народный нрав и слышать их сохранённую исконную русскую речь. Нигде на всём Западе и далеко не везде в Советском Союзе почувствуешь себя настолько в России, как среди них» (X, 224).

Русь восставшую обнаруживает художник Кондрашев в русском пейзаже — Русь крестьянских бунтов, Русь народовольцев, но также и Русь Ленина (впрочем, упоминание Ленина среди огненных душ исчезает в «полном» варианте Круга первого). Не Ленина, идеоло га и книжника, но Ленина неистового, хотя и обуздывающего свои страсти, упрямца, сурового, неимущего. По мере того, как появляются отрывки из последующих «узлов», начинает казаться, что подлинный противник Солженицына, доподлинно ответственный за катастрофу 1917 года,— не столько большевик, сколько русский либерал. Только Ленин, задыхающийся от нетерпения, обстоятельствами прикованный к лилипутской Швейцарии, способен фыркать: «И что же можно вымесить из российского кислого теста! И зачем он родился в этой рогожной стране?! Из-за того, что четверть крови в тебе русская, из-за этой четвертушки привязала судьба к дрянной российской колымаге!» (ЛЦ, 87).

Но «либерал», произносящий прочувствованные речи о родине и одновременно действующий против нее как настоящий диверсант,— это «теплый», о котором говорит Апокалипсис и которого Солженицын извергает из уст своих. Одна книга сыграла, по видимому, известную роль в формировании исторических взглядов автора Красного колеса,— это Russia 1917 Джорджа Каткова, английского историка (и русского эмигранта). Катков Georges Nivat Page 82 11/8/ исследовал, в частности, ожесточенную кампанию, которую русские либеральные круги (франкмасоны, кадеты и другие) вели против самодержавия, роль Союза городов и иных организаций, которые резко и непрерывно критиковали власть. Катков исследовал и германскую политику помощи русским революционерам («пломбированный вагон» был лишь незначительной деталью этой политики), и роли тех, кто служил ее орудием, проводником.

Кстати, авторы биографии Парвуса, на которую Солженицын с благодарностью ссылается в приложении к Ленину в Цюрихе, были учениками Джорджа Каткова. Главы 56 и 63 Узла второго открывают всю ярость солженицынского осуждения либералов: никогда его ирония не была более весомой, а вражда к парламентаризму — более откровенной. Парламентский цирк обнаруживает настоящую цену комедиантам вроде Чхеидзе или Керенского и клеветникам России вроде Милюкова. Солженицын-рассказчик не отстает ни на шаг от лидера «прогрессивного блока»: поднимается вместе с ним на трибуну, саркастически прерывает его цветистые периоды, восстанавливает в кратких репликах в сторону простую психологическую истину, уличает его на месте преступления в клевете, злорадно подчеркивает его смешные галлицизмы... И не то чтобы Солженицын не видел слабости или недееспособности царской власти, напротив, но он скорбит о ней: после смерти Александра Третьего энергия династии иссякла, не к трезвым голосам стали прислушиваться, а к шепоту льстецов и острословию краснобаев, да и сами разучились говорить в полный голос. «Этюд о монархе», глава, прибав ленная к Августу Четырнадцатого,— бесконечный монолог Николая Второго, из которого явствует и добрая воля императора, и его неспособность решать что бы то ни было. (Писатель использовал Дневник Николая Романова, опубликованный в 20-е годы Красным архивом.) Николай Второй — кроткая душа, он влюблен в древнюю Русь (любимый его монарх — благочестивый Алексей Михайлович), но он неспособен различить ту единственно верную линию, которая ведома Провидению и скрыта от простых смертных. Этот солженицынский Николай Второй знает корень русского зла — враждебность, даже ненависть русского образованного класса, интеллигенции к родине. Солженицын доходит до того, что приписывает ему свой план развития России в восточном направлении, но он признает недостатки его характера, какое-то буржуазное малодушие, которого нельзя не осудить в самодержце всероссийском, оказавшемся в безнадежном, безрассудном кольце. Себя же Солженицын отождествляет лишь с немногими умеренными монархистами, например — с октябристом Шиповым, поборником идеи нового Земского собора, вроде тех, что созывали когда-то Великие князья московские...

Густо насыщенный фактами и намёками, этот долгий монолог, долгое и пристальное вглядывание в прошлое, показывает историческую технику Солженицына, «тяжелую» технику, требующую необыкновенного накопления всевозможных сведений, и прежде всего — зрительных. Эта тяжело нагруженная история склонна перегружать себя еще больше, когда рассказчик-судья сам не решается вынести свой приговор. Если ни нежность (к Самсонову), ни ненависть (к Парвусу), ни презрение (к Милюкову) не одушевляет его, Солженицын как бы и сам теряет, ту единственно верную нить, которая, как он утверждает, рассуживает людей и их историю. Трудности и медленность, с какими создавались первые «узлы» Красного колеса, подчеркивают двусмысленность той двойной роли, которую он на себя берет,— романиста и историка. Большинство авторов исторических романов заимствует, по мере надобности, из мемуаров современников и из объяснений историков. Солженицын от этого отказывается категорически. Он читает, делает заметки, разносит по карточкам все доступные ему тексты — Ленина, Милюкова, Маклакова, многочисленных авторов из первой эмиграции;

он обращается ко всем еще живым свидетелям;

он едет сам побеседовать с тем или иным ветераном белого движения или с дочерью министра Временного правительства. Но его главная идея — в том, чтобы опровергнуть ошибочные тезисы и положения, принятые повсюду. Эту работу вполне можно сопоставить по намерениям с трудом Мишле, пересматривавшего все взгляды на французский народ на всем протяжении его истории. В соединении с физиологической по требностью все увидеть, ощупать, услышать, вернуть «узлам», вынутым из материала истории, их неисчерпаемую плотность, эта главная идея, которая, собственно говоря, по плечу скорее богу, чем человеку, делает солженицынский план поистине титаническим. Автор и сам, имея в виду размах чисто материальной, физической задачи, которую он себе задал, нередко говорит о своего рода спортивной гонке со смертью.

Georges Nivat Page 83 11/8/ Солженицынские выступления в мае 1978-го и феврале 1979-го ясно показывают, к какому выводу привели его исторические разыскания,— к осуждению Февральской революции года, «либеральной» революции. («Вот это и есть — одна из центральных легенд. Если вникнуть в повседневное течение февральских дней, в каждую мелочь и во всю реальную обстановку, то сразу становится ясно: никуда, кроме анархии, она не шла. Она заключала противоречие в каждом своем пункте. Поразительная история 17-го года — это история само падения Февраля. Либерально-социалистические тогдашние правители промотали Россию в полгода до полного упадка».) (X, 356). Чем дальше продвигается Солженицын в своей работе, тем больше он убеждается, что все было извращено. Западные историки плетутся в хвосте у советских идеологов... Все подделано, истолковано вкривь и вкось, а то и прямо вывернуто наизнанку. Солженицын восстанавливает значение Столыпина и его земельной реформы 1906—1910 годов;

поддерживает утверждение, будто Сталин в молодости был на жалованье у охранки;

разрушает миф о корниловском мятеже, искусственно раздутый в Тихом Доне (согласно D*, этот эпизод представляет собою очевидную «вставку»). Русская «модель» трагически предвещает будущее: Запад 1978 года — это Россия 1880-го, с ее террористами, сбившейся с пути интеллигенцией и тем патологическим нежеланием смотреть в глаза «действительности», которое обличали Бердяев и его соавторы в знаменитом сборнике Вехи в 1909 году. Самоуничтожение наших либералов и социалистов перед лицом коммунизма, объясняет Солженицын, повторилось в мировом масштабе, только растянулось на несколько десятилетий;

происходит грандиозное повторение того же процесса самоослабения и капитуляции. Теперь уже не Мюнхен, а Февраль становится прообразом капитуляции либе рального типа... В Круге первом мы находим такое «математическое» описание русской судьбы: «Для математика в истории 17 года нет ничего неожиданного. Ведь тангенс при девяноста градусах, взмыв к бесконечности, тут же и рушится в пропасть минус бесконечности.

Так и Россия, впервые взлетев к невиданной свободе, сейчас же и тут же оборвалась в худшую из тираний» (I, 41). Истинный виновник, «либерал», «теплый» из. Апокалипсиса («болтун» у Ленина, «бородач» у Сталина) еще не названы. В 1979-м он — главная цель.

Этому злокачественному процессу Солженицын противопоставляет свое видение России — потаенной и возрождающей себя и весь мир, России, которую можно определить как «славянофильскую». Каждое произведение Солженицына — еще один шаг на пути отвоевания подлинной русскости. В Одном дне Ивана Денисовича инородец Цезарь Маркович (еврей?

грек?), придурок и заблудившийся интеллигент, противостоит мужику Ивану, неутомимому труженику, «залежному» христианину, который, может быть, и забыл, какою рукою крестятся, но сохранил внутренний свет, и Алёшка-баптист 4, сосед по вагонке, ему это растолковывает. В Матренином дворе мерзкому, эгоистичному, очерствевшему колхозному начальству противостоит простая женщина, в которой воплощена абсолютная самоотверженность, «русская женщина», которая «не гналась за обзаводом... Не выбивалась, чтобы купить вещи и потом беречь их больше своей жизни... не скопила имущества к смерти. Грязно-белая коза, колченогая кошка, фикусы...» (III, 158).

Тема отказа от «укоренения» в вещах и в жизни выступает — фоном — и в Раковом корпусе.

Русские, сосланные на Восток, в Казахстан, самопроизвольно, инстинктивно усваивают урок воздержности и аскетизма, который этот Восток им преподает. Чета Кадминых в поселке Уш Терек служит Олегу примером: «Как это удивительно, что русский, какими-то лентами душевными припеленатый к русским перелескам и польцам, к тихой замкнутости среднерусской природы, а сюда присланный помимо воли и навсегда,— вот он уже привязался к этой бедной открытости, то слишком жаркой, то слишком продуваемой, где тихий пасмурный день ощущается как отдых, а дождь — как праздник, и вполне уже, кажется, смирился, что будет жить здесь до смерти».

В 1976 году, в интервью японскому телевидению, которое вел Госуке Утимура, тоже бывший советский зэк, а ныне профессор университета «София» в Токио, Солженицын рассказал, что на шарашке он заинтересовался дальневосточной философией, и в, частности мыслью Ямага Соко: «Я... находил там поразительные вещи. Ну, например, утверждение, что тот, кто не умеет экономить одну минуту, для того пропадёт и вечность. Я сам всегда так живу.

И потом: каждую минуту жить так, как если бы тотчас и умрёшь» (X, 279). В своих воспоминаниях о Солженицыне Лев Копелев рассказывает, что в 1948 году, в Марфине, он Georges Nivat Page 84 11/8/ разносил по карточкам афоризмы Лао-цзы и Конфуция, Значит ли это, что в солженицынской мысли есть элемент «евразийства»? Во всяком случае, есть точка соприкосновения между ду ховной Россией, Россией самоограничения, и дзэн-буддистской Японией или Китаем Лао-цзы.

Благодаря лагерю русский «ориентализм» смог процвести: «В лагере нас с Вами насильно поставили в это положение. Что ж у нас осталось как не душой заняться? Но в лагере нас за ставили решёткой. А смысл в том, чтобы человек сам себя ограничил, духом» (X, 287).

В Круге первом дракону бюрократии противостоит ковчег рыцарей шарашки, «банкету» сытых (у Макарыгиных) — почти что нематериальный «банкет» розенкрейцеров, «новых декабристов» (Абрамсон читает отрывки из десятой главы Евгения Онегина, неоконченной и зашифрованной). Перед этими избранниками, аристократами духа открывается — хотя и совсем в иных масштабах, нежели в 1825-м,— судьба декабристов: чистая жертвенность в противопоставлении власти, которая кажется безграничной.

Наконец, главная тема Августа Четырнадцатого — русский чедовек. России придворной (генералы Ставки), России ханжеской (Великий Князь), России ура-патриотической противопоставляется Россия жертвенная, благочестивая, древняя, Россия Самсонова («Эта обнажённая голова с возвышенной печалью;

это опознаваемо-русское, несмешанно-русское волосатое лицо, чернедь густой бороды, простые крупные уши и нос: эти плечи богатыря, придавленные невидимой тяжестью;

этот проезд медленный, царский, допетровский,— не подвержены были проклятью») и русских мужиков, которые на страшном «току» первого в двадцатом веке великого сражения сами, без вмешательства «властей», возрождают старинный русский «собор» — крестьянский «мир» возрождается в глубине прусских лесов (мы уже видели, что для рассказа об этом Солженицын обращается к структуре русской былины).

Как и Лев Толстой (на шарашке у него был том Толстого, испещренный бесчисленными пометками), Солженицын питает особое расположение к военным подвигам: русский человек — настоящий воин, потому что он полностью забывает себя перед лицом смерти. Вос станавливается союз крестьянского люда, символизируемый, с одной стороны, Арсением Благодаревым, Агафоном Огуменником, Мефодием Перепелятником или еще силачом Качкиным, а с другой — рыцарями, «новыми декабристами», «богатырями», такими, как Нечволодов (настоящий монархист, искренний), Крымов, Кабанов. Они — прирожденные командиры, а мужик — прирожденный воин, созданный для военной аскезы.

Так вырисовывается «другая» Россия, допетровская, где народ и «рыцари» ладят без видимой субординации. Но эту Россию предают честолюбивые Жилинские, трусливые Клюевы и, в особенности, «западники» (которых, словно троянского коня, привели «либералы» ), символизируемые живчиком Ноксом, который путается в ногах у Самсонова и следит за тем, чтобы неподготовленные русские армии были отправлены на бойню как можно скорее...

Это ожесточение Солженицына против русских либералов восходит, возможно, к оригинальному и страстному мыслителю конца девятнадцатого века Константину Леонтьеву.

Леонтьев наиболее остро сформулировал разрыв между народом и космополитской элитой (противопоставление, уже выдвинутое Иваном Киреевским, но в более сглаженной форме:

народ — публика): если пренебречь оттенками, говорит он, то русское общество можно разделить на две половины — народную, которой не ведомо ничего, кроме русского, и космополитическую, которая не знает ничего русского. У Леонтьева мы находим, с одной строны, мысль, что либерализм, по сути своей, враждебен национальным традициям и повсюду разлагает нацию, медленно и сообразно законам, но наверняка, а с другой — что «прогресс» может быть понятным движением во всех планах (идея, которую Солженицын подхватит и разовьет, присовокупив к ней знаменитый отчет Римского клуба и апологию нулевого роста).

Историософия Леонтьева отличается от солженицынской своей повернутостью к Византии:

развитие России она предвидит в южном и юго-восточном направлении («проливы» и Константинополь). Солженицын отвергает средиземноморскую направленность русского будущего и, отказываясь от льстивых соблазнов эллинской цивилизации, выступает защитником русского Северо-Востока, грубой и суровой.северной Руси, где умер в ссылке протопоп Аввакум, Сибири — всего того, что он называет «наш Север — издавнее хранилище русского духа и, предвидимо, самое верное русское будущее» (Письмо Патриарху) (IX, 122).

Поразительно, что и Леонтьев, несмотря на свой византийский эстетизм, признавал в старообрядцах один из самых спасительных и надежных тормозов прогресса. Солженицын Georges Nivat Page 85 11/8/ подхватывает эту похвалу старой вере, неизменной бунтовщице, символу русского духа твердости, аскетизма, самоограничения. Леонтьев был сторонником культурн9го разрыва с Европой: русской мысли не бывать до тех пор, пока мы не перестанем быть европейцами, говорил он. Он обличал своеобразное русское самоненавистничество, существующее с давних времен (Курбский в шестнадцатом веке, Котошихин в семнадцатом), но обретающее самую широкую известность в девятнадцатом столетии — у Чаадаева, в его Философических письмах;

отменно резюмируется оно в четверостишии русского иезуита Печерина:

Как сладостно отчизну ненавидеть!

И жадно ждать ее уничтоженья!

И в разрушении отчизны видеть Всемирного денницу возрожденья!

«Славянофильство» Солженицына начинается с неразрушимой связи со страною, какова бы ни была ее участь. Муравейник, охваченный огнем,— не бросают! Чтобы объяснить подъем русских людей, возвращающихся в Москву после пожара 1812 года, Толстой в Войне и мире вспоминает разоренную и тут же заново отстраиваемую «муравьиную кочку»: «...Разорено все, кроме чего-то неразрушимого, невещественного, составляющего всю силу кочки...» Солженицын подхватывает этот образ в одной из Крохоток: «Но странно: они (муравьи) не убегали от костра. Едва преодолев свой ужас, они заворачивали, кружились и — какая-то сила влекла их назад, к покинутой родине! — и были многие такие, кто опять взбегали на горящее брёвнышко, метались по нему и погибали там...» И не частицу ли своего собственного раздражения вкладывает Солженицын в слова Ленина-эмигранта: «Эмиграция — это злое гнездо, которое все время шевелится и шипит»? Изнутри России, из ее недр должен, по Солженицыну, просиять «духовный свет» нации. Он не только берет под защиту славянофилов девятнадцатого века, этих «ретроградов» и «простофиль», но и выступает в поддержку их идей:

сохранить проселочные дороги, маленькие фабрички, одноэтажные дома, навоз и т. п. Все это представляется ему вполне злободневным, он предлагает даже восстановить заставы при въезде в города, чтобы закрыть доступ автомобилям...

Мы находим у Солженицына и другие славянофильские оппозиции: казаться — быть, разум — рассудок (первый — духовный и животворящий, второй — схематический и иссушающий;

оппозиция эта заимствована у Шеллинга). Россия не знает красноречия, словесных ухищрений, юридических тонкостей. Богослов Федотов писал в одной из статей 20-х годов, собранных посмертно в книге Новый град (вышла в Нью-Йорке в 1952-м), что Россия всегда была повернута скорее к «софии» (мудрости Божией, являемой в Творении), нежели к «логосу».

Россия, пишет Федотов, подобна немой, которая видит неземными глазами множество таинств, но поведать о них может только знаками. Солженицын усваивает мысль о полярной двойственности русской натуры (она проходит через Круг первый), о парадоксальном слиянии кротости с насилием (идея Братьев Карамазовых Достоевского) и, как Федотов, видит синтез, снимающий противоречие, в русской призванности к жертве. Он повторяет также оппозицию интеллигенция — народ (первая — податлива, второй – непоколебим). По Солженицыну, русская интеллигенция (некий орден, религией которого было Дело) выродилась в образованщину, советскую лжеинтеллигенцию (более чем податливую, готовую на любую капитуляцию).

Определяя нацию и ее русскость, Солженицын сталкивается с проблемой скрещивания культур. Его собственное представление о русскости как о сочетании твердости с кротостью побуждает его к отказу от русского православия, слишком часто смирявшегося перед властью.

Этому русскому «византийству» он, очевидным.образом, предпочитает старую веру, старообрядцев Заволжья, трудолюбивых и неуступчивых, готовых на жертвы и склонных к «самоограничению», добровольно всходивших на костер в восемнадцатом столетии, честных и богобоязненных купцов — в девятнадцатом. «А мысль об общественном самоограничении — не нова. Вот мы находим её столетие назад у таких последовательных христиан, как русские старообрядцы» (IX, 72). Призыв к мученичеству, высокая оценка личной жертвы склоняют Солженицына к религии менее греческой и более русской, согласной с «лесными тайнами» Агнии. «Но начиная от бездушных реформ Никона и Петра, когда началось вытравление и подавление русского национального духа, началось и выветривание покаяния, высушивание этой способности нашей» («Раскаяние и самоограничение как категории национальной жизни») Georges Nivat Page 86 11/8/ (IХ, 54).

Иноземный вклад в русскую историю — также предмет постоянных его раздумий. Его концепция русской революции, в целом, противоположна бердяевской. Бердяев в Русской идее приписывает разрушительную ярость большевистского режима русской традиции мак симализма, утверждает, что в Петре есть черты сходства с большевиками. Что касается Солженицына, то он развивает тезис об инородности революции — привозного учения, охранявшегося латышами и венграми, навязанного народу, который в двадцатом веке пострадал больше всех других народов8. Ленин в Цюрихе уточнил позицию Солженицына. Он настаивает, что раскрыл в этой книге события, которые определили ход истории в нашем веке, но оставались тщательно скрытыми от глаз историков, причем линия, взятая Западом, лишь способствовала такому невниманию. Речь идет о сговоре между имперской Германией и русским эмигрантом Ульяновым. Неоспоримо, что Солженицын вкладывает частицу самого себя в этого противника, которого он называет своим главным героем и от которого не отходит ни на шаг. Не оттого ли, что, парадоксальным образом, ленинское презрение к «либералу» близко ему самому? А иначе — зачем это, вроде бы незаметное, сравнение Ленина с великими реформаторами, с Цвингли, на статую которого перед церковью в Цюрихе Ленин бросает одобряющий взгляд? Не разделяет ли он даже ленинской ненависти к Плеханову, нанимающему богатую виллу в Женеве, и его «освежающей» ярости, когда этот крупный буржуа от большевизма выпроваживает его ни с чем,— буржуа, по-видимому, ни в чем не разделяющий жизненного опыта Солженицына, который, как и Ленин, окружен обывателями и «пигмеями»?..

Борис Суварин, посвятивший всю жизнь исследованию большевизма (а прежде того — сам большевик), написал для журнала Эст-Уэст (1 апреля 1976-го) подробную и гневную рецензию на Ленина в Цюрихе. Бывший коммунист и суровый эрудит в одном лице, он обнаруживает у Солженицына бесчисленные ошибки* Вот некоторые из них: личная жизнь «товарищей» для тогдашних социалистов не существовала (стало быть, упоминание об Инессе Арманд непристойно);

Ленин всегда старался не подавать ни малейших поводов к обвинениям, стало быть, он не мог соблазниться шарлатанством Парвуса;

«пломбированный вагон» не был запломбирован;

находясь, вопреки собственному желанию, под воздействием советской историографии, Солженицын неверно оценивает значение ленинской группы в Циммервальде.

В целом, Суварин упрекает Солженицына в том, что он гальванизирует миф, милый сердцу «ленинофобов». Но действительно ли Солженицын такой ленинофоб, каким он представляется с первого взгляда? С Ленина, кипучего, полностью преданного Делу (и в романе с Инессой Арманд — тоже), Солженицын пишет портрет, если можно так выразиться, с двойным дном.

Ибо за спиною Ленина стоит вдвойне диавольская фигура — еврейско-русско-немецкий социалист Парвус (собственно— Гельфонд), преуспевающий делец, из которого Солженицын делает тайного, сатанинского подстрекателя двух русских революций: в 1905-м он был правой рукой Троцкого. Борис Суварин доказывает, что Солженицын без всяких оснований преувеличивает роль Парвуса в 1905 году. Совет никогда не был делом рук Парвуса (а у Солженицына он заявляет: «Мои Советы уже постепенно становились властью»...). Парвус словно «заряжен» грехом ненависти к русскому народу, и, конечно, не случайно, что он еврей на все сто процентов (Ленин — только на четверть...). Парвус предлагает Ленину свои услуги.

«Чего не хватало Ленину — это широты. Дикая, нетерпимая узость раскольника гнала попусту его огромную энергию... Эта узость раскольника обрекала его быть бесплодным в Европе, оставляла ему только русскую судьбу, но значит и делала незаменимым для действий в России» (ЛЦ, 120). Парвус искушает Ленина. Странная сцена, в которой, сидя на железной, спартанской кровати Ульянова, Парвус «показывает ему все царства мира и славу их». Оба одержимы ненавистью к России: взбунтовать всех инородцев, подбить солдат, чтобы перерезали офицеров, направить германский империализм против русского... «Бегемотский», чудовищный, похотливый, в жилах, казалось, не кровь, а вода, Зеленая, как его кожа, Парвус — Искуситель. Из малодушия, из расслабленности подпольщика, боящегося снять маску, Ленин отказывается наполовину от предложения Искусителя, однако уступает ему одного из своих сообщников, Ганецкого. Многие комментаторы отметили странность этой сцены, где на первый план выведен безродный еврей, алчный и чудовищный.

Использует ли здесь Солженицын — сознательно или бессознательно — старинную Georges Nivat Page 87 11/8/ антисемитскую «модель»? Скажем скорее, что он ищет воплощения своему тезису об инородности революции. Он отрицает «русскость» революции, он должен, следовательно, изгнать ее, как изгоняют беса. Парвус — фигура не столько еврейская, сколько «сатанинская», «бегемотская»: такое бескорыстие в продажности, такая энергия в организации хаоса кажутся Солженицыну поистине демоническими. Парвус рядом с Лениным — это Петр Верховенский рядом со Ставрогиным. Смешение культур и историй представляется Солженицыну чем-то совершенно нестерпимым. И он пытается заклясть его.

Ради очищения русской нации Солженицын готов вернуть Россию в ее «внутренние покои» — к суровой необъятности Севера и Северо-Востока, старинных колоний средневековой Новгородской республики. «Северо-Восток — это напоминание, что мы, Россия,— северо восток планеты, и наш океан — Ледовитый, а не Индийский, мы — не Средиземное море, не Африка, и делать нам там нечего!» (IX, 77). Этот уход к трудной жизни будет одновременно и географическим отступлением, и укреплением духа'. Вся солженицынская похвала отступлению противостоит традиции конца девятнадцатого века — притязаниям на Константинополь. Достоевский, который много содействовал расцвету мифа о завоевании «Второго Рима» «Третьим», в последнем Дневнике писателя меняет точку зрения совершенно и ратует за противоположное направление — сибирское 9, северо-восточное, о котором говорит Солженицын. Наоборот, осрамившиеся «либералы», тот же Милюков, в 1917 году преступно затягивали войну ради прекрасных глаз союзников, демагогически эксплуатируя старые притязания.

Солженицын вдыхает новую жизнь в старинное начало, в котором славянофилы девятнадцатого века видели своеобразие русской натуры,— в крестьянскую общину. Конечно, к «миру», каким он был прежде, возврата нет, но раз «праведник, без которого, по пословице, не стоит село», вышел жив из всех испытаний русской деревни, значит, нравственные основания сохранились. Есть у Солженицына и анархические мечтания;

так, он ссылается в Раковом корпусе на Взаимную помощь как фактор эволюции Кропоткина (1907). Но утопические мечты имеют у него религиозную основу, они связаны с ожиданием царства Божия.

Солженицын скрещивает оружие с теми, кто утверждает, будто русский народ культурно мертв, в частности — будто умерла крестьянская форма его культуры. В интервью 1979 года он цитирует эмигранта Янова и ведет скрытый спор с Андреем Синявским и его журналом Синтаксис. Говоря, что нынешняя русская эмиграция — не более чем хвостик еврейской, он спорит с русскоязычными израильскими журналами, где, например, жестоко высмеивается «деревенская проза», самое живое из течений в сегодняшней советской литературе.

Полемика, ограниченная крайне узким эмигрантским кружком, представляется — в ложной перспективе лингвистического гетто этой же самой эмиграции —'настоящей «травлей» России!

Подлинный язык, подлинный русский физический тип («чистые, как озера», глаза олонецких мужиков), русская музыка, русские нравы — всё идет от Руси крестьянской! И, как это ни парадоксально, «почвенничество» Солженицына приводит его к совершенно искренней апологии крестьянской ветви современной советской литературы.

Уже в 1972 году он громко приветствовал Шукшина, Можаева, Тендрякова, Белова, Солоухина, Юрия Казакова. В февральском интервью 1979 года он идет еще дальше — заявляет, что пять или шесть советских писателей (имен он не называет, чтобы им не повредить) представляют собою «замечательные удачи на русском фоне» (Солженицын в письме к автору). Можно биться о заклад, что в числе этих избранных — Распутин, Белов, Астафьев, Залыгин, Можаев. Солженицын решительно подчеркивает то обстоятельство, что впервые слово берут крестьянские писатели. Толстой раз или два записал рассказы крестьян, но он всегда оставался барином, помещиком. А Белов и Распутин — настоящие крестьяне, живут на родине (один — на европейском Севере, другой — в Сибири), пишут тем свободным от всякого «европеизма» языком, которым грезит Солженицын. Хоть они и советские писатели, хоть их и печатают в СССР, они насквозь проникнуты этическими и религиозными ценностями русского крестьянского мира. Настоящая крестьянская литература, возрождение кучки интеллигенции, готовой на жертвы, на тюрьму и лагерь,— этого довольно, чтобы поддержать оптимизм Солженицына. Свет сегодня —: из России! В конечном счете нация для Солженицына — это личность. Как у любого человека, у нации Georges Nivat Page 88 11/8/ есть лицо и совесть. Именно эта мысль и спасает Солженицына от греха национализма '2.

Странный националист, который' требует ухода с нерусских земель, отступления на самую суровую и неблагодарную часть национальной территории, отказа от всякого империализма, всенародного, раскаяния за грехи, совершенные против других народов! А дело все в том, что в конечном счете ничего нельзя понять ни в русских славянофилах, ни в Солженицыне, если не видеть религиозного источника их славянофильства. Солженицын не мог не читать страстного предупреждения философа Владимира Соловьева против «поклонения своему народу» (в работе Славянофильство и его вырождение;

вошла в сборник Национальный вопрос). Для Соловьева стать частицею своего народа означает стать деятелем царства Божия, частицей ико ны-нации;

и первым к тому условием, как для нации, так и для личности, служит исповедание грехов. Есть нечто чрезвычайно важное в той настойчивости, с какою Солженицын напоминает о «даре раскаяния», отличавшем русскую жизнь, о «прощеном воскресеньи», о «волнах раскаяния», набегавших регулярно и оздоровлявших русскую жизнь (Александр Герцен каялся в русской вине за подавление польского восстания 1863 года). «В дальнем прошлом (до семнадцатого века) Россия так богата была движениями покаяния, что оно выступало среди ведущих русских национальных черт» (IX, 54). Хомяков и русские славянофилы тоже призывали своих современников к покаянию.

Не говорите: «То былое, То старина, то грех отцов, А наше племя молодое Не знает старых тех грехов».

Нет! этот грех — он вечно с вами, Он в вас, он в жилах и крови, Он сросся с вашими сердцами — Сердцами, мертвыми к любви, Молитесь, кайтесь, к небу длани!

Этот призыв Хомякова, обращенный в 1844-м к молодой России и зовущий ее покаяться в крепостном праве, Солженицын бросает сегодня Советскому Союзу, повинному в ГУЛаге.

Если национализм Солженицына и не свободен от пороков, их исправляет это первоначало нравственности, выметает его дуновение. Всякая власть развращает. Солженицын, как и славянофилы, противопоставляет власть видимую и нечистую невидимому и нравственному владычеству народа. С тою же мощью бойца, с какою он бросается в сражение, предается Солженицын и раскаянию, принимая свою долю вины за «волчью ненависть», которою строился ГУЛаг. Он даже восхваляет поражение и скорбит о Полтавской победе, которая потянула Россию к югу... Уже Константин Аксаков писал, что смысл русской истории — во всеобщем покаянии.

Солженицынское представление об истории тоже взято у славянофилов. Резкие перемены, о которых говорит Гегель,— только поверхность вещей. Подлинная история — трудна, достоверна и незрима. Трудна, потому что в основании имеет волю «мыслящих личностей», как говорил апостол народничества Михайловский. Достоверна, потому что органична, не отделена от других планов жизни (биологического, экономического, духовного). Незрима, потому что она есть само таинство связи меж человеком и Богом. Когда наступит последнее просветление, радостный свет, возвещаемый пасхальным тропарем, тогда единство нации обнаружится воочию. В Солженицыне живо видение Бого-Человечества, от которого сам Соловьев, возможно, отрекся под конец жизни. Быть русским — значит подготовлять Его пришествие.

Солженицын не способен избежать давнего недостатка русской мысли — поклонения народу, который тем более свят, чем более замаран, осквернен. Один из персонажей Августа Четырнадцатого говорит: «Вы широко всё... А я шире России не умею» (XI, 203). Но нельзя упускать из виду, что эта Россия сегодня — арена борьбы прошлого с будущим, добра со злом.

Солженицын ощущает это с интенсивностью физиологической и, я бы сказал, тотальной. 'Его Россия никого не исключает — ни палачей, ни жертв, ни людей, ни животных. Эта Россия верна памяти лагерных трудяг, чутко прислушивается к уцелевшим, открывается в гаме и гуле «вагон-заков», где путешествуют неимущие Архипелага;

это она открывается молодому Эрику Арвиду Андерсену, который прилип к переборке своей камеры-купе, а по другую сторону, в трех сантиметрах, молодая русская девушка, которой он не видит, шепчет ему тайну России:

Georges Nivat Page 89 11/8/ «И слитно с этой невидимой (и наверно, и конечно, и обязательно прекрасной) девушкой он впервые стал разгадывать Россию, и голос России всю ночь ему рассказывал правду. Можно и так узнать страну в первый раз... (Утром ещё предстояло ему увидеть через окно её тёмные со ломенные кровли — под печальный шёпот затаённого экскурсовода)» (V, 498). Незримый лик, нерукотворный образ, следы райской красы, павшей на землю, красы, которую ищут уже тысячу лет и не находят у себя под ногами,— все это Россия. Или, скорее, видеть все это -— и значит: быть русским...

Georges Nivat Page 90 11/8/ «С ТОГО БЕРЕГА» «...Странная судьба русских — видеть дальше соседей, видеть мрачнее и смело высказывать свое мнение,— русских, этих «немых», как говорил Мишле».

(Александр Герцен. Введение к книге С того берега, 1855) Все началось с горстки «новых декабристов», которые в тюрьме-лаборатории, в московском пригороде, основали новую «Академию» свободных людей. В этом «ковчеге» мужской дружбы и мужского обмена мыслями родилась судьба и сила Солженицына. Сила, которая сделает его одним из самых значительных писателей нашего времени. Показывая миру ужасный комбинат рабства, он вновь утвердил литературу на моральных основаниях, без которых она не может быть всеобщей. Пророческая роль не умаляет в нем писателя. Бетховенская мощь его искусства, его видения, особой плотности его текста — очевидна. Богатство тональностей, жестокость иронии, жар полемиста поднимают его над всею прозой его страны. Но- что всего больше приближает его к великим мастерам «на все времена», таким, как Гёте или Толстой,— это, пожалуй, вновь обретенное могучее чувство земли, насыщенности и чистоты земного. Это оно придает необычайную действенность его яростным обличениям насилия и грязи на этой земле. Памфлетист и обвинитель в нем всегда — в связи с чем-то необоримо «стихийным», что нагружает его поэтику и дает ей остойчивость. Можно сказать, что низости человеческой исто рии пишутся на неприступном и недосягаемом космическом фоне (у Шаламова исчезают и космос, и земля, и, конечно же, всякий след той травки, о которой Толстой говорил, что, вопреки людям, она всегда пробивается среди тюремных булыжников). «Без нас поднялись эти острова из моря, без нас налились двумястами рыбными озёрами, без нас заселились глухарями, зайцами, Оленями, а лисиц, волков и другого хищного зверя не было тут никогда.

Приходили ледники и уходили, гранитные валуны натеснялись вокруг озёр;

озёра замерзали соловецкою зимнею ночью, ревело море от ветра;

...подрастали и толщали ели, квохтали и кликали птицы, трубили молодые олени — кружилась планета со всей мировой историей, царства падали и возникали,— а здесь всё не было хищных зверей и не было человека» (VI, 28).

Так пишет Солженицын о Соловках.

Творчество Солженицына купается в этом мире, но — мире, найденном заново после ГУЛаговского катаклизма, примирении после истребления. «До чего было тихо! Поверить нельзя, как только что гремело здесь. Да вообще в войну поверить. Военные таились, скрывали свои движения и звуки, а обычных мирных — не было, и огней не было, вымерло всё. Густо чёрная неразличимая мёртвая земля лежала под живым, переливчатым небом, где всё было на месте, всё знало себе предел и закон» (XI, 202).

Это примирение было сильнее страха, ненависти, гипноза тоталитаризма. Правда, самые первые воспоминания Солженицына — он рассказал об этом Жоржу Сюферу — связаны с террором: «Мне было шесть лет. Мы с матерью в Ростове-на-Дону поселились в конце почти безлюдного тупика. Одна сторона его — стена, огромная стена. И я прожил там десять лет.

Каждый день, возвращаясь из школы, я шёл вдоль этой стены и проходил мимо длинной очереди женщин, которые ждали на холоде часами. В шесть лет я уже знал. Да все это знали.

Это была задняя стена двора ГПУ. Женщины были жёнами заключённых, они ждали в очереди с передачами» (X, 238).

Не будь земля чиста и невинна, солженицынские проклятия не имели бы своей настоящей силы. Невинность земли сообщает его творчеству безмятежную ясность — вопреки зверствам и мукам, которые оно изобличает. Широчайший диапазон его восприимчивости, опирающейся на поэтическую силу, на иронию, на необыкновенную свободу письма, отличает Солженицына от всей остальной современной русской словесности. Конечно, он не единственный и даже не лучший наблюдатель нынешних русских нравов. Другие тоже сумели и освоить и передать ускользающий от передачи опыт одинокого сопротивления тоталитаризму, Солженицын не обладает богатством культурной «подпочвы» Юрия Домбровского, автора Факультета ненужных вещей, которому удалось перевести невероятность угнетения в целом на язык индивидуальных мифов и фантасмагорий, пожалуй, более мощных, чем у Солженицына.

Андрей Синявский с большим эстетизмом живописует культурное и космогоническое выживание заключенного в хилом космосе лагерной зоны. Но только Солженицын сумел в Georges Nivat Page 91 11/8/ такой степени слить лиризм собственного страдания и раскаяния с «потоком» истории, сокрушительным потоком насилия, в котором человек-волк соразмеряется как с минувшим, так и с грядущим. Бесчисленные, как в математической теории, «номера»-жертвы заполняют солженицынское пространство, нестройно звучат их голоса, но мистический хорал поднимается над этим человеческим лесом.

Армия призраков нашла бы она когда-нибудь доступ в человеческое, свидетельствующее пространство без этого одержимого, этого математика с цепкою памятью, этого прирожденного тактика, который вступил в бунт, как поступают в монашеский орден? Да, кое-что в нем раздражает, например — рвение прозелита, манихейство, опасно обнаруживающее себя в ненависти к Западу, который, однако же, спас его своими печатными станками. Но его сверхъестественное сопротивление, его убежденность, что память — единственное средство исцеления для нации, его наивная и свежая вера в действия Праведника не просто благотворны, они совершенно ничем не заменимы в нашей сегодняшней духовной жизни. Во многом они связаны с его религиозностью, набожным детством. Он вспоминает о долгих часах за богослужением, о том отпечатке, который они наложили и которого не смогли стереть ни жернова жизни, ни мудрствующие лукаво теории. Его вера напоминает пуританскую веру кальвинистов, янсенистов, старообрядцев. Есть что-то глубинно пуританское и в его религиоз ной любви к труду, соединяющейся с личным аскетизмом. Его вражда к богатству и изобилию, постоянное восхваление поста, недоверие к «чужим красотам» европейского искусства Санкт Петербурга, порицание комфорта и всяческого «укоренения» в жизни (что, впрочем, не исключает любви к инженерному делу, к хорошо налаженному хозяйству) — все эти черты характерны для парадокса пуританизма;

Макс Вебер точно подметил, что добродетель, которую пуританизм проповедует, создает богатства, которых он гнушается.

Сегодня уже нет сомнений, что его вражда к тоталитарному режиму вписывается в более широкий контекст, а именно — в отказ от материалистической западной цивилизации. Глядя на «европейскую» индустриальную цивилизацию в ее третьем поколении, Солженицын осуждает всеобщую и смертоносную «гонку материальных благ» как на Востоке, так и на Западе, насмехается над евроцентризмом, предполагающим, что у всех человеческих культур — только один путь: непомерная индустриализация и правовая демократия (развитие индивидуума ограничивается лишь крайними пределами его прав). Образ Матрены, этот символ самоограничения, выживания нетронутой и потаенной народной культуры,— образец для Запада в той же мере, что для Востока. Но много ли Матрен в сегодняшней России, всту пившей, как бы то ни было, в эту гонку, в погоню за материальными благами? Солженицын отвергает «западную модель», и Запад отвечает ему все более запальчиво и раздраженно.

Редакционная статья Нью-Йоркера от 12 февраля 1979-го сопоставляет его с айатоллой Хомейни, подчеркивая, что оба поворачиваются спиной к безбожному Западу. Но было бы справедливее отметить, что редкостная прозорливость Солженицына позволила ему осмыслить многие события наших дней (в том числе — и переворот в Иране). Глубоко убежденный, что культуры, сопротивляющиеся Западу, ему и не уступят, он помещает среди них, рядом с исламом, Индией и Китаем — Россию, скрытую под идеологическим гримом. Это старая идея Шпёнглера, но продуманная заново после катастрофы человеческого существования, которой Шпенглер и его современники не могли себе представить. Величие Солженицына в том, что избранная им самая общая точка зрения, склонность его к теократии, тревожный призыв к самоограничению, обращенный ко всем нациям,— всё сопряжено с человеческой личностью.

На нижнем, мирском уровне он взывает к чести. Честь состоит в том, чтобы не марать своей души, быть лучше жертвою, чем палачом;

к чести взывает и полковник Воротынцев в Августе Четырнадцатого;

честь требует от нас «жить не по лжи». Но на высшем, положительном уровне — это призыв к жертве. Честь сближает героев Солженицына с героями античной древности — со стоиками и со средневековыми рыцарями. Жертва направляет их к христианской святости. Солженицын — не политик;

вся его энергия обращена к '«автономной» личности, а не к группе, служащей орудием политической стратегии. Каждое его произведение, каждое публичное выступление — урок автономии человеческой личности в «век колючей проволоки» или размышление об этой автономии. От природной автономии крестьянина Благодарева, который думает укрыться в Грюнфлисском лесу, питаясь кореньями трав, до вы сшей автономии тех святых в ГУЛаге, чьи портреты он написал.

Georges Nivat Page 92 11/8/ Этому манихею нужен открытый враг. Сделавшись историком, вступив в состязание со смертью, чтобы завершить «узлы» своего исследования русской революции, сумеет ли Солженицын-историк уберечься от искушения «свести счеты» с ненавистным либерализмом?

Ненавидеть может герой сопротивления, но не историк. Возможно, он ошибся, начав исследование с 1914 года (с оглядом на 1911-й) —даты слишком поздней, когда игра была уже окончена. Было бы вернее судить русский либерализм в пору его подъема, в России земских учреждений, школ, Чехова, вечерних университетов, России без пышного фасада, но поднимавшейся мало-помалу к цивилизации действенной и более справедливой. Заблуждается он, видимо, и в своем презрении к правовым формам гражданского общества, принимая на душу старый грех славянофилов и, в еще большей степени, их ложных наследников, типа Победоносцева.

Но каждое из его выступлений дышит глубочайшею убежденностью и тем самым приносит пользу миру. Около ста лет назад старец Зосима отправил своего ученика Алешу «в мир». Мир этот принял ужасное волчье обличье;

Солженицын испытал это на себе, нас же — заставил увидеть. Как и в душе Алеши, в его душе соседствуют пыл битвы и внутренний свет, тот мирный свет, к которому он приводит героев Августа Четырнадцатого.

Не он один показал ГУЛаг, размышлял о нем. Он сам упоминает целую армию диссидентов.

Спор его с Сахаровым уже давно стал главным спором. Его предмет — ценность демократии.

Сегодня Сахаров более или менее разделяет позицию Солженицына: «демократическое движение» уже не кажется сегодня реальным решением. На смену борцам и поэтам вроде Галанскова пришли скептики, молодое поколение, закалившееся в диссидентских схватках и вынесшее из них трезвость взгляда, новую для истории русской мысли: Амальрик, Буковский...

Их мысль принимает иногда антирусское направление;

искушение прибежищем славянофильства им совершенно незнакомо. Бог о бок с ними оказались представители старших поколений, часто — резко противоположные друг другу: Варлам Шаламрв, оставшийся в СССР и заплативший за спокойствие верноподданническим заявлением;

Виктор Некрасов, улыбчивый, скептический, акварелист и литератор, единственный, кто попросту наблюдает Запад;

Владимир Максимов, терзающийся, осаждаемый, писатель разом и простонародный, и вычурный;

Андрей Синявский, парадоксалист и эстет, поэт ГУЛаговского микрокосма, памфлетист розановского направления;

Надежда Мандельштам, чей замеча тельный анализ феномена тоталитаризма весь целиком вышел из поэтической и трагичной прозрачности Осипа Мандельштама;

Евгения Гинзбург...

И затем — один из последних новых эмигрантов философ-сатирик Александр Зиновьев. Его Зияющие высоты — жестокая сага о диссидентских деяниях и даже «сумма» всех человеческих деяний в условиях тоталитарного режима, зловещая фантасмагория, с выводами которой Солженицын согласился в февральском интервью 1979 года: коммунизм построен, утопия осуществилась, она есть не что иное, как диктатура посредственности. Зиновьев предлагает нам достигнутое будущее, в котором невозможны ни героизм, ни совершенство, где единственное спасение человека — в социальной мимикрии и в нравственной деградации. О Солженицыне, которого они называют Правдецом, герои Зияющих высот судят подчас сверху вниз: «Не надо его осуждать... Формируется человек в одиночку. Пишет так, чтобы никто об этом не догадывался. Если критика — пристрастный несправедливый погром. Если сочувствие — пристрастные некритичные дифирамбы... Правдец есть жертва обстоятельств, хотя и играет роль пророка. Потому и претендует на роль наставника и судьи». Зиновьев — ученый, специалист по многозначной логике. Рядом с его миром мир Солженицына кажется вполне «эвклидовским». Меж ними пролегает невидимый рубеж судьбы: один пострадал от сталинизма, другой пользовался его благодеяниями. Но рубеж еще более глубокий пролег между логиком и моралистом. Логиком, который исходит из «системы» и идет к неумолимому пессимизму. Моралистом, который вышел из ГУЛага и направляется к Царству Избранных.

Неоспоримое величие Солженицына в том, что он приступил к титанической мелиорации истории нашего века. Не только выставляя на всеобщее обозрение бесчисленные «каналы», питавшие невидимые острова Архипелага ГУЛаг, но и осушая болота наших душ. Он — пламенный, яростный, саркастический, жестокий ответ на нашу робкую неповоротливость перед лицом тоталитарного Левиафана и на расспросы «взбунтовавшегося человека» (по формуле Камю). После него все стало яснее, все поздоровело. Этому дренированию нечистоты Georges Nivat Page 93 11/8/ века и человеческой нечистоты он дал могучую поэтическую форму, лирическую и ироническую разом, подняв на дыбы русский язык, чтобы вернуть ему народную энергию и пророческий смысл. Он живое доказательство того, что пути письма еще нужны истории.

Потому что только письмо способно собрать и организовать гомерическую массу чувства, негодования, крика и молитвы, массу, без которой мысль не может объять век гулагов. Ни первый русский писатель тюрьмы, ни единственный писатель тюрьмы сегодня, Солженицын входит в конечном счете в долгую традицию, включающую не только Сильвио Пеллико или Достоевского, но и Святого Павла. От современников своих он отличается тем, что отвергает категорически тюремное устройство, которое у Шаламова и Синявского начинает мало-помалу править и внутренним и внешним мирами (и малой и большой зонами, говоря языком зэков) и, в конце концов, оцепляет зловещий мир логика Зиновьева, хотя тот и не изведал ГУЛага на собственной шкуре. В самой сердцевине своего лагерного опыта Солженицын открыл не мрак абсурда, но сияние смысла. Там выковался окончательно его характер;

там родился его взыскательный голос, одинаково раздражающий и Запад и Восток. Тюрьма для него не метастаз, от которого нет избавления и который захватывает весь организм нашего века, но «первая любовь» и рождение свободы.

Европейская литература до лагерей была «литературой тюрьмы». Тюрьма, романтическая метафора, крепость, обороняющая «я», местопребывание мятежного духа, место кошмаров и спасительных видений — она была одной из самых сильных литературных тем ;

Фабрицио Стендаля, Пьер Безухое Толстого, Митя Карамазов Достоевского нуждаются в тюрьме, чтобы «выработать» самих себя. После Освенцима и после Колымы тюрьма, превратившаяся в концентрационный лагерь, перестает быть возвышенным местом раздумий, становится местом разложения, распадения всего человеческого. Варлам Шаламов был, на мой взгляд, самым могучим истолкователем этого разложения человека в лагере. Мост между Освенцимом и Колымой, объясняющий связь двух тоталитаризмов, был переброшен Василием Гроссманом в его поразительном, вышедшим посмертно романе Жизнь и судьба.

Какое место в этой тематике занимает Солженицын? Освенцима в его раздумьях нет вовсе, и это понятно. Как раз тогда, когда Гроссман собирал материалы для Черной книги (запрещенной впоследствии), Солженицын отправился прямо с фронта в ГУЛаг. Лагерь, разрушитель человеческого в человеке,— Солженицын знает его, изучает, не обходит ни единого из проявлений его ужасающей разрушительной силы. Но мы показали, что все его усилия, все порывы направлены к преодолению лагеря и лагерной деградации человеческого. Показательно и то, что Круг первый восстанавливает метафору тюрьмы как замка, оберегающего «я», где вырастает и крепнет душевный покой. Замок Грааля мистически накладывается на злое концентрационное место. Пространство и человек разгибаются, выпрямляются, вновь обретают вертикаль: «Картина задумана была по высоте в два раза больше, чем по горизонтали. Это была клиновидная щель между двумя сдвинутыми горными обрывами. На обоих обрывах, справа и слева, чуть вступали в картину крайние деревья леса —дремучего, первозданного» (I, 370).

Этот взгляд, уходящий ввысь в мистическом восхождении.— основа основ солженицынского видения, душа, поднимающаяся вопреки горизонтальной империи зла, триумф «тюрьмы» над «лагерем»...

Сегодня на ристалище остаются два Солженицына. Первый — публицист поневоле, человек, питающий отвращение к политическим ролям, но сделавшийся политическим рупором, писатель, питающий отвращение к иронии, но ведущий борьбу на разрушение с помощью веры и иронии. Это Солженицын в изгнании;

из своего американского уединения в Вермонте он пророчествует о «посте» во вселенских масштабах;

он отваживает великих мира сего, который хотел бы прибрать его к рукам, и иногда отправляется с «государственным визитом» (или почти с «государственным») — проповедовать новую веру самоограничения, национального возрождения, борьбы против коммунизма и за возвращение западному миру его утраченной мужественности. К этому Солженицыну все меньше прислушиваются западная пресса, радио, телевидение;

его все больше ненавидят и поносят, все больше завидуют ему в русской эмиграции. Этот изгнанник вкушает от герценовского одиночества;

прибывший на Запад и еще не так давно получивший от американского Сената предложение принять почетное гражданство Соединенных Штатов2, Солженицын, как великий эмигрант девятнадцатого века Герцен, отчаивается в Западе, которому он сулит «Февраль 17-го», и отчаянно цепляется за Georges Nivat Page 94 11/8/ славянофильское видение России, чтобы не впасть в исторический пессимизм. Скажем прямо: у этого Солженицына все меньше шансов быть услышанным. По крайней мере — пока общее положение не ухудшается. Возможно, впрочем, что в глубинах публики его воздействие гораздо более значительно, чем можно подумать, судя по откликам западной интеллигенции.

Возможно также, что он совершил роковую ошибку, составив себе представление о Западе лишь по некоторым внешним знакам упадка. Как бы то ни было, в области политики Солженицын — «мономан», а к мономанам прислушиваются только тогда, когда их правоту подтверждает катастрофа. Можно сколько угодно доказывать несправедливость и даже лживость кампании, которую без передышки ведут против него «демократы» из русской эмиграции, можно сколько угодно высмеивать «запугивание русским национализмом», которое свирепствует вокруг него,— поделать ничего нельзя: изгнанник попался в сети изгнания А Но разве главное уже не достигнуто? Разве пророческий голос Солженицына — наряду с другими голосами — уже не распрямил души?

С одной стороны, Анна Ахматова поверяет Лидии Чуковской 30 октября 1962-го:

«Светоносец! Свежий, подтянутый, молодой, счастливый! Мы и забыли, что такие люди бывают. Глаза, как драгоценные каменья. Строгий, слышит, что говорит».

С другой стороны, Н. Лепин (Л. Пинский) в замечательно умных и острых Парафразах и памятованиях иронизирует: «Пророческий дар от Исайи до Исаича, увы, неузнаваемо деградировал!» Но остается и второй Солженицын, тот, кто, «откатив» глыбу Архипелага и романов о человеческом существовании в концентрационном мире, взялся за Красное колесо, огромное «повествование в отмеренных сроках», из которого нам известны лишь первые тома «действия первого». Это «действие» названо «Революция» и включает Август Четырнадцатого, удвоившийся в объеме (2 тома), Октябрь Шестнадцатого и Март Семнадцатого (всего восемь томов!). Когда автор «откатит» эту вторую исполинскую глыбу первого действия, останутся ли у него еще силы и время, чтобы приняться за третью?

Из того, что мы знаем о Красном колесе-, прежде всего поражает упорство в исполнении замысла: задуманная в отрочестве эпопея вобрала главы, написанные автором в восемнадцатилетнем возрасте, в Ростове-на-Дону, непрерывная работа началась, едва завершен был Архипелаг, кавендишский отшельник проводит над нею дни и ночи в своем кабинете, укрытом в северных лесах Вермонта. «Почему-то знал уже с девятилетнего возраста, что буду писателем. Я задумал мою большую книгу о революции (Август Четырнадцатого и последую щие узлы), когда мне было 18 лет. И потом никогда от этого замысла не пришлось отказываться. Я начал воплощать его в 1938-39. Потом пошел на войну, потом тюрьма, лагеря.

Когда же вернулся из ссылки и перечитал почти забытые мною главы — то кое-какие почти и не пришлось изменять. Они заняли сразу же место, на которое были предназначены» (X, 241).

Солженицын объяснил, что пишет свой роман-эпопею тем же методом, какой применялся в Архипелаге: собирание материала в гигантских масштабах, измельчение всей это информации в «мозаику», сплачивание «мозаики» по принципу «узлов». Каменщик в первую голову (как его герой Иван Денисович), Солженицын постоянно тревожится об уплотнении. Построение «узлов», концентрация исторического действия, даже уплотненность синтаксиса — все способствует борьбе против смерти, против исчезновения пережитой человеком истории. Ав тор настаивает больше, чем нужно, на своей личной связи с событиями — через воспоминания детства, через свидетелей, которых он знал лично. Эта потребность в прямой связи — основная в поэтике Солженицына, поэтике «прямой передачи», «быстросхватывающегося раствора».

Всего более озабочен Солженицын оживлением пережитого, установлением прямых, непосредственных (как непосредствен взгляд) отношений с ним. Ритм — решающий элемент в его художественном построении. Отсюда и странный подзаголовок — «повествование в отме ренных сроках», отсюда и перемены ритма, подчиняющиеся точному метроному, который знает, что должен стучать на протяжении более чем шести тысяч страниц. Медленный ритм начала Августа Четырнадцатого, «замедлено сознательно»: это ритм отправления в путь, неторопливого, семейного, старинного, ритм, который уже не повторится, потому что разрушительное колесо катится все скорее. Главы дидактические с медленным ироническим ходом, главы-монологи (монолог Монарха, в котором взгляд приноровляется к врожденной не решительности), механизм монтажа убийства Столыпина в киевском Большом театре, то Georges Nivat Page 95 11/8/ летящий во весь дух, то притормаживаемый, короткие зримые стихотворения глав-экранов, долгие и тяжеловесные психологические объяснения, в которых автор разглядывает своих героев под увеличительным стеклом, раздробленность и взбудораженность моментальных фотографий улиц — гигантское произведение Солженицына не будет ни Войной и миром, ни Человеческой комедией, ни Ругон-Маккарами. Солженицын сумел преодолеть старую семейную схему и найти новую архитектонику, основанную на эпизодах действия, поданных крупным планом, Классический персонаж исчезает, не служит более связующим звеном. Связь обеспечивается не временем завоевания (как у Бальзака), ни биологическим временем (как у Толстого), ни временем припоминания (как у Пруста), но устремленностью времени к будущему. Длинноты, крупные планы, я бы сказал даже — умышленная наивность Солженицына суть, раньше и прежде всего, средство сопротивления этому ускорению ритма жизни. Ведь, вообще-то говоря, как во всех великих и спасительных литературных трудах, так и здесь: цель — это овладеть временем.

Конечно, еще слишком рано судить о Красном колесе. Мы еще слишком далеко от намеченных двадцати «узлов», от восьми «видов повествования». Эпопея только набирает ритм. Но уже ритм Августа Четырнадцатого — с его царственной неспешностью погребения старой Руси, со скомканными и синкопированными главами о разгроме, с глубоким и ясным дыханием в созерцаниях космоса, со вспышками другой мудрости мира, мудрости народа, открывающейся в его пословицах, которые приносят суждение со стороны,— дозволяет нам разглядеть в рождающейся эпопее Солженицына произведение, идущее против течения (в глубоком смысле слова), течения, которое расшатывает старинную культуру, произведение, которое хочет понять и хочет простить.

Великий поэт-сатирик, гнушающийся сатирой, политик, испытывающий омерзение к политике, радетель об «уплотненности» в искусстве и писатель с «экономией средств», требующий безмерных пространств письма, великий христианский поэт, который, однако, как и иные хулители современной христианской литературы (Леон Блуа, Жорж Бернанос), категорически не согласен вмешивать Христа в мерзости мира, пророк ограничения и взаимного прощения, вдыхающий, однако, в свое слово энергию, а случается, и неистовый запал, которые могут быть (казаться) несправедливыми и непомерными, Солженицын — парадоксальный русский писатель. Лучше всего, пожалуй, предоставить здесь слово ему самому:

«Я слова «возврат» всегда избегаю... Потому что какой же возврат, мы всё время идём куда то вперёд. Я мечтал бы о наибольшей лаконичности. Но как в современном мире, нагруженном понятиями, какими действиями, как этой лаконичности достичь, не обеднив содержания, вот вопрос» (X, 540).

Georges Nivat Page 96 11/8/ ПРИМЕЧАНИЯ ВЕХИ 1. Солженицын, непонятно почему, изменил свое отчество «Исаакьевич» на «Исаевич».

2. «Кочетовка — реальное название станции... Название было сменено на «Кречетовка» из за остроты противостояния Нового мира и Октября (главный редактор — Кочетов)»'.

Примечание Солженицына в Собрании сочинений.

«...И ОТ КРИКА БЫВАЮТ.ОБВАЛЫ» 1. Французский перевод вышел раньше русского оригинала, в 1949 году, в Париже, под названием Жизнь нечеловеческая.— Пять лет в советских концентрационных лагерях.

СПОРЫ 1. D*, Стремя «Тихого Дона» (Загадки романа), YMCA-Ргезз, Париж, 1974.

2. Nikolai Tolstoy, The Secret Betrayal, New York, 1978. По-русски — в журнале Сион, № 14, Тель-Авив, 1976;

по-английски — Soviet Jewish Affairs, Vol. 7, No. 1,London, 1977.

КОНТИНЕНТЫ РЕАЛЬНОСТИ 1. Вышли три тома: Хранить вечно, И сотворил себе кумира..., Утоли моя печали.

2. Сам Солженицын был бригадиром на лагерном кирпичном заводе. Надо отметить, что Нержин из Республики труда становится Немовым в «облегченном» варианте пьесы (Олень и шалашовка). Не потому ли, что автор опасался раскрыть имя самого близкого ему главного героя?

3. См. Михаил Геллер, Концентрационный мир и советская литература, Лондон, 1974.

4. В одном интервью (октябрь 1979-го) Синявский злорадно напоминает об этом утверждении сегодняшнему Солженицыну, притязающему на роль и звание историка (New York Review of Books, XXVI, 18).

5. Солженицын признает даже, что глубина.проникновения в Персонажа привела к частичной идентификации с ним. Он писал ленинские главы в 1970 году в Рязани;

на улице, перед его окном «как раз и портрет Персонажа твердили (навеки)... и хорошо пошло!».

ЗАМКИ СВОДА 1. Интервью с Никитой Струве от 22 февраля 1977-го.

2. Следует отметить, что рассказ Тюрина своей бригаде в Иване Денисовиче «неполон».

Солженицын «дополняет» его в Архипелаге ГУЛаг (VII, 2).

3. Стенографический отчет о расширенном заседании бюро секции прозы Московской писательской организации Союза писателей РСФСР (16 ноября 1966-го).

4. Интервью с Павелом Личко в марте 1967-го. См. Kulturny Zivot, Bratislava, 1967, No. 13.

5. В том же интервью с Никитой Струве. 1919 был переведен на русский язык в 1933-м.

Солженицын прочел роман на Лубянке. С расспросами о Дос Пассосе он обратился к Раисе Орловой и к Аркадию Белинкову.

6. Ирина Томчак говорит о затмении, описанном в Слове о полку Игореве, и еще о двух затмениях — в Куликовскую битву и во время Северной войны.

7. Шаламов провел четверть века (с 1929 по 1956) в разных лагерях, дольше всего пробыл на Колыме. В Советском Союзе его рассказы никогда не печатались*.

Предположительно полный их текст (113 рассказов) вышел в Лондоне в 1978 году с предисловием Михаила Геллера. Существуют и переводы на европейские языки, в том числе — полный французский перевод, выпущенный левым парижским издательством Macnepo.

8. См. Политика, 1: страсть к деньгам (по-гречески «деньги» — chrema) рождается заботой о своей жизни, но истинной заботой человека должна быть не просто жизнь, а хорошая жизнь.

* В настоящее время в СССР издан основной корпус рассказов В. Шаламова. (Примеч. ред.) Georges Nivat Page 97 11/8/ 9. Cahiers de l'Herne, с. 51.

10. В Теленке Солженицын рассказывает о том, как он возник, но самый текст не приводит.

Pages:     | 1 | 2 || 4 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.