WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 || 3 | 4 |

«Georges Nivat Page 1 11/8/2001 ЖОРЖ НИВА СОЛЖЕНИЦЫН Перевел с французского Симон Маркиш в сотрудничестве с автором Издательство «Художественная литература» Москва 1992 Georges Nivat Page 2 ...»

-- [ Страница 2 ] --

шарашка была Ликеем и Академией для молодого Солженицына. Гоббс, Ла Боэси, Эпикур и Дионисий Ареопагит, Лао-цзы и Конфуций — к ним апеллируют в своих раз думьях люди, насквозь пропитанные старой культурой и собранные волею деспота в этой новой «Академии». Богатство пережитого организуется здесь даром математика, романиста и философа — сочетание, которое во всем, что создано Солженицыным, нигде, возможно, не обнаруживает себя с такой очевидностью. Это самое вдохновенное его сочинение. Если оно погружает нас во мрак двадцатого века, то одновременно и возводит на борт ковчега каторжников-математиков, новых стоиков, занятых разрешением древней, как сама античность, проблемы отношений меж мудрецом и тираном.

В 1959 году, прерывая работу над Кругом, Солженицын за сорок дней пишет Один день Ивана Денисовича. Это «отросток» от большой книги (Шухов повторяет Спиридона) или, скорее, сжатый, сгущенный, популярный вариант зэковской эпопеи. Точно так же Правая кисть будет «отростком» от Ракового корпуса, Ленин в Цюрихе — от Красного колеса.

Иван Денисович — заключенный номер Щ-854 (первоначально повесть так и называлась:

«Щ-854») на угольной шахте в Северном Казахстане. И, как Солженицын, он сумел закрепить за собою в лагере одну профессию — каменщика. Бригадир Тюрин, капитан второго ранга Буйновский (в жизни — Бурковский) — все подлинные фигуры;

только Иван Денисович сложен из солдата-артиллериста той батареи, которой командовал лейтенант Солженицын, и из лагерника Солженицына. Рассказ об этом дне был, по-видимому, задуман еще в лагере, зимою 1950—1951, но написан в один присест летом 1959-го. Бритая, беззубая, изнуренная и словно бы усохшая голова Шухова;

побудка ударами молотка в рельс;

точный план зоны с каменным БУРом, с вахтой, с санчастью, с бараками;

придурки;

счет и пересчет человеческого стада;

всевластье бригадира;

чувства при обыске, когда в рукавице припрятан кусок железа;

очереди к раздаточным окошкам в столовой;

разговоры перед сном с соседями по вагонке;

драгоценная искривленная ложка с наколкой «Усть-Ижма»,— имя лагеря, где Иван едва не умер от цинги в 1943 году,— после каждой еды Шухов заботливо прячет ее за голенище валенка: тут все человечество ГУЛага под рубищем с номерами. Безумная лихорадка работы, когда мороз «схватывает» раствор прежде, чем каменщик успеет взять кирпич и решить, какою стороной его класть. И потом сладость затяжки из «недокурка» (царский подарок менее обездоленного) и глубокая, благословенная радость — нащупать деснами тощий рыбий хребтик в теплоте баланды... Один день —~ антропологический этюд, «выжимка» из жизни зэка. Каждое чувство, взгляд, оценка, опасение передано здесь через Ивана. И звездное небо, беспрерывно ослепляемое мощными прожекторами,— это небо зэка, непохожее на небо князя Андрея или небо влюбленных из давно минувших времен. Мир без женщин: «Не упомню, какая она и баба» (III, 14),— говорит надзирателю Иван, моя пол на вахте. По поводу «эпизода со стеной», которую Иван кладет в каком-то размеренном опьянении, было пролито немало чернил.

Georges Nivat Page 37 11/8/ («Мастерком захватывает Шухов дымящийся раствор — и на то место бросает и запоминает, где прошел нижний шов: на тот шов серединой верхнего шлакоблока потом угодить».) (III, 68).

Эрнст Фишер, Лукач и многие другие усмотрели в нем социалистическую «философию» повести: вопреки сталинскому рабству Иван избавляется от отчуждения, вновь становится субъектом истории благодаря труду, принимаемому не как подневольная мука, но как подвиг человека. («То, что он начинает по принуждению, он хочет завершить как свое собственное дело, сознательно идя на риск». Эрнс Фишер, В поисках реальности.) Дмитрий Панин яростно упрекает Солженицына за эту сцену: на самом деле рабы ГУЛага вредили своей работе, протестует он. Солженицын оправдывается в Части третьей Архипелага. «Такова природа чело века, что иногда даже горькая проклятая работа делается им с каким-то непонятным лихим азартом. Поработав два года и сам руками, я на себе испытал это странное свойство: вдруг увлечься работой самой по себе, независимо от того, что она рабская и ничего тебе не обещает.

Эти странные минуты испытал я и на каменной кладке (иначе б не написал)...» (VI,'238). Так Иван Денисович Шухов, простой каменщик, находчивый и наивный, великодушный и отважный, закаленный испытаниями этой жизни, поступком, действием говорит нам о том, что было главным открытием Солженицына в лагере: человек спасается своим человеческим достоинством. (Но Шаламов, автор страшных Колымских рассказов, возражает: какие там еще кошки на вахте? в нормальном ИТЛ всех кошек уже давно съели... И что это еще за ложка, сохраненная с Усть-Ижмы? на Усть-Ижме уже давно ни у кого не было ложки...) В 1959 году в Рязани Солженицын задумал написать «Один день советского учителя», но сел вдруг за повесть «Щ-854». Толстой сказал, что день мужика может составить предмет для такого же объемистого тома, как несколько веков истории. И этот толстовский метод наложения единицы авторского письма (повесть) на биологическую единицу (один день одного \ человека) соблазняет Солженицына-математика: день — математическая точка, через которую проходят все планы-плоскости жизни. Выходец из лагерей, он — с момента возвращения — наблюдает, как функционирует это советское общество, к которому он вновь принадлежит, старается постигнуть его законы, силу его тяготения. Этот «цивильный» опыт даст Раковый корпус, рассказы, появившиеся в Новом мире в 1963 году (Матренин двор, Для пользы дела);

три других рассказа — Правая кисть, Случай на станции Кочетовка, Как жаль! — кладут на чало историческим разысканиям. Вся эта группа произведений, задуманных и написанных в Рязани, представляет собою цикл разысканий о скудости советского человека, скудости моральной, психологической и социальной.

Действие Матренина двора происходит в 1956 году. Как и Иван Денисович, Матрена говорит распевно, по-рязански. Бывший зэк, а ныне школьный учитель и его квартирохозяйка, немногословная, улыбчивая, бескорыстная, сразу находят общий язык;

в основании этого согласия — взаимное уважение и молчание. Жаждущий обрести приют в каком-нибудь мирном уголке России, Игнатич, рассказчик, разделяет скудость и внутренний мир Матрены. Здесь все «правда» — от колченогой кошки до пожелтевших плакатов. Но «связь и смысл её жизни, едва став мне видимыми,— в тех же днях пришли. и в движение». У Матрены, «русской женщины» (вспомним Некрасова!), двойное призвание: она образец скромности, воздержности, и Солженицын видит в ней истинный смысл русской жизни, но вместе с тем она таит в себе трагедию. Трагично ее прошлое, исковерканное скотской грубостью мужчин. Трагичен ее конец: жадный деверь, который вырвал у нее «горницу, стоявшую без дела», и сделался, таким образом, косвенной причиной ее бессмысленной смерти на железнодорожном переезде,— это само вечное буйство, эгоизм, хищность, которые обезображивают Россию и рушат «связи и смысл» (III, 144) Матрениной жизни. Солженицын сделал эту притчу-репортаж из подлинного происшествия, которому был свидетелем и потому пережил его с особенной остротой.

Изможденное лицо хозяйки стало одним из тех «узлов» русской судьбы, которые он так страстно искал. Невозможно перевести все областные, крестьянские словечки и обороты этого репортажа, но даже в переводе читатель живо ощущает удивительную подлинность рассказа.

Солженицын обращается к жанру очерка — тому лее самому, которым воспользовался Тур генев в Записках охотника. Словно бы сама жизнь подарила безвестному Игнатичу, укрывшемуся в дальнем уголке русского пейзажа, этот образ русской судьбы, эту Матрену, бедную «благами», но прямо восходящую к Блаженствам Нагорной проповеди.

В Теленке Солженицын рассказал, как был смущен Твардовский этим очерком, столь мало Georges Nivat Page 38 11/8/ приукрашавшим советскую деревню. Наглой женою председателя колхоза, стариком Фаддеем и его пронырливыми и жадными сыновьями Солженицын начинает свой репортаж о советском обществе,, морально опустошенном, но незримо обогащаемом «праведниками» вроде Матрены.

Раковый корпус выстроен, в первую голову, на опыте собственной болезни: биопсия, сделанная в лагере, две госпитализации в Ташкенте, куда приезжает «умирающий» ссыльный из Кок-Терека. Поездка в Ташкент весною 1964-го, чтобы освежить в памяти места, чтение медицинского учебника, упорное желание понять свой недуг, отказ подчиниться «врачебной власти», превращающей пациента в безвольный и бездушный предмет, обращение к знахарям и к «иссык-кульскому корню» — здесь опять-таки все «правда», только два разных пребывания в ташкентской больнице сведены воедино. Раковый корпус в клиниках Ташкентского мединститута действительно носит номер 13! Возвращение к жизни • Олега Костоглотова, мелодия Четвертой симфонии Чайковского в конце главы 11, улыбка доктора Веры Ган-гарт, челка медсестры Зои, горе немки экономки, тревожное и в чем-то симпатичное хамство шофера и бывшего лагерного охранника Поддуева, спесь и смятение аппаратчика Русанова, скромная жизнь, довлеющий себе рай Кадминых в Уш-Тереке, флирт с Зоей, немая любовь с Вегой— все взято из обжигающих еще воспоминаний о первых шагах ссыльного, которому, едва «освободившись», едва получив право ходить по этой земле без конвоя, пришлось столкнуться с опухолью и с новым вариантом все того же главного вопроса: какую цену стоит платить за жизнь? Этот Олег Костоглотов, скандалист, упрямец, студент географического факультета Ле нинградского университета в 1938 году, призванный в армию девятнадцати лет от роду, ставший землемером в своей уш-терекской ссылке,— конечно же, снова сам Солженицын. Или, скорее, это новый этап его пути, его обучения жизни: научиться, как отказываются командовать (Нержин в Республике труда), научиться, как отказываются от призраков и привилегий знания (Нержин в Круге первом), и, наконец, как отказываются от любви, от сияния пола (Олег Костоглотов). Игнатич из Матре-нина двора — это как бы венец обучения искусству отка зываться: он — русский мудрец, сформированный тюрьмою, смертью и Востоком (мудрость узбеков — товарищей по болезни и по больнице).

17 ноября 1966-го, на обсуждении романа в Московском отделении Союза писателей, Солженицын объясняет, что сюжет был подсказан ему болезнью и что поэтому он изучил предмет почти профессионально. Он рассказывает еще, что статья Померанцева об искренности в литературе (одна из первых ласточек «оттепели»), действительно, переходила в палате из рук в руки и что Юра Маслов, ставший в романе Демкой, действительно, обращался к нему с расспросами по этому поводу. А 10-й том Толстого издания 1928 года не он, автор, принес для своих целей: книга и в самом деле была в палате, и Поддуев не мог не открыть в ней того, «чем люди живы». Можно не только составить точный план палаты, перевязочной, здания и парка — можно «наложить» его на то же описание в Правой кисти. Окно в комнате студенческого общежития, где живет Надя (В круге первом), описано с тою же точностью, что перевязочная. («Но так как он не должен был шевелиться, то осталось в его окоёме: стойка с приборами;

ампула с коричневой кровью;

светлые пузырьки;

верхи солнечных окон;

отражения шестиклеточных окон в матовом плафоне лампы;

и весь просторный потолок с мерцающим слабо-солнечным пятном».) (IV, 319).

Эта страсть видеть составляет даже черту натуры Олега и, возможно, объясняется долгим зрительным воздержанием: микрокосм лагеря ограничивает взгляд, но и заостряет его, делает взыскательным. Вездесущий взгляд объясняет лихорадочный реализм, которым отмечены описания в этом тексте. И в социальной галерее Ракового корпуса, от надутого доктринера аппаратчика (через него мы заглядываем во все общество обеспеченных) до старого большевика Шулубина, который онемел от сознания своего морального вырождения, от бывшего лагерного охранника до спекулянта,— та же настойчивость взора, страсть увидеть каждого насквозь. С наслаждением поставив их перед судом рака, Солженицын наблюдает за ними с придирчивостью человека, у которого надолго отняли право наблюдать.

Выздоравливающий после лагеря, выздоравливающий после рака, выздоравливающий после длительной разлуки с Россией, ссыльный Солженицын широко раскрывает глаза, осмеливаясь с каждым днем видеть все лучше — мощь южного солнца, пышность урюка в цвету, взрывчатую синеву узбекского орнамента, жеребенка, незаконно пробравшегося в больничный парк и топчущего траву на лужайке. Как хорошо видеть мир!

Georges Nivat Page 39 11/8/ Впрочем, все тем же выздоравливающим написаны и Крохотки — стихотворения в прозе во славу бытия: аромат яблони, запах трав, суета муравейника, чернота и молчание озера. Из Рязани Солженицын отправляется в странствия по России. Восток, как барельеф, помог ему понять выпуклую выразительность русского мира. На велосипеде, вместе с женой, или пешком он посещает район Оки — колыбель русского «реализма», Северный Кавказ — колыбель его собственного рода, леса Белоруссии, где он сражался еще недавно.,. Этот голод взгляда он утоляет методически и упорно. Крохотки рассказывают нам о его встречах с русскою красотой, но также об упадке родины, о хищнической власти над нею новых хозяев, о всеобщем равнодушии, унижающем ее и опустошающем. При виде «старого ведра» нахлынули воспоминания о боях 1944 года;

деревня, где родился Есенин, открывает ему щедрое изобилие русской красоты, «которую тысячу лет топчут и не замечают» (III, 178),— обветшалые колокольни, играющие в чехарду на широких изгибах равнины, покосившаяся, вся сквозная изба, гумно, почерневшие заборы... «Пока можно ещё дышать после дождя под яблоней — можно ещё и пожить!» (III, 163).

Солженицынская страсть «освоить всю реальность» (Лукач) — не наивный взгляд, обращенный к природе и покоящийся на ней. Эта страсть неотделима от «выздоровления» зэка и ракового больного, она — отвоевание непосредственности в мире, полностью «опосредствованном» лукавством идеологии. Рассказ Для пользы дела (Солженицын сообщает нам, что это единственная его вещь, написанная специально для публикации в советском журнале) посвящен этому отвоева-нию правды у театра советской идеологии. И в высо копарных речах партийных инженеров (речах, за которыми прячется нужда и честолюбие), и в непосредственности молодых энтузиастов, строящих школу, которую у них отнимут, всегда заметно то же желание — разглядеть получше, механизмы действительности: пустословие в учительской, эгоизм аппаратчика, сталинский стиль крутого коммуниста, несостоявшиеся экономические реформы Хрущева, грубый, хищнический материализм всех и каждого. Все противодействуют — из косности — усилиям Грачикова, гуманного, отзывчивого и неоспоримо русского («...лицо его было такое выразительно русское, что невозможно было переодеть его ни в какой чужестранный костюм или мундир, чтобы его тотчас же не признали за русака»).

Эта диалектика поверхностного и сокровенного, видимого и невидимого выстраивается — всегда! — вокруг идеи России, подлинной, но умышленно скрытой от глаз. Спрятанная, обезображенная, изуродованная — она все-таки существует: надо только увидеть, разглядеть ее!

Та же самая диалектика обнаружения действительности, раскапывания правды составляет внутреннюю пружину Архипелага ГУЛаг. Архипелаг надо раскопать, выкопать,— как тритонов, которых оголодавшие зэки нашли во льду Колымы и тут же съели. Архипелаг и есть подлинная Россия, но она выходит на поверхность лишь изредка, то здесь, то там: эшелон на вокзале, арест друга, лицо с выражением укора и беспомощности, «подозрительный тип» на станции Кочетовка...

Хотя композиционно Архипелаг — это энциклопедия советской каторги (исторический очерк, судьба отдельно взятого каторжника, этнография ГУЛага, моральная роль каторги, хроника восстаний) и хотя, со своими семью частями, он представляет собою целую глыбу письма, он подчинен тому же неистовому желанию видеть, показать и вызвать в свидетели очевидцев.

Прежде всего, Архипелаг изобилует портретами — живыми, подлинными, «фотографическими», как, например, этот инженер сталинской закалки с карьерою, свер кнувшей подобно метеору, разом и хитрый, и разгульный, и наивный, и грубый, как бы «переиздание» русского- купца минувших времен;

или же мордастые лицемеры-придурки из лагеря в Новом Иерусалиме;

или еще «начальница мокрого прессования» на кирпичном заводе, эта Ольга Петровна Матронина в неизменной красной косынке над «сухим темным профилем», которая загоняет работою насмерть;

или «сука» (VI, 164) Береговая в кожаной куртке, с сумкой через плечо, с глазами ведьмы и с неутолимою жестокостью. Лица, сотни лиц пытливо разглядывает Солженицын глазами собственной памяти либо на фотографиях, которые ему доверили. Пересказывая судьбу, услышанную из чужих уст, Солженицын может быть и насмешливым, и едким, но это не настоящий Солженицын. Ему всегда нужно лицо, чтобы Georges Nivat Page 40 11/8/ портрет, чтобы рассказ его ожил. Ему нужно лицо и, в особенности, глаза, через которые прощупывается душа.

Остов Архипелага, скрытый его остов — это собственный опыт туземца Архипелага по имени Солженицын. Но признания и откровенности разбросаны по разным главам, подпирая их: солдатская жизнь, жизнь офицера, арест, изолятор и затем камера (№ 69) на Лубянке, встречи с людьми, весна 1945 года в тюрьме, физическое истощение, 'неудачный опыт бригадира, «юная святая» из смежного лагпункта, взывающая с мольбою к своему палачу, радость пламенной дружбы, стыд за искушения, хотя бы и преодоленные... Собирая отдельные страницы, можно! восстановить биографию заключенного Солженицына в ГУЛаге.

Стремление приблизить портрет к подлиннику, подпорки из доверительных признаний, сопоставление разных свидетельств, поездки по местам действия (например, в 1966 году, заканчивая книгу, Солженицын отправился на Беломорско-Балтийский канал, вырытый рабами ГУЛага 'и воспетый Горьким3): летописец, портретист, репортер и этнограф Солженицын восстанавливает невидимый Архипелаг терпеливо и с удивительным разнообразием точек наблюдения. Вот, например, в главе 7 Книги третьей развертывается, как в кино, экран: «И ещё это должен увидеть русский экран: как доходяги, ревниво косясь на соперников, дежурят у ку хонного крыльца, ожидая, когда понесут отходы в помойку. Как они бросаются, дерутся, ищут рыбью голову, кость, овощные очистки. И как один доходяга гибнет в этой свалке убитый. И как потом эти отбросы они моют, варят и едят. (А любознательные операторы могут ещё продолжить съёмку и показать, как в 1947-м в Долинке привезённые с воли бессарабские крестьянки бросаются с тем же замыслом на уже проверенную доходягами помойку.)» (VI, 191). Доходяги, изъеденные цингой, ползающие в зоне на четвереньках, ноги отекли, раздулись, лица усыпаны «сине-чёрными горошинами с гнойными головками», мертвое лицо соседа на нарах, по щекам расползаются вши: камера Солженицына не знает жалости. Или вот еще «крупный план» — доходяга-еж: при малейшей тревоге он прижимает драгоценный котелок с отбросами к груди, «припадает к земле и сворачивается как ёж» (VI, 194). Отброс человечества, вцепившийся в земную персть, он выживает.

Архипелаг — историческое исследование, исповедь, сборник свидетельских показаний, репортаж;

он задуман как постепенное развертывание, как путешествие по следам зэков, как некое посвящение, Быстрый, обобщающий рассказ чередуется с замедлениями, необходимыми для «аккомодации» глаза, которому предстоит увидеть ту или иную сцену. Ведь в основу солженицынского видения заложена недоверчивость зэка, потребность все проверить на глаз. В двух словах — речь идет о технике ЗРЕНИЯ. Но также — о солидарности. Солженицынский взгляд хочет проверить себя во взглядах других.

Нет ни правды, ни реальности в одиночку, для себя одного. Правда обнаруживает себя в доверительности, в доверии, в сопричастии. Все произведения Солженицына ведут к моменту напряженного «взаимопризнания» (между врачом и пациентом, палачом и жертвой, товари щами по заключению, случайными соседями и союзниками по камере или больничной палате).

Мало того: можно сказать, что главное дело Солженицына — это привести к МЫ вопреки тотальному террору, который крошит и дробит общество, одевает его страхом. «Сейчас ты увидишь впервые — не врагов. Сейчас ты увидишь впервые — других живых, кто тоже идёт твоим путем и кого ты можешь объединить с собою радостным словом м ы» (V, 181). Это МЫ подлинной общности (в противоположность искусственному МЫ решений и резолюций, принятых «единодушно») есть МЫ настоящей и вновь обретенной социальности.

Вместе с «видением» эта вновь обретенная подлинная социальность становится у Солженицына цементом, скрепляющим все его творчество. Она требует от каждого покаяния в своих грехах. Сам Солженицын кается без всякого снисхождения к самому себе: было время, когда он мог стать палачом без малейших колебаний. В школе правды надо пройти через изолятор и одиночку, через науку читать в человеческом лице (в один-единственный миг нужно угадать, не «наседка» ли тот, кто входит в камеру), через обучение сомнению.

Социалист Фастен-ко, ветеран тюрьмы, внушает молодому Солженицыну, что надо научиться сомневаться;

Фастенко был его Пирроном. Английский канцлер Фрэнсис Бэкон учил недо верию к «идолам». Во второй части Ракового корпуса учение Бэкона вспоминает Шулубин, обращаясь к Олегу, упрямому зэку, но все еще наивному ученику: «Фрэнсис Бэкон ещё в шестнадцатом веке выдвинул такое учение — об идолах. Он говорил, что люди не склонны Georges Nivat Page 41 11/8/ жить чистым опытом, им легче загрязнить его предрассудками. Вот эти предрассудки и есть идолы» (IV, 409).

Так эмпиризм английского лорда-канцлера, автора Нового Органона, посвящает молодого зэка в борьбу против «призраков рода, пещеры, театра». Можно представить себе изумление Солженицына, открывающего' на шарашке этот язвительный список повреждений челове ческого разума, составленный английским философом, сама жизнь которого ему близка: Бэкон был заключен в Тауэр, публично ошельмован, потом реабилитирован в 1624-м. «Из всех призраков,— пишет Бэкон,— самые стеснительные те, кто вкрались в разум ради согласия меж словами и идеями. Люди воображают, будто рассудок властвует над словами;

но да будет им ведомо, что слова, обращаясь, так сказать, против разума, возвращают ему заблуждения, которыми он их наделил» (Новый Органон, I, LIX). Несмотря на отдаленность во времени, этот лорд-канцлер, который предпочел темницу отречению, близок философу из зэков. В конце концов, что проповедует автор Письма вождям Советского Союза, если не своего рода эмпиризм: вопреки идеологии, вопреки все более сложным, все более «отчуждающим» правилам и условиям жизни на нашей планете провести для самих себя черту, которую переступить нельзя. Некий эмпиризм в поисках правды: узкий круг пережитого ценнее, важнее, нежели широкий круг, очерченный идеологиями. Всегда смотреть собственными глазами, никогда — через «очки» идеологии, русаковские «очки».

В разговоре с товарищами по лагерю (речь шла об исторических романах Тынянова) Солженицын утверждал, что классический жанр исторического романа нежизнеспособен.

Историческое свидетельство хрупко;

Солженицыну-историку нужен посредник — взгляд сви детеля. Так, в Архипелаге, в «исторической» главе о Соловецкой каторге в 20-е годы, он вводит вымышленного свидетеля, «человека Серебряного Века», т. е. уцелевшего выходца из довоенной России, утонченной и почти процветающей. В глазах такого свидетеля тем страшнее позор нового варварства — заключенных, одетых в мешки (как актеры у Гротовского), соловецких «кули», окрещенных словом «вридло — временно исполняющий, должность лошади» (VI, 38).

К такому же посредничеству прибегает Солженицын и в Красном колесе — чтобы оживить Россию 1914— 1917: ему нужен взгляд свидетеля в центре. И чтобы этот взгляд «работал», Солженицын сосредоточивает его на нескольких «узлах». Дальше мы увидим математическое оправдание, обоснование этого выбора, а пока отметим чрезвычайное сгущение информации на временном отрезке в несколько дней. В Августе Четырнадцатого все действие собрано в девять дней — продолжительность битвы на Мазурских озерах и гибели Второй армии под командованием генерала Самсонова. Сперва Солженицын погружается в мемуары, документы, сочинения военных историков. Он читает по-немецки: общие работы (Гофман, фон Верт;

книга последнего озаглавлена Танненберг: Август 14-го), мемуары Гинденбурга, Людендорфа и, в особенности, генерала фон Франсуа (его забавное самодовольство и широкие тактические замыслы перейдут в роман). Но, в первую голову, он располагает многими сочинениями по русски: общей работой генерала Головина, которая была напечатана в Праге в 1926 году и давала анализ поражения и его причин, мемуарами генералов Пестовского и Мартоса (второго из них цитирует Головин), сочинением Свечина (он участвует в заключительной сцене Августа Четырнадцатого и появляется в Архипелаге), мемуарами о. Георгия Шавельского, последнего протопресвитера русской армии и флота (из них заимствованы почти буквальные цитаты для портрета Великого Князя Николая Николаевича;

сам о. Георгий тоже участвует в Августе). Со лженицын читал учебник истории крайнего монархиста генерала Нечволодова, появившийся в 1912 году,— чтобы лучше видеть этого недоверчивого генерала, чей разговор с полковником Смысловским происходит под усыпанным звездами небом Пруссии. Он изучает книгу бывшего подчиненного генерала Самсонова, полковника Богдановича, вышедшую в 1964 году в Буэнос Айресе. Из нее взяты многие ситуации романа, и даже игра шрифтами — главы, набранные петитом, ключевые слова прописными буквами — кажутся взятыми прямо у Богдановича.

Самой хронологической сгущенностью (выразительно подчеркнутой в романе неуклонным подсчетом часов и непрерывной хроникой света и звезд) поражение Самсонова давало Солженицыну то соприкосновение с реальностью, которое ему необходимо: он сличает мемуа ры, вчитывается в приказы и ежедневные сводки, вглядывается в схемы положения на местности, приводимые для каждого дня как немецкими, так и русскими авторами. Некоторые Georges Nivat Page 42 11/8/ сцены заимствованы у этих авторов: сцена с амулетом — у фон Франсуа, сцена смерти пол ковника Кабанова, отбивающего у врага знамя,— у Богдановича, встреча Самсонова с Мартосом в разгар сражения — из неизданных мемуаров Мартоса, которые приводит Головин.

Головин указывает на карте фронта «дыру», в которой решит остаться Воротынцев в надежде спасти положение. Но главные источники — все же советские публикации (доклад комиссии Пантелеева, Храмов, Евсеев). Эмигрантские источники Солженицын читал при правке основного текста.

Но нельзя не заметить, что Солженицын заостряет черты, утяжеляет осуждения, снимает колебания Головина, который не решается уличить безоговорочно какого-нибудь Клюева или Сирелиуса. И, чтобы добраться до истины в решающие мгновения, Солженицын неизменно заглядывает в глаза: глаза Сирелиуса не могут вынести горящего и испытующего взора чер ноглазой сестры милосердия. Блуждающий взгляд, нервно вытянутая, как у гуся, шея, голова, старающаяся ускользнуть от резкого света лампы (Истины),— Сирелиус застигнут в самый миг своего малодушия. Портрет Великого Князя — смесь тупого ханжества и надменного благородства — пришел прямо из мемуаров протопресвитера Шавельского. Но и в этом случае Солженицын «перегибает», выпячивает «предательский» жест. Рассказывая о героической смерти Кабанова, Солженицын сокрушается, что у него нет фотографии героя. Это сожаление симптоматично. Искать истину — это, разумеется, сличать документы, рыться в архивах, сомневаться над мемуарами и испытывать их внутренней критикой текста (и Солженицын историк неутолим в этих занятиях), но прежде всего — это видеть лицо человека, видеть предметы, которые его окружают.

Подтверждение этой потребности вступить в непосредственный контакт с героем своего повествования нам дает Ленин в Цюрихе. Едва обосновавшись в своем швейцарском изгнании, Солженицын принимается бродить по городу, листает старые альбомы, направляется в кантональную библиотеку. К кропотливому анализу ленинских текстов прибавляются извилистые, живописные улочки старого Цюриха, набережные Лиммата, «обшлифованные» столы ресторана Штюссихоф, фронтоны с гербами и фонтаны со «знаменосцами». Город Цюрих служит катализатором для зрения и видения, и вот автор отделяет от будущих «узлов» ленинские главы, присоединяет к ним «пропущенную» главу из Августа и предлагает читателю этот портрет Ленина. Встреча с Цюрихом, прогулки по старому городу, соприкосновение с «ленинскими местами» насытили и пересытили исторический раствор.

Солженицын не сомневается, что истина существует — и в истории, и в жизни каждого из людей. Как испытание ГУЛагом неумолимо обнажает истинное лицо отдельного человека, так история обнажает истинное лицо нации. Правда для Солженицына неотделима от ценности. А ценность измеряется испытанием. Ибо истину.заинтересованное лицо (будь то человек, будь то нация) познает лишь в час испытания — депортации, войны, революции. Правда существует изначально, но открывается лишь в огненной вспышке испытания. Можно было бы говорить о каком-то средневековом чувстве Божьего Суда: история для Солженицына — это ордалия. Все прочее — отвлеченные идеи и предвзятые суждения — не более чем «морщины» на поверхности воды.

Солженицынская система основана на очевидности: «истинное» и «справедливое» проступает в испытании Само по себе. Но, как всякая мысль, основанная на критерии очевидности, солженицынская мысль натыкается на препятствия кажущегося: учреждения, партии, идеологии представляются ему в обличий необоримых речей. Тут эстафету принимает Солженицын-борец. Его главный метод — хитрость, обман: проникнуть в крючкотворство речи, усвоить тягучую, нудную манеру противника, под которою он прячется, маскируется, обложить изнутри и смущать эту речь сложной игрой физиологических замечаний, открывая противоречия между речью внешней, произносимой, и внутренней, мыслимой, коротко говоря — заменить ложную идеологическую связь истинной биологической связью аппетитов, отно шений, вожделений. Так вырисовывается Ленин — разочарованный, ожесточенный, не выносящий своих собственных приверженцев, чьи взоры жгут его, как купорос 5;

Милюков — честолюбивый, назидательный, отважный лишь в тесных пределах, исключающих любой настоящий риск, занятый только самим собой и равнодушный к России, Милюков ленивый, упрямый и втихомолку поглядывающий то и дело назад...

Эти ловушки реальности, далеко не всегда «очевидные», как хотелось бы, раздражают Georges Nivat Page 43 11/8/ 'Солженицына, заставляют его нагромождать главы, сарказмы и повторы. Борец, привыкший к «ясности» ГУЛага, он, видимо, теряет хладнокровие в бесконечных осадах, которые приходится вести против «идеологий», замешанных в исторический процесс. И тут он не защищен ни от утомительных длиннот, ни от поражений: реалист выходит из себя от того, что «континенты реальности» часто оказываются такими хитрыми, непростыми...

Georges Nivat Page 44 11/8/ ЗАМКИ СВОДА Мир Солженицына одухотворен, «пневматичен» — он насквозь проникнут дыханием Прекрасного-Истинного-Доброго, иными словами, божественного. «Одно слово правды весь мир перетянет» (IX, 23). В мире, где правит насилие, только искусство способно говорить «истину», потому что критерий «истины» есть в равной мере критерий «красоты» и «добра».

Для Солженицына платоновское триединство действенно по определению. Он категорически отвергает искусство уродливое, чудовищное, бессмысленное или хотя бы двусмысленное.

Искусство не может быть ничем иным, кроме как торжеством над ложью и злом. Этика и эстетика смешиваются неразрывно. «Уж в борьбе-то с ложью искусство всегда побеждало, всегда побеждает! — зримо, неопровержимо для всех!» (IX, 22). Тем самым Солженицын продолжает русскую традицию, это совершенно очевидно. Своей громкою славой русская литература девятнадцатого века обязана преобладанию этического начала, которое, перекрывая специфически русское, придало ей всеобщность, сопоставимую, по мнению Джорджа Стейнера, с универсализмом античной Греции. Однако Нобелевская лекция озадачивает читателя, знакомого с современным искусством: призыв к этой всеобщности Красоты-Истины Добра не нашел ни отзыва, ни отклика. Кажется, будто современное западное искусство живет на другой планете. Впрочем, и сам Солженицын смог сослаться в своей Лекции лишь на одного западного «поручителя» — Альбера Камю. На Альбера Камю, агностика, который в 1957 году заявил в Стокгольме, что красота облегчает человеку бремя рабства, а иногда и полностью от него избавляет, и поставил перед писателем две задачи: «отказ от лжи и сопротивление гнету» (речь 19 декабря 1959). Солженицын принимает обе задачи без колебаний. Упорная сосредоточенность на реальности неотделима у Солженицына от поиска Истины, Красоты и Добра. В каждом крупном его произведении мы встречаемся с тонко рассчитанной архитектоникой (не следу-, ет забывать, что этот архитектор — математик), увенчанной замком свода, от которого все исходит и к которому все сходится. К этой центральной точке ведет как сеть образов и символов, так и чрезвычайно плотная организация времени. По мере того, как произведение развертывается, по мере того;

как оно раскрывается автором, солженицынская архитектоника обнаруживается все яснее. Даже Архипелаг ГУЛаг, хоть и написан в подполье, каждая часть — в другом «укрывище» (и, стало быть, автор ни разу не смог перечесть всю вещь полностью), тоже стягивается к такому незримому узлу. Подзаголовок «художественное исследование» подчеркивает не только невозможность писать историю нашего времени методами классической историографии (документы недоступны, свидетели погибли, нередко — до последнего, все умышленно искажено), но и необходимость обращения к искусству:

иного пути, чтобы включить бесчеловечное в человеческое, апокалиптическую реальность века сего в конечность нашего разумения,— нет. Благодаря чуду появления Солженицына жертвы Усть-Ижмы и Кенгира обрели своего Гомера, которого, как ни странно, нет у жертв Освенцима и Бухенвальда. Нет, потому что ни Давид Руссе, ни Эли Визель (при всей лаконичной красоте Ночи) не владеют тайною широты и художественного напряжения Архипелага, Только одному французскому писателю, Шварц-Барту, удалось в какой-то мере вложить слова в уста растоптанного мира молчания — мира лагерных жертв. Солженицын говорил о крайней внезапности, с какою рождались замыслы всех его произведений. Один день... сверкнул в конце долгого каторжного дня, когда Солженицын тащил с напарником носилки. Раковый корпус возник вдруг, когда он шел по Ташкенту, направляясь в комендатуру МГБ. Потом план спит годами — ив какой-то миг просыпается, обогащенный, и тогда писание идет быстро.

Солженицынский раствор схватывается мгновенно.

Это потому, что время у Солженицына предельно сконцентрировано. «Хронотоп» (если воспользоваться термином Михаила Бахтина) сжат до максимума: Иван Денисович — один день, Круг первый — три с половиной (как в Божественной комедии), первая часть Ракового корпуса,— три, вторая — несколько недель, так требует ход лечения, Август Четырнадцатого — десяток дней. Пространственное и временное сжатье, отмечаемое всеми, кто пишет о Солженицыне. Это сжатье, это замыканье человека в микрокосм камеры, лагеря, больничной палаты или Грюнфлисского леса не только созданы опытом каторжника («концентрация» человеческого материала навязана «концентрационным» веком);

это своего рода органическая потребность писателя Солженицына. Мастер «малых форм» (его стихотворения в прозе, его Georges Nivat Page 45 11/8/ рассказы), он и в «большие формы», требующие огромного охвата материала, перенес свою страсть все сжимать. Отсюда частота единиц повествования (коротких глав, малых лирических единиц) и скульптурность детали: микропсихология, в которой лица схвачены, как под увеличительным стеклом.

«Мне не уютно, если у меня просторно слишком» (X, 516). Понятие «узла», главенствующее в концепции большого исторического романа, над которым работает сейчас Солженицын, идет из математики: «В кривой истории, т. е. в смысле математическом кривая линия истории — есть критические точки, их называют в математике особыми. Вот эти узловые точки — как узлы — я их беру в большой плотности, т. е. даю десять, двадцать дней непрерывного повествования... И эти десять, двадцать дней я даю плотно, подробно, а потом между узлами — перерыв, и следующий узел» (X, 525). Так, десять дней Августа Четырнадцатого занимают два тома, Октябрь Шестнадцатого — два тома, Март Семнадцатого — четыре тома. Лев Толстой, начав работать над романом.о Петре Великом, тоже говорит об «узле жизни» (письмо Н. Страхову от 12 ноября 1872). Заметил ли это Солженицын?

Уплотнение времени стоит в очевидной связи с отсутствием интриги. Солженицын совсем не романист. Даже большие его произведения — это повести (как Раковый корпус, который и носит такой подзаголовок) или «повествование в отмеренных строках» (Красное колесо).

Психологической протяженности в них нет. Предыстория человека играет малую роль. Она раскрывается случайно — либо в доверительном рассказе (десятник Тюрин, бывший раскулаченный, в Иване Денисовиче), либо в угрызениях совести (шофер Поддуев), либо в кошмаре (Русанову, томимому жаждой, чудится, будто одна из его жертв, которую он довел до самоубийства, показывает ему на какое-то корыто с водой, но это вода её смерти — она утопилась).

Воображение его — скорее математическое, чем литературное. «Литература никогда не может охватить всего в жизни. Я приведу математический образ и поясню его: всякое произведение может стать пучком плоскостей. Этот пучок плоскостей проходит через одну точку. Эту точку выбираешь по пристрастию, по биографии, по лучшему знанию и т. д. Мне подсказала эту точку — раковую палату — моя болезнь. Мне пришлось всерьёз заняться онкологией, чтобы контролировать, как меня лечат. Но описывать территорию республики за пределами ракового корпуса я не чувствую необходимости. Всё отразить нельзя, а та часть целого, которая необходима,— она может быть изображена и через эту точку» 3.

Такое построение у Солженицына основное. Произведение разом и точечно (во времени пространстве) и многомерно. «Узловые точки», через которые проходят бесчисленные плоскости, даны ему жизненным опытом или историческими разысканиями: это день заключенного, день раковой палаты, десять дней поражения. Тянет сказать, что основное построение у Солженицына — новеллистическое: новелла — такой литературный жанр, в котором все собрано вокруг одного события, краткого и много раскрывающего. Но солженицынским «новеллам» недостает той эффектности события, которую мы находим у Мериме, Чехова или Куприна;

и даже когда происшествие драматично (Матренин двор), оно не разрабатывается драматическим образом.

Мы увидим в другой главе, что все разнообразие и формальное богатство письма у Солженицына поставлено на службу именно этому математическому построению: как только узловая точка избрана, все усилия направляются на то, чтобы показать ее со всех сторон сразу;

письмо и даже графическая организация страницы должны обеспечить многомерное восприятие реальностей, пересекающих эту точку. Солженицын заявил, что никогда не выжил бы в лагере, если бы не математика,— она его спасла. Он имел в виду свое пребывание на шарашке в Марфино, но мы можем прибавить, что он никогда не стал бы писателем, если бы не был математиком. Сам метод его работы с картотекой, организующейся вокруг избранных «точек»,— метод ученого. Ученому принадлежит и его отказ говорить о себе, ощутимый на всем протяжении его писательской карьеры: во-первых,— в отказах от интервью, в отвращении ко всякой доверительности, а в более общей форме — в подчиненности «я», в отдаче первенства отношениям социальным, межличностным, где «я» существует лишь примени тельно к «другому». Солженицынский человек всегда дан в известной ситуации, в каком-то положении. О нем можно сказать словами Сартра из Что такое литература?: «Поскольку мы были поставлены в некое положение, единственный вид романа, который мы могли задумать, Georges Nivat Page 46 11/8/ был роман положений, без внутренних рассказчиков, без всезнающих свидетелей;

одним словом, если мы хотели поведать о своей эпохе, нам следовало перевести романную технику с рельс ньютоновой механики на рельсы общей относительности... показать создания, чья реаль ность была бы перепутанным и противоречивым сплетением оценок, которые каждое из них выносит обо всех прочих». Впрочем, и не в одном этом плане солженицынский роман наводит на мысль о технике Путей свободы. Равным образом Солженицын заимствует свою технику монтажа документов и глав-экранов у Дос Пассоса (42 параллель, 1919), хотя и «перевертывает» ее: «Дос Пассос придумал вот эти газетные монтажи, они у него имеют такую функциональную роль: он хочет подать бессвязность газетного потока, не имеющего никакого реального отношения к жизни. Что истинная жизнь в газетном потоке не отражается, у него такая функция монтажа. А у меня — противоположная, это благодаря особенностям русской жизни. На Западе может так быть, что поток газетный не увлекает за собой жизнь или не отражает ее. Благодаря обилию и свободе прессы. В истории раннего Советского Союза, да и позднего, газеты имели совершенно другое значение. Наши газеты были пулеметными очередями, фразы наших газет расстреливали и делали событие» (X, 528). В своих «поли фонических» романах Солженицын старается заменить старинное понятие главного героя понятием встречи, столкновения множества героев, ни один из которых не обладает никакими преимуществами против другого. Каждый персонаж, говорил он Павелу Личко, становится центральным, как только вступает в поле действия. Понятие «полифонический роман» введено Бахтиным, который считал полифоничность специфической особенностью романов Достоевского. Я не хочу сказать, что солженицынские персонажи обладают полной «свобо дой», которую Бахтин приписывает персонажам Достоевского. К тому же у Солженицына нет и метафизической контроверзы pro et contra. Полифонично не столько слово, сколько целостное восприятие. Каждый из персонажей глядит на всех остальных и цедит сквозь зубы свой внутренний монолог, обращенный к ним. Лучший пример этому — палата Ракового корпуса, девять больных, которые разглядывают друг друга, награждают — про себя — друг друга кличками, плетут сложную сеть взаимоотношений, в которой соседствуют бывший зэк и бывший охранник, мальчик Дема и старик Мурсалимов, робкий немец Федерау и надменный, полный презрения аппаратчик Русанов. Но и шарашка в Марфино, и лагерь Ивана Денисовича, и школа в рассказе Для пользы дела — это тоже «узловые точки», через которые проходит множество «персонажей-плоскостей». В некотором смысле традиционный рассказчик заменен здесь слушателем, который чутко ловит каждый шепот, каждое бормотание... Или, скорее, не внешний голос здесь улавливается, а внутренняя речь каждого. Мы скользим от одной внутренней речи к другой, точнее — от одного восприятия к другому, от одного скрытого экрана к следующему. Главное здесь — взгляд. Можно назвать десятки сцен с таким скольжением от одного взгляда к другому, где известное поведение — в том виде, как оно воспринимается извне,— передано с детальностью энтомологического описания. Вот Костоглотов пристально смотрит на Шулубина: «Как Шулубин упорно молча на всех смотрел, так и Костоглотов начал к нему присматриваться, а сейчас видел особенно близко и хорошо.

Кто мог быть этот человек? с таким нерядовым лицом?.. Не глаза, а всю голову Шулубин повернул на Костогло-това. Ещё посмотрел на него, не мигая. Продолжая смотреть, странно как-то обвёл кругообразно шеей, будто воротник его теснил, но никакой воротник ему не мешал...» (IV, 307-8).

В Круге первом самый удивительный поединок взглядов тот, в котором сходятся Сологдин, только что уничтоживший свой проект абсолютного шифратора, и полковник Яконов, чья карьера целиком зависит от этого проекта. «Я уничтожу тебя!» — налились глаза полков ника.— «Хомутай третий срок!» — кричали глаза арестанта» (II, 228). Говорят глаза, воспринимают слова экраны сетчатки: «Инженер-инженер! Как ты мог?!» — пытал взгляд полковника. Но и глаза Сологдина слепили блеском: «Арестант-арестант! Ты все забыл!» Взглядом ненавистным и зачарованным, взглядом, видящим самого себя, каким, не стал, они смотрели друг на друга и не могли расцепиться».

Слово обманывает, камуфлирует, дужавит: взгляд раскрывает самую суть человека. Стыки в солженицын-ском повествовании — это поединки взглядов или взаимные их приобщения:

голубой кружок с черною дырочкой посредине, а там, за нею,— нечаянный мир, единственный, неповторимый.

Georges Nivat Page 47 11/8/ «Ястребиные глаза лагерника» научаются все замечать и все решать в единый миг, проскальзывать вмиг по разложенным вещам» в микрокосмосе камеры, но также — и угадывать, кто прячется за черною дырочкой каждого зрачка: предатель? трус? или же товарищ? Особая симпатия, которую питает Солженицын к «военной косточке», объясняется тою плотностью, какую обретает время в боевых действиях: минуты, мгновения даже — и решение принято, и человек всего себя, до конца, вложил в поступок, который может спасти, а может и погубить, и становление человека бьет из самых недр его существа. Так, «на току», где «гигантские цепы вымолачивают зёрнышки душ», встречаются глаза полковника Воротынцева и солдата Благодарена: «В беззвучном грохоте, от всего мира отъединенные, только двое они, одни на всей Земле живые, смотрели друг на друга человеческим, последним, может быть, взглядом» (XI, 262).

Видеть и — еще того более — знать, что тебя видят! Все большие произведения стягиваются к встречам взглядов, к «межмонадным» обменам, в которых рождаются и ценности, и самое жизнь. Время тогда сжимается, как для Самсонова в тридцать первой главе Августа, когда он вдруг вспоминает фразу из немецкой хрестоматии Es war die hchste Zeit...— было «высшее время» действовать, изменить положение, «будто время могло быть пиком, и на этом пике миг один, чтобы спастись» (XI, 323).

Само собой разумеется, что такое предельное уплотнение времени становится возможным лишь благодаря строгой и точной — час за часом, а иногда и минута за минутой — хронологии.

Действие «локализуется» даже с помощью астрономических указаний. Так, в Августе Четырнадцатого звездное небо появляется во многих сценах и служит для ориентирования в ночных передвижениях. Ночь 13-го августа буквально утопает в бое космических часов созвездий. Солнечное затмение, упоминаемое в главе четвертой («Как военное испытание России — так солнечное затмение» ), находится в точном соответствии с астрономическим календарем. Одна француженка математик, Люсьенн Феликс, показала, с помощью астрономического ежегодника, неукоснительную точность астрономических деталей у Солженицына в главе двадцать первой Августа Четырнадцатого.

Это крайнее уплотнение времени, достигающее предела в воинском жертвоприношении, противопоставлено камуфляжу, идеологическим речам, нескончаемым внутренним речам персонажей, которые хитрят со временем, накапливая сведения для будущих доносов, лелея планы нескорой мести или неторопливых захватов. Таковы русановские бормотания сквозь зубы в Раковом корпусе, долгий монолог Сталина в его кремлевской комнатке с наглухо зашторенным окном (В круге первом) или еще язвительный внутренний монолог Ленина, придирчиво оглядывающего своих соратников за столом в ресторане Штюссихоф в Цюрихе.

Надо заметить, что солженицынский Ленин — персонаж удивительно двусмысленный, как бы шарнирный в художественной системе Солженицына. Педантичный и колючий идеолог, своего рода педагог от революции, ожесточенный вечными неудачами (вплоть до 1917-го), он ведет долгий монолог — плод внимательного, придирчивого чтения ленинских трудов, статей и писем, сведенных в Полное собрание сочинений,— и эта бесконечная внутренняя воркотня есть сама модель идеологического действия, поведения. Но в то же самое время этот Ленин, который так и дрожит от нетерпения, которого все раздражают, такой сухой и едкий,— он.

какое-то подобие безработной пружины, он неуязвимый и несокрушимый дуэлянт, обладающий стремительным взглядом полководца: «Ленин пошёл на Скларца с пронизывающим косым взглядом (такой взгляд всегда пугал)». Скларц «опешил перед этим режущим взглядом щёлок глаз и недобрым изгибом бровей, усов, а всё остальное — как мяч футбольный, накативший ему в самое лицо» (ЛЦ, 208).

Существует, считает Солженицын, как доброе, так и злое употребление человеческого времени. Кто тянет и откладывает, хитрит и лукавит, прячет свои способности или изъяны, тот употребляет время во зло. Кто хватает на лету невидимый мяч случая и риска, тот добрый потребитель человеческого времени. Вот в Августе Четырнадцатого изворотливый и бездарный Клюев лицом к лицу с горячим Первушиным: «...Клюев... сразу не полюбил Первушина, с неусыпаемой выставленной отвагой в его дерзко выпуклых глазах» (XI, 288).

Между человеком и временем возможно идеальное соответствие: ни лихорадочной спешки, ни мешканья. Таков Иван Денисович на стене, при 27 градусах мороза, когда раствор замерзает, если не успеешь вовремя положить кирпич: «Быстро — хорошо не бывает. Сейчас, как все за Georges Nivat Page 48 11/8/ быстротой погнались, Шухов уж не гонит...» (III, 74). Таков и генерал Нечволодов: «А замечал он в жизни не раз, что с твёрдостью бываем мы у цели не позже, чем при быстроте, да шаткой, переклончивой на несколько дорог» (XII, 41). Таков и урок, который извлекает Олег Костоглотов из своей встречи со старинной, азиатской частью Ташкента: «Усваивал Олег, вот и награда за неторопливость: никогда не рвись дальше, не посмотрев рядом» (IV, 460).

Лучший критерий этого соответствия меж человеком и временем — удачная, хорошо сделанная работа. Творчество Солженицына все провешено моментами чистой радости, чистого освобождения души, даруемых трудом. На шарашке в Круге первом Сологдин берет на себя дополнительную физическую работу — пилит дрова по утрам. Занимается день — и «нерушимый покой» нисходит в его душу: «Глаза сверкали, как у юноши. Распахнутая на морозце грудь вздымалась от полноты бытия» (I, 194). Эта полнота противостоит дурной спешке «коммунистических обязательств» и роботов сталинского аппарата, в которых угодливая торопливость на глазах начальства смешана с циничным сибаритством, вступающим в права в тот самый миг, когда начальство отворачивается. Таким образом, почти в каждом произведении связь со временем, отношение к нему взвешены на весах человеческого труда.

В хаосе истории, пущенной под откос, когда ни один принцип старинного права или старинной мудрости более не соблюдается (прежде говорили: «один свидетель — не свидетель», теперь довольно одного доносчика, чтобы кому угодно скатиться в ад), в мире, где все слова, все человеческие связи извращены, люди вновь обретают полноту бытия в мимолетном соответствии со временем, мимолетном и неизменно жертвенном: в тяжком труде, в любви или в смерти.

День занимается, когда Сологдин испытывает острое наслаждение жизнью за пилкою дров.

Солнце клонится к закату, когда Олег, в обществе медсестры Зои, вновь открывает для себя любовь. Творчество Солженицына насыщено всевозможными знамениями и знаками, музы кальными и световыми;

ими отмечены миги полноты. «Молчали. Солнце проступило в полную ясность, и весь мир сразу повеселел и осветился» (IV, 166). Золото заката зажигает голубую скатерть — символ мира и покоя — и торжественно поет «мелодию узнавания». Эпизод переливания крови, когда между Олегом и «Вегою» устанавливается поэтический контакт влюбленности, тоже обозначен игрою света и молчания: «Всё в комнате было как-то празднично, и это белесо-солнечное пятно на потолке особенно» (IV, 316). И снова: главное выражается взглядом (а кругом молчание и свет!), когда «глаза как будто теряют защитную цветную оболочку, и всю правду выбрызгивают без слов, не могут её удержать». Французская исследовательница Жаклин де Пройар справедливо заметила, что Зоя и «Вега» — это Эрос в двух своих аспектах, чувственном и духовном. Женские портреты у Солженицына могут казаться обедненными, нескладными даже, а иной раз и откровенно претенциозными. Правда, французский писатель Владимир Волков вспоминает в своем письме ко мне: «Я помню удовольствие, которое я испытал, читая В круге первом. Я говорил себе: вот мужчина, который любит женщин!» Как бы то ни было, в произведениях Солженицына мы не встречаем ни великих любовников, ни демонической леди Макбет. Его общество — это общество мужчин.

Женщина здесь — всего лишь воспоминание, или угрызение совести, или гостья, или игра в любовь. Любовь на шарашке — это любовь-калека. Свидания каторжников с оставшимися на воле женами — это мучительные испытания: срок заключения беспощаден к любви. А женщины чувственного типа у Солженицына — все сплошь кокетки или эгоистки, они и в счет не идут.

Его подлинные удачи — женщины, которых нет: Надя — жена Глеба, Агния — потерянная невеста Яконова. Или еще бессловесные страдалицы, которые проходят, словно тени: женщина, моющая лестницу в доме прокурора Макарыгина, санитарка Елизавета Анатольевна. Тайну женщины лучше всех выражает Агния. Это «Изольда с алмазною душой». Греческое ее имя обозначает чистоту, и она символизирует любовь, отрекающуюся от плоти. Воспоминание о ней всплывает в измученном сознании Яконова, когда «бездна зовет назад». Агния презирает плотскую любовь, «только и способную отвращать мужчину от великих поступков». В замеча тельно написанной сцене она приводит жениха на паперть церкви Никиты Мученика, что стоит над крутым берегом Москвы-реки. То же заходящее солнце, которое у Достоевского сопутствует идее человеческого счастья, «золотого века», ласкает церковь, в которой звучит канон Богородице. «Канон писал не бездушный церковный начетчик, а неизвестный большой Georges Nivat Page 49 11/8/ поэт, полонённый монастырем;

и был он движим не короткой мужской яростью к женскому телу, а тем высшим восхищением, какое способна извлечь из нас женщина» (I, 191). Эрос связан с красотой мира, со священною красотой, обласканной светом дня, который всегда есть «первый день Творения».

Но еще прочнее, чем с Эросом, связаны солженицынские герои с Танатосом, со Смертью.

Самоотречение, которое, по Агнии, сопричастно любви, достигает полноты в приятии собственной смерти, в пересечении той черты, за которою биологический эгоизм >же не властен над нами. Каторжник, неисцелимый больной, солдат под вражеским огнем — герой Солженицына всегда находится в ситуации, которая подводит его к этой черте и ставит перед выбором: переступить или отступиться. Образцовую в этом отношении ситуацию создает война. Воин отказывается от самосохранения и ведет жизнь, полную напряжения, «со смертью впритирку». И каторжники Экибастуза — тоже: они «рвут цепи на ощупь» (Архипелаг, Часть пятая, глава 11), они сразу, в восторге отчаяния сбрасывают те жалкие путы, которые их опутывают еще,— будь то срок, подходящий к концу (лучше бы не ввязываться в восстание), будь то далекая семья, с которой уже не свидеться, будь то просто-напросто жизнь, которая даже в унижении,, в муках, в голоде все-таки льнет к человеческой душе. Вдруг, безрассудно и незримо, ударила струя отречения, и это почти чудо в заморенных голодом существах. Ла Боэси, которого Солженицын читал на шарашке, в Рассуждении о добровольном рабстве утверждает, что «первая причина, по которой человек рабствует добровольно, есть то обстоятельство, что он рожден рабом и воспитывается как раб». Восставшие в Экибастузе были рабами до того момента, когда, загадочным образом, вдруг забила струя их свободы.

Этот прорыв, это «восхождение» и есть замок свода в исполинской «саге о темницах», которая носит название Архипелаг ГУЛаг. Летопись советской каторги, одиссея различных и бесчисленных «потоков» ссыльных, энциклопедия лагерного мира, учебник этнографии для изучения «нации зэков» — Архипелаг мог бы стать только мемориалом, как «Яд Вашем» в Израиле, где выстроились в ряды два миллиона имен. И, в каком-то смысле, Архипелаг — действительно памятник числу, числу-отходу, -отбросу, как выразился Соллер, сплетение бессмыслицы, cloaca maxima, где надрывается и гибнет целое человечество под бирками и номерами. Архипелаг мог бы стать также литературной свалкой бессмыслицы. Ибо о чем ином, как не о бессмыслице, может идти речь, если религия общественного счастья устраивает, учреждает подполье ужаса, страданья, подполье для недочеловечества, где свирепствуют насилие, хитрость, бесстыдство, разврат... Это она, бессмыслица, гонит Русанова ползком по бетонной канаве его же собственного страха. Это она царит самовластно в мучительных Колымских рассказах Варлама Шаламова : люди-отбросы, люди-шакалы, мир колючей проволоки и пистолетов-пулеметов... детский рисунок, который рассказчик находит в помойке, где он роется, вместе с другими, в поисках объедков, рисунок, изображающий сказочного героя Ивана-царевича в виде охранника с автоматом на фоне лагеря... весь мир превратился в ГУЛаг, и жалкие остатки памяти (вспоминать для лагерных теней — усилие непомерное, неподъемное) опутаны колючей проволокой... Шаламов не знает иной границы, кроме той, за которою человек — не человек уж более: «Ужасно видеть лагерь, и ни одному человеку в мире не надо знать лагерей. Лагерный опыт — целиком отрицательный до единой минуты. Человек становится только хуже. И не может быть иначе. В лагере есть много такого, чего не должен видеть человек. Но видеть дно жизни — это не самое страшное. Самое страшное — это когда это самое дно жизни человек начинает — навсегда — чувствовать в своей собственной...» Знает эту границу и Архипелаг — приближается к ней, пытается описать моральное растление, «скотство» (впрочем, Солженицын отказывается от этого слова: ни один «скот» во всем творении не способен вести себя так, как человек), однако же — оговаривается: «Растле ваются в лагере те, кто уже и на воле растлевался или был к тому подготовлен. Потому что и на воле растлеваются, да отменней лагерников иногда» (VI, 579). В этой второй главе Части четвертой ощущается постоянный диалог с Шаламовым: многие растлеваются, но иные держатся. Каким чудом? Конечно, душа опускается, покрывается «паршой», и к тому же Солженицын сам признается, что самого худшего он не изведал. «Получилась у меня только щель смотровая на Архипелаг, не обзор с башни» (VI, 1). Щель — эта «сумма» в 1600 страниц?

эти семь частей, воскрешающие миллионы мертвых? Солженицын знает, что башни как раз-то и, нет: было сделано все, чтобы скрыть, изгладить, не ведать... ГУЛаг выстроен на песке Georges Nivat Page 50 11/8/ пропаганды.

Архипелаг мог бы стать ночью — как свидетельство Эли Визеля, ребенком вывезенного в Освенцим. В Судный День некоторые евреи, у которых еще хватает на это мужества, постятся, как того требует Закон. «Я не постился. Прежде всего — чтобы угодить отцу, который запретил мне поститься. Далее — в этом не было уже никакого смысла. Я уже более не принимал молчания Бога. Поглощая свою миску супа, я сам видел в этом акт бунта, протеста против Него» (Эли Визель, Ночь). Молчание Бога — здесь откровение, экзистенциальное, био логическое. Бог молчит, Бог умер, «Бог любви, кротости и утешения» исчез навсегда. И тот же горький и бунтовской вывод у католички Женевьевы де Голль в статье о Равенсбрюке: «Пусть молятся те, у кого есть на то досуг, в тишине. А у меня уши и рот забиты криком отчаяния.

Говорить, что это всего лишь испытание? Пусть говорят те, кто с удобством опускается на колени в своих церквах и храмах. Они не видели глаз затравленного зверя. На отчаяние не откликаются славословиями».

Опыт Солженицына приводит его к открытию противоположного свойства. Лагерь становится «прорывом к небесам». Человек-раб распрямляется, завоевывает внутреннюю свободу, ни с чем не сравнимую. Затем это открытие «близкого» — того, кто рядом, открытие христианское, потому что «близкий» становится «ближним». Иссохшая душа орошается страданием. Таинство стоящего перед человеком выбора меж Добром и Злом являет себя на гнилой тюремной подстилке. Примеры подлинной святости выходят на свет. Зэк, невинный, но «сопричтенный злодеями», подобно Христу, в лагере может стать святым. Недаром первая глава Части четвертой завершается своего рода осанной: «Благословение тебе, тюрьма...» Сияние Красоты достигает и Архипелага. Она сияет в баптистах, крепких верою, в, поэте Силине, который умиляется, наклоняясь над «редкою травкой, незаконно проросшей в бесплодной нашей зоне: — Как прекрасна земная трава! Но даже её отдал Творец в подстилку человеку. Значит, насколько же прекраснее должны быть мы!» (VII, ИЗ). Уже в Одном дне...

Алешка-баптист формулировал идею Солженицына, заимствованную у Святого Павла: «Ты радуйся, что ты в тюрьме! Здесь тебе есть время о душе подумать!» И, читая рассказ, ощущаешь, что Иван Денисович очень близок к Алешке, что в существовании его, тяжком, но честном, есть своя красота, что свет его души льется почти беспрепятственно и что его «малая вера» плевелами не заросла...

«Распрямленный» таким образом человек у Солженицына улавливает, в иные мгновения, отблески изначальной красоты вселенной. В этом ему помогает тюрьма, потому что она очищает душу, избавляет ее от «дурного приобретения», от всякого следа «хрематистики», как сказал бы Аристотель. В самом деле, Алешка показывает Ивану Денисовичу путь этого полного избавления, в конце которого человек не желает уже ничего, кроме «хлеба насущного» из молитвы Господней. Тюремная аскеза помогает солженицынскому человеку достигнуть самоограничения. Говорят, что у Солженицына обнаруживается известная слабость к тюремному заточению,— это верно. Но правильнее было бы говорить об этике заточения.

Находясь в ситуации исторгнутости из повседневного существования, человек легче вырывает плевелы из своей души. Но нужно отречься от них добровольно. Только тогда переступишь порог пещеры и узришь платоновскую триаду Добра, Истины, Красоты. Так, Олег Костоглотов, внутренне приняв сменяющие друг друга испытания — каторгу, рак, а потом и отказ от любви, бродит по старому городу в Ташкенте, и сперва ему открывается гармония между человеком и его жилищем (старые узбекские дома), затем — красота животного (антилопа в зоопарке, «чудо духовности», подобие библейской лани), и в особенности — дерево-цветок, урюк: «Он к самым перилам подошел и отсюда, сверху, смотрел, смотрел на сквозистое розовое чудо. Он дарил его себе — на день творения... Чудо было задумано— и чудо нашлось» (IV, 460). В Круге первом центральный символ — рыцари Грааля. Узники марфинской шараги, освобожденные тюрьмой, избавленные от всех связей и владений, которыми нас нагружает и награждает обыденная жизнь, плывут, как некий мистический корабль, по безбрежному океану. В день «протестантского Рождества» они, сойдясь за «сократическим пиром», говорят и высказываются вольно на все темы. Их застолье противопоставлено «ложному пиру» у прокурора Макарыгина. Тут — абсолютная бедность и абсолютная воля, там -— изобилие, но сопряженное со страхом и «рабством». Центральная глава носит название «Замок святого Грааля»;

это таинственный центр произведения, средоточие, сообщающее ему его смысл. На Georges Nivat Page 51 11/8/ шараге работает художник Кондрашев: он поставляет начальству льстивые портреты и патриотические полотна. Но, оторванный от современного искусства и даже от природы — намордниками на окнах,— он, в одиночестве, помимо заказных работ, ведет поиск Невидимого и Совершенного. Придя проститься с художником, Нержин рассматривает последнюю его картину — «Осенний ручей». Кондрашев — художник-«шекспирист» русской природы. Ничто не бесит его так, как Русь ласковая и пресная, введенная в моду Левитаном в прошлом веке.

«Но не тут было главное, а — в глубине: густою грудью леса стояли оливково-чёрные ели, в первом же ряду их беззащитно светилась единственная берёза. От её жёлтого нежного огня ещё мрачней и сплочённей стояла хвойная стража, поднимая острые пики в небо» (I, 366). Этот копьевидный лес на фоне медвяного неба — это страстно искомое Кондрашевым равновесие между силой и светом, это синтез («понимание, успокоение, все-соединение»), которого он ищет и в стылой, спокойной воде этого «осеннего ручья», и в «изувеченном дубе», реминисценции из Войны и мира, и в самой тайной из своих картин: Парсифаль впервые видит замок святого Грааля. Рыцарь поднимается по крутой тропе над бездной, по «клиновидной щели между двумя сдвинутыми горными обрывами» с «крайними деревьями леса — дремучего, первозданного». Верхняя часть полотна залита оранжевым светом, «исходящим то ли от Солнца, то ли от чего-то ещё чище Солнца, скрытого от нас замком». Этот замок, смутно видимый рыцарем,— «Образ Совершенства».

Солженицынские «рыцари» должны биться в одиночку, в одиночку выбирать свою дорогу на символическом распутье (как в русском народном эпосе об Илье Муромце). Их «подвиг» — в борьбе с порабощением и растлением души — требует от них полного отречения, какого в галантные средние века требовала от своего рыцаря дама. Но, выдержав испытание, искус, они достигают того перевала, с которого виден «Святой Грааль», иначе говоря — Совершенство, Божество Плотина. Достигнув перевала, рыцарь открывает сияние Вечности, как Шулубин в канун смерти («что во мне — это.не всё я»), то есть своего рода образную Трансцендентность.

Восхождение на такую высоту — удел мужественных и готовых на жертвы, оно выступает завершением пути, который скорее> победа над самим собой, нежели поиск Грааля. Но тогда Существо, которое казалось столь безнадежно разодранным, испорченным, растлившимся, является взору в некоем Всеединстве, где все чистота: заходящее Солнце, первобытный лес.

Агния любит уходить одна в чащу леса. «Она просто бродила там и сидела, своим умом изучая тайны леса» (I, 184). Поэзия новорожденного мира — это также поэзия Крохоток и Августа Четырнадцатого. "В Августе по незапамятно древним Мазурским лесам бредут уцелевшие от военной катастрофы: Дон Кихот — Воротынцев в сопровождении своего верного Санчо Пансы — Благодарена, да еще остатки Дорогобужского полка, крестьяне из разных деревень, которые где-то в Пруссии, на просеке, составляют, по подобию пращуров, круг общинной Руси, Руси допетровской, христианской, который, в полную силу легких, поет чин погребения.

Полковника Кабанова погребают в нерукотворном кургане, в окружении тишины, и почетный караул несут сосны. И этот миг чистоты и народного простодушия, обретенных вновь,— вершина романа, в некотором роде апофеоз древней, богатырской Руси. «Раннее солнце уже теплило стволы — и до позднего вечера весь обход не должно было уходить отсюда. Должны были белки любить это место, в весну — тянуться сюда зверьки на первые обсохи: здесь быстрее всего сходит снег, и никогда не стоит вода. А назад, откуда пришли они, гряда спадала просторным длинным склоном в просторную же впадину, и туда по чистым иглам между чистыми соснами хоть боком прокатывайся» (XII,.25).

Почти что детский Эдем, где люди и животные снова обретают взаимное согласие, гармонию стародавних времен, гармонию рая, гармонию народных сказок и преданий. Лес незапамятный, принадлежащий не какому-нибудь народу, но Богу, лес невинный — в противоположность коварной болотистой чащобе, в которой гибнет армия Самсонова: «Какие то места пошли здесь заклятые: покинули они сухой высокий красный бор и ехали местностью низменной, закустарненной, вязкими песчаными просёлками и через многие неожиданные ручьи и канавы, канавы, перебирались только вброд» (XI, 453). Речь идет о дурном лабиринте, налитом нечистою водой, где бродят обезумевшие кобылы, где раздуваются брюха павших лошадей и чернеют скрюченные трупы бойцов.

Космическое чувство Творения, изначально прекрасного во всем, чувство той красоты, о которой говорит Книга Бытия, напитывает кульминационные эпизоды в любом произведении Georges Nivat Page 52 11/8/ Солженицына. Мир — это поистине «нерукотворенный» образ. Зло объясняется гре хопадением, то самое Зло, которое, как кажется при первом чтении, властвует в солженицынской вселенной безраздельно. Но Солженицын отклоняет всякое «истолкование» гностического или идеологического порядка: зло, он уверен, должно быть обозначено «персонально», в каждом случае оно проистекает из личного падения человека. Если Русанов ползет по трубе угрызений совести, захлебываясь страхом, так это потому, что его собственная душа не выдержала, пала. Никакой «абсурд» Камю или Кафки не приходит у Солженицына на помощь Злу, разве что в самой малой мере;

а ведь он, пожалуй, самый мощный художник Зла во всей современной литературе. Наконец, чувство искупления утверждает себя через посредство совести, этого подлинного мерила этики, о котором Солженицын говорит в ответе н трем студентам. Здесь, однако, платоновская концепция Солженицына начинает хромать.

Христа, по всей видимости, в его творчестве нет. Что это? «Зияние», которое мы обнаруживаем у гностиков, или же целомудренная стыдливость, столь очевидная у великих христиан, анафематствующих современность, таких, как Бернанос или Блуа?.. Спасение у Солженицына — это, по-видимому, запас Добра, который хранится в каждой душе. При рождении, говорит он, человек наделяется некоей Сущностью: это ядро человека, его «я». Никакие внешние условия не способны эту Сущность предопределить. Кроме того, каждый несет в себе Образ Совершенства, который иногда затмевается, но иногда вдруг просияет с необычайной силой.

Мысли эти подтверждает «Молитва» — текст мало известный 10:

МОЛИТВА Как легко мне жить с Тобой, Господи! Как легко мне верить в Тебя!

Когда расступается в недоумении или сникает ум мой, Когда умнейшие люди не видят дальше сегодняшнего вечера И не знают,, что надо делать завтра,— Ты снисылаешь мне ясную уверенность, Что Ты есть и что Ты позаботишься, Чтобы не все пути добра были закрыты.

На хребте славы земной я с удивлением оглядываюсь На тот путь через безнадежность — сюда, Откуда и я мог послать Человечеству отблеск лучей Твоих.

И сколько надо будет, чтобы я их ещё отразил,— Ты дашь мне. А сколько не успею — значит, Ты определил это другим ".

Нельзя не отметить беспощадность суждения Солженицына об уголовниках в лагере:

жестокие и алчные, они, кажется, навеки погрязли во зле. Ни одного примера искупления в этом случае нам не дано. Конечно, это определяется также и эпохой. Сталинские лагеря умышленно подстраивали внутреннюю борьбу не на живот, а на смерть. В более позднее время эта жестокость «урок» к «политикам» не только уменьшилась, но даже началось какое-то братание, о котором нам рассказывают книги Синявского и Эдуарда Кузнецова.

В пьесе Свеча на ветру, где поставлены многие из проблем Ракового корпуса, только в другой среде — научной и англосаксонской,— вывод такой же пессимистический: внутренний свет не угасает только в существах искалеченных, страдающих — в Альде, которую био кибернетика не смогла превратить в робота, в старой и нищей тете Христине, в смертельно больном Тербольме... «Как в природе нигде никогда не идет процесс окисления без восстановления (одно окисляется, а другое в это самое время восстанавливается), так и в лагере (да и повсюду в жизни) не идет растление без восхождения. Они — рядом» (VI, 580). Эти мучительные сомнения Солженицына, эти страшные и грозные доводы, которыми он пытается опровергнуть самого себя, составляют, впрочем, силу его творчества. Мгновения светлого, радостного созерцания — это, в целом, редкие «пики» в жизни человека. Чтобы подняться на них, нужна энергия, та внутренняя энергия, которая, в какой-то миг, изменяет генералу Самсонову: «Он хотел только хорошего, а совершилось — крайне худо, некуда хуже» (XI, 453).

Только богатыри достигают «места светлого и покойного», о котором поет чин погребения.

Замок свода небес? Да, но это не значит, что и здесь, внизу, на распутьях, не надо вести битву Georges Nivat Page 53 11/8/ самую напряженную. Ибо «растление» подстерегает человека.

Нобелевская лекция дает нам набросок философской системы писателя. Солженицын говорит в ней о назначении искусства. Исходя из платоновского принципа триединства Красоты, Истины, Добра, т. е. Совершенства, Солженицын задается вопросом об очевидных по ражениях, которые терпят все три этих принципа: Зло часто побеждает Добро, и царства достаются нечестивым (говоря языком Блаженного Августина), ложь искажает и часто стирает Истину. Мир ГУЛага — еще в большей мере мир лжи, нежели Зла. Солженицын полагает, что в этих трех сферах — эстетической, эпистемологической и этической — человеку открыт не посредственный доступ к Совершенству. Доступ этот, однако, преграждает или даже наглухо закрывает свобода выбора, которой располагает человек,— свобода отвергнуть запас Добра ложью, саморастлением. Но искусству, как видится, дана при этом высшая эсхатологическая миссия. Напомнив, что Достоевский (в Идиоте) «загадочно обронил однажды: «Мир спасет красота», Солженицын утверждает за искусством ценность непреходящую и действенную:

ложь и насилие могут исказить непосредственное восприятие Истины и Добра, заложенное в каждом, может случиться временное и частное «затмение» справедливости, но Красота затмений не знает. Она рождается от дара Божиего, которым наделена личность, она бывает и переменчива, и капризна. Но произведение лживое и продажное дара красоты иметь не может:

«Слова отзвучивают и утекают как вода — без вкуса, без цвета, без запаха. Без следа» (IX, 11).

Красота, искусство оказывается основным критерием. Искусство не может лгать, не может служить насилию. Иными словами, Солженицын превращает искусство в главное орудие, которым Бог учредит на земле Царство Второго пришествия. Совершенно очевидно, что эта эсхатологическая миссия, приписываемая искусству (и подтвержденная, в глазах автора, действенностью Архипелага ГУЛаг), стоит в одном ряду с другими пророческими настроениями русской литературы — с провидениями Гоголя, Достоевского, Толстого. Толстой в статье Что такое искусство? диаметрально противоположен Солженицыну: с запальчивостью доказывает он, что красота не совпадает с Добром, что часто она вредна, лжива, ведома страстью. Тем не менее истинное искусство, безличное и народное, к которому взывает Толстой, несет ту же пророческую и эсхатологическую миссию, что у Солженицына.

Эсхатологическая мечта живет в душе Солженицына, это несомненно. Это она ключ свода его соборов. Призыв к отказу от лжи связан у него с этой миссией искусства. Существует Красота истории (красота мучеников и святых), неотделимая как от красоты пророческого искусства, так и от Добра. Существует также и красота народов, но она обнаруживается лишь тогда, если народы не таят от самих себя свое назначение, свой истинный долг (для России это «самоограничение», к которому призывает ее прекрасная и суровая земля). Как только затмевается одна из трех составляющих платоновского триединства, темнеют и две другие.

Август Четырнадцатого, в центре которого стоит благородная и благостная фигура генерала Самсонова, показывает это в применении к старой России. Широкий лоб и величественная осанка этого «допетровского» человека сияют Красотой и Добром. Но Истины ему недостает.

Не то чтобы он лгал, но самые слова Истины утрачены им. Он разучился говорить со своими людьми. Вместе с ним сама старая Россия оказывается неспособной к истинной речи: «Нет, слово — утеряно было, не находилось» (XI, 379).

Эти солженицынские мысли близки к концепции русского философа Владимира Соловьева.

Для Соловьева искусство — предвосхищение совершенной гармонии и совершенной Красоты, которые будут царить, когда, со Вторым пришествием, история завершится и установится органическое единство между людьми и природой. Искусство — это «всякое ощутительное изображение какого бы то ни было предмета и явления с точки зрения его окончательного состояния или в свете будущего мира» (Общий смысл искусства, 1890).

Этот примат искусства (аналогичный примату света в материальном мире) опрокидывает гегелевский порядок вещей, в котором прекрасно 'то, что принадлежит истории, т. е. воплощает разумное и всеобщее в их диалектическом развитии. Соловьев восстанавливает старинную связь искусства с религией, которую — сознательно или бессознательно — вернула к жизни русская литература девятнадцатого века.

Так эстетика Солженицына приводит к эсхатологии. Бунтующий дух по преимуществу, гениальный обличитель, противопоставляющий «извращенной» реальности нашего времени прометеевское «нет», Солженицын несет в себе ту утопию Царства примирения, которая уже Georges Nivat Page 54 11/8/ два тысячелетия вдохновляет людей. В мятеже и в жертвенности, в отказе и в согласии, щепка в водовороте истории и пророк метаистории Примирения, Солженицын есть некое равновесие (готовое вот-вот рухнуть и постоянно обретаемое вновь) между Борьбою текущей минуты и Неизменностью божественного Совершенства. Его стихотворения в прозе дают увидеть эту битву между двумя полюсами его личности. Вот Отражение в воде. Поэт глядит на горный поток: «Отраженья неверны, неотчётливы, непонятны. Лишь когда поток через реки и реки доходит до спокойного широкого устья, или в заводи остановившейся, или в озерке, где вода не продрогнет,— лишь там мы видим в зеркальной глади и каждый листик прибрежного дерева, и каждое перышко тонкого облака, и налитую голубую глубь неба. Так и ты, так и я. Если до сих пор всё никак не увидим, всё никак не отразим бессмертную чеканную истину,— не потому ли, значит, что ещё движемся куда-то? Еще живём?...» (III, 170).

Отчетливая «читаемость» реальности всегда выходит на поверхность в таком озерке красоты. Бешеные и противоборствующие силы реальности всегда уравновешиваются в каком то ключе свода. Поток истории проходит через эти озера созерцания. В рассказе Как жаль этот миг полноты и созерцания приведен скромной каплей воды на одном из московских бульваров.

В «малой» ли форме стихотворения в прозе, в «большой» ли — «повествования в отмеренных сроках» (тысячи страниц Красного колеса), любое произведение Солженицына скрывает в себе этот тайный порядок. Космология эта не так открыта взгляду, как Дантова, но вдохновляется тою же самой неоплатоновской гармонией. Напомню в заключение терцину из Божественной комедии:

Но предо мной видение предстало И к созерцанью так меня влекло, Что речь забылась и не прозвучала.

(Пер. М. Лозинского) Солженицын тоже укрощает, упорядочивает необъятный поток истории, чтобы привести нас к этим озерам света, где «прочитывается» строй всеединства.

Georges Nivat Page 55 11/8/ БОРЕЦ Мы уже знаем, что визионерской фантазии Солженицына приходится сталкиваться с замутненностью реальности. И тогда он становится борцом, яростным сатириком, гениальным тактиком. Все начинается с бунта: «Он шел под бичом хозяина. Но вот он оборачивается — лицом к опасности» (Камю). Сперва глухой бунт против извращения всех смыслов, навязываемого идеологией. Нержин в Круге первом слышит «немой набат» истории — во время процесса «промпартии», одного из самых ранних великих псевдосудилищ, еще на заре 30-х годов. Этот «немой набат» Солженицын заимствует у Виктора Гюго, из Девяносто третьего года: маркиз де Лантенак, один из трех главных героев романа, видит, как раскачивается набатный колокол, но не слышит его рева, уносимого бурей. Возможно, что и самое трех фигурную схему Круга первого Солженицын заимствовал у того же Гюго, прославляющего три чистые и неукротимые души, разведенные политическим выбором, но соединяемые вновь честью и смертью. В каком-то смысле Сологдин — это маркиз де Лантенак, душа ван-дейского бунта. Рубин — Симурдэн, душа плебейской борьбы, а Нержин — Говэн, связанный и с тем и с другим, приемный сын одного, доверенный помощник другого. Как бы то ни было, но и образ «немого набата», и своеобразная поэтика борьбы взяты из Девяносто третьего года.

«Так каким-то странным слухом с отрочества слышал Нержин этот немой набат — все живые звоны, стоны, крики, клики, вопли погибающих, отнесённые постоянным ветром от людских ушей» (I, 283).

Нержин понимает инстинктивно, что власть лжет. Это всего еще только замешательство перед обманною речью. «И одиночество ознобило его — взрослые мужчины, толпившиеся рядом, не понимали такой простой вещи!» (I, 284). Это замешательство, это одиночество не проходят бесследно ни для кого. Клара Макарыгина встречает враждебный взгляд заключенной, которая моет лестницу в доме МТБ, в том доме, где Кларин отец, прокурор, занимает роскошную квартиру. И эта единственная встреча превращается в навязчивый призрак, который она старательно обходит всякий раз, как подыт мается или спускается по той лестнице. Не всегда замешательство вырастает в бунт. Оно может и истлеть внутри, опустошая человека, как опустошило Шулубина, этого необычайного «филина»-молчуна из второй части Ракового корпуса. Под конец жизни этот «филин» решается, наконец, признаться Олегу: «Вас арестовывали, а нас на собрания загоняли: прорабатывать вас. Вас казнили — а нас заставляли стоя хлопать оглашённым приговорам. Да не хлопать, а — требовать расстрела, требовать!» (IV, 407). Безумный смех Шулубина сопровождает его признание в постепенной деградации. Пламенный большевик в 1918-м, травивший эсеров, рубавший крестьян повстанцев, он становится блестящим преподавателем Тимирязевской академии, а потом на чинает скатываться по наклонной плоскости: он не лжет по. собственной воле, но и не восстает против лжи. Хотя он почти не раскрывает рта, Русанов учуивает в нем врага: «Не уважал Павел Николаевич таких людей, которые в жизни идут не вверх, а вниз». И вот он уже ассистент, вот библиотекарь — «суёт в печку генетику — левую эстетику! этику! кибернетику!

арифметику!..» «Зачем нам костры на улицах, излишний этот драматизм? Мы — в тихом уголке, мы — в печечку, от печечки тепло!..» (IV, 412). Ложь ранила Шулубина и тысячи дру гих, но они не взбунтовались. Рубин, честный марксист шарашки, ощутил эту рану, когда молодым комсомольцем «коллективизировал» украинские села, доведенные до чудовищного голода в 1932-м. Как в пушкинском Пире во время чумы, возчик смерти проезжал каждое утро и выкликал сначала: « — Покойники е? Выносьтэ.— А скоро и так: — Э? Чи тут е живы?» Это воспоминание «сейчас вжато в голову. Врезано калёной печатью. Жжет. И чудится иногда:

раны тебе — за это! Тюрьма тебе — за это! Болезни тебе — за это!» (II, 170).

Солженицын упорно спрашивает себя: откуда эта пассивность его сограждан? откуда его собственная пассивность? Проверка собственной совести — одна из главных слагающих Архипелага. Но самое примечательное — то, что, несмотря на два-три поклона в сторону Кестлера, Солженицын не дает никакой веры главному тезису Сумерек в полдень *. Диалектика революции, приводящая «под знаменем свободы к лагерям рабов» (это слова Камю), кажется * Этот роман Артура Кестлера о процессах 1930-х годов издан у нас в переводе Андрея Кистяковского под названием Слепящая тьма. (Примеч. ред.) Georges Nivat Page 56 11/8/ ему ложью. Он объясняет проще сплетение обстоятельств, приводящее Бухарина к низкому отступничеству. Вглядываясь в самого себя, в свое офицерское прошлое, Солженицын вздыхает: «Нарастает гордость на сердце, как сало на свинье» (V, 162). Ибо власть развращает:

«Власть — это яд, известно тысячелетия! Да не приобрел бы никто и никогда материальной власти над другими!» Доступ к привилегиям портит человека с поразительной быстротой.

Юный лейтенант Солженицын, получив, после суровой выучки в офицерской школе, погоны, круто разделывается с отцами семейства и даже с дедами, которые обязаны выполнять его приказы и обращаться к нему на «вы». «Вот что с человеком делают погоны! И куда те внуше ния бабушки перед иконкой! И — куда те пионерские грёзы о будущем святом Равенстве!» (V, 163). Солженицын отвергает категорически кестлеровскую казуистику комиссара и обвиняемого. Для него существует только порок — насилье, эгоизм, гордыня, расизм, классовая ненависть (та самая, которую проклинает Шулубин, пушкинский мельник-ворон).

Раз угнездившись в человеке, порок разрастается. «Молча о пороке, вгоняя его в туловище, чтобы только не выпер наружу,— мы сеем его, и он ещё тысячекратно взойдет в будущем» (V, 176). Это применимо как к «Бухарчику», игрушке неторопливого политического садизма Сталина, так и к миллионам «кроликов», молча подставлявших затылок под пулю палача.

Клод Лефор объяснил, «почему Солженицын обходит презрительным молчанием словопрение прокурора и обвиняемого». Солженицын приводит много примеров, когда коммунисты — жертвы сталинизма ровно ничего не изменяли в содержании своих дум и речей и только находили новое место для врага (например: враг засел в ГПУ).

Бунт начинается с «нет». Архипелаг — не только монументальная хроника насилья, но и мартиролог тех, кто сказал «нет». С помощью 227 «соавторов», чьих имен он не может пока открыть, Солженицын восстанавливает свидетельства этих героев сопротивления, которые противопоставили свое «нет» всей махине уничтожения. От коммуниста Власова, «заведующего РайПО» (районное потребительское общество), «кооператора-самородка», до тех, кого не было на «больших процессах» (раз их не было, стало быть, они отказались опоро чить, испакостить себя), и особенно до святых, чьи портреты набросаны в эпилоге Четвертой книги. Это люди, которые не дают сломить свою душу вместе с телом. Но, за этими исключениями, человеческая натура развивается не быстрее, чем геологические процессы...

Страх, доносительство, порок прочно живут в человечестве, и мы находим у Солженицына целую антропологию порока, от «живых трупов» — сытых доносчиков до обезьяноподобных уголовников, чинящих зверское насилье в тюремных вагонах, на этапе. «Границы» человека «непостижимы» — как вверху, так и внизу...

Один из самых прекрасных бунтарей Круга первого — старый инженер Герасимович, который отталкивает приманку досрочного освобождения простым сарказмом: « — Это не по моей специальности,— пискнул он...— Я не ловец человеков» (II, 281). Бунтари должны вновь научиться искренности и правдивому слову с помощью иронии, юмора, ниспровергающего смеха. «Литература смеха под сурдинку или «черного» смеха», как пишет французский исследователь Юлия Кристева. Персонажи Солженицына — «скандалисты». Они научились сопротивляться в мелочах. Это особый «микрогероизм» (который мы открываем и в книгах Буковского или Эдуарда Кузнецова). Микрогероизм насмешки. Нержин добивается, чтобы ему возвратили томик Есенина, который он, однако, не имеет права взять с собой, покидая шарашку, и дарит слепому дворнику Спиридону. Из чистого удальства и без всякой пользы отвоевывает Нержин синюю книжицу «деревенского драчливого парня», который «нашёл столькое для красоты» в смиренной русской деревне, ту самую синюю растрепанную книжицу, с которой Солженицын не расставался в Марфине и которую отдал Копелеву, уходя на этап, в лагерь. Олег Костоглотов затыкает рот Русанову, соглашаясь на переливание крови потому, что кровь была взята 5 марта (день смерти Сталина: « — Пятое марта — это нам очень подходит!

— оживился Олег.— Это нам полезно».) (IV, 315);

он дерется за свое право прожить остаток жизни так, как считает нужным.

Смех освобождает каторжников от их цепей. Многие главы Круга первого представляют собою освободительное шутовство, катарсис каторжного мира посредством насмешки. Так, в главе 55-й происходит суд над князем Игорем, который, по советским нормам 1947 года, при знан виновным в измене Родине, диверсионной деятельности, шпионаже и сотрудничестве с иностранной державой, «то есть в преступлениях, предусмотренных статьями 58-1-6, 58-6, 58- Georges Nivat Page 57 11/8/ и 58-11 УК РСФСР». Пародия на правосудие, разыгрываемая всею камерой, вызывает безудержный смех, потому что каждый из зэков обнаруживает свое собственное «дело» в процессе «Оль-говича Игоря Святославича, по специальности полководца» (II, 20). Другой пример освобождающего смеха — рассказ «Улыбка Будды»: необычайные приключения одной камеры в Бутырской тюрьме, камеры, выбранной «наугад» для показа госпоже Рузвельт (анекдот в духе и в традиции потемкинских деревень).

Эту разрушительную иронию Солженицын применяет везде и повсюду, направляя ее против монолита идеологии. Он яростный насмешник (хотя и отказывается это признать) и, в этом отношении, подлинный ученик Достоевского, автора Бесов, мастера сарказма и разруши тельной иронии. В самом деле, хотя Достоевский и предоставляет своим героям «полифоническую» свободу, он безч конца иронизирует над ними, доходя до жесткости, когда речь идет о «либералах», плетущихся в хвосте у «радикалов» (как, например, Степан Трофимович, прихлебатель генеральши Ставрогиной). Ирония Солженицына обращена против всех представителей идеологии — «мертвых душ», говорящих «деревянным языком». Часто она выражается в авторском комментарии, как бы между прочим накладывающемся на прямую речь. Автор-судья выслеживает своих героев и ловит их за руку — уличает во лжи. Этот прием, достаточно заметный уже в Раковом корпусе, приобретает самое широкое распространение в Ленине в Цюрихе и во многих главах Октября Шестнадцатого. Кажется, будто, становясь историком, Солженицын не способен хранить хладнокровие перед лицом исторического документа. Он рассказывает о заседании Думы 1 ноября 1916-го, цитирует парламентские стенограммы Таврического дворца, но — начиняет свой рассказ саркастическими замечаниями.

Это либо внутренние раздумья оратора, разоблачающие его трусость, тщеславие, двуличие, либо комментарии автора, указывающие читателю на всякие несообразности и шатания.

Сатирик — это борец, применяющий хитрость. Он не хочет раскрывать себя и свои планы до срока. Позиция Солженицына-сатирика претерпела удивительные изменения. В своих первых книгах он подкапывается под идеологическую ложь. Он выстраивает Круг первый и весь Архипелаг вокруг одного иронического сопоставления: ремесленное насилье былых времен — массовое производство насилия в двадцатом веке. Само название Архипелаг ГУЛаг (рифма в нем не случайна, но функциональна) — блестящая ироническая находка, отсылающая к Гомеру, только Цирцея, поставляющая жертвы промышленным свинофермам ГУЛага, фабрикам, перерабатывающим человека в отходы, Цирцея эта — безлика. «Розовоперстая Эос, так часто упоминаемая у Гомера, а у римлян названная Авророй, обласкала своими перстами и первое раннее утро Архипелага... Архипелаг родился под выстрелы «Авроры» (VI, 11). Ирония — известь, скрепляющая эту исполинскую массу письма, она организует книгу и вносит в нее ритм, она прячется в примечаниях, проникает в скобки, неистовствует в шутовских пародиях и зловещих каламбурах. Исследование, посвященное «нации зэков»,— пародия на антропологический трактат, где автор симулирует объективность и беспристрастность какого нибудь Палласа или Линнея: «Автор... полагает, что настоящее исследование удалось, гипотеза вполне доказана;

открыта в середине двадцатого века совершенно новая, никому не известная нация, этническим объёмом во много миллионов человек» (VI, 691).

Бесчисленные сравнения с прошлым дают нам масштаб для оценки того, что творится сегодня. Елизавета Вторая рвала преступникам ноздри, но во все ее царствование не было ни одной смертной казни. Декабристов сослали в Сибирь, но их жены получили высочайшее разрешение последовать за мужьями в ссылку. Помещики притесняли и тиранили крепостных, но пресловутая Салтычиха просидела в тюрьме одиннадцать лет. Где они, сегодняшние палачи, осужденные на одиннадцать лет тюремного заключения? Скрыто или открыто, употребляя старомодное «мы скромности» этнографа или саркастически атакуя Сартров и Расселов, автор Архипелага присутствует в своем повествовании неизменно. К своим главным врагам Солженицын применяет особый метод борьбы: он проникает в их внутреннюю речь, берет в осаду их «я». Этот метод объясняется характером подготовительной работы: Солженицын читает и испещряет пометками сочинения, речи, воспоминания, записные книжки своего героя до тех пор, пока не почувствует, как в нем самом начинает звучать скрытая мелодия чужого « существования — Ленина, Сталина, Николая Второго... Четыре главы Круга первого о Сталине — парадигма и эталон солженицынского метода: стареющий полубезумный деспот, закрывшийся в своем бункере, который защищает его от постылого солнца, тянет у нас перед Georges Nivat Page 58 11/8/ глазами долгую канитель своих мыслей, в которой проходят и пресыщенность, отвращение ко всему, и презрение к пигмеям, которые его окружают, и воспоминания о семинарии, об охране, о Ленине, трусливом начетчике, которому была необходима грубая сталинская стойкость. Все прочие увязли в собственных химерах, в революционных талмудах, а он, Сталин, один прикрыл все их слабости: он спокойно подписывал списки осужденных на смерть, безмятежно принимал знаки поклонения всей планеты, множащиеся беспрерывно... В конечном счете новый Император сам выставляет напоказ свое многолетнее коварство. Воин Солженицын прячется под маской своего героя-врага и игрою скобок и вводных предложений кладет последние мазки на мастерский портрет этого верховного двуличия. Впрочем, такое просачивание во вражеский тыл иногда.приводит «лазутчика» Солженицына к поразительному слиянию с противником, слиянию, которое выглядит как сговор. Начинаешь думать, что этот снисходительный взгляд, которым смотрит на Ленина Сталин (бедняга, он воображал, будто для кухарки может "найтись другое место, кроме как у плиты!), принадлежит и самому Солженицыну... Слишком долгая осада может обернуться неуместной близостью с врагом...

Полная хроника солженицынской борьбы потребовала бы слишком много места. К тому же он написал ее сам — в Бодался теленок с дубом, своем «тактическом» шедевре. Все его главные работы были «замаскированы» на случай советской публикации, и будущие исследователи напишут дипломные работы и диссертации об «облегченном» и полном варианте каждой из них. Кажется, что автор по собственному выбору определяет степень свирепости и лукавства для любого из своих произведений, так что в каждом свои, особые «мера и вес» агрессивности и запальчивости. Пример самый показательный — это Круг первый, который, переходя от «варианта 87 глав» к «варианту 96 глав», меняет смысл кардинальным образом: монолог Сталина значительно удлиняется, становится воспоминаниями обо всей прожитой жизни, бунт Володина становится намного более глубинным и резким, высказывания «рыцарей» шарашки — еще более вольными. Солженицын без колебаний выносит свои приговоры по весьма и весьма спорным историческим вопросам: его Сталин состоит на тайном жалованье у царской охранки, его супруги Розенберг — изобличенные предатели, и дипломат Володин звонит в американское посольство именно для того, чтобы расстроить их умыслы.

Иначе говоря, «восстановленный» вариант — намного более агрессивный, «антисоветский», чем «облегченный», где пружиной действия служит жалость, а не ненависть к режиму. Видимо, этот в'осстановленный вариант ближе к Пиру победителей и другим сатирически антисоветским произведениям, «написанным» в лагере и недавно опубликованным. Да, необузданная запальчивость остается основой писательского темперамента Солженицына. И необходимость хитрить никогда не притупляла яростной остроты отрицания — неизменного, язвительного и категорического «нет» бывшего каторжника. В связи с новым вариантом Круга первого возникает особый вопрос — об эволюции самого Солженицына и (косвенно с ним сопряженный) о пользе цензуры в России. Не входя в подробности, достаточно будет отметить, что фабула романа прошла через три этапа. На первом двигателем развития сюжета была активная месть,- тираноубийство: ради борьбы против тирана Володин сознательно идет на измену своей стране, предупреждая американцев, что супруги Розенберг хотят выдать атомные секреты. Второй этап: чтобы обойти цензуру, автор заменяет двигатель ненависти двигателем жалости — теперь Володин звонит старому ученому, чтобы тот не попался в ловушку, которую приготовило для него МГБ. На третьем этапе (уже в изгнании) автор возвращается к первоначальной фабуле, т. е. к теме активного тираноубийства и (опираясь на Герцена) праведной измены. Это троякое движение фабулы очень показательно. Только средний этап — вдохновляемый компромиссом с цензурой — основывается на сочувствии, а не на ненависти. Можно было бы утверждать, что он один подводит к действенному катарсису.

Можно также утверждать, что он совпадает с тем периодом в карьере Солженицына, когда писатель занимал по отношению к режиму примирительную позицию. Равным образом можно отдать предпочтение этому варианту как в большей мере направленному на катарсис. До и после него перед нами борец-зэк или борец в изгнании. В третьем варианте, «вермонтском», но написанном в 1968 году, меняется также портрет Сологдина-Панина, намечен отход, отдаление от рыцаря с лицом Христа. Нержин-Солженицын эмансипируется — освобождается от воздействия того, кто в большей мере, чем Рубин-Копелев, был его наставником в мятеже. В любом случае колебания фабулы между ненавистью и сочувствием означают нечто большее, Georges Nivat Page 59 11/8/ чем простые уступки цензуре: вся структура мятежа сперва развивается в сторону катарсиса, отвечая временному ослаблению защиты «я», а потом, в американском изгнании, снова возвращается в зорко оберегаемую крепость мести...

Ярость воспета в Части пятой Архипелага, где, в суровом и чистом воздухе восстания, проходит кенгирскою ночью средневековая армия, вооруженная пиками и дрекольем, как на сиенских «примитивах». Эта неукротимая ярость настолько бросается в глаза, что, перечитывая себя для американского издания, Солженицын счел необходимым если и не отказаться от сказанного прежде, то, по крайней мере, предупредить читателя против неверного истолкования Кенгира: «В лагерной среде, растленной по советскому образцу, пронизанной доносчиками, борьба начиналась — увы, не могла начаться иначе — с террора. Террор — ужасное средство, но порожден он был несравненным сорокалетним советским государственным террором. Это яркий пример, как зло порождает зло» (X, 457). Таким образом, зная всю цену «просторам свободы и борьбы», которые он показывает в своей книге, апостол из Кавендиша в Вермонте хочет отмежеваться от западных метальщиков бомб. Но — косвенно — какое признание! Христианин предупреждает, а кенгирский каторжник ликует...

В известном смысле Солженицын — весь и всегда — дрожит в упоении борьбы. И может быть даже, что мстительный портрет Ленина-борца — лишь средство очищения, избавления от ярости, которая в нем клокочет. Каждая большая- книга завершается беспощадным, разящим выпадом: макака, ослепленная человеческой злобой, в Раковом корпусе;

патриотическая телеграмма возвещающая псевдопобеду под Львовом, в то время как русская армия потерпела сокрушительное поражение, в Августе Четырнадцатого;

и, особенно, в Круге первом, где корреспондент парижской газеты Либерасьон восхищается множеством фургонов, которые развозят мясо по Москве, а эти фургоны с надписями на многих языках перевозят только один сорт мяса — живую плоть зэков...

Этот вид иронии не исключает, однако, другой сферы смешного, а именно — юмора, остроумия, и к тому же — остроумия каторжного, В последних публикациях Солженицына юмора вроде бы нет, но Круг первый пропитан им насквозь: насмешливое остроумие «каторжной байки» формирует самый ритм книги. Оно образует остов Архипелага, делает его «обитаемым» для читателя. Оно присутствует и в Августе Четырнадцатого, где цветет животная метафора, заимствованная из народных сказок, из басен Крылова и, особенно, у Гоголя — из Мертвых душ, из Ревизора. Я еще вернусь к этому в следующей главе, и мы убедимся, что снисходительность рассказчика-юмориста тесно связана с «русскостью».

Беспощадный сатирик старается сорвать маску с палаческой идеологии, тогда как рассказчик, мастер народного юмора, вновь выводит на сцену исчезнувшие было «русские добродетели».

«Делу Солженицына» посвящено уже немалое число книг. Но оно все еще не закрыто:

«кавендишский отшельник», которому теперь помогает его жена, Наталья Светлова, не отказался от борьбы. Если попробовать разобраться, как обыкновенно протекает эта борьба, мы увидим, что главное тактическое преимущество «воина» Солженицына — это умение выжидать, хранить молчание, выступить лишь в тот момент, который выберет он сам, а не враги или же обстоятельства. Когда намеки делаются все более ядовитыми и официальные идеологи мало-помалу добиваются реванша за публикацию Ивана. Денисовича, тактика Солженицына состоит прежде всего в том, чтобы принимать и толковать все слова буквально.

Почему Союз писателей не защищает своих членов? Вы хотите, чтобы я осудил «спекуляции заграницы» на моих произведениях? Но я никакой «заграницы» знать не знаю, для советского писателя «заграницы» не существует! Письмо Четвертому съезду писателей (22—27 мая 1967) — первая лобовая атака. Она яростна, но искусна, потому что замыкается в рамках литературы.

Называя веши своими именами, письмо разоблачает и изобличает цензуру, излагает ее историю и заканчивается сдержанным, почти скупым заявлением: «Никому не перегородить путей правды, и за движение её я готов принять и смерть» (БТ, 492). Это заявление, эта незыблемая опора, найденная в добровольно принимаемой смерти, сообщают всей дальнейшей стратегии Солженицына особое качество. До самого дня изгнания писателя в поединке, который он ведет, заключен, в качестве негласного постулата, небывалый вызов: писатель бросил на весы собственную смерть. Мы увидим, что и самый стиль Солженицына будет отмечен неизгладимо этой призванностью к жертве. Праведный библейский гнев внушает ему великолепные укоризны. На секретариате Союза писателей он бросает своим «судьям»: «Слепые поводыри Georges Nivat Page 60 11/8/ слепых!» — и продолжает: «Расползаются ваши дебелые статьи, вяло шевелится ваше безмыслие».

В распре с московскими, а потом с рязанскими «товарищами по перу» (последним было поручено исключить его из Союза писателей) Солженицын пускает в ход два мощных оружия попеременно — тактическую мобильность и неприступность защиты. В те странные «годы ничьей земли», которые проводит в СССР бунтарь, отовсюду исключенный, но не лишенный права на существование впредь до особого решения властей, он использует — с безукоризненной военною точностью и мастерством — все возможности встреч с западной прессой: борется против инсинуаций, распускаемых на закрытых собраниях и подхватываемых некоторыми изданиями на Западе (статья в журнале Штерн от 18 ноября 1971-го), против фальсифицированных западных публикаций его книг и даже против малодушия шведского посла в Москве. Единственный его секрет в том, чтобы все обнажить, дойти до самой сути вещей — и так ошеломить противника. Надеялись загнать его в тупик, отказав в московской прописке, на площади новой жены? Он идет в контратаку, обличая новое «крепостное право».

Грозят смертью в анонимных письмах уполномоченных на то «бандитов»? Он отвечает завещанием, отосланным в Швейцарию: его арест вызовет немедленную публикацию Архипелага. Солженицын остается за рамками диссидентского движения: он не хочет попусту растрачивать ни свое время, ни свой авторитет. Но в интервью от 23 августа 1973 года он дает внушительную картину тогдашнего диссидентства и моральных позиций, которые из него вырастают.

Перечитывая всю публицистику Солженицына, дивишься его необычайной последовательности. От письма Четвертому съезду писателей до Гарвардской речи темы — одни и те же, но раскрываются медленно, понемногу, и все подчинено моральному критерию.

Отсюда подчиненность демократии нравственном целям жизни, ощущаемая уже в Письме вождям Советского Союза и гремящая оглушительно в Гарварде в 1978-м;

отсюда и первенство нации перед идеологией — линия, начатая в сборнике Из-под глыб и завершающаяся резким осуждением русских либералов в феврале 1917-го (в интервью от февраля 1979-го);

и отрицание морального права на эмиграцию для тех, кто считает себя русским, появляющееся впервые в телеинтервью компании Си-Би-Эс (июнь 1974-го), уточняемое в открытом письме Павлу Литвинову (январь 1975-го) и, наконец, выливающееся в яростную обвинительную речь («Радиоинтервью компании Би-Би-Си», февраль 1979-го);

и сожаление, что Запад вступил в союз со Сталиным ради победы над Гитлером, высказанное в Нью-Йорке в июле 1975-го и разъясненное недвусмысленно в мае 1978-го. Солженицын берет слово только по своему собственному решению и никогда — в ответ на вызовы средств массовой информации. И в каждом интервью он бьет еще одним, новым доводом — полемизируя с газетой Ле Монд, сообщившей (ложно) о его поездке в Чили, к Пиночету;

навлекая на себя брань испанской левой прессы в марте 1976-го;

вызывая многочисленные возражения своими гарвардскими тезисами. В апреле 1978-го он отправляет в Париж свою жену — для публичной защиты Гинзбурга и других распорядителей Русского общественного фонда...

В этих выступлениях публициста различима очень твердая манихеистская позиция, но не такая, как подумает невнимательный читатель. Все определяется точной историософской концепцией: Зло идет от гуманизма, от антропоцентризма, рожденных в эпоху Ренессанса и за несенных в Россию при Петре Великом. Этой концепцией пронизана и его публицистическая деятельность, и его пророческие взгляды, она объясняет его причуды (похвала еврею, когда он живет в Израиле — государстве «религиозном»), его ошибочные прогнозы (Португалия не попала под «коммунистическое иго», но для Солженицына светская демократия способна только все развалить), равно как и предсказания, которые сбылись (о Вьетнаме после ухода американцев). Многие западные умы он возмущает, но он умеет и находить союзников: его выступления перед американскими профсоюзными деятелями, его обращения к американскому Сенату, его ссылки на «истинно» западного человека, который пренебрегает массовой информацией и не знает ее и от которого идут в Вермонт «потоки писем»,— не просто ловкие ходы;

это политические акции, с которыми приходится считаться. И Солженицын отдает себе в этом отчет, когда саркастически отклоняет запоздалое приглашение американского президента Джералда Форда. Носитель неколебимых убеждений, он умеет передавать их другим малыми Georges Nivat Page 61 11/8/ дозами и лишь тогда, когда сам признает нужным.

Но в 1978 году в этом прирожденном борце какая-то усталость вдруг обнаруживает себя.

Эту усталость выдает последнее дополнение к Теленку, написанное в Кавендише в сентябре 1978-го и озаглавленное Сквозь чад. Не то чтобы Солженицын смирился — он отбивается с обычным задором;

на этот раз он отвечает на пасквиль некоего Томаша Ржезача, чешского журналиста, эмигрировавшего в Швейцарию, позже перебравшегося в СССР. Книга Ржезача Спираль измены Солженицына была издана советским агентством печати «Новости» (как до того книга Решетовской). Автор доказывает, что Солженицын всегда, еще со школьной скамьи, был трусом и двурушником... Он пользуется заявлениями двух друзей детства и юности Солженицына — Николая Виткевича («Коки») и Кирилла Симоняна. Больнее всего ранило Солженицына, по-видимому, предательство Симоняна, который тем временем скончался, и Солженицын патетически обращается к потустороннему уже другу. Шаг за шагом он.

оправдывается перед другом, вспоминая, между прочим, как приходил к нему в 1968 году в Москве: Симонян, обиженный или перепуганный, не открыл тогда дверь, к которой он прильнул изнутри, затаив дыхание, но гость узнал его шаги. Солженицын восстанавливает истину в том, что касается его предков, твердо, но тактично отвечает первой жене, перед Симоняном, однако же, «стушевывается». Очевидным образом он уязвлен обвинением, будто бросил свою роту в окружении. «А ночь была — незабываемая, она и сейчас стоит как живая. И сколько раз я порывался ее описать: сперва еще в лагере, в стихах, четырёхстопным хореем, продолжением Прусских ночей, и уже написал кое-что, но затем потерял, и из памяти стёрлось.

И потом — в ссылке начинал, в прозе, но другие сюжеты выдвигались важней, так никогда и не собрался. А всё особое чувство, какое к Восточной Пруссии возникло,— улилось в Август. И осталась та ночь только в прорезанной памяти» (СЧ, 35). Здесь мы находим одну из самых пре красных военных страниц у Солженицына: она вся проникнута той невесомостью, тем легким хмелем, которые дает нависшая опасность смерти, обостренное чувство эфемерности, заемности собственного тела...

За всем тем ни обвинения в патологической трусости, в измене, в бандитской наследственности, ни фальсификация армейской карьеры капитана Солженицына не выбивают автора Теленка из седла. Что его ранит по-настоящему, так это попытки испачкать его мать, за марать все общее прошлое в Ростове-на-Дону. Кирочка, товарищ детства и одноклассник, разделявший с ним мечты и раздумья отрочества, попал в клоаку ненависти и клеветы, сделался соавтором презренного наемника! Но старый борец быстро приходит в себя: «Что могли — всё сделали. Всесоюзным приказом сожгли Ивана Денисовича с Матрёной. И одёжку мою, отплёвываясь, сожгли в лефортовской печи. И вырыгнули уже которую книжонку — мне в анафему. Но как в пещеру к Воронянской неотвратимо вкрались они душить — так и в их схороненные палаты, хоромы, райкомы — вступил мертвяк Архипелаг, без рукавиц, в обутке ЧТЗ. И — заметались» (СЧ, 60). Мрачное и пронзительное олицетворение из Архипелага! Одна из самых сиплых и самых сильных страниц Теленка. К этой удивительной книге есть и другие дополнения, еще не изданные, которые автор пока придерживает, чтобы опубликовать позже.

Как бомба замедленного действия, Теленок еще не взорвался до конца. Бывший артиллерист Солженицын умеет прикрывать свои войска и хранить боеприпасы...

И все же упорный отказ Солженицына угождать средствам массовой информации, забота о том, чтобы никогда не повторяться (в его глазах именно это отличает настоящего писателя от ненастоящего), бесспорно ослабили его позиции на Западе в споре с прессой, радио и телевидением. В этом есть некий, вызов, брошенный журналистам и обесценению информации, связи, и подлинный акт веры в слово — истинное и единое.

Georges Nivat Page 62 11/8/ ВОИН БОЖИЙ «О, дай мне, Господи, не переломиться при ударах! Не выпасть из руки Твоей!» (Бодался теленок с дубом) Теленка не понять, не проникнув в смысл его названия. Это первая половина русской пословицы «Бодался теленок с дубом, да рога запропастил». Солженицын отдает себя под защиту народной мудрости, но лукаво недоговаривает, оставляя «мораль» невысказанной. На самом деле, бодаясь с дубом, маленький теленок скорее отращивает рога... Эта книга, как и все солженицынское творчество, стоит под знаком русской пословицы и народного лукавства или народной же оглядчивости: хорошо смеется тот, кто смеется последний;

маленький, да удаленький;

счастью не верь, беды не пугайся;

людям тын да помеха, а нам смех да потеха;

подранок бывает опасен;

хвали день по вечеру, а жизнь по смерти... Юмор, лукавство, мудрость, эпический, размах — здесь все народное: плечом к плечу со своим литературным двойником, мужиком Иваном Денисовичем, благодаря «ответственному мужику» Твардовскому и «верховному мужику» Хрущеву, Солженицын расшатывает основы «дере вянного языка» идеологии и возвращает силу «свету, который в нас». Но ответственный мужик с трудом понимает теленка, «ибо не мыслил он претензий от телёнка к корове».

Первоначальное ядро книги было написано в апреле 1967-го. После того, как КГБ наложило руку на архив, и непосредственно перед письмом Четвертому съезду писателей СССР. «Или шея напрочь, или петля пополам». Писатель уже давно бьется с поднятым забралом. Это уже не бывший зэк, мастер скрываться и хорониться, теперь это поборник и подвижник Бога, глашатай теней ГУЛага, пророк, чья жизнь принадлежит не ему: «Я — не я, и моя литературная судьба — не моя, а всех тех миллионов, кто не доцарапал, не дошептал, не дохрипел своей тюремной судьбы, своих лагерных открытий». Укрывшись в деревушке Рождество-на-Истье, Со лженицын решил записать историю своего неповиновения советской власти. Тем самым он обходит два препятствия: одно — интеллектуального порядка,— литература о литературе есть интеллигентский грех, он, Солженицын, не знает иной литературы, кроме первичной, творческой, обличающей, пророческой, толкования пусть остаются другому веку, более мирному;

и второе — порядка морального,— ибо говорить о себе значит, хотя бы отчасти, предавать дело, и Александр Исаевич испытывает отвращение к «дряблому» жанру мемуаров («липучее тесто»), где критерий истинности неуловим, а самолюбование почти неизбежно...

И вот сомнения и неприязнь рассеиваются: книга будет не мемуарной, она будет книгой борьбы, книгой одной борьбы. И, как повсюду у Солженицына, военные метафоры в изобилии (как, впрочем, и у Святого Павла). Итак, ядром Теленка будет хроника появления и окапывания Солженицына. Вот он выходит из тени, из мрака, в руках только маленькая праща, а перед ним — несокрушимый Голиаф власти.

Сперва «подпольный» писатедь-зэк маскируется изо всех сил, отказывается даже от поисков подруги жизни — чтобы лучше сохранить свою тайну (для Солженицына всякая женщина — болтунья!). Потом боец раскрывается — посылает «облегченную» рукопись Ивана Денисовича в Новый мир. Наконец, он «на поверхности» — слава, короткая, но неудержимая, боец заключа ет союз с импресарио и наставником — Твардовским. И вскорости — «подранок», увертки за увертками со стороны того же Твардовского, захват архива, хранившегося у приятеля антропософа Теуша. Раненое животное обороняется, становится опасным. Эти четыре главы ядра подчинены мощной, нарастающей динамике. Скованный поначалу угрюмою настороженностью зэка, Солженицын мало-помалу освобождается от своих пут, приближается к невидимому рубежу, за которым перестают лгать, и приходит к высшему испытанию, в кото ром ставит на карту собственную жизнь: я говорю о письме Четвертому съезду писателей.

«Подошли сроки». Эта первая хроника завершается сжатыми строками, одновременно и патетическими и ироническими. Опасность изменяет самый ритм фразы. Она укорачивается, задыхается, язвит. Подранок отбивается. «Не я весь этот путь выдумал и выбрал — за меня выдумано, за меня выбрано. Я — обороняюсь» (с. 177).

В центре этих четырех глав — необыкновенная встреча с глазу на глаз: Твардовский — Georges Nivat Page 63 11/8/ Солженицын. Твардовский (1910—1971), поэт из крестьян, self-made man * советского режима, крестьянское происхождение, врожденная честность и немного удачи уберегли его от самых тягостных, самых компрометирующих уступок — несмотря на его близость к власти. Его большая поэма Страна Муравия (1936) — крестьянская хроника из эпохи «великого перелома»;

многие, в том числе Василий Гроссман, видели в ней предательство по отношению к отцу поэта, жертве «раскулачивания». Солженицын видит в авторе Страны Муравии обыкновенного «курильщика лжи». Василий Теркин, народная эпопея в четырех стопных хореях (размер, напоминающий народные песни), был простою и сильною хроникой страданий русского пехотинца во время Великой Отечественной войны. Эта часть поэзии Твардовского, насмешливая, смачная, полная простонародной грубости, нравилась Солженицыну. «Не имея свободы сказать полную правду о войне, Твардовский останавливался, однако, перед всякой ложью на последнем миллиметре, нигде этого миллиметра не переступил, нигде!..» (с. 20). Этот важнейший, в глазах бывшего зэка, миллиметр составляет всю разницу между Твардовским и чиновниками от литературы, поставщиками стихов и прозы по заказу. Солженицын читал сатирическую аллегорию Теркин на том свете, которая тогда ходила по рукам и казалась безумно дерзкой — «по всеобщей робости». Продолжение поэмы о войне, она тем же насмешливым стихом описывала изнанку советского общества: бюрократию, формализм, засилье органов безопасности;

многое можно было прочесть между строк этого шутовского «нисхождения в Аид» солдата-мужика Теркина... Недаром так долго ждала она цензурного разрешения (ее сыграли на сцене в 1966-м). Что сделало возможным встречу Солженицына с Твардовским? Ответ совершенно ясен: та же любовь к русскому крестьянину, то же прославление его качеств.

«Этой деликатности под огрубелой необразованностью крестьян и в тяжком их быту я не могу перестать изумляться». Иван Денисович, который еще спал в солженицынских тайниках, был братом Василия Теркина: оба огрубелые и простые, но чистые! Вдобавок эра Твардовского началась незадолго до того в Новом мире: главный редактор либерального журнала, коммунист Твардовский расширил до предела границы того, что можно было высказать, показать и даже почувствовать... Портрет Твардовского у Солженицына вызвал ожесточенные споры, о которых говорилось во второй главе, и сами споры эти — как бы приложение к эпопее «маленького теленка».

Портрет Твардовского проступает, прорисовывается в беге страниц: автор «раскрывает» его лишь мало-помалу, по мере разногласий, поначалу почти незаметных, а позже капитальных, разделяющих писателя либерального, но коммуниста, и писателя, освободившегося от обязательств верноподданного. Лицом к лицу с собеседником, который обнаруживает в себе некую силу и даже некую миссию от Бога, Твардовский остается неподвижным, оплетенный, как Гулливер, тысячами невидимых нитей. Один остается на берегу, другой уже вышел в плавание в поисках нового континента.

Как всегда у Солженицына, беседа идет втроем: тогдашний Твардовский, тогдашний рассказчик и рассказчик «сегодня», т.. е. в миг, когда пишется страница. Постоянная ирония, отмеченная игрою скобок,— в них разоблачается тайная мысль или же беспощадно обнажается то, что произойдет позже,— оживляет и углубляет портрет. «Я полюбил и его мужицкий корень;

и проступы его поэтической детскости, плохо защищённой вельможными навыками;

и то особенное природное достоинство, которое проявлялось у него перед врагами, иногда — перед вышепоставленными (в лицо,— а по телефону чаще терялся), и оберегало его от смешных или ничтожных положений. Но слишком несхожи были прошлое моё и его, и слишком разное мы вывели оттуда» (БТ, 57). Если Солженицын подчеркивает, что по телефону Твардовский терялся, так это потому, что телефон — невидимое оружье бюрократов, русановых.

Твардовский представлен хорошим, но неловким мужиком;

неловкость от того, что он оторвался от земли и поднялся слишком близко к трону. Он ведет добрую борьбу, но тропа его слишком исхожена. Он сохранил полностью свой здравый смысл, сберег крестьянский юмор (который делает таким забавным Теркина на том свете и смешит Хрущева, когда читают ему эту все еще запрещенную поэму в Пицунде, в 1963-м), он очарован моральной стойкостью * Человек, всего добившийся сам (англ.).

Georges Nivat Page 64 11/8/ Солженицына, его силой, его равнодушием к славе, но вынужден без конца, лавировать между правдою Партии и нагою правдой. «Как воздух, нужно было ему, чтоб эти две правды не раздваивались, а сливались» (с. 36). Главные темы Солженицына — это его темы: крестьянский народ, деревенский праведник. Он «пережевывает» печальные истины Матренина двора:

материальное и, особенно, моральное убожество советской деревни, утрата фольклора, утрата самого языка, настоящего, певучего, народного языка. Твардовский даже исправляет кое-какие языковые детали в Матренином дворе: как же — Солженицын ведь не крестьянин! Но выводов Солженицына принять не хочет или, по меньшей мере, хотел бы их притупить: что понятие Добра исчезло, что само это слово потеряло свой нравственный смысл,— с этим он не согласен, и он делает круги, как корова вокруг кола, к которому привязана.

В целом, все выстраивается по схеме басни, скажем — басни о городской и полевой мыши.

Твардовский — городская мышь, сбитая с толку почестями и привилегиями, которые, неприметно для нее самой, ее порабощают. Этот великий либерал принимает как должное культ личности, которым он окружен в Новом мире;

перед решением он мешкает и увиливает, как то и обычно для кругов, облеченных властью («они лениво живут и не привыкли спешить ковать ускользающую историю — потому ли, что никуда она не уйдет? потому ли, что не ими, собственно, куётся?» (с. 40). Твардовскому не надо наверстывать восемь погубленных лет, за спиною его не стоит мир замученных и запытанных, осаждающих память и требующих освобождения и искупления через литературу... Он кумир и важная шишка, хотя бы и вопреки собственной воле. Он может оказывать покровительство, но не может понять доподлинно и на равных своего собеседника Солженицына, эту полевую мышь, скверно одетую, бородатую, непричесанную (Солженицын даже культивирует, если можно так выразиться, свой неприглядный вид). Он верит, что «сотворил» Солженицына, и возмущается, видя, как его Пигмалион бунтует. Осень 1962-го — пора дружбы между ними, искренней, но мимолетной («медовый месяц»).

Затем портрет в Теленке обрастает страницами записей, в которых звучит досада.

Твардовский пьет, Солженицын — принципиальный трезвенник. Твардовский привечает в своем журнале лучших прозаиков, но хороших поэтов, по-видимому, отваживает. Из принципа или.из зависти? Солженицын предлагает ему стихотворения в прозе Шаламова, Твардовский уклоняется от ответа. Главный редактор Нового мира предъявляет на Солженицына право тиранической монополии и находит это вполне естественным. Он ведет себя как сюзерен. Со лженицын не вассал, он сделан из другого теста. Опубликовав Один день Ивана Денисовича, Твардовский считает, что открыл Трою. Но Троя существовала до Шлимана, немца, который раскопал ее в девятнадцатом веке. ГУЛаг существовал и существует помимо Твардовского, который даже не знает разницы между Особлагом (Иван Денисович) и ИТЛ (Олень и шалашовка)\ Когда Солженицын дал ему прочитать эту пьесу, Твардовский сказал, что она плохая (не без оснований), но довод его был тот, что не надо, мол, «перепахивать тот же лагер ный материал»: для Твардовского тема ГУЛага исчерпана. Для Солженицына это только начало, впереди — Архипелаг!.. Хуже того: Твардовский чувствует себя оскорбленным. Читая рассказ Случай на станции Кочетовка, он находит неправдоподобным образ Тверитинова, который «не любит Сталина из одной только тонкости вкуса», еще не пострадав сам. Как можно было не любить Сталина? А если Солженицын не любил, не означает ли это осуждения его, Твардовского?

Тайные эти раны обнаруживаются постепенно. Задним числом автор Теленка считает, что делал Твардовскому слишком много уступок, страдал непомерным чувством долга по отношению к сюзерену, который водил его на детских помочах. Досада, что его провели, надули, перегружает портрет злобой, неуловимой, но вполне реальной.

Твардовский, этот сибарит, которому собственное сибаритство и невдомек, разъезжает по заграницам, успокаивает западную прессу насчет судьбы Солженицына, участвует во всех «спектаклях» культурной жизни, каковая, в глазах бывшего лагерника, есть не что иное, как ложь. Да, впрямую он не лжет. Он всегда останавливается в этом пресловутом миллиметре от лжи, и ради этого миллиметра Солженицын любит и уважает Александра Твардовского, поэта, увенчанного и лелеемого властью.

Но он его судит. И, прежде всего, он его видит. Остальные льстят, боятся, курят фимиам.

Солженицын видит его — одинокого, лишенного настоящих друзей, трагического, одним Georges Nivat Page 65 11/8/ словом. Видит его добродушным и простым, по-детски чистым, но связанным, взятым в кольцо, обращенным в средство для чужих и чуждых целей. И, читая этот диалектический портрет, подвигающийся к разрыву, ко взаимному непониманию, мы чувствуем, что именно взгляд зэка Солженицына, впивавшийся в сатрапа Твардовского, был непереносим/ «Мы подобны были двум математическим кривым со своими особыми уравнениями» (с. 58).

Солженицын-математик пытается разобраться в задаче с холодною беспристрастностью. Две кривые имели общую касательную, даже общую производную, но пути их расходятся неминуемо...

В общем замысле и построении книги Твардовский играет роль первостепенную и незаменимую. Кажется, будто маленький теленок не столько обращает рога против громадного дуба, сколько против этого собеседника и посредника, который его напечатал, который ввел его в ненавистный «большой свет» и который искушал его. Да, есть в этом сочинении элементы, приоткрывающие нам тайную историю искушения. Искушения власти и властью. Искушения, напоминающего другое искушение, о котором рассказывается в Архипелаге. Зерно сталиниста еще прозябало в душе. И резкость рассказчика в Теленке, быть может, этим и объясняется * (конечно — а contrario ). Твардовский, в какой-то мере, оказывается невольным орудием спасения для Солженицына. Искушение — это слава, почести, московская квартира и отречение от правды. В самом лучшем случае Солженицын остановится в одном миллиметре (тот са-мый решающий миллиметр!) и откажется переступить через него... Один раз он получит право обличить лагеря, в другой раз — нищету советской деревни, в третий — осквернение русского пейзажа. Постепенно и он окажется связанным. Есть еще искушение малыми делами:

бороться против хамства здесь, против взяточничества там, против мелкой несправедливости.

Но «главного крика» тогда уже не испустить. И вот Солженицын предпочитает обмануть, обидеть, уязвить ближних и дальних, но от этого главного крика не отрекается. Любопытно, что он отмечает совпадение важных для него событий с большими православными праздниками. Три пасхальных дня в 1964 году Твардовский провел у него в Рязани за чтением рукописи Круга первого и пил, чтобы отогнать, унять боль, этим вызванную (но Твардовский и не заметил, что на дворе Пасха, он забыл христианский ход времени). На православную Троицу в июле 1968 года он узнал, что Круг вышел, наконец, в Америке, и в тот же день была завершена «миниатюризация» Архипелага («отснят,.плёнка свернута в капсюлю»). «Когда тебе слабо и плохо — так хорошо прильнуть к ступням Бога. В нежном березовом лесу наломать веток и украсить деревянную любимую дачку. Что будет через несколько дней — уже тюрьма или счастливая работа над романом? О том знает только Бог один. Молюсь. Можно было так хорошо вздохнуть, отдохнуть, перемяться,— но долг перед умершими не разрешил этого послабленья: они умерли, а ты жив — исполняй же свой долг, чтобы мир обо всём узнал» (с.

239—240).

Постепенно проступает филигранью: борьба советского писателя Солженицына, охраняемого поэтом-мужиком в фаворе Твардовским, превращается в битву поборника Божия.

Битву в духе Ветхого, не Нового завета. Вспыхивает неодолимая уверенность в том, что стал десницею Бога. Пришло «иное время». «Иная голова» вела борьбу, «иной щит» прикрывал.

Твардовский — да что он такое пред лицом этой силы, которая поднялась, дабы свидетельствовать? Когда, после долгих колебаний, Солженицын приносит ему Архипелаг на прочтение (под присмотром: «жить с ним вместе, не упускать книгу из виду») (с. 260), Твардовский едва держится на ногах («на чьём-то юбилее распил коньячка»), и Солженицын уходит со своей драгоценною рукописью. В тоне Теленка звучит сострадание («Бедный Трифоныч! Он со мной — открыто, а я — никогда не имею права», потому что нельзя ему доверить все тайны — слишком болтлив, слишком невоздержан!) (с. 263).

«Мораль» портрета Твардовского дана в конце главы «Подранок»: «Советский редактор и русский прозаик, мы не могли дальше прилегать локтями, потому что круто и необратимо разбежались наши литературы» (с. 176). Снова мысль Солженицына организована выбором и образом перепутья. Богатырь на скрещении дорог. Кто выбирает добрый путь, кто худой. Мы сами решаем свою судьбу...

Однако к ядру прибавляются дополнения — и портрет Твардовского развивается.

* От противного (лат.) Georges Nivat Page 66 11/8/ Солженицын следит за кривой температуры выздоравливающего. Вот, приободрившись в начале 1968-го, главный редактор даже посылает в набор восемь глав Ракового корпуса, а Со лженицын еще иронизирует: само имя его означает твердость, дал бы Бог, чтобы он оказывал себя твердым всю жизнь. Впрочем, «весь 1968 год... был годом быстрого развития Твардовского, неожиданного расширения и углубления его взглядов и даже принципов...» (с.

247). Барин от литературы и мужик с тростью (аристократическая трость выдает лжемужика) целиком ушел в чтение самиздата, в слушанье Би-Би-Си — вот чем он занимается теперь в своем поместье, на своей даче;

Pages:     | 1 || 3 | 4 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.