WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 |   ...   | 2 | 3 || 5 |

«Олег Дорман Подстрочник: Жизнь Лилианны Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана Леонид Парфенов Увидеть раз и навсегда «Подстрочник» не нуждается в подстрочнике. В предисловии, толкованиях и ...»

-- [ Страница 4 ] --

Хрущев всегда действовал импульсивно. Он был двуликим. В истории с «Иваном Денисовичем» он повел себя как добрый царь, умный, понимающий, чуткий, а всего через несколько недель на выставке в Манеже открылся другой его лик – злого царя, раздражительного, ограниченного, властного. Маленькая группка художественных критиков решила воспользоваться благоприятным, как казалось, моментом, и по их инициативе в Манеже была организована большая выставка современной живописи. Это произошло впервые за тридцать лет. Все искусство двадцатых-тридцатых годов, Лентулов, Фальк, Штеренберг, Филонов – те, кого десятилетиями запрещали и клеймили… Невозможно представить, с какой радостью смотрели мы на эти прекрасные полотна, которые долгие годы ждали своего часа в музейных подвалах. Очереди у касс выстраивались задолго до открытия. Туда шли тысячи людей – к большому горю художников-академистов во главе с Герасимовым, которые устроили в Союзе художников самую строгую диктатуру. Они почуяли угрозу и решили действовать. По их приглашению Хрущев через четыре-пять дней после открытия пришел на эту выставку. То, что выражено словами, Хрущев понимал, но в изобразительном искусстве он не смыслил абсолютно ничего. Но сопровождавшие, те, кто организовал этот неожиданный визит, были рядом, чтобы подсказать приговор. И Хрущев, шокированный, возмущенный зрелищем всех этих ню, геометрических фигур, деформированных лиц, переходил от картины к картине, повторяя одно-единственное слово: «Педерасы». Так он это слово произносил: «Педерасы, педерасы». Только Эрнст Неизвестный, замечательный скульптор, сумел дать ему отпор, но безрезультатно. Провокация удалась на славу. На следующий день вся Москва, смеясь, повторяла: «Педерасы, педерасы, педерасы». Но выставку в Манеже, которая чуть было не стала началом новой эры, закрыли. Позднее, уже после своего падения, Хрущев сожалел и жаловался Евтушенко, который навещал его в уединении: «Меня плохо сориентировали. Почему же вы мне не объяснили?» Манеж стал первым предупреждением. Затем очень вскоре призвали к порядку и писателей. Сначала Хрущев пригласил человек тридцать из них на ужин на свою подмосковную дачу. Такая встреча была чем-то необычным в отношениях интеллигенции и руководства, и гости приехали, полные оптимизма, веря в возможность открытой, искренней дискуссии. Напрасно. Хрущев быстро рассердился, покраснел и стал кричать: «Надо работать для партии, надо отстаивать партийную позицию», – и добавил угрожающе, что не потерпит никаких отклонений. Маргарита Алигер попыталась что-то сказать о свободе самовыражения – Никита грубо накинулся на нее, и она в слезах выбежала из-за стола. Потом она рассказывала мне с горькой улыбкой, что никто не выступил в ее защиту. Именно в это время у нас дома случилась такая история, которая, мне кажется, тоже отчасти характеризует время. Павлику было четырнадцать лет, и он учился в седьмом классе французской спецшколы. Директором там служил отставной полковник. Он поддерживал железную дисциплину. А Павлик – живой, насмешливый, всегда готовый подраться, если его задирали, или насмешить одноклассников во время урока – плохо подчинялся. Он был завзятый нарушитель порядка, и учителя были не прочь от него избавиться. Но поскольку одновременно он был одним из самых блестящих учеников в классе, приходилось его терпеть. Наконец представился случай. Однажды Павлик принес в школу большие репродукции импрессионистов и приколол кнопками на стены. Есть альбомы, из которых листа вынимаются, и такой альбом ему подарили наши французские друзья. Ему хотелось поделиться радостью открытия с одноклассниками. И разразился скандал. Директор устроил из этого идеологическое дело: эта выставка «извращенного буржуазного искусства» не просто очередная шалость, а настоящая политическая провокация с целью дестабилизировать класс. Павлика вместе с отцом вызвали на педсовет. А накануне директор нас предупредил, что если мы не хотим, чтобы его исключили из школы, то не должны его защищать ни под каким видом. За наше хорошее поведение он оставит Павлика в школе. Мы с Симой подчинились, думая, что для Павлика важно окончить эту школу, потому что ее репутация облегчала поступление в институт. А кроме того – по недостатку независимости, по малодушию нашему. И вот два часа все учителя на чем свет стоит ругали Павлика, говорили, что он оказывает пагубное влияние на товарищей, что у него порочные наклонности, как уверяла одна учительница, потрясая «Обнаженной» Мане, что он опасный для всего класса антипатриот. Согласно полученной инструкции, Сима молчал. Он ни слова не произнес в защиту сына, потрясенного этим предательством. Сима никогда себе этого не простил. Все это, впрочем, не помешало выгнать Павлика из школы.

Тем временем писателей стали маленькими группками выпускать в поездки за границу. Паустовский, который был тогда в полуопале из-за сборника «Тарусские страницы»,31 должен был, тем не менее, поехать в Париж, и к нему присоединили Вику Некрасова. Что говорить, о Париже Вика мечтал, потому что он до четырех лет жил в Париже, гулял мальчиком с локонами в парке Монсо, был, конечно, влюблен в Париж, как и все мы, и мечтал вновь его увидеть. Было непонятно, поедет – не поедет. Но обещали. И вот в нашем доме возник большой спор. Париж. Там мои друзья, друзья моего детства, о которых я рассказывала. Я узнала, что Лида тем временем вышла замуж за Жан-Пьера Вернана, что он стал довольно известным ученым. Конечно, мне очень хотелось теперь, когда то ли возможно, то ли нет, – мы этого не знали, – восстановить с ними связь. И вот у нас в доме, а главным образом в кругу моих друзей, разгорелись безумные споры: надо это делать или нет. Мне говорили друзья, в частности Нёмочка Наумов, ты сошла с ума, зачем тебе это надо, что тебе эти французы? Они чужие, вы прошли совершенно разные жизни. Если начнется какая-то переписка, ты подорвешь Симины дела, он больше не сможет работать. Его мысль шла по старой проторенной дорожке. Я говорю: ну что же ты мне такое говоришь, ты ведь сам готов «самиздат» делать. «Ну, это другое дело. Сима так блестяще начал, то, что они с Элькой делают, так важно, их фильмы на грани возможного-невозможного, – это куда важнее, чем твои письма твоим французским друзьям. Не мешай ему стать тем, чем он должен стать». И так говорили многие. Сима мне сказал: ты поступишь так, как хочешь, я скорее «за». А Вика со страшной силой жал – надо обязательно их найти. Я колебалась, разрывалась. Не знала, что надо сделать. Единственное, что нас различало, – Сима был человеком утренним, он рано вставал и часто ложился раньше меня, а я была человеком вечерним, вставать не любила утром, – привыкла работать ночами. И в тот вечер было точно так же. Симка уже ушел спать, мы с Викой засиделись, и Вика мне говорит: ну неужели же ты не напишешь, неужели это возможно, такой случай, его больше не будет никогда! И во мне что-то екнуло, и я сказала:

31 «Тарусские страницы» – литературно-художественный иллюстрированный сборник;

издан в 1961 г. в Калуге под редакцией К. Паустовского, вызвал резкую критику властей. В нем были опубликованы стихи М. Цветаевой, Д. Самойлова, Б. Слуцкого, В. Корнилова, Н. Коржавина, проза Б. Окуджавы, Ю. Казакова, Б. Балтера и др.

хорошо, я сейчас напишу. И на кухне в час ночи написала большое-большое письмо, на шести страницах, схватила какую-то миску хохломскую и сказала: ну вот, Вика, попробуй их найти. Но наутро паспорт Вике не привезли. И Нёма сказал: вот видишь, судьба, – ты написала письмо, и он не смог даже уехать. Паустовский со своей дочкой Галей уехал один. А на следующий день паспорт выдали. И Вика отправился в Париж. У дочки Эренбурга Ирины была подруга – Наташа Столярова. Она с отцом жила какое-то время за границей, примерно в одно время с Мариной Цветаевой вернулась восемнадцатилетней девочкой строить здесь социализм и была через две недели арестована. Евгения Гинзбург в своей книжке «Крутой маршрут» вспоминает, как в камеру ввели совсем молоденькую девочку с ясными глазами. Это была Наташа Столярова. Потом ей не разрешили жить в Москве. Ее взял к себе секретаршей Илья Эренбург, благодаря этому она все-таки вернулась. И первой в моем окружении стала переписываться со своими друзьями в Париже. Это именно она, не без моей подсказки, организовала переправку рукописей Шаламова с помощью своих французских друзей. Наташа дала мне адрес Вернанов, который я и переписала Вике. И адрес оказался неверный. Это был адрес не Лиды, а другой моей подруги – Зины Минор. Но по невероятному стечению обстоятельств в этом же доме жил брат Жан-Пьера Вернана. И когда Вика позвонил консьержке и спросил Вернана, то его направили в квартиру брата. А брат, открыв дверь и увидев человека, не знающего французского и говорящего по-русски, предположил, что тот ищет его брата, женатого на русской. А Лида и Жан-Пьер жили под Парижем, в пригороде. И так Вика к ним попал. Случай. Игры судьбы. Такие затейливые игры. Он туда попал, мгновенно стал другом Вернанов, оставшиеся в Париже дни провел с ними и привез мне кучу подарков и огромное письмо. Это ответное письмо было еще больше моего. Свое я начинала: «Может быть, ты и не помнишь ту девочку, которая когда-то уехала из Парижа в Москву, столько произошло всего, тридцать лет прошло…» Так в этом ответном письме Лида мне пишет: «Как ты можешь думать, что я не помню? Мы столько о тебе говорили, вспоминали, ты шла с нами по жизни…» В общем, мы встретились, как будто не расставались. Это было под самый Новый год шестьдесят четвертого года. А на Пасху, на пасхальные каникулы, они приехали ко мне в Москву.

Остановились в «Метрополе». В те годы нам был запрещен вход в гостиницы, где жили иностранные туристы. Договорились встретиться у выхода из метро «Смоленская». Думаю, я боялась этой минуты встречи. Взяла с собой Женечку четырехлетнего. Как громоотвод, так сказать: вот мальчик, ах, мальчик, – чтобы сперва на него переключилось внимание. Так страшен мне был этот момент. Хотя мы были еще сравнительно молодые, боялась – узнаем ли друг друга? Ну, о себе я сказала, что буду держать ребенка на руках. И вот они поднялись по лестнице на «Смоленской», и как-то с первой секунды стало ясно, что это абсолютно свои, родные люди. Лида по-прежнему очень красива, может быть, еще более красива, чем была в юности… И мы пошли домой, сюда, в наш дом, где ждал Сима. Чтобы их встретить, я быстро сделала какой-то ремонт – мне было стыдно, что наша квартира не выглядит достаточно хорошо для европейских людей. Помню, как ночью мы перебивали два кресла, из которых торчали пружины и вата. Конечно, это была полная глупость. Ощущение, что мы нашли друг друга, никогда не теряя, воцарилось мгновенно. Еще не были вытерты лампочки от краски после ремонта – Жипе схватил стремянку, нашел тряпку и стал их вытирать. Приехали наш брат и сестра – вот так это было. Сима не говорил по-французски, но как-то они на пальцах с Жипе объяснялись, а Лида говорит по-русски хорошо. Она стала преподавателем русского языка в лицее и совершенно свободно владеет русским, но говорит как иностранка, стараясь употреблять побольше идиом. Получалось забавно;

когда приходило время обедать, она мне говорила: идем жрать к чертовой матери. Думая, что говорит на разговорном русском языке. Жипе уже бывал в Советском Союзе. Вскоре после того, как мы с мамой вернулись в Москву в тридцать четвертом году, группа молодых французских коммунистов ездила на Кавказ. А Жипе был коммунистом. Он нашел меня здесь – я еще об этом не рассказывала, – и я водила их в Парк культуры. Было уже и сжигание Чемберлена, и прочие впечатления, но я носила пионерский галстук, и мне очень хотелось показать им – помню это чувство, – как здесь замечательно, может быть, даже лучше, чем во Франции. Показать лучше, чем я сама думала. Два дня мы ходили по Москве, и я агитировала за советскую власть. А потом мы с Жипе потеряли друг друга на тридцать с лишним лет. И вот теперь сидели и несколько дней подряд рассказывали друг другу свою жизнь. Я узнала, что Вернан был одним из главных людей во французском Сопротивлении. Днем преподавал в лицее, а ночью был начальником Сопротивления всего юго-западного района, ездил на какие-то страшные задания – подрывал пути, бог весть что, надевал вместо маски чулок на лицо. Ждал все время ареста. И что он награжден редкой медалью, которой де Голль наградил всего шестьсот человек во Франции – «Компаньон де ля Резистанс», «Товарищи по Сопротивлению». Каждый год де Голль принимал их на завтрак у себя в резиденции, стоял у входа и каждому пожимал руку. Лида тоже была коммунисткой. Сперва мы, конечно, старались избегать разговора на эту тему, но на какой-нибудь третий день мне пришлось сказать Жипе: скажи, как же ты можешь быть в партии? Мы-то с трудом узнавали правду, мы догадывались, пробивались – но у вас ведь все опубликовано? Сколько всяких материалов! Как ты можешь быть в партии? Он мне на это ответил, что, во-первых, мы не читали антисоветские материалы – это как чума, это дьявольские ухищрения, это не полагается читать. Ну теперь, говорит, я, конечно, читаю, но в юные годы мы всего этого не читали. Но, кроме того, ты пойми, пока я в партии, я могу обращаться к большой аудитории и могу пытаться повести партию по другому пути. Если я вне партии, то я вообще никто, я частное лицо. А мне все-таки хочется быть не частным лицом. Но это он говорил только до конца своего пребывания в Москве. Оно имело неожиданный финал. Это был момент процесса Бродского в Ленинграде. Бродского я до этого видела, он выступал в Союзе писателей на секции переводчиков. Был тогда очень забавного вида мальчик с ярко-рыжей шевелюрой, огненно-рыжей, и все лицо густо усеяно веснушками. Он сидел на краю стола, его просили почитать переводы, он сказал: чего я буду вам читать переводы? Переводить вы сами умеете, я вам лучше почитаю свои стихи. И стал читать изумительные стихи. Он их читал, как все русские поэты, – без выражения, не думая о смысле, а только подчиняясь ритму. Все присутствующие были зачарованы. Сразу стало ясно, что это настоящий, большой, очень сложный, совершенно новый, совершенно другого типа поэт, чем те, которых мы знали. Ну и вот теперь его судили за тунеядство. И в последний вечер, в канун отъезда Вернанов, кто-то нам принес стенограмму процесса Бродского, которую записала Фрида Вигдорова.32 Я дала ее читать Лиде, а потом сказала: Жипе, я хочу тебе ее перевести. Я не могу, чтобы ты уехал, ее не прочитав, более того, ты должен увезти ее с собой. Ну, Лида, читая, стала рыдать, потому что ее коммунистические идеи это очень оскорбляло. А Жипе сказал: хорошо, я это возьму во Францию, отдам перевести и покажу товарищам. На этом они уехали. Потом я узнала, что Лида заболела. Так ей тяжело далось это, так сказать, развенчание ее идеалов, ее иллюзий. И у них возник спор. Лида говорила, что не надо этого никому показывать. Вечный довод: «не надо лить воду на мельницу врага». Знаем мы эту формулу. Но Жипе тем не менее настоял на своем. Вот он из людей, которые имеют то мужество интеллектуальное, о 32 Ф. Л. Вигдорова (1915–1965) – писательница, журналистка.

котором я говорила и которое так трудно дается. Он говорит: ну что ж, все-таки правда превыше всего, что есть, то есть. Это так есть. Этот документ существует, значит, люди должны его знать и читать. И когда они приехали на следующий год – а они ездили сюда каждый год, – я была очень горда узнать, что он вышел из партии. Думаю, Жипе это пошло очень на пользу, потому что у него освободилось много времени. Раньше он был пропагандистом, ездил выступать на всякие рабочие собрания по всей Франции, а тут посерьезнее занялся наукой и очень скоро стал ученым с мировым именем – создателем целой новой отрасли, которая называется историческая психология. Это попытка анализировать исторические явления с точки зрения психологии тех лет, а не с позиции нашего сегодняшнего сознания. Его главная, крупнейшая книга, которая сразу сделала его имя знаменитым во всем мире, была о зарождении рационального мышления. На античном материале. Вообще он античник.

Однажды осенью шестьдесят четвертого года Сима открыл «Правду» и говорит: «Лилька, Никиту сняли». Я чуть не упала. Сняли его в результате заговора, организованного Сусловым,33 и это событие было воспринято страной скорее положительно. Хрущев никогда не пользовался популярностью в народе. Особенно им были недовольны крестьяне. Из-за его безумных идей – догнать и перегнать Америку по производству молока и мяса или развести повсюду кукурузу без учета климатических особенностей – жизнь крестьян сделалась просто невозможной. Раньше Маленков разрешил им выращивать скот для себя в личном хозяйстве, а при Хрущеве его опять начали отбирать. Я сама видела в деревне Лукьяново под Рязанью, как крестьяне забивали свой скот, когда районная комиссия уже тащила свинью с соседского двора. Но эти драконовские меры не помогали поставлять то количество мяса, которое требовала Москва, и в колхозах начался массовый убой лошадей. Вот почему лошадь стала редкостью, и ее показывают детям, как какого-нибудь слона. Хрущев не соответствовал образу всемогущего вождя, к которому приучил народ Сталин, и в городе его тоже не особенно уважали. Говорили, что он «мужик мужиком», смеялись над ним, – никакого почтения он не внушал. У меня всегда был верный барометр: таксисты. Так вот, московские таксисты называли Никиту клоуном. Когда в ООН Хрущев стучал башмаком по трибуне, он был смешон, нелеп. Кроме того, с течением лет те, кто испытывал ностальгию по старому порядку, оставались недовольными, а либеральную интеллигенцию разочаровывали его капризы, диктат, все это в конце концов становилось невыносимым. И все же я считаю, Никита недооценен. Сегодня совсем не лишне напомнить о роли, которую он сыграл в десталинизации. Он разрушил миф, положил конец террору, открыл ворота ГУЛАГа. Конечно, он не собирался пересматривать систему, но хотя бы попытался сделать ее чуть гуманнее. В нем, при всем его доктринерстве, было что-то трогательное, почти детское. Он не был равнодушен к бедам и трудностям людей, к аду коммунальной жизни и первым выступил в защиту права каждой семьи иметь отдельную квартиру. При Никите началось строительство дешевого жилья в огромных масштабах, потом последовал новый план строительства более комфортабельного кооперативного жилья. Москва превратилась в гигантскую стройку. Конечно, облик ее переменился. Переулки, скверы, старые деревянные домики, окруженные садами, увы, почти исчезли, – но тысячи семей обрели надежду. Трудно представить радость людей при мысли, что у них будет собственная двух-или трехкомнатная квартира. И не важно было, что это квартиры в пятиэтажках без лифта, все одинаковые: кухня четыре квадратных метра, коридора нет, комнаты смежные.

33 М. А. Суслов (1902–1982) – член компартии с 1921 г., член Политбюро с 1955 г. Поборник самой ортодоксальной идеологии.

Месяцами эти стройки были местом воскресной семейной прогулки. Конечно, через двадцать пять лет «хрущобы» облезли, облупились, потеряли всякий вид, но невозможно переоценить это решение Хрущева, благодаря которому миллионы людей наконец получили возможность жить по-человечески. За снятием Никиты не последовало никаких репрессий. Его не посадили, не сослали в Сибирь, даже в прессе не унижали. Он стал простым пенсионером и жил то в московской квартире, то на даче, которую у него не отобрали. То есть не было обычного кровавого сведения счетов. Это, конечно, изумило либеральную интеллигенцию. А для широкого народа Брежнев с его импозантной внешностью, неспешной речью, тяжеловесный, спокойный, больше соответствовал образу вождя, и о нем стали говорить «хозяин будет». Быстро выяснилось, что он любит машины, сам водит, и на большой скорости. Это только прибавило ему престижа: в то время иметь машину было вершиной счастья. Эта страсть делала его таким же человеком, как другие. И мы подумали, что есть какой-то шанс, что однажды мы станем более или менее нормальной страной. И может быть, немного поживем спокойно. Среди моих близких только Сима оставался скептиком. Он долго рассматривал Брежнева по телевизору и потом сказал: «Манеры провинциального актера, который старается придать себе важности. Бульдожья морда, пустой взгляд, совершенно механическая речь. Послушай, с каким трудом он выговаривает простейшие слова. Нет-нет, ждать нечего». Но жить все-таки стало легче. В магазинах было мясо, семга и икра по разумным ценам, а зимой мы даже покупали апельсины и бананы. Легче стало одеваться. Синтетика тогда была в большой моде, нейлон, дакрон и прочее. Продавалась импортная мебель – из Венгрии, ковры из Чехословакии, Финляндии. Люди почувствовали вкус к комфорту, начались организованные поездки за границу – в основном в страны народной демократии, но и в Скандинавские страны, в Италию, Францию, Англию. Тем самым приоткрылось окошко в другой мир. Все стремились повидаться с вернувшимися, даже от похода в театр отказывались, лишь бы захватить человека тепленьким, и требовали от него подробнейшего рассказа. Именно конкретные подробности были интереснее всего: что за гостиница, какие бумаги надо заполнять, какая мебель в номере, что ели, что в магазинах, что носят прохожие. Был также бесспорный культурный подъем, начавшийся при Хрущеве. Эстафету от поэзии принял молодой театр. Олег Ефремов, которого уже немного знали после успешного актерского дебюта в детском спектакле «Конек-Горбунок» – его тогда посмотрели и многие взрослые, – решил воспользоваться оттепелью и создать свой театр. К всеобщему удивлению, родился «Современник». Обращался он главным образом к тем, кто хотел говорить и слышать правду. Там была молодая труппа, связанная и дружбой, и общей целью: воскресить театр, сохраняя верность системе Станиславского. Они не ставили под вопрос советские ценности, а просто хотели приблизить театральное искусство к реальности – так же, как авторы прозы, публиковавшейся в «Новом мире», как поэты новой волны. Успех был необычайный. Каждая премьера становилась событием и означала победу над цензурой. Но иногда побеждала цензура. Пьесу Галича «Матросская тишина» запретили после генеральной репетиции, потому что в ней рассказывалась история еврейской семьи. Но «Современнику» удалось преодолеть это испытание, и в течение всех шестидесятых годов он оставался одним из редких мест, куда нам всегда хотелось пойти. В тот же период Юрий Любимов, который был тогда актером Вахтанговского театра и преподавал в Щукинском училище, поставил со своими учениками пьесу Брехта «Добрый человек из Сезуана». Спектакль шел без декораций – только столы и стулья, в репетиционном зале. Туда хлынула вся артистическая Москва, поражаясь, как можно создать такое волшебство столь малыми средствами. Потом Любимову удалось получить зал бывшего кинотеатра на Таганской площади – и открылся знаменитый Театр на Таганке, который вскоре стал самым популярным в Москве. Любимов, в отличие от Ефремова, очень интересовался обновлением театральной формы, отрицал систему Станиславского и наивный реализм. Он ставил спектакли по поэзии Пушкина, Маяковского, Вознесенского, молодых поэтов, погибших на войне, – был такой спектакль «Павшие и живые», – инсценировал повести и романы и каждый раз искал ключевую метафору. Это был, я бы сказала, театр воспаленной совести, который отражал все недуги общества. Любимов работал всегда на последней грани возможного, ему приходилось еще больше, чем «Современнику», бороться с цензурой. Ставя классику, он намекал на контекст, в котором мы жили. Это было особенно очевидно, когда он поставил «Гамлета» с Высоцким. Весь зал был заодно с принцем датским в его борьбе с прогнившим королевским двором. Любимов – человек эмоциональный, страстный, театр – его жизнь, он присутствовал на каждом спектакле – у него в зале было определенное место, с которого он фонариком подавал сигналы актерам, регулируя ритм игры, – и в работе был абсолютно непреклонен, отказываясь идти на малейшие уступки чиновникам из управления культуры. И люди уходили с его спектаклей как бы очищенными. Наверное, поэтому так дорого стоили билеты на черном рынке. У Эфроса даже не было своего зала, он работал в театре на Малой Бронной, но главный режиссер в конце концов стал позволять ему делать то, что он хотел. Все его спектакли, особенно постановки классики – он ставил Шекспира, Гоголя, Тургенева, Достоевского, – были совершенны. И разумеется, театральная номенклатура этого совершенства ему не прощала, воспринимая это как личное оскорбление. Все большую значимость обретала другая, неофициальная культура. На площади Маяковского был установлен пьедестал, годами ждавший, когда на него поставят памятник. И вот часам к шести вечера к этому пьедесталу будущего памятника Маяковскому стекалась молодежь, чтобы послушать стихи Цветаевой и Пастернака, которые ребята читали по очереди, а главное – почитать свои собственные стихи и послушать, что пишут другие. Вскоре эти молодые поэты – Вадим Делоне, Леонид Губанов и многие другие, никогда не опубликовавшие ни строчки, – образовали своеобразную ассоциацию, которую они назвали СМОГ (Самое молодое общество гениев). В манифесте, который они бесстрашно читали на площади, они уже высказывали определенную политическую позицию, выступая против советского образа жизни, к примеру – против формализма и ограниченности комсомола, и требовали полной свободы слова и поведения. Толпа на площади Маяковского день ото дня росла, завязывались дискуссии. Каждый третий был гэбэшником, но все это тем не менее продлилось какое-то время. Потом начали разгонять толпу под тем предлогом, что такое скопление людей мешает уличному движению. Некоторых увозили на машинах, допрашивали, отпускали, потом иногда судили за тунеядство и высылали из Москвы. От СМОГа избавились без труда, но все же это семечко сумело прорасти. Тогда же начались посещения мастерских художников-нонконформистов. На самом деле «мастерские» – громко сказано. Эти художники работали в той же комнатенке, где они очень бедно жили со своей семьей. Нас ввела в этот круг Наташа Столярова. Она, проведя больше двадцати лет в лагерях и в ссылке, сохранила удивительную независимость мышления и отваживалась на поступки, на которые мы бы никогда не решились. Помимо рассказов Шаламова, она передала на Запад еще много рукописей. Она как будто хотела наверстать упущенное время, и безграничное любопытство побуждало ее постоянно знакомиться с новыми людьми. Скажем, она отправилась в Рязань и постучалась в дверь к Солженицыну – без чьих-либо рекомендаций. И вот Наташа водила своих друзей к художникам, которых она то и дело открывала. Они были очень разными и совершенно не стремились объединяться в какую-то школу. Их сближала только твердая решимость не подчиняться требованиям социалистического реализма. Оскар Рабин, скажем, изображал мир, каким он его видел: полуразвалившиеся бараки, вроде того, в котором они с женой и двумя детьми сами жили в Лианозове под Москвой, трупы кукол на грязном снегу, груды мусора на помойке, столбы серого дыма, а на первом плане весьма часто – огромная бутылка водки. Сами сюжеты его картин, не говоря о живописной манере, уже бросали вызов советской живописи, и не могло быть речи о том, чтобы эти полотна где-то выставить. Мимолетные выставки, на один-два дня, устраивали на частных квартирах. Леонид Ефимович, например, однажды развесил у себя акварели и холсты Зверева – сегодня они стоят целое состояние, а умер Зверев в крайней нищете. Потом некоторые научные институты набрались смелости – за которую иногда приходилось платить очень дорого – и выставили этих «проклятых художников», абстракционистов, сюрреалистов, гиперреалистов и прочих, в своих конференц-залах. Право впервые публично показать свои работы они получили только через десять лет, после того как сначала сами организовали выставку на московском пустыре и власти уничтожили ее бульдозерами и поливальными машинами. Она, как известно, осталась в истории под названием «Бульдозерная выставка». Это варварство, это уничтожение картин вызвало ужасный резонанс, и тогда им разрешили выставить работы на один день в Измайловском парке. Пришли тысячи людей, и мы там были и радовались, но понимали, что это неполная, ненастоящая победа, а только крохотная уступка властей. Начало брежневских лет было еще ознаменовано для нас чтением первых политических книг, изданных за границей. В сорока километрах от Москвы, в Шереметьеве, находился дачный поселок «Литературной газеты». Летом там отдыхали сотрудники «Литературки», а зимой эти домики можно было относительно недорого снимать. И там образовался целый маленький фаланстер. Каждую пятницу мы отправлялись туда кататься на лыжах, но наши рюкзаки были набиты рукописями и копиями запрещенных текстов – например, «Нового класса» Джиласа, «Технологии власти» Авторханова, за распространение которых грозило десять лет тюрьмы. Копии часто были такими бледными, что разобрать можно было с трудом. Дачи «Литературки», передового органа коммунистической идеологии, служили, таким образом, пропаганде подрывных идей. Дачники не были диссидентами. Но мы поддерживали борьбу диссидентов за гражданские права, которой отмечен был конец шестидесятых годов, начиная с дела Синявского – Даниэля.

Летом шестьдесят пятого года мы с Симой и детьми были в Коктебеле, в Доме писателей. Был там и Вика, мы всегда старались лето проводить вместе. И на третий или четвертый день нашего там пребывания приехала Ася Берзер. Мы как раз выходили из Дома поэта, то есть от Марьи Степановны Волошиной, которую навещали, и я говорю: смотри, Ася что-то мрачная… Спустились со ступенек, кинулись к ней, она очень вяло ответила на наши объятия и говорит: ребята, случилось нечто ужасное – арестованы Синявский и Даниэль. О Даниэле я знала потому, что он переводил стихи, я его встречала в секции переводчиков. А Синявского мы знали как замечательного критика. Он написал статью о Пастернаке в «Новом мире», где впервые после скандала с Нобелевской премией Борис Леонидович был поставлен на его истинное место, место одного из величайших поэтов двадцатого века. Синявский читал курс русской литературы в школе-студии МХАТа. Мы как-то за последние годы отвыкли, чтобы хватали людей из этой среды. Ася ходит по аллеям и говорит шепотом, рассказывает, что в Москве все дико испуганы, никто не знает, в чем дело. Тот Коктебель, конечно, был абсолютно отравлен. Постепенно просочились сведения о причине их ареста. Оказывается, оба писали прозу, которую они под псевдонимами – Синявский под именем Абрам Терц, Даниэль под именем Аржак – переправили за границу, и там это было опубликовано. И кто-то «стукнул», как говорится, кто-то донес. И их арестовали. С этим мы приехали в Москву. Мы все уже были другими, чем до начала оттепели. И нам казалось, что нужно действовать. Пассивно смотреть на это нельзя. Их надо как-то защитить. Тем более, у Андрея Синявского, как мы узнали, только что родился ребенок. Ну и вообще мы должны сказать свое слово, казалось нам. Но поначалу не понимали, как это сделать. В День конституции, то есть пятого декабря, на Пушкинской площади произошла первая с незапамятных времен, с, наверное, конца двадцатых годов, общественная демонстрация. Нам позвонили друзья, сообщили, когда и где она состоится, мы предупредили по телефону других, а те – следующих. Говорить о таких вещах по телефону раньше было немыслимо – и стало так же немыслимо через несколько лет. Мы встретились у метро «Маяковская», человек десять, прошли по улице Горького и вместе пришли на Пушкинскую площадь. Было около шести вечера, и, несмотря на мороз, площадь кишела народом. Кто пришел специально, а кто очутился здесь случайно – понять было трудно. Тем не менее было ясно, что тут что-то готовится: милиции больше, чем обычно, черные «Волги» в ряд у тротуаров и в соседних переулках, и, само собой, десятки гэбэшников. Мы пришли скорее как зрители, чем как участники, и стояли, не зная, что произойдет. Вдруг посреди площади толпа как-то сгустилась, и я увидела развернувшиеся над головами транспаранты. Прошло всего несколько секунд. Едва можно было успеть прочитать: «Уважайте Конституцию!» и «Свободу Синявскому и Даниэлю!» – и все исчезло. В тот же миг началась сутолока, послышались протестующие голоса, милицейские свистки, включились громкоговорители – а может, это были просто мегафоны: «Разойдитесь, разойдитесь!» Люди не заставили себя упрашивать, и мгновенно площадь почти опустела. Мы тоже двинулись прочь, но я успела заметить, как люди в штатском толкали двух молодых людей к одной из машин, которые привлекли наше внимание, когда мы только пришли. Эти двое были не единственные. Большинство будущих лидеров диссидентского движения в тот день было задержано. Процесс Синявского и Даниэля открылся через два месяца, в феврале. И интеллигенция сразу же разделилась на тех, кто был готов их защищать, и тех, кто, наоборот, обвинял. Мы это осознали вполне ясно, тем более что этот первый за послевоенное время политический процесс происходил не за закрытыми дверями. Для широкой публики он не был открыт, но в Союзах писателей и кинематографистов раздавали билетики: можно было пойти послушать, как все это происходит. Новые времена. Я пойти не смогла, а Сима был на заседании, на котором двое писателей, как бы прокуроры-добровольцы, Зоя Кедрина и Аркадий Васильев, поддерживали обвинение. Поддерживали в особенно оскорбительных терминах. Но Симино впечатление от происходившего в суде не было целиком отрицательным. Его удивили и обрадовали выступления нескольких человек, которые убедительно свидетельствовали в пользу обвиняемых, не признавая их виновными. Был такой мальчик по фамилии Попов, он работал подмастерьем у жены Синявского Марии Розановой, которая занималась бижутерией. Была комнатка маленькая, где они работали, встречались каждый день, и вот он, семнадцатилетний мальчик, очень смело глядя на это высокое, известно как настроенное собрание, защищал Андрея, говорил, какой это честный, замечательный человек. … Несмотря на усилия Союза писателей, почти никого не нашлось, кто бы одобрил приговор, за исключением шести неизвестных узбекских писателей и Шолохова, который заявил на съезде писателей, что ему стыдно за тех, кто пытается защищать Синявского и Даниэля. С другой же стороны, было написано письмо, которое потом называли «Письмо шестидесяти трех». 34 «Письмо шестидесяти трех» подписали Анастасьев А. Н., Аникст А. А., Аннинский Л. А., Антокольский П. Г., Ахмадулина Б. А., Бабенышева С. Э., Берестов В. Д., Богатырев К. П., Богуславская З. Б., Борев Ю. Б., Войнович В. Н., Домбровский Ю. О., Дорош Е. Я., Жигулин А. В., Зак А. Г., Зонина Л. А., Зорин Л. Г., Зоркая Н. М., Иванова Т. В., Кабо Л. Р., Каверин В. А., Кин Ц. И., Копелев Л. З., Корнилов В. Н., Крупник И. Н., Кузнецов И. К., Кузнецова И. М., Левитанский Ю. Д., Левицкий Л. А., Лунгин С. Л., Лунгина Л. З., Маркиш С. П., Масс В. З., Михайлов О. Н., Мориц Ю. П., Нагибин Ю. М., Нусинов И. И., Огнев В. Ф., Окуджава Б. Ш., Орлова Р. Д., Осповат Л. С., Панченко Н. В., Поповский М. А., Пинский Л. Е., Рассадин С. Б., Реформатская Н. В., Россельс В. М., Самойлов Д. С., Сарнов Б. М., Светов Ф. Г., Сергеев А. Я., Сеф Р. С., Славин Л. И., Соловьева И. Н., Тарковский А. А., Турков А. М., Тынянова Л. Н., Фиш Г. С., Чуковская Л. К., Чуковский К. И., Шатров М. Ф., Шкловский В. Б., Эренбург И. Г.

Шестьдесят три человека, в том числе Сима и я, подписали протест против того, что людей арестовывают за печатное слово. Вслед за этим сразу поднялась волна репрессий. Под письмом сперва стояло шестьдесят четыре подписи, но потом один человек отказался. И каждого из оставшихся шестидесяти трех вызывала соответствующая организация – кого писательская, кого кинематографическая, – и от каждого требовали, чтобы он написал отречение, отказ. Надо сказать, к чести всех этих людей, кроме того первого, который сам сразу снял свою подпись, никто ни от чего не отказался. Людей наказывали, лишали возможности печататься, расторгали с ними издательские договоры, запрещали снимать фильмы по их сценариям и так далее. Но как ни страшно было, как ни ужасен был приговор, тем не менее было какое-то чувство, что все же что-то идет вопреки, что-то не вполне гладко идет, что есть какое-то хоть самое жалкое сопротивление. Так что все же какое-то общее движение страны, а тем самым и нашей с Симой психологии, происходило. Мы себе в этот момент уже позволяли больше, чем позволили бы раньше, как-то боролись в себе с этим чувством страха, старались его изжить, растопить. Хотя тут же скажу, чтобы быть честной, потому что я хочу в этом свидетельстве быть до конца честной… Когда Алик Гинзбург, о котором я уже рассказывала, вышел из тюрьмы, то он собрал материалы по делу Синявского и Даниэля и издал так называемую «Белую книгу». Один экземпляр он передал председателю Верховного Совета Подгорному, а другие раздал друзьям с просьбой, прочитав, передавать другим. И снова был арестован. Нам с Симой предложили подписать письмо в его защиту. Но мы отказались. Потому что в тот момент, в конце шестидесятых годов, мне разрешили поехать во Францию – я еще расскажу. Я безумно хотела поехать, хотела сомкнуть мою взрослую жизнь с детской жизнью, боялась, что меня не выпустят, говорила себе, что еще одна подпись ничего не решит… Мне было очень стыдно, я очень страдала, но тем не менее подписать отказалась. Я хочу это сказать в виде исповеди. Это было так. Пожертвовать чем-то общим оказалось легче, не будем прекраснодушничать. Мы все равно рисковали каждый раз – положением, карьерой. Но как бы рисковали вообще. А вот от этой конкретной поездки через три недели я не смогла отказаться. В какой-то степени здесь сыграло роль и разочарование от того, что «Письмо шестидесяти трех» ничего не дало. Оно не имело никакого веса, никак не было учтено в балансе судеб. Синявский и Даниэль получили большой срок за публикацию своих сочинений. А мы получили доказательство того, что наши мнения, наши голоса ни в малейшей степени не влияют на исход. И конечно, это тоже подрезало энтузиазм, остудило желание подписывать такие письма, тем более что платишь за это так дорого. В общем, это было так. Как было, так было.

Дело Синявского и Даниэля КГБ проиграл, потому что именно с этого момента началось движение, которое стало у нас известно под названием диссидентского – то есть движение людей, сопротивляющихся не только в беседах за кухонными столами, где велись в Москве основные либеральные разговоры, но и делающих что-то. На легальном уровне каждый делал, что мог. В частности, Сима и Илья: все, что они писали, они писали на грани дозволенного. У них не было ни одной пьесы, ни одного сценария, который бы на каком-то этапе не запрещали. Буквально ни одного. Но тем не менее им казалось, и многим так казалось, что важно работать на легальном уровне, потому что тогда ты имеешь доступ к огромной аудитории и то честное, правдивое слово, которое может вызвать какую-то ассоциацию, которое заставит подумать и оценить что-то, все-таки дойдет до широких кругов. Особенно ребята думали о провинциальных мальчиках и девочках, которые вообще лишены всего. Здесь все-таки были материалы «самиздата», а в провинции вообще ничего не было. Так вот, часть людей считала, что очень важно работать абсолютно честно и на крайней грани дозволенного в легальной сфере. В переводах – переводить книги, которые хоть и едва-едва, но все-таки имеют шанс проскочить через цензуру. В драматургии – такие пьесы пытался писать Зорин. Пьеса Хмелика «Друг мой Колька» против мертвых форм пионерской организации тоже была написана на грани возможного. В общем, целая группа молодых художников старалась легальным путем заставить людей думать, смотреть, соображать. Другая группа людей не верила, что легальные методы что-либо дадут. А некоторые считали, что нужно сочетать обе формы: что необходимо работать и легально и нелегально. Алик Гинзбург стал первым, кто действовал открыто, защищая свободу мысли, гарантированную Конституцией. На процессе он и другие люди, обвиненные вместе с ним, не только не стали признавать своих ошибок, как бывало всегда в прошлом, – нет, они твердо и убедительно отстаивали правомерность своих действий, свою невиновность и выбрали в качестве адвокатов людей, которые впервые защищали не по правилам советской юстиции, а по совести и в результате, разумеется, сами затем оказались жертвами репрессий. Двое из них мне особенно близки. Борис Золотухин, защитник Гинзбурга, начал было блестящую карьеру прокурора, но, сделав нравственный выбор, отказался от нее и стал адвокатом. Вскоре он стал очень известен, его прочили в председатели Коллегии адвокатов – и именно тогда он согласился помочь Гинзбургу. За это он заплатил исключением из партии, потом из Коллегии адвокатов и не мог работать по профессии в течение двадцати лет. Дуся Каминская была очень красивой, очень элегантной женщиной, обожала хорошо одеваться, заказывала платья у знаменитых московских портних (например, у Ефимовой), последних, оставшихся от прошлого, и устраивала приемы в своей квартире, отделанной с большим вкусом. Она и нам привила вкус к старинной мебели, которую тогда все выбрасывали, меняли на импортные «стенки». Дуся первая из нашего круга имела смелость принимать у себя иностранных журналистов. Я там познакомилась с корреспондентом «Монд» Жаком Амальриком и его женой Николь Занд, и как ни хотелось мне пригласить их к себе – так и не решилась. И вот, рискуя распрощаться с этой роскошной жизнью и, конечно, прекрасно понимая, что ее ждет, Дуся стала защищать диссидентов. На нее произвел большое впечатление Владимир Буковский. Она восхищалась его твердостью, точностью суждений, строгой манерой поведения. Она защищала крымских татар и Павла Литвинова, того мальчика, которому когда-то в детстве кагэбэшники предлагали доносить на дедушку – бывшего наркома иностранных дел. В конце концов Дусю и ее мужа Костю Симиса, тоже прекрасного адвоката, угрозами вынудили эмигрировать. Им предложили на выбор – лагерь или эмиграцию… Диссидентов была лишь горстка. И они не смогли бы ничего сделать, если бы их не окружали многочисленные сочувствующие. Процессы, происходившие теперь за закрытыми дверями – в отличие от процесса Синявского и Даниэля, – собирали большую толпу людей. Они стояли на улице во время заседаний суда, выражая таким образом свою поддержку обвиняемым. Никогда не забуду чувство, которое я испытала во время процесса Гинзбурга: смешанное чувство страха – что, если засекут? – и радости от того, что я победила этот страх. Но, возможно, главным было чтение. Начиная с шестьдесят восьмого года стали регулярно появляться выпуски «Хроники текущих событий». «Хроника» была настоящим средством связи. Этот бюллетень на двенадцати-шестнадцати листах папиросной бумаги распространял по стране всю информацию, относящуюся к сопротивлению. Стоило милиции найти у человека эту брошюрку, и он прямиком отправился бы в тюрьму. КГБ упорнее, чем когда-либо, стремился арестовать авторов «Хроники» и покончить со всякой оппозиционной деятельностью. Но это не удавалось, и «Хроника» по-прежнему распространялась. Это доказывало, что борьба продолжается, и мы снова начали надеяться. «Хроника» и другие материалы «самиздата» часто давались на одну ночь, на один день, иногда на несколько часов. Кто мог, старался их копировать, кто не боялся. Это создало такую новую форму московской жизни, когда люди стали заходить друг к другу на огонек в час ночи, в два ночи. Горит свет – можно позвонить, можно постучать. Если ты принес что-нибудь почитать, ты был самый желанный гость. И это содействовало сближению людей, общению. Появилась какая-то новая форма дружбы. Вообще, я давно заметила, что люди дружат лучше всего, когда у них есть общее дело. Вот почему мне Жипе Вернан, мой французский друг, сказал: что-то в вашей дружбе напоминает наше Сопротивление. Конечно. Это одного рода явления. Когда есть общее дело, когда тебя преследуют, когда тебе грозит опасность, совершенно естественно, что люди солидаризируются, объединяются – и уже на уровне душевной жизни начинают лучше понимать друг друга, рассказывают друг другу вещи, не связанные с этой деятельностью, общаются с большей открытостью, с большим доверием. Мне кажется, что значение диссидентского периода в интеллектуальной жизни Москвы – и Ленинграда, я думаю, Киева, Харькова – важно еще и тем, что это был период, когда люди, раньше мало друг друга знавшие, сидевшие каждый в своей норке, вдруг объединились, лучше узнали друг друга, и возникло какое-то своего рода братство, готовность к выручке, интерес друг к другу, симпатии. В этой угнетенной России, под очень пристальным, усиленным в те годы вниманием КГБ, сначала в столицах, а потом и в провинции возникло какое-то новое содружество душ людей. Это, по-моему, важно, об этом как-то мало еще говорили. Тем не менее, когда приезжали к нам иностранцы, они все отмечали это: вы как-то умеете дружить иначе, чем мы. У нас, когда мы общаемся, как бы и говорить особенно нечего – о том, что поставить машину негде или где лучше покупать сыр, или, в лучшем случае, о последнем фильме, постановке, – а у вас исключительно содержательные разговоры, и от этого какая-то большая прилепленность людей друг к другу. И действительно, так оно и было. Разговоры были содержательными просто потому, что каждый решал для себя, как ему жить. Поэтому было интересно и выслушать чье-то мнение, и узнать чей-то опыт. И вот такое сближение, солидаризация интеллектуальных честных людей – это побочный продукт «самиздата» и диссидентства, дополнительный к главному и непосредственному. Ведь что такое «Хроника текущих событий»? Раньше человека арестовывали, особенно в провинции, – и всё, он канул в безвестность, он пропал, исчез, он был стерт. А теперь – нет, «Хроника» фиксировала, что вот в Нижнем Тагиле за то, что у него нашли, там, книжечку, не знаю, Синявского, арестован такой-то. И вот в России, в разных концах ее, об этом читали, это знали. Это, конечно, было безмерно важно. Еще один очень важный момент жизни тех лет: стали собирать деньги и вещи и посылать посылки в лагеря. Потому что многие политические заключенные не имели никакой помощи – их родные и близкие боялись их поддерживать и отказывались от них. Жены и даже родители, а особенно жены и мужья отказывались… А в лагере жить без помощи извне, без посылок было очень трудно. И вот организовалась целая система сбора вещей и денег, и все честные люди вокруг нас, и мы, конечно, тоже, в этом участвовали. Были определенные даты, были люди, которые все это собирали и переправляли. И это тоже вызывало взаимное доверие. Я, например, немножко собирала деньги в академических кругах: мой дядя, академик Фрумкин, и его жена, моя тетка Амалия Давыдовна – теперь об этом можно говорить, поскольку оба давно в могиле, – давали деньги очень охотно, но сто раз повторяли: чтобы никто не знал откуда. Только анонимно, только чтобы не было известно, от кого это. И так многие. Когда появилась возможность делать это не непосредственно самим, а через каких-то других людей, оказалось, что многие готовы помочь. Тщательно, так сказать, скрывая свою причастность. Я думаю, такое бывало во все времена. Хотя такого страха, как при советской системе, в цивилизованное время нигде не было. Наверное, только при инквизиции. Ну, при гитлеризме, конечно. И там тоже, как выясняется, были люди, пытавшиеся помогать евреям, пытавшиеся сопротивляться. Хотя их было гораздо меньше, чем у нас. Но у нас это и делать легче. Наш хаос, наша неорганизованность, несостыкованность разных сторон власти необычайно содействовали тому, что многое, что в любой цивилизованной стране, скажем, такой, как Германия, не могло пройти незамеченным, здесь сходило. Хотя хочу подчеркнуть и напомнить тем, кто тоскует по прошедшим временам: о появлении незнакомого человека в любой деревне немедленно «сигнализировали». В каждой деревне был осведомитель. И эта система осведомительства работала в борьбе с инакомыслием лучше любой другой. Я знаю много историй: даже в самой глуши нельзя было появиться и остаться незамеченным. Тебя всюду замечали. Единственный способ спастись – и кое-кто так спасался от ареста, – уехать лесничим в глухие леса. Есть такая актриса в Ленинграде, Шурочка Завьялова. Ее отец был крупным, городского уровня боссом. Когда он увидел, что приближается арест, то взял дочку и поехал куда-то в глубокую Сибирь лесничим. И тем спасся. Что же касается помощи… Все-таки в человеке честном, по себе знаю, есть большая потребность подавить страх и хоть чем-то помочь. Это потребность души. Просто чувствуешь себя безумно униженным, если не смеешь этого сделать. Это именно… вот точное слово я нашла: это именно унижение – не сметь протянуть руку. Это же фактически – человек тонет, а ты проходишь мимо. Посвистывая. Я думаю, человеку, не окончательно коррумпированному, неразложившемуся, с остатками еще каких-то понятий, естественно протянуть руку помощи. Хотя те шестьдесят – или пятьдесят тогда – лет советской власти, конечно, многих людей, которые раньше бы естественно это сделали, испортили, развратили. Но все-таки нельзя развратить народ целиком. Это невозможно. И на всех уровнях. Я хочу здесь вспомнить, как старухи подавали хлеб немецким военнопленным. Это явление того же порядка. Ведь есть еще чувство жалости, сострадание. Сострадание к страждущим – это всегда было национальной чертой русского характера, Помочь, дать кусочек хлеба, дать кусочек тепла. Я думаю, это явление того же типа.

В конце шестидесятых годов произошло поразительное событие – Пражская весна. Дубчек, новый секретарь компартии Чехословакии, стал для советской интеллигенции героем. Мы поверили, что воплощаются наши мечты. Поскольку мы понимали, что для нас немыслимо поставить под сомнение социализм, и знали, что система непоколебима, предложенная Дубчеком формула «социализм с человеческим лицом» абсолютно завоевала сердца. Мы увидели в ней выход, путь, который могли бы использовать и мы. Тем более что наши руководители, казалось, не хотели форсировать ход событий. В прессе ничего не было, мы слушали Би-би-си, «Немецкую волну», «Голос Америки». Иногда ночи напролет сидели у приемника, дома или у друзей, жадно вникали во все подробности, с волнением следили за развитием событий. Поскольку ловить «голоса» было нелегко, приходилось ложиться на пол или забиваться в угол кухни или ванной. Новостями обменивались на улице, из соображений безопасности. Я каждый день встречалась с Асей Берзер у метро «Маяковская» после того, как она заканчивала работу: она мне рассказывала все, что говорилось в «Новом мире», и мы сравнивали нашу информацию. Ситуация, казалось, развивается благоприятно, и в начале августа мы с Симой, Павликом, Женей и друзьями уехали в отпуск в Литву, в Игналинский район, и там путешествовали на байдарках по маленьким речкам от одного озера к другому, а по вечерам находили какое-нибудь красивое место для привала. В этих лесах можно было ходить целыми днями, не встретив ни единой души, мы ведрами собирали белые грибы и ягоды, и события в Чехословакии казались там очень далекими. Тем не менее по вечерам мы обязательно слушали наш верный транзистор, который держал нас в курсе переговоров между Дубчеком и советским правительством. Потом все батарейки сели, приемник замолк, и мы на несколько дней остались без известий. Мы вернулись в Вильнюс, где нужно было сесть на поезд, не испытывая никакого беспокойства, более того, радостные и беззаботные. Купили газеты – ничего интересного. У нас оставалось несколько часов до поезда, и мы пошли погулять в парк. И вдруг навстречу – человек, который как-то странно себя повел: он слушал транзистор, прижимая его к уху, но, едва нас завидев, ускорил шаг, как будто испугался. Я это засекла, но, конечно, тогда не поняла, почему он так себя вел.

Мы приехали на вокзал и, так как у нас не было брони на ночной поезд до Москвы, оказались все в разных купе. Я старалась заснуть, несмотря на бормотание радио, которое в поезде никогда не выключалось, и вдруг в полусне мне показалось, что я слышу фамилию Дубчек. Я стала прислушиваться и через несколько минут поняла, что он находится в Москве. Дубчек в Москве, говорило радио, и он заявляет, что в Чехословакии идет полным ходом контрреволюция. Это сообщение повторялось и повторялось, безо всяких комментариев. Вокруг меня никто не шевельнулся, видимо, никто не обратил внимания на эти новости. Потрясенная, я отправилась искать Симу. Сима спал глубоким сном и ничего не слышал. Я даже подумала, может, мне все это послышалось, приснилось? Но через несколько минут в выпуске последних известий сообщили, что все чехословацкое руководство находится в советской столице. С этого момента мы уже всю ночь не спали, уверенные, что случилось нечто ужасное. Утром на перроне Белорусского вокзала нас встречали несколько друзей, в том числе Элька. С мрачным видом, даже не поздоровавшись, он сказал: «Павлика Литвинова арестовали». А потом начал рассказывать все то, что мы так боялись услышать: руководство чехословацкой компартии во главе с Дубчеком, вынужденное подчиниться, силой доставлено в Москву, Чехословакию заняли войска Варшавского договора, танки вошли в Прагу, сотни погибших, свобода отнята… Наши газеты, естественно, публиковали только официальную информацию: СССР оказывает вооруженную помощь братскому народу Чехословакии по его просьбе. К этому добавлялись лживые репортажи, описывающие радость чехословацкого народа, спасенного старшим братом от контрреволюции. Никто не протестовал, никто не говорил о стыде, который мы испытывали. Никто, за исключением четырех отважных женщин и четверых мужчин, который вышли на Красную площадь и у собора Василия Блаженного едва успели развернуть два транспаранта: «За нашу и вашу свободу» и «Чехословакия, мы с тобой» – после чего их схватили. Четверых из них я знала лично: математиков Павла Литвинова и Ларису Богораз-Даниэль и поэтов Наталью Горбаневскую, вышедшую с ребенком на руках, и Вадима Делоне. Почти все они участвовали в составлении «Хроник». Их судили, никто из них не признал себя виновным, Горбаневскую принудительно поместили в психиатрическую больницу, другие получили по нескольку лет ссылки в Сибирь, в отдаленные районы Казахстана. Думаю, конец 1968 года был один из самых грустных в нашей жизни.

Вплоть до семьдесят третьего года диссидентское движение расширялось – и борьба с ним тоже. Процессы шли один за другим. Однажды я зашла в кабинет Аси Берзер в «Новом мире» и увидела человека, совсем не похожего на тех, кто обычно ходит в литературные журналы. Очень высокого, костлявого, с лицом в глубоких морщинах, как будто вырубленным из камня. У него были руки с крупными ладонями, обломанными ногтями, задубевшие от мороза и тяжелой работы: я сразу обратила на них внимание, потому что они высовывались из коротких рукавов пиджака – видимо, с чужого плеча. Говорил он хриплым голосом, с легким простонародным выговором, не договаривал слова и немного заикался. Когда он прощался, то первый неловко протянул Асе руку, что, вообще-то, считается признаком невоспитанности, и его лицо осветилось обаятельной улыбкой, детски-наивной. Это был Анатолий Марченко. Он только что вышел из лагеря и принес Асе рукопись «Моих показаний» – первого текста о лагерях не сталинской, а брежневской эпохи, из которого было ясно, что система осталась неизменной. Как опубликовать такой текст? Но у Марченко был не тот характер, чтобы с чем-то считаться. Он был сыном колхозника, университеты прошел в тюрьме и не переставал бороться. Он посвятил свою свободу помощи политзаключенным всеми возможными способами. Но свобода была недолгой. Его многократно арестовывали, и он, можно сказать, всю свою жизнь провел в тюрьме, объявляя голодовку в знак протеста против незаконного наказания других узников и плохого обращения с ними. Он умер в восемьдесят шестом году, не дожив двух дней до объявления о его освобождении. КГБ не раз предлагал предоставить ему возможность эмигрировать, но он все эти предложения отвергал. Дома у Флоры Литвиновой, моей подруги, я впервые встретилась с генералом Григоренко. Помню мое удивление при виде такого гостя в этом доме. У него была внешность типичного советского аппаратчика. Плотный, квадратный, почти лысый, с властными жестами, а его манера говорить выдавала крестьянские корни. Он не случайно выглядел как номенклатурщик. Еще совсем недавно Григоренко занимал один из самых престижных постов в Военной академии имени Фрунзе: заведовал кафедрой кибернетики. Он воспринял доклад Хрущева буквально, начал размышлять и постепенно, шаг за шагом, открывал все извращения системы. Эта была долгая и тяжелая внутренняя работа, но когда он укрепился в своих новых убеждениях, то уже не хотел молчать. И вступил в борьбу внутри самой партии, обличая тех, кто противился процессу либерализации. Его пламенные речи не были оценены по достоинству;

от него потребовали покаяния. Но никакие угрозы на него не действовали. И он, сын мужика, вознесенный режимом, пожертвовал всем – званием, партией, научной работой – и стал одним из самых смелых борцов за права человека. Он в особенности защищал крымских татар. Власть, конечно, не могла смириться с тем, что один из своих, да к тому же генерал, способен принести в жертву карьеру во имя чистоты ленинизма. В их глазах он был опаснее, чем любой другой диссидент. И поэтому арестовать его было мало – нужно было объявить его сумасшедшим. Когда я потом увидела Петра Григорьевича после нескольких лет, которые он провел в психбольнице, он сильно изменился. Он вернулся из ада, превратился в маленького худого старичка, утратил бравый вид – но выражение глаз говорило о прежней несгибаемой воле, которую хотели сломить химическими препаратами. Его жена рассказывала, что видела его плачущим, как дитя, на койке этой больницы-тюрьмы. Потом один смелый врач стал делать ему инъекции витаминов вместо нейролептиков, и он понемногу восстановился, набрал достаточно сил, чтобы сразу после освобождения снова продолжить борьбу. Это был человек такого же мужества, как Сахаров. Они оба пошли на то, чтобы все потерять – славу, почести, деньги, и не пощадили себя ради права говорить правду, ничего, кроме правды. После того как наши танки раздавили Пражскую весну, мы так и не смогли по-настоящему оправиться от удара. Вся либеральная интеллигенция впала в глубокую депрессию, убежденная, что советская власть непобедима. В противоположность таким живым, таким полным надежды шестидесятым годам семидесятые начинались мрачно. Сталинисты набирали силу, Солженицын был изгнан из Союза писателей, который поносил его как мог, начиная со страшной кампании, возглавленной Шолоховым и возродившей былые приемы – вроде писем, которые слали в «Правду» колхозники и рабочие, возмущенные, что подобный человек живет на «нашей земле». Твардовского наконец сместили с поста главного редактора «Нового мира» после длительной битвы, заключительным эпизодом которой стало письмо, подписанное тринадцатью писателями, требовавшими его отставки. А потом началось дело Якира и Красина, практически положившее конец диссидентству. Петр Якир был сыном знаменитого генерала Красной армии, расстрелянного Сталиным в тридцать седьмом году. Самого его арестовали в возрасте четырнадцати лет, он семнадцать лет провел в лагерях, вернулся в Москву в пятьдесят шестом и стал одним из самых яростных обличителей сталинских преступлений. А Виктора Красина, отец которого погиб на Колыме, арестовывали несколько раз, в первый раз – в девятнадцать лет, в самом конце сороковых годов, за критику марксизма-ленинизма. Он был математик и один из основных организаторов борьбы за права человека и считался одним из самых твердых участников движения. И вот их обоих арестовали, а вскоре по Москве поползли слухи, что оба «раскололись» во время следствия. Они выдали все, что касалось системы издания «Хроники текущих событий», – микрофильмы, корреспондентов, дипломатическую почту, имена подпольщиков. Мы узнавали, что того или другого допрашивали на Лубянке, и список вызываемых рос день ото дня. Однажды наш друг позвал нас прогуляться в подмосковном лесу, на самом деле – чтобы рассказать, что несколько дней назад его допрашивали в КГБ, и предупредить, что наша очередь не за горами. Он был поражен, получив из тюрьмы записку, подписанную Якиром, с требованием сдать книги и бумаги, которые он у себя прятал. Но еще больше он был потрясен, когда осознал, каким количеством информации уже располагают власти. Я хорошо знала Якира и не так уж удивилась его поведению. Несмотря на всю его бойкость и задор, у меня всегда было ощущение, что он человек сломленный, и мне совсем не нравилась его манера вовлекать людей в диссидентство, не спрашивая их мнения. Такая бесцеремонность и безалаберность мне казались очень опасными. Но вот почему сдался Красин, этого никто не понимал. Как бы то ни было, власти оценили их добрую волю к сотрудничеству и вознаградили относительно мягким приговором. Их показывали по телевидению: они признавали свою вину и каялись во время процесса, который был поставлен как грандиозное шоу. Пока фабриковался этот процесс, а длился он долгие месяцы, страх вернулся с новой силой. Как и все, кто более или менее тесно был связан с диссидентством, мы избавились от всего, что могло нас скомпрометировать, – от книг, самиздатовских текстов, писем из-за границы, и каждый день ждали, что к нам придут с обыском. Вдобавок атмосфера была как будто отравлена: не то чтобы это было недоверие, скорее разочарование и уныние, и даже пропала охота видеться и общаться с друзьями.

В семидесятом году в нашей жизни случилась величайшая беда. Северный флот пригласил Лунгина и Нусинова на большой военный корабль, чтобы из Североморска проплыть вдоль всей Европы до Одессы. Дело в том, что «Мичман Панин» имел шумный успех на флоте, и Элька с Симой стали как бы считаться у моряков своими. Они прибыли в Североморск, поднялись на борт, и через три дня произошло чудовищное несчастье. Девятнадцатого мая Илья Нусинов умер на корабле от спазма сердца. Это даже был не инфаркт. На корабле имелась большая медчасть, его пытались реанимировать, но ничего не получилось. Произошло это в норвежских водах. И корабль пошел назад на нашу территорию. Навстречу был послан маленький пароходик, и перед строем – а на таком авианосце служит две тысячи человек – Эльку Нусинова с военными почестями опустили в гробу на тросе в этот подошедший кораблик, и Сима на военном самолете прилетел с цинковым гробом в Москву. Это был этапный момент нашей жизни. Не говоря о великом горе, до сих пор все, что Сима и Элька писали – даже какую-нибудь статейку, – они писали вдвоем. Они все делали вместе. Симе казалось, что он не сумеет работать один. Он ведь даже не печатал на машинке до этого времени: Сима валялся на диване, а Элька печатал. Надо было заново учиться писать.

А через четыре года произошло несчастье другого рода. Вика Некрасов из когда-то любимого всеми писателя, даже лауреата Сталинской премии, потом просто знаменитого писателя становился все более одиозным и неугодным. Я думаю, Вика был самым свободным из всех, кого я знала. Вообще, ущерб, который эти семьдесят лет нанесли человеку, гораздо страшнее катастрофы в экономике, экологии и национальных отношениях. Деформация психики, разрушение личности – вещи непоправимые. В результате Гражданской войны, коллективизации, массовых убийств, потом другой страшнейшей войны изменился генетический фонд нации. Погибли лучшие, самые честные, самые смелые, самые гордые. Чтобы выжить, надо было приспосабливаться, лгать и подчиняться. Конечно, я видела, как люди сопротивлялись, и не только диссиденты. Каждый из нас временами пытался делать что мог. Для творческого человека честно выполнять свою работу, выражать свои мысли, не идя на уступки, – это уже было сопротивление. Не поднять руку на собрании, когда все поднимали руку, подписать письмо протеста – это, конечно, уже другая степень сопротивления. Но все равно все это был бунт безоружных рабов. И мы отлично понимали, что совершаем безумство, что это дело обречено на провал – потому что государство, партия, КГБ всесильны. Так вот, единственный из всех, кого я знала, чья личность не была затронута, кто был свободен от этих деформаций, – это Вика Некрасов. Он не был активным борцом, не вступал, как другие, в прямую борьбу с властью, не бросил вызов системе, как, скажем, Солженицын. Но все, включая Солженицына, которого я знала, были, в отличие от Некрасова, детьми системы. При всем их «инакомыслии», несмотря ни на что, они несли ее отпечаток. В любой ситуации Вика вел себя удивительно естественно, он ничего не боялся и не сгибался ни перед каким авторитетом. Однажды я случайно слышала его разговор по телефону с Сурковым, председателем Союза писателей. Это был злой, хитрый, опасный человек, типичный аппаратчик. К моему большому удивлению, Вика высказывал ему свое возмущение и гнев по поводу преследований очень хорошего киевского писателя Ямпольского и безапелляционным тоном требовал прекратить эту кампанию. Я уверена, что никто не позволял себе так говорить с Сурковым. Причем тот на другом конце провода что-то лепетал в ответ, какие-то объяснения, обещания. Я часто задумывалась, откуда у Вики такая независимость, свобода поведения, такое чувство собственного достоинства. Может быть, причиной его благородная кровь? Но я видела других представителей русского дворянства, подобострастных приспособленцев. Алексея Толстого, например, но не только его одного. Может, дело в том, что Вика провел детство в Швейцарии и Франции? В атмосфере, которую создали вокруг него три чудесные женщины – бабушка, мать и тетка, совершенно его обожавшие? Его старший брат Николай в семнадцать лет, во время Гражданской войны, был убит на улице красноармейцами за то, что в руках у него была французская книжка. Как классовый враг. Такого, как Вика, больше не было. С его художественным темпераментом и непосредственностью он жил в тоталитарном мире, как жил бы в любом другом. До войны он блестяще учился на архитектора, но диплома не получил. Начальство не приняло его проект, который был вдохновлен творчеством Викиного любимого Корбюзье. Как раз в тот год развернулась кампания против конструктивизма – его объявили буржуазным течением, враждебным социалистической эстетике. И на долгие годы в советской архитектуре утвердился сталинский неоклассицизм. Некрасову предложили представить другой проект, если он хочет получить диплом, но он предпочел раз и навсегда отказаться от архитектуры, лишь бы не отказываться от Корбюзье. И решил стать актером, в надежде, что эта профессия даст большую независимость. В результате он оказался в городском театре Кривого Рога одновременно в двух амплуа – первого любовника и художника-декоратора. Потом началась война. Вика любил повторять, что писателем он стал случайно. После второго ранения под Сталинградом врач посоветовал ему каждый день по нескольку часов рисовать или писать, чтобы вернуть подвижность пальцев: «разрабатывать мелкую моторику». Вика выбрал письмо, поскольку, будучи ленив, любил полежать, а писать можно, не вставая и не садясь за стол. И вот так, лежа на животе на своем продавленном диване и выводя каракули огрызком карандаша, он написал «В окопах Сталинграда».

3.01. Подошел сорок седьмой год, и произошло событие, которое перевернуло всю мою жизнь. Я пошла встречать Новый год к Эльке Нусинову, как должна была пойти шестью годами раньше. И я уже заранее знала, что там будет их общий приятель, режиссер из театра Станиславского по имени Сима Лунгин.

3.02. Потом мы с Симой выяснили, что когда-то раньше, тоже в новогоднюю ночь он заходил за Аней в дом, где мы с ней были в гостях. Но ни Сима, ни я этой встречи не помнили. Судьба назначила нам встречу через несколько лет.

3.03–3.04. Симин отец был архитектором, а также занимался облицовкой домов. Он когда-то строил этот дом и поэтому смог получить в нем большую квартиру.

3.05. Когда все стали уходить, совершенно для меня неожиданно Сима шепнул: останься. И я осталась в этом доме. И вот осталась на всю жизнь.

3.06. Потом родился Павлик.

3.07. В какой-то момент я поняла, что не могу, чтобы у нас был один ребенок. Нужен обязательно второй. И родился мальчик. Назвала я его Женей. В честь Жени Астермана, о котором я рассказывала, – моей ифлийской любви.

3.08–3.10. А может, это удивительный у Симы был дар претворять жизнь в какое-то полутеатральное действо. Мы как бы играли все время. Даже не знаю, как это выразить, – было какое-то ощущение праздника, который длится, который втягивает нас.

3.11–3.12. К этому моменту ни Сима, ни я «В окопах Сталинграда», опубликованных в журнале «Знамя», не читали. Мы не знали, что это за писатель, что за человек.

3.13. Я думаю, Вика был самым свободным из всех, кого я знала. Он никогда не был диссидентом в буквальном смысле слова, его конфликт с властью носил нравственный характер. На почве отвращения к лжи и демагогии.

3.14–3.16. Наша дружба длилась до дня Викиной смерти. Он стал нам как бы братом, когда бывал в Москве, то жил всегда у нас, один или с мамой, – вообще он жил в Киеве с мамой со своей. Месяцами жил у нас. Мы почти всегда летом отдыхали вместе.

3.17. Сима был знаком с Элькой с довоенных лет, и они вместе сочиняли пьесы.

3.18. Эльку выгнали из института, где он работал, потому что началось дело Еврейского антифашистского комитета, все члены его были арестованы, в том числе отец Эльки Нусинова, профессор Нусинов.

3.19. Сима и Элька работали с замечательными режиссерами. «Добро пожаловать, или Посторонним вход воспрещен» поставил Элем Климов, эта вещь стала классикой детского кино. Через много лет они сделали с Климовым «Агонию», которая десять лет ждала выпуска на экран. Две картины с Роланом Быковым «Внимание, черепаха!» и «Телеграмма». «Жил певчий дрозд» с Отаром Иоселиани.

3.20. Среди вернувшихся из лагерей был и Леонид Ефимович Пинский. Его арестовали поздней осенью сорок девятого года. Накануне мы втроем гуляли в каком-то парке. Они с Симой купили четвертинку и на ходу ее распили. И мы договорились встретиться через два дня. Прошел день, второй, а на третий мне позвонила одна его ученица и сказала: я ездила к Леониду Ефимовичу – его дверь опечатана. Когда он вернулся в самом начале пятьдесят пятого года, то рассказал нам, что это был Эльсберг. Что Эльсберг, оказывается, после каждой беседы с ним не ленился садиться за письменный стол и подробно излагать, о чем шла речь. И получился довольно объемистый материал.

3.21–3.23.На пересылке Леня встретился с профессором Штейнбергом, востоковедом, которому, Эльсберг был как брат родной. Когда Штейнберга арестовали, его жена, естественно, побежала в ту же ночь к Эльсбергу… 3.24. Другого такого времени потом уже не было. Все жаждали услышать свежее, живое слово. Ведь целлулоидная литература тех лет отбила у людей желание ее читать. И вот когда вдруг прорвалось живое человеческое слово, то увлечение было невероятным. Однажды Вика привел Евтушенко к нам обедать… 3.25. Когда «Новый мир» напечатал «Один день день Ивана Денисовича» – это было событие чрезвычайного значения. Общенационального. Вообще, смотрите, как интересно – печатание книг, стихов является каким-то важным моментом в высвобождении этой несчастной страны из пут порабощения.

3.26–3.27. Это был момент окончательного разделения интеллигенции. Выяснилось, что нужно занять какую-то позицию. Либо одобрить, либо осудить то, что произошло в Венгрии. И это стало водоразделом. В частности, никогда не забуду, как мы с Леней Пинским поехали к Михаилу Александровичу Лифшицу, нашему довоенному кумиру. И вот тут на моих глазах произошел разрыв между ними.

3.28. Освободившись, Солженицын написал повесть. Лева Копелев принес ее своей подруге, замечательному литературному критику, заведующей отделом прозы в «Новом мире» – Анне Самойловне Берзер, Асе Берзер, которая стала позже редактором Вики Некрасова и моей очень близкой подругой.

3.29. Шаламов вернулся следом за Солженицыным. Я с ним познакомилась у Леонида Ефимовича. Это был совсем другого облика человек. Я увидела еще не старого, но совершенно состарившегося, похожего на образы Рембрандта человека.

3.30. Володя Тендряков. Теперь его мало знают, вообще это замечательный писатель, один из самых честных, правдивых, искренних авторов шестидесятых годов.

3.31. Ставить «Мичмана Панина» взялся Миша Швейцер, из нового поколения послевоенных режиссеров, но уже имевший некоторое имя, потому что сделал с Тендряковым успешный фильм.

3.33–3.37. И это эпизод почти такого же значения, как то, что я двенадцатого января осталась ночевать у Симы. В рабочем плане я вытянула невероятно счастливый жребий. И то, на что я злилась… Вот сделала бы французскую книжку, никто бы ничего не заметил, и я бы ничего не заметила. А тут я попала в изумительный мир совершенно замечательной детской писательницы Астрид Линдгрен.

3.38. Вот такая появилась Мотя – деспотичная, очень строгая, с четким мнением по всякому поводу – и почувствовала себя здесь полной хозяйкой.

3.39. Но вместе с тем… как бы это сказать? Все-таки, странным образом, эта натура, такая противоположная мне во всем, была очень близким человеком. И я ее ощущала как родного человека.

3.40. Мы с Вернанами потеряли друг друга на тридцать с лишним лет. И вот теперь сидели и несколько дней подряд рассказывали друг другу свою жизнь.

3.41. Я узнала, что Вернан был одним из главных людей во французском Сопротивлении. Днем преподавал в лицее, а ночью ездил на какие-то страшные задания – подрывал пути, бог весть что, надевал вместо маски чулок на лицо. И что он награжден редкой медалью, которой де Голль наградил всего шестьсот человек во Франции.

3.42. Лида тоже была коммунисткой. Сперва мы, конечно, старались избегать разговора на эту тему, но на какой-нибудь третий день мне пришлось сказать Жипе: скажи, как же ты можешь быть в партии?

3.43. В семидесятом году в нашей жизни случилась величайшая беда. Северный флот пригласил Лунгина и Нусинова на большой военный корабль, чтобы из Североморска проплыть вдоль всей Европы до Одессы. Девятнадцатого мая Илья Нусинов умер на корабле от спазма сердца. Они все делали вместе. Симе казалось, что он не сумеет работать один. Он ведь даже не печатал на машинке до этого времени: Сима валялся на диване, а Элька печатал. Надо было заново учиться писать.

3.44–3.45. В семьдесят четвертом году уехал Вика. Было, конечно, ясно, что он уезжает навсегда. Для нас с Симой это была страшная потеря. Мы не могли себе представить жизнь без Вики.

3.46. Моя подруга Флора Литвинова.

3.47. Главное в этой жизни – люди, и людей замечательных гораздо больше, чем предполагаешь. Значит, все-таки хорошее побеждает плохое. Надо внимательнее присматриваться к людям вокруг. И может быть, это есть тоже маленькая тропинка, ведущая к какой-то радости.

3.48. Наши любимые друзья Золотухины.

3.49. Мои дорогие, очень близкие друзья – Дуся Каминская и Костя Симис.

3.50. Если подводить еще итоги моей жизни, то, конечно, главное в ней это два сына. У нас с Симой два больших мальчика.

3.51. Есть еще у нас внуки. Есть большой внук Саша, Пашкин сын… 3.52–3.53 …и есть двое внуков в Париже, потому что Женя женился на француженке. Мальчик, которому шесть с половиной лет и которого зовут Антуан, и девочка трех с половиной лет по имени Анна.

3.54. Закончил, отдал рукопись машинистке и совершенно не намеревался ее публиковать. Не в его духе было бегать по журналам и издательствам. Он просто хотел дать почитать друзьям. Но один из них без ведома автора послал рукопись Александрову, критику, который до войны был в группе Лукача и Лифшица. Александров прочитал, пришел в восторг, отдал его в журнал «Знамя», и книгу очень быстро опубликовали. И впервые все, кто был на войне, узнали в ней самих себя, впервые люди находили в напечатанном тексте то, что пережили. Но в то же время книга бросала вызов всей традиции прославления и возвеличивания Отечественной войны. Тотчас же заголосили, немедленно обвинили Некрасова в «дегероизации», в подражании Ремарку – а это было преступлением. Книгу чуть не изничтожили. И вдруг, уж не знаю каким чудом, роман получил Сталинскую премию. А книга, которой присуждали эту премию, становилась священной и неприкосновенной, тем более что, по слухам, Сталин собственной рукой внес ее в список. Было несколько изданий «Окопов», огромные тиражи, и это тот редчайший случай, когда официальное признание и заслуженная слава совпали. Трудно вообразить, до какой степени Некрасов стал популярен по всей стране: он получал тысячи писем, его узнавали на улице, в поезде, люди подходили, выражая ему благодарность и восхищение. Но слава его не изменила. Он оставался все тем же Викой, который жил когда-то в коммуналке с мамой, которая была врачом и целыми днями бегала по лестницам киевских домов, обходя своих больных. При том, что он внезапно сделался народным достоянием, человеком знаменитым и богатым, он сохранил цельность, определенность вкусов и ясность представлений о добре и зле. И совсем не изменил свой образ жизни. Двери его прекрасной квартиры на Крещатике, которую ему дал Союз писателей, были открыты для всех, кто нуждался в его помощи. В отличие от большинства интеллигенции, стремившегося плыть по течению, Вика был закоренелым индивидуалистом. Поэтому он занимал совершенно особое место в литературной среде. На волне славы его избрали в правление Союза писателей, его толкали на путь карьеры, соблазняли привилегиями, связанными с должностью. Но для него не могло быть речи о соблюдении этих правил игры. На заседаниях правления Союза писателей, где каждый выступал по заведенному сценарию, он единственный говорил то, что думал на самом деле, и таким образом превращался в неудобного свидетеля затевавшихся там махинаций. Он никогда не пользовался бюрократическим языком, принятым в официальных кругах, и шокировал своей непринужденностью. Тенниска летом, клетчатая рубашка, расстегнутая до пупа, свитер и куртка зимой. Другие – в костюмах и при галстуке в любое время года. Они, может, и хотели бы сделать ему замечание, но не смели: было в нем нечто, внушающее уважение. Первые неприятности начались в Киевском отделении Союза писателей, потому что Вика писал по-русски, а не по-украински. В то время украинская номенклатура отличалась особой догматичностью и национализмом. И для этих посредственностей присутствие прославленного русского писателя было непереносимо. Достаточно сказать, что «Окопы» так и не были изданы на Украине – факт беспрецедентный для книги, отмеченной Сталинской премией. Чтобы дать представление об атмосфере в этой среде, Вика любил рассказывать такую историю: как-то раз они шли с одним местным поэтом мимо киевского Дома писателей, и Вика не удержался и пробормотал: «Разбойничье логово». Ну, его спутник не преминул донести об этом на первом же собрании, причем добавил: «А знаете, что я ему ответил? Нет, Виктор, это не разбойничье логово, это штаб прогрессивного человечества». В общем, там вокруг него постепенно накалилась атмосфера злобы и ненависти, и Вика все чаще приезжал в Москву, ночевал у нас в гостиной на диване. Через несколько лет, когда Зинаида Николаевна, Викина мама, которую он обожал, вышла на пенсию, он стал привозить ее с собой, и они месяцами гостили у нас. На полке в нашей комнате громоздились журналы и книги с Викиными рассказами, мы часами сидели на кухне – почему-то я помню запах трав, укропа, петрушки, тархуна, которым были овеяны эти посиделки за круглым столом;

у Вики было постоянное место у окна, и он никому не разрешал его занимать. Это были годы разочарований, бесплодной борьбы, горечи – но, притом, странным образом, годы радости. И я, когда вспоминаю эти наши посиделки, слышу первым делом наш безудержный смех. Викины рассказы, Симины рассказы про обсуждение сценария «Добро пожаловать», отдых под Ригой, Апшуциемс… Одной из самых больших общих радостей были съемки «Заставы Ильича», хотя эта история и плохо кончилась. У Некрасова был редкий дар: он увлекался работой других людей. В шестидесятом году наш общий друг Марлен Хуциев, которому было тогда за тридцать, пригласил начинающего сценариста и поэта Гену Шпаликова, чтобы сделать фильм о молодом поколении. Это было правдивое кино, где герои были взяты прямо из жизни и показаны во всей сложности их чувств. Гене первому в советском кино удалось передать в диалогах живую речь молодых людей. Съемки шли много месяцев. Стремясь к совершенству, а может, боясь представлять фильм в Госкино, Хуциев без конца переделывал какие-то эпизоды. Вике страшно нравилось, как снимал Марлен, этот его новый способ описывать жизнь в кино, и он все время проводил на студии Горького, а раз в неделю приглашал нас посмотреть материал. Мы разделяли его энтузиазм: нам тоже казалось, что ничего подобного в советском кино еще не было. Некрасову захотелось рассказать об этом рождающемся шедевре в «Новом мире». Он написал очерк, в котором, в частности, подчеркивал естественность игры Коли Губенко (будущего министра культуры), герой которого, молодой рабочий, был совсем не похож, по словам Некрасова, на усатого ударника, способного говорить только лозунгами. И это замечание Вике дорого обошлось. Было какое-то собрание в Колонном зале или в Кремле, и Хрущев покрыл Вику последними словами. Он сказал пренебрежительно: «Что это за Некрасов, я его не знаю! Для меня писатель Некрасов – это великий поэт девятнадцатого века. А этот – по какому праву он нападает на наших трудящихся?» С этого момента все стремительно покатилось вниз: фильм запретили, а когда он вышел два года спустя, он был изрезан до неузнаваемости. Увидев, что стало с «Заставой», молодые актеры и сценарист запили. И Некрасов вместе с ними. Тогда он пил, как все, но не пьянел. У Вики была навязчивая идея не стареть. И он, подстегиваемый желанием не отставать от молодых, в какой-то момент стал настоящим пьяницей. Через некоторое время после этого скандала ему тем не менее разрешили совершить заграничное путешествие. Сначала его впечатления были опубликованы в «Новом мире», а потом изданы красивой книжкой с Викиными собственными рисунками тушью в качестве иллюстраций. Книга пользовалась большим успехом. По ней можно было составить представление о жизни по ту сторону железного занавеса. По-моему, это было беспристрастное, правдивое повествование, восхищенный и вместе с тем ироничный взгляд. И за эту объективность Вика поплатился. Журналист Мэлор Стуруа, лондонский корреспондент «Известий», напечатал памфлет под заголовком «Турист с тросточкой», в котором обвинил Некрасова, что он создает лживую картину жизни в капиталистических странах, служит интересам империализма, клевещет на советский строй. Кампания против Вики возобновилась, и двери журналов и издательств закрылись перед ним окончательно. Он сам все более отстранялся от официальной жизни, хотя в оппозицию и не становился. Он никогда не был диссидентом в буквальном смысле слова, его конфликт с властью носил нравственный характер. На почве отвращения ко лжи и демагогии. В то же время он поддерживал молодых людей, боровшихся за права человека, старался их защищать, заступался за арестованных, за неугодных, подписывал разные письма. Каждый год Вика ездил в Бабий Яр, к тому рву под Киевом, где фашисты расстреляли тысячи евреев, и ЦК не мог простить ему его речи, посвященной памяти жертв. В обстановке антисемитизма это был настоящий вызов. Он заметил, что за ним на улице кто-то ходит, за ним следят, и постепенно у него возникло ощущение, что его пытаются вытолкнуть из страны. А это уже тогда практиковалось. Людей высылали. Вышвырнули Солженицына, вынудили уехать Ростроповича и Вишневскую, виновных в том, что они его приютили, биолога Жореса Медведева, Синявского и Владимира Максимова, Владимира Войновича, Льва Копелева, Раю Орлову, Александра Зиновьева и т. д. Не говорю об ученых, художниках, историках. Последней каплей для Вики стал обыск, длившийся почти три дня. Из его дома увезли два мешка рукописей, пишущую машинку, книги… И он написал наивное письмо в ЦК Украинской компартии. Он настолько чувствовал себя связанным с этим миром, с этой страной, с этой жизнью через свои окопы и прочее, настолько органично включенным, что не мог и предположить, что от него действительно могут захотеть избавиться. Он считал, что надо поставить вопрос ребром – и сейчас же будет ему «зеленая улица». И он написал такое письмо, которое нам показал, что вот его не издают, за ним ходят по пятам, его преследуют, появляются статьи против него, что он требует вернуть конфискованные у него рукописи и книги – это были книги Куприна и Бунина, изданные за границей, которые ему прислали. Почему, писал он, я не могу хранить их у себя? И он требует, чтобы преследования прекратились, чтобы его издали таким-то тиражом… Вот такое письмо, полное возмущения и требований. И он нам звонит, очень довольный: смотри, как быстро, меня через два дня вызывают на собеседование. И на этом собеседовании ему сказали: уезжайте, скатертью дорога. Пожалуйста, вас никто не задерживает. Он был ошеломлен. Он никак внутренне, психологически не был готов к отъезду. Он был абсолютно убежден, что когда так резко поставит вопрос, перед ним будут только извиняться. Вообще, хотя его и ругали, он был баловень. Он вообще был баловень в жизни. Его очень любили люди, за ним ухаживали, его любили женщины. И в общем, все эти гонения он не воспринимал как что-то серьезное, что может в корне изменить ход его жизни. И тут вдруг ему говорят: пожалуйста, уезжайте. Вас никто не держит. У него был дядя в Швейцарии. Профессор географии в Лозаннском университете. И в семьдесят четвертом году Вика уехал как бы к дяде. Но было, конечно, ясно, что он уезжает навсегда. Для нас с Симой это была страшная потеря. Мы не могли себе представить жизнь без Вики. А поскольку за границу нас не выпускали, было ясно, что мы никогда не увидимся. Чтобы проводить Вику – решившись после постыдных колебаний, – мы поехали с Симой на Киевский вокзал и перед самым отходом поезда купили билеты. В купе оказался единственный попутчик, человек лет под шестьдесят, который, как только мы отъехали, вынул бутылку коньяка и сказал: ну что же, давайте поговорим, вы едете Некрасова провожать? Я чуть не упала в обморок. Мы только что купили билеты. Как это возможно? Всю ночь мы разговаривали. Вел разговор он странно и хитро. Он все знал. Знал, с кем Вика встречается, где он бывает, где мы бываем, он был в курсе всего. И только когда подъезжали к Киеву, выяснилось, что это секретарь по пропаганде Киевского горкома партии. Один из тех людей, кто содействовал Викиному отъезду. Ночь с этим человеком – одно из самых неприятных, почти метафизических впечатлений того времени. Мне стало казаться, что, несмотря на другие времена, жизнь насквозь прозрачна, что ее все время просматривают, ничто не остается в тайне. Когда мы расставались, он спросил с улыбкой: что, похож на демона, да? Я сказала: да, похож. А потом в Киеве, куда бы мы ни шли, за нами ходили два молодых человека с портфелями, и у них из портфелей, как лебединая шейка, вылезал микрофон. Делалось это явно нарочно. Это было до такой степени заметно, что так можно делать только специально. Когда мы сели в самолет, чтобы лететь в Москву, то увидели, что эти два молодых человека сидят за нами. Тогда же, в семьдесят четвертом году, Сашу Галича тоже выдавили из страны. Накануне того дня, когда он улетал с женой во Францию, мы пришли к ним. Квартира стояла голая. Ни картин на стенах, ни ковров, ни посуды, ни люстр, ни занавесок на окнах – ничего не было. Все, кроме кое-какой мебели, раздали близким. Пришли только мы, композитор Коля Каретников и Сашин брат. Хотелось плакать, и разговор почти не клеился, как вдруг Саша взял гитару и спел нам песню, только что сочиненную: «Когда я вернусь…», где последняя фраза была: «Но когда я вернусь?»… Все были уверены – никогда. Власть всеми способами избавлялась от тех, кто мог подать пример другим. Ссылка, изгнание из страны, тюрьма, принудительное помещение в психушку – все годилось, лишь бы заставить молчать. Когда эти люди оказались выдворены, исчезли из общественной жизни, страна погрязла в болоте посредственности, культура обеднела. Малые остатки индивидуальности, нравственности, интеллектуальности были уничтожены, распылены.

Оставался Сахаров. Он был полон решимости сопротивляться и продолжал действовать, как ни в чем не бывало, несмотря на то что за ним и его семьей следили круглые сутки, прослушивали телефоны и угрозы со стороны КГБ становились все серьезнее. Он как будто не ведал страха. Он боялся только одного: не суметь точно выразить то, что он хотел сказать. Его единственная забота была отстоять свои убеждения до конца. Как его только не старались скомпрометировать в общественном мнении, поднять на смех: и клевета, и всякие подлые выпады, касающиеся его семейной и личной жизни, и, само собой, шквал писем от рабочих, крестьян и академиков… Увы, нельзя не сказать, что научная среда в отношении к нему проявила низость. Никто не встал на защиту, никто публично не выступил против притеснений, которым он подвергался. Все-таки советскому государству удалось укротить умы. Двенадцать музыкантов заявили, что они «возмущены действиями Сахарова» – среди них Шостакович и Хачатурян, два всемирно прославленных композитора, то есть люди, казалось бы, ни от кого не зависимые… Единодушие объяснялось уже не верой, как в сталинскую эпоху, а покорностью, и власть хорошо платила своим лакеям с помощью сложной системы привилегий. Я узнала это на собственном опыте во время одной поездки в Молдавию. Сима был председателем жюри кинофестиваля или какого-то конкурса, который проводился в Кишиневе. Тем самым он ненадолго превратился в «номенклатурщика», и нас поселили не в обычной городской гостинице, а в гостинице Центрального комитета партии. Это было роскошное здание с дорогими коврами на полах, почти пустое – настолько, что нас поразила тишина. Зато оказалось, тут очень много обслуживающего персонала. Очень предупредительного. Мы собрались пойти в ресторан и спросили у горничной – в черном платье с белым фартуком и кружевной наколкой, – где он находится. Она ответила извиняющимся тоном, что у них только столовая. Мы пошли. Но что же это была за столовая! Мы уже давным-давно не видали в советском ресторане таких прекрасных скатертей, отбеленных и накрахмаленных в лучших традициях дореволюционной России. Меню удивило нас не меньше: копченый лосось, икра любого сорта, отбивные и так далее. Но больше всего нас изумили цены: все стоило какие-то копейки. Правда, как во всех столовых, вино и водку не подавали. Единственным, кто имел право на бутылку водки, закамуфлированную белой салфеткой, был первый секретарь, сидевший на некотором возвышении слегка в стороне. Существовала широкая сеть «закрытых» магазинов, где было все и по самой низкой цене. Отец нашего друга адвоката Бориса Золотухина – бывший глава госкомитета, это уровень министра, на пенсии – имел право получать ежемесячно талоны на сумму в сто рублей, чтобы там отовариваться. Он делил эти талоны между своей семьей и двумя сыновьями, и этого хватало, чтобы в доме всегда было хорошее мясо и рыба. Были такие же распределители одежды: жены и дочери руководящих лиц одевались на шестом этаже ГУМа. Во всех областях, городах и даже в селах, повсюду, где были местные комитеты партии, существовали «закрытые» буфеты и склады, где можно было приобрести импортную мебель – финскую, югославскую и даже турецкую. Когда в центре Москвы, почти напротив французского посольства, построили гигантскую гостиницу ЦК, то одной подружке нашего Павлика – она была модельером – поручили разработать модели пижам и халатов специально для постояльцев этого отеля. Нужно было соблюсти обязательные требования: на пижамах для гостей, которых селили в люксах, – четыре кармана, а пижамы для остальных другого цвета и всего с одним карманом. Чтобы удовлетворить потребности этой привилегированной прослойки в роскоши и комфорте, требовалась целая армия обслуживающего персонала. И все эти продавцы «закрытых» магазинов, горничные, официанты, повара, имея в своем распоряжении такие богатства, начали спекулировать. Они не только обогатились, но и заняли важное место в обществе. Надо еще не забыть магазины «Березка», где можно было покупать только на валюту или на чеки, сертификаты, если деньги заработаны за границей. Для простых людей эти магазины обладали невообразимой притягательностью, и скоро чеками тоже стали спекулировать. Мясники государственных магазинов, директора продовольственных магазинов и «овощей-фруктов» быстро сообразили, что в их интересах иметь частную клиентуру, для которой приберегался лучший товар за плату непосредственно в карман. Аптеки торговали на черном рынке, импортными лекарствами, не говоря уже о врачах и парикмахерах, которые, совершенно не боясь закона, обслуживали частных клиентов и зарабатывали большие деньги. Или о преподавателях, готовивших абитуриентов к поступлению в университет. Выдержать конкурс и в самом деле было нелегко. Всем было известно, что места стоят дорого: во-первых, некоторое количество мест зарезервировано для детей номенклатуры (это называлось «список ректора»), а что касается остальных, ими нередко торговали сами экзаменаторы. Почти все ученики выпускных классов школы, даже из семей рабочих, брали, чтобы поступить в институт, частные уроки – по пятнадцать-двадцать рублей. И команды преподавателей входили в сговор с экзаменаторами, которым они платили, чтобы быть уверенными в результатах, а сами получали от семей деньги за свои услуги. Так организовалась параллельная экономика. Она развивалась очень быстро и распространилась на все сферы общества. Только представители интеллигенции – крупные ученые, писатели, кинематографисты – не нуждались в поисках дополнительных доходов, поскольку им хорошо платило государство – так сказать, покупало их. К зарплате добавлялись нередко зарубежные поездки (в качестве высшей награды), не говоря о домах отдыха, авиабилетах. Таким образом незаметно сложилось странное общество потребления без потребительских товаров. Вся страна, сверху донизу, без различия социальных категорий, пила. Пили везде – в учреждениях, в цехах, на лестнице, на улице, на вокзалах, в поездах, в любое время дня и ночи, до, после и во время работы. В цехах рабочие не могли включить станок, не хлебнув водки или самогона, потому что после вчерашней пьянки дрожали руки, и, чтобы унять дрожь, нужно было опохмелиться: «поправиться». День начинался со сбора мелочи – чтобы «сбегать за горючим». Водкой торговали с одиннадцати, можно себе представить, в котором часу приступали к работе. Партийные боссы снисходительно относились к пьяницам (при том, что, по статистике, опубликованной уже при Горбачеве, больше половины преступлений совершалось в состоянии опьянения), так как большей частью пили сами. Водка к тому же обладала меновой ценностью: всякая работа или услуга могла быть оплачена определенным количеством бутылок. Водка стала религией. Не надеясь на перемены, люди в той или иной степени находили выход в стремлении устроить свою жизнь хотя бы чуть поудобнее, в развлечениях, в забытьи. Одни хотели накопить денег, получить привилегии. Другие – по возможности держаться подальше от официальной жизни. В какой-то момент мы перестали ходить на собрания писателей и кинематографистов, избегали бывать в Доме литераторов и Доме кино и даже не ужинали в тамошних ресторанах, где было засилье спекулянтов. Странная была атмосфера: какая-то смесь усталости, безразличия и цинизма, что-то вроде пира во время чумы. Полагали только, что этот пир будет длиться веками.

Все мои коллеги-переводчики ездили за границу, а меня не выпускали. Я подавала документы и получала отказ за отказом. Не выпускали и Симу. Эльке однажды разрешили поехать в Чехословакию, а ему – нет. При том, что они были неразлучны. Как-то раз один человек, директор Дома кино, бывший до этого, вероятно, нашим шпионом – судя по тому, что его в свое время выдворили из Англии вместе с группой шпионов, – сказал Симе, к которому хорошо относился: а ты присмотрись к своему окружению, в этом все дело. Думаю, это была отговорка, потому что окружение у Эльки и у нас было одно и то же. В другой раз Сизов, большой киноначальник, пытался послать Симу за границу для работы над одним сценарием, но ему снова не дали паспорта. Сизов пытался уладить дело по своим каналам и в конце концов сказал Симе с раздражением: ну не хотят они тебя! Не хотят, чтобы ты ездил за границу! Так причина и осталась тайной. Я бы очень дорого дала, чтобы кто-нибудь посмотрел, что там такое в наших гэбэшных карточках. Мне рассказывал Леонид Ефимович Пинский, вернувшись из лагеря, что один из допросов, а его допрашивали очень долго и очень мучительно – у него ноги были как две колоды, потому что во время допроса всю ночь проводишь с опущенными ногами – стоишь или сидишь, а днем в камере тоже лечь нельзя, – так вот, он рассказывал, что один или два допроса были специально посвящены мне и был особый протокол. Но, естественно, он железно держался, он, конечно, не только обо мне, но ни о ком никогда ничего сказать не мог. А потом вдруг Симу вызвал к себе секретарь Союза кинематографистов Караганов и сказал: давай подавай документы, сможешь поехать за границу, я, кажется, о тебе договорился. И Сима его тоже спросил: а вы знаете, что против меня, в чем дело? – Об этом мы не будем разговаривать, – ответил тот. И Сима действительно поехал с группой кинематографистов за границу, в Италию. А я лежала на тахте, смотрела по карте, как он переезжает из города в город, и как бы сопутствовала ему. Я четырежды получала отказ с одинаковой формулировкой: ваша поездка в настоящий момент считается нецелесообразной. Потом я писала на имя министра внутренних дел, поскольку ОВИР был в ведомстве Министерства внутренних дел, и получала стандартный, напечатанный типографским способом ответ, что нет оснований пересмотреть ранее принятое решение. И после четвертого отказа мне кто-то сказал: ты не туда пишешь, что ты пишешь министру внутренних дел? Ты Андропову напиши. И я написала Андропову, хотя люди, близкие друзья, меня осудили: как ты можешь к такому мерзавцу обращаться, с ним неприлично вступать в переписку. А я думаю: мне плевать, я хочу попасть в Париж. И я написала, что вот получила четыре отказа поехать к своим друзьям;

люди моей категории, то есть члены секции переводчиков Союза, писателей, все ездят, – если я не могу поехать, то просила бы объяснить причины, почему я составляю исключение. И была уверена, что получу такой же заранее напечатанный ответ, что нет оснований для пересмотра решения. И была я в гостях у знаменитого ученого-филолога Комы Иванова, в Переделкине, с одной Лидиной коллегой, преподавательницей, и звонит мне Женя маленький, который нашел как-то этот телефон, и кричит: «Мама! мама! Пришла открытка, что ты должна заплатить двести рублей пошлины, – значит, ты едешь!» Так я узнала, что могу наконец поехать во Францию. И я поехала. Поехала поездом, хотя бы потому, что не могла себе представить, что через три часа окажусь там. Это было бы слишком сильное впечатление. Мне нужно было постепенно въезжать в Париж. Я с каждым часом как бы проходила какие-то этапы. Вот Брест, вот мы перешли на другую колею – там, в Европе, более узкая колея, – вот мы перешли на другую сторону вокзала, и это была уже заграница, что для меня было как вдох, что-то в те годы таинственное и манящее. Я не могла отлипнуть от окна. Польша, унылая, серенькая, но я смотрела во все глаза. Потом Берлин. Восточный. Приходили эти ужасные, с собаками, страшные немецкие полицейские. Надо было выходить из купе. Они лазили под скамейки, они лазили наверх, они простукивали стены, как будто искали целую армию диссидентов, спрятанных между досками. Бельгия, Франция, и в три часа двадцать минут поезд останавливается на Гар дю Нор, на Северном вокзале в Париже.

Мы с Симой и Викой любили играть во всякие воображаемые ситуации. В последнее лето перед Викиным отъездом – когда еще и мысли не было о расставании – мы сняли дом в Саулкрасты под Ригой и прожили там все лето вчетвером: мы с Симой, наш маленький внук Саша и Вика. И вот мы играли: представь, что я (Лиля) получаю разрешение поехать в Париж, а ты (Вика) меня встречаешь на вокзале, у тебя маленький «пежо», и мы едем туда, едем сюда… В общем, разыгрывали воображаемую парижскую жизнь, которая, конечно, казалась совершенно невероятной. Когда я сошла с поезда в Париже, то на перроне меня ждал Вика Некрасов. А кроме него – Лида, Жипе и еще мои дорогие, очень близкие друзья, Дуся Каминская и Костя Симис. Расставаясь с которыми мы тоже были уверены, что навсегда. Это на тему, которую я поставила вначале: никогда не надо думать, что какие-то утраты, если, конечно, это не смерть, – непременно катастрофа. Может оказаться наоборот. И плохое решение проблемы может обернуться хорошим. Короче говоря, когда я сошла на французскую землю, то на перроне стоял не только Вика Некрасов, но Дуся и Костя: наши общие друзья собрали им деньги и дали возможность приехать и встретить меня. Это было сказочно: видеть тех, с кем простился навеки. И еще я почувствовала, что жизнь замкнулась. Что я отсюда не уезжала. Я чувствую Париж как свой город, родной город. Это мой город. Когда мы пришли к Вике, то я увидела, что свою французскую комнату он почти в точности скопировал с киевской. Он любил то, к чему привык, и так было странно, когда я вошла… Он точно так же развесил свои любимые картинки, фотографии, расставил цветочки, – все повторяло его комнату в Киеве.

Так сбылась часть мечты – оказаться в Париже. А через три года нам разрешили выехать во Францию вместе с Симой, и сбылась вторая часть мечты – оказаться там вместе с Симой. Потом мы бывали в Париже не раз. Изъездили всю Францию втроем с Викой. Купались в Средиземном море. Ездили в Швейцарию, были высоко в горах. Есть прекрасные снимки на фоне вечных снегов. Вика очень любил снимать. Он был замечательный фотограф. Когда-нибудь, я надеюсь, если не мне, то, может быть, моим детям удастся издать альбом «Париж Виктора Некрасова». Это надо издать. Каждый раз, когда мы уезжали из Парижа, мы получали в подарок альбом. У нас их пять. Вопреки московским слухам, Вика в эмиграции не был несчастлив. Он всегда мечтал путешествовать и наконец смог объехать почти весь свет. Университеты всего мира его приглашали, он продолжал писать, и из каждой нашей поездки мы привозили под полой его книги, которых в Москве ждали с нетерпением. Он не был богат, но у него и не было больших потребностей. Вика не любил машин, шикарных ресторанов, предпочитал маленькие парижские бистро, где по утрам выпивал свою чашечку кофе, читая газеты. Его расходы заключались в покупке книг и альбомов по искусству. В Париже, когда ужинал у знакомых, просил чая, бутербродов с колбасой и сыром и водки. И все же, конечно, он был там чужаком. Отрезанный от своего языка, от своей страны. Я помню, как он наклеивал в очередной альбом прекрасные черно-белые снимки Парижа и сказал нам: «Французом я не стал, но я парижанин». Однажды оказались в Тулоне. Тулон – военный порт Франции. Там с вокзала человека на каждом шагу всюду сопровождает надпись: «Кто не видел военных кораблей, тот не был в Тулоне». Мы приехали под вечер, остановились в очень плохонькой гостиничке, потому что всегда считали копейки – денег-то у нас там не было. Наутро отправились смотреть военные корабли, и начался проливной дождь. Мы заскочили в первое попавшееся кофе и остались там на целый день, потому что на юге такая погода: чуть прояснится – и снова ливнем дождь. А вечером надо уезжать в Париж. И мы так и не смогли увидеть военные корабли. И вот в день нашего отъезда из Франции Вика преподнес нам коробочку, обклеенную темно-красной бархатной бумагой. Сверху написано по-французски: «Кто не видел военных кораблей, тот не был в Тулоне». Снимаешь крышку и видишь следующее: он купил три игрушечных крейсера, наклеил их на дно коробочки и написал «Помни Тулон». Поступок совершенно в его духе. Какая-то суть некрасовская в этом подарке. Я храню его как один из самых дорогих и ценных – раньше для нас с Симой, а сейчас уже для меня одной – предметов.

К концу семидесятых жизнь стала другой. Даже облик Москвы изменился. Социальное неравенство вышло на улицу. Богатство перестали скрывать, оно стало демонстративным. Появились «мерседесы» с русскими номерами, девицы щеголяли в манто из чернобурки – то ли дочки номенклатурщиков, то ли валютные проститутки, «путаны», обслуживающие интуристов. У ресторанов толпилось все больше народа, иногда часами дожидаясь возможности войти, чтобы прокутить бешеные деньги. Но самые богатые в очереди не стояли: два-три червонца в карман вышибалы – и дверь открывалась. С другой стороны, появилась новая категория населения: лимитчики. Лимита, как их старые москвичи называли. Это была молодежь, чаще всего из сельской местности, которую нанимали на самую тяжелую работу в тех отраслях промышленности, где не хватало рабочей силы. Каждый завод, каждое строительное предприятие получили разрешение привлекать в столицу лимитированное – отсюда и слово «лимитчик» – число колхозников или жителей маленьких городов. Сначала они размещались в общежитиях на окраинах, потом постепенно перебирались в центр. Их было легко узнать – и по грубости в очередях и в трамвае или автобусе, и по аляповатой одежде, по манерам завоевателей. В отличие от москвичей у них, очевидно, было достаточно напористости и терпения, чтобы добиваться прописки и отдельной комнаты, они готовы были заплатить за это годами ожидания. Скажем, у нашей няни Моти была племянница Таня, она приехала в Москву в восемнадцать лет «по лимиту», поступив работать на ЗИЛ. Худенькая, хрупкая девочка, которая нигде, кроме своей деревни, никогда не бывала, но, разумеется, мечтала когда-нибудь стать жительницей столицы. По всему Советскому Союзу сотни тысяч девчонок повторяли, как чеховские три сестры: «В Москву, в Москву». И вот Таня осуществила свою мечту и оказалась в громадном цеху, где должна была управлять вагонеткой с расплавленным металлом, которая каталась по рельсу под потолком. Зарплата зависела от количества перевезенного металла, поэтому ни она, ни ее подружки по цеху никогда не соблюдали технику безопасности, и несчастные случаи были обычным делом. Когда ее принимали на работу, то обещали прописку и комнату через три года. Потом три превратились в пять. В итоге получила она обещанное только через десять лет, и какой ценой! Мы с Симой пришли на новоселье в эту комнату, куда она въехала вместе с мужем, тоже лимитчиком, и маленьким ребенком. Это был огромный шестнадцатиэтажный дом с двадцатью подъездами, выходившими на пустырь, на каждой площадке по четыре трехкомнатных коммуналки. Две комнаты побольше занимали семьи с детьми, а иногда и с перебравшимися из деревни бабушками, а комнату поменьше – девять квадратных метров – мать-одиночка с ребенком. Во всех комнатах обстановка абсолютно одинаковая: диван-кровать, детская кроватка, гардероб с зеркалом, в центре стол с четырьмя стульями под пластиковым абажуром, холодильник, телевизор, а на стене обязательно ковер, символ достатка, и в крохотной четырехметровой кухне – три одинаковых стола, у каждой хозяйки свой. Ну, в тот день все три хозяйки, конечно, улыбались, но в воздухе уже попахивало электричеством. Не прошло и двух месяцев, как Таня и ее соседки между собой передрались. А между тем эти жалкие комнаты, которые лимитчики получали от своих предприятий, строивших эти дома, составляли предмет жгучей зависти для коренных москвичей – многим из них приходилось ждать дольше, чем приезжим, и жить в еще худших условиях. Ненависть обывателей к этим чужакам можно сравнить только с ненавистью к евреям. Не надо думать, что в брежневские годы антисемитизм исчез. Наоборот, он был живее, чем когда-либо, только принял другие формы. Он снова стал бытовым, неопасным – но вполне вдохновенным. Это особенно проявилось после победы Израиля в Шестидневной войне, которая наполнила гордостью советских евреев, даже полностью ассимилированных, но вызвала враждебность власти и значительной части населения. А когда позднее евреям предоставили возможность «покинуть страну», это чувство еще сильнее обострилось. Я сотни раз слышала рассуждения о том, что евреям теперь доверять нельзя, они только и мечтают эмигрировать, родина-то их не здесь, глупо позволять им получать образование, это пустая трата государственных денег, они не имеют морального права занимать какие-либо посты. И так рассуждали даже уважаемые люди. Эта точка зрения на всех уровнях подкреплялась завистью: «Почему они, а не мы? Опять для них привилегии!» Зависть была тем сильнее, что ее не решались сформулировать. Вдобавок существовал, так сказать, «интеллектуальный» антисемитизм. Было такое правое крыло в диссидентском движении, активное тоже с конца шестидесятых. Оно объединяло таких разных людей, как математик Шафаревич, членкор Академии наук, Емельянов – своего рода идеолог, невежественный фанатик, его сочинения распространялись в «самиздате», или очень известные литературные критики, группировавшиеся вокруг журналов «Современник» и «Молодая гвардия»: Кожинов, Палиевский, Михайлов. Олег Михайлов наиболее определенно сформулировал суть роковой роли евреев в истории России. Он, например, доказывал, что русские пристрастились к пьянству из-за евреев, что евреи совершили Октябрьскую революцию, что они в ответе за коллективизацию, что они работали в ГПУ… И все это с тайной целью навредить русскому народу. Что касается русской культуры двадцатого века, то, по его мнению, творчество Бабеля, Ильфа, Мандельштама, Пастернака ее исказило. Она потеряла свою самобытность, свой национальный характер. Потом, в восьмидесятые годы, ровно те же обвинения повторяла «Память», их же распространяли такие публицисты Бегун и Евсеев в брошюрах, издававшихся в основном в Белоруссии. Короче говоря, желание эмигрировать становилось все сильнее среди ученых, врачей и даже музыкантов, среди всех, кто хотел иметь постоянную работу, а особенно среди молодых, у которых не было никаких перспектив. Наш младший сын Женя, который блестяще учился и стал театроведом, потратил год на поиски работы. Его встречали с распростертыми объятиями повсюду, куда он обращался, – в театре, на телевидении, в журналах – и уверяли, что только его и ждали. Но стоило заполнить анкету с «пятым пунктом», то есть указать национальность, – и через три дня ему сообщали, что свободных мест нет. Там, где были знакомые, ему шептали на ухо: «Отдел кадров против». После множества отказов он решил уехать из Советского Союза. Еврею становилось все труднее получить высшее образование: некоторые факультеты – математический, особенно физический – превратились в неприступные крепости. А если ты уже имел работу, то сохранить ее можно было, только оставаясь незаметным. Не высовываться. Хочешь работать – смирись с посредственностью. Еврея никогда бы не назначили на ответственную должность, будь он хоть гением. Если же он давно занимал какое-то место в научной иерархии, сменить его на другое было невозможно, так как ни один руководитель не хотел брать на себя риск, боялся скомпрометировать свой институт. Многие в научной среде подавали документы на эмиграцию. Но подать – не значило уехать. Нет, тебе отказывали. Через некоторое время разрешалось подать прошение снова. И снова отказывали. Ты становился «отказником». Я лично не много их знала, но знала. Конечно, как все нормальные люди, я возмущалась участью, на которую их обрекают: годами насильно удерживают, увольняют с работы, обращаются как с врагами народа, их отъезд квалифицируют как измену. Они были выброшены из общества, жили, замкнувшись в своем кругу, общались только между собой. Чтоб не умереть с голоду, им удавалось устроиться разве что сторожами. Им уже было все равно, что происходит в СССР. Они психологически как бы уже уехали. А мы жили в совсем другой среде. Действительно, в театре, кино, издательствах, журналистике – в сфере свободных профессий – ситуация была другая: там, где не было постоянных должностей, не было и необходимости проходить через отдел кадров. В этих областях, где профессиональные качества играли если не главную, то важную роль, еще можно было работать, хотя это стало непросто. Руководство, например, главных издательств, не только «Детгиза», как я уже рассказывала, но и «Художественной литературы», получило указание, чтобы число переводчиков-евреев не превышало определенного процента. Среди наших друзей почти никто уезжать не хотел, и мы сами никогда об этом не подумывали. Мы чувствовали себя глубоко укорененными в русской культуре, вся наша работа была связана с русским языком. Хотя эта земля нас отвергала, мы чувствовали ее своей. Именно здесь были могилы дорогих нам людей. Пейзажи средней России – эти леса смешанные, луга, речушки, над которыми возвышаются луковки белых церквей, – все это составляло нашу жизнь, со всем, что было в ней хорошего и худого, и у нас не было ни желания, ни смелости все начинать с нуля. Шли годы, и ничего не менялось. Люди вроде нас все больше замыкались в личной жизни. Нас как будто не было, хотя мы физически присутствовали. Единственным прибежищем была профессиональная работа, которую мы старались делать как можно лучше, стремясь сохранить определенный интеллектуальный уровень и отвоевать максимум пространства у цензуры. Все, что делали Сима и Элька, повторяю, вначале всегда запрещалось. Но ценой борьбы удавалось пробить и «Добро пожаловать», и пьесу «Гусиное перо», которую ставил замечательный Николай Акимов в Ленинграде. Даже фильм «Внимание, черепаха!» хотели запретить по идеологическим мотивам. На полном серьезе подозревали, что в образе черепахи, на которую надвигается танк, содержится намек на Пражскую весну, на Чехословакию: тоже маленькая, древняя и на букву «ч» начинается. Но все-таки фильм выпустили. А вот «Агония» легла на полку на долгие годы. Моя же переводческая работа, при всей ее скромности, помогала проделать отверстия в железном занавесе, отделявшем нас от остального мира. Ведь, прочитав Бориса Виана или Колетт, человек иначе смотрит на вещи. По мере того как режим дряхлел, и Брежнев вместе с ним, содержание, смысл вещей все более терялись. Повторялись все те же пустые лозунги – как мантра, как заклинание. Нас как будто заколдовали. Сталин сковал нас страхом, а при Брежневе мы были парализованы маразмом. Постепенно он стал комическим персонажем. Говорили, что он уже не может сам ходить и что кто-то ему переставляет ноги, что он засыпает на переговорах. Над ним смеялись и интеллигенция и народ. Он то и дело награждал себя новыми орденами, вступил в Союз писателей как автор трех книг, которые на самом деле написали за него журналисты. Видя по телевизору, как он выступает – откашливается, бормочет текст речей, ничего в них, судя по всему, не понимая, – все начали ему подражать. Ни одна вечеринка не обходилась без того, чтобы кто-нибудь не сымпровизировал речь в манере дорогого Леонида Ильича. Он стал героем бесчисленных анекдотов. В дверь к Брежневу звонят;

он подходит к двери, медленно достает очки, извлекает из кармана бумажку, разворачивает, откашливается и читает: кто там? Мы не знали, кто на самом деле управляет страной, кто принимает решения. Чаще всего называли Суслова. Он был такой тайный советник, отвечавший за идеологию, служил еще при Сталине. Но уверенности не было ни в чем, все делалось втайне, анонимно. Единственное важное событие тех лет, которое нас потрясло, – война, развязанная в Афганистане. Дети гибли за неправое дело. Надо сказать, поначалу народ испытывал своеобразную гордость при мысли, что империя расширится и наша армия еще раз выполнит свой «интернациональный долг». Поднялось лишь несколько голосов протеста – все тех же: Сахаров, Лариса Богораз, Сергей Ковалев… Но когда новобранцы стали гибнуть, а матери получать извещения и свинцовые гробы, многие осознали трагедию, и невозможно переоценить заслугу Горбачева, положившего ей конец. Каждую неделю возникали слухи, что Брежнев умер. Говорили даже, что это уже свершившийся факт и его держат в рефрижераторе, чтобы страна не взволновалась. Эту новость принесла мне Мотя, ей рассказала одна женщина, служившая у Брежнева, с которой она встречалась по субботам в церкви на всенощной. И мы уже гадали, кто будет преемником. Впрочем, довольно равнодушно: мы были уверены, что в любом случае ничего не изменится. И вот однажды Брежнев действительно умер. Преемником его стал Андропов, но и он почти сразу умер. За ним последовал Черненко, проделав тот же путь. Народ прозвал дорогу от Колонного зала, где прощались с вождями, до Кремлевской стены, где их хоронили, «трупопроводом». Назначение Горбачева стало для нас полной неожиданностью. Но его приход к власти не оставил у меня никаких воспоминаний. Он был одним из них. Ничего мы не ждали и не питали никаких иллюзий. Если уж он так высоко вознесся, поднялся по всем ступеням иерархии, значит, проявил достаточный конформизм, готовность поступаться совестью – словом, ничем не отличается от других. Трудно представить, чтобы человек, преодолевший все препятствия на пути к посту генерального секретаря КПСС, мог сохранить желание что-либо изменить и необходимые для этого мужество и воображение. И тем не менее вскоре случилось нечто похожее на землетрясение… Мы с Симой никогда даже в самых безумных мечтах не могли вообразить, что будем очевидцами такого зрелища. Мы такого не чаяли даже для наших детей. И вот при нашей жизни коммунистическая империя разваливается и народ на первых свободных выборах «прокатывает» номенклатурных кандидатов. Но мы не смели в это верить, у нас не было ощущения, что это победа и все позади. Последние месяцы восемьдесят девятого года я провела в Париже. Я видела по телевизору толпы людей на улицах Варшавы, Будапешта, Софии, Восточного Берлина, и это меня взволновало до глубины души. Люди, которые обнимались у этой Стены, унесшей столько жизней, ставшей символом несвободы, – эту картину я никогда не забуду. И не забуду решимость, с которой массы людей требовали отмены режима и добились победы благодаря единству воли. И я думала: они освободились благодаря широкому народному движению. А мы, что мы сделали? Перестройку нам дали сверху, без борьбы. Вот большая разница между ними и нами. Это объясняет, почему народы Восточной Европы гораздо быстрее движутся к демократии. Конечно, они никогда не смогли бы начать движение к свободе, если бы не благословение Кремля, если бы не выбор, сделанный Горбачевым, это понятно. А потом я вернулась в Москву и смотрела по телевизору, как пала последняя крепость тоталитаризма в Восточной Европе. В Румынии пролилась кровь, много крови. Но такова была цена свободы. Люди вышли на улицу не для того, чтобы убивать друг друга, ими двигала не ненависть, а стремление уничтожить диктатуру. Тогда как в нашей стране в то время было чувство, что воздух пропитан ненавистью. Мы с Симой все последние годы то и дело вспоминали, увы, знаменитые слова Пушкина о русском бунте.35 Нас преследовал призрак гражданской войны. Но, может быть, мы ошибались, может, нас вводил в заблуждение страх, который у нас в крови. Может быть, мы избежим новой трагедии.

Мотя родилась в деревне Нижнее Мальцево. Возле города Сасово. Это самый центр России, бывшая Рязанская губерния. Были они, что называется, середняки: одна-единственная лошаденка – вот и все имущество. Но, конечно, во время коллективизации оказались кулаками, их раскулачили, выгнали из избы, отец чудом избежал расстрела – он как-то откупился, подарил цыплят, кого-то подпоил, – бежал в Москву, работал где-то истопником, и Мотя поехала в Москву за ним. Было ей двадцать девять лет. Крестьянам запрещалось свободно передвигаться по стране. Жить в Москве ни Мотя, ни ее отец не имели права. Поэтому они целыми днями сидели в темном подвале. Первые месяцы Мотя осмеливалась выходить только по ночам. А потом ей повезло, ее взяла в няни для своего ребенка жена ответственного работника горкома партии, и тот достал ей разрешение на жительство в Москве. Тогда многие бежавшие от раскулачивания деревенские девушки нанимались няньками. Замужем она никогда не была. Она рассказывала, что у нее был муж неделю, стал пить и носить все из дому и она от него сбежала. Правда это или нет – не знаю, но кажется мне, что вымысел. У меня впечатление, что она была типичная старая дева. Мне рассказали о ней наши знакомые. Она служила в семьей австрийцев. Когда хозяина дома арестовали в начале войны как иностранца, а жену его с двумя детьми выслали из Москвы, Мотя повезла их к себе, в свою деревню, работала в колхозе на них, ходила на поле – восемь километров туда и восемь обратно – каждый день, чтобы заработать на хлеб и их прокормить. Там было два мальчика, которых она растила и обожала. К концу войны их отец вернулся, и они уехали в какой-то уральский город. Мотя пошла работать на завод, чтобы вечерами их обслуживать. Тем не менее однажды она услышала их разговор, что Мотю держать стало накладно, что надо бы от нее избавиться. Она села в поезд и приехала в Москву. Поступила на ткацкую фабрику и год все свободное от работы время пролежала, повернувшись лицом к стене. Так трагично и глубоко она пережила это предательство – что от нее захотели освободиться, когда она пять лет тяжелейшего труда им отдала и семья выжила только благодаря ей.

35 «Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!» – из повести (гл. 13) «Капитанская дочка» (1836). Та же мысль в «Пропущенной главе», которая не вошла в окончательную редакцию «Капитанской дочки» и сохранилась только в черновой рукописи: «Не приведи Бог видеть русский бунт – бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердные, коим чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка».

Нам с Симой рассказали о Моте, и мы поехали в общежитие ее уговаривать поселиться с нами. Меня поразил ее истощенный вид – одни кости, глубоко посаженные жесткие, строгие, страшные глаза, очень некрасивое лицо и такой какой-то глухой неприятный голос. Я содрогнулась и подумала – может, не надо такую няню? Но мне очень хотелось в то время начать работать, что-то делать, а ребеночка я боялась, не знала, как с ним надо обращаться, да и хозяйничать не умела – это потом как-то всему научилась. Мне, в общем, было страшновато оказаться одной. И я стала ее уговаривать и уговорила. И Мотя пришла жить к нам. Когда она пришла к нам, был болен раком Симин отец. И она начала самоотверженно, с фанатизмом, как все, что она делала, за ним ухаживать. Вообще, она была фанатик. В те годы Мотя не ходила в церковь. Это потом, к концу жизни, она стала невероятно религиозной и ходила все время. В те годы ее фанатизм проявлялся в какой-то бесконечной преданности работе. Например, в нашу квартиру она не разрешала приглашать полотера. Она сама варила воск каким-то особым способом и сама натирала весь этот огромный паркет. Она не разрешала – потом я навела порядок, но в те годы она не разрешала – отдавать постельное белье в стирку. А здесь были замечательного качества, немыслимо огромные, тончайшие простыни от какого-то царского поставщика – никогда таких не видела. И вот Мотя где-то нашла медный бак – колоссальный, подумать страшно такое поднять – и в нем кипятила ночами это белье, а потом другими ночами его гладила. Крахмалила и гладила. И оно было как из самой лучшей прачечной дореволюционного времени. Вот такая появилась Мотя – деспотичная, очень строгая, с четким мнением по всякому поводу – и почувствовала себя здесь полной хозяйкой. Потом родился Павлик. Лев Осипович умер, когда Павлику было три месяца. К Павлику она относилась тоже с фанатической самоотверженностью, меня к нему не подпускала, я только могла его покормить грудью. Ни запеленать, ни на что я не имела права. И все бы это было бы ничего, если бы она не повела дикую войну с нашим образом жизни. С тем, что у нас народ, с тем, что мы всех кормим;

Pages:     | 1 |   ...   | 2 | 3 || 5 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.