WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 | 2 || 4 | 5 |

«Олег Дорман Подстрочник: Жизнь Лилианны Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана Леонид Парфенов Увидеть раз и навсегда «Подстрочник» не нуждается в подстрочнике. В предисловии, толкованиях и ...»

-- [ Страница 3 ] --

И тут очень вскоре нашла открытку от Люси Товалевой, той большеглазой девочки из немецкой школы, которую в десятом классе арестовали и в чем я обвинила тогда Эльку Нусинова. Во время войны, когда я узнала, что Элька, кончив, как все студенты мехмата, военную академию, уезжает на фронт, я ему написала, и с этой минуты наши отношения возобновились. А потом он демобилизовался, начал работать как математик в научном институте, и дружба наша полностью восстановилась. Все эти годы я о Люсе ничего не знала, потому что мать ее тоже была арестована. Мне казалось чудовищным, что человек может просто так исчезнуть. Я жить не могла от сознания этого, и помню, как Женя Астерман говорил мне: я найду ее, я поеду по лагерям, буду всюду искать!.. Люся провела десять лет в карагандинском лагере. То есть сначала несколько месяцев в Бутырской тюрьме – сорок женщин в пятнадцатиметровой камере, ночью не повернешься на другой бок и все прочее, а потом лагерь в Караганде, где, к слову, сидел Солженицын. Я не буду пересказывать всего, что услышала от нее о страданиях, пытках и унижении. Чтобы ее не изнасиловали другие зэки, Люся сошлась с заключенным намного старше ее, который мог ее защитить. Вскоре у них родилась дочь. По закону Люся не могла оставить ребенка у себя. Девочку забрали в особые ясли, в шести километрах от лагеря. Матери имели право кормить детей, но не могли оставаться с ними между кормлениями, поскольку нужно было работать. Люся бегала по нескольку раз в день туда и обратно по обледенелой дороге. Она была совершенно измождена и не понимала, откуда брались силы. Потом у нее кончилось молоко, и ее дочка умерла от голода. Люся заболела. Не могла ни говорить, ни ходить, не понимала, где находится. Она бы не выжила, но кто-то ее пожалел, ее перевели в другой лагпункт, где Люся прошла курс агрономии и стала ходить за скотом. Там она встретила мужчину, ссыльного, крестьянина из Западной Украины, с которым они сошлись. У них родился сын Игорь. Мало-помалу Люся смирилась со своим существованием и перестала хотеть другого. Она мне сказала как-то: «Мне казалось, меня больше нет. Это кто-то другой живет в моем теле. Я запретила себе вспоминать о прошлом. У меня не было ни желаний, ни надежд». Когда Люсин срок кончился, она не испытала никакой радости. Тем более что ей некуда было податься, кроме деревни на Западной Украине, где жила семья отца ее ребенка. Эта деревня была совершенно разорена за время войны и оккупации, и Люсина жизнь там оказалась ничуть не легче, чем в лагере. Для свекра и свекрови, простых крестьян, она была чужой, «грязной жидовкой». Несмотря на то что Люся столько лет провела в лагере, сам факт, что она приехала из Москвы – столицы русской и советской власти, делал ее врагом. Она совершенно не понимала причины своих несчастий, она хотела только одного – уехать. Но куда? Денег не было. Она не имела права проживать ни в Москве, ни в других крупных городах, поскольку была бывшей заключенной. И Люся написала мне очень сдержанную открыточку, что если ты меня помнишь, то вот мой адрес.

Получив эту открытку, я ночью побежала, поскольку у меня не было телефона, на почту, позвонила Эльке, мы дали тут же телеграмму, собрали денег, и Люся приехала. И я оставила ее жить у себя, в моей комнате. Игорь спал на кресле. Я побаивалась соседки, которая была вторым секретарем райкома партии, но она, хотя, по-моему, и догадалась – не догадаться было трудно, хотя бы по тому, как Люся была одета, в этот ватник страшный, в Москве даже после войны не ходили в них, – все-таки отнеслась очень добро к мальчику, часто приносила ему что-нибудь из своего буфета. В общем, мы начали вот так жить втроем на моей Каляевке. И тут подошел сорок седьмой год, и произошло событие, которое абсолютно перевернуло всю мою жизнь. Я пошла встречать Новый год к Эльке Нусинову, как должна была пойти шестью годами раньше, в тот день, когда арестовали Люсю Товалеву. Мы с Люсей вместе пошли к нему. И я уже заранее знала, что там будет их общий приятель, о котором мне рассказывала моя ифлийская подруга Аня Гришина, молодой режиссер из театра Станиславского по имени Сима Лунгин. Потом мы с ним выяснили, что когда-то раньше, тоже в новогоднюю ночь, он заходил за Аней в дом, где мы с ней были в гостях – у моей однокурсницы Миры, дочери разведчика;

но ни Сима, ни я этой встречи не помнили, – может, тогда мы и не видели друг друга. Мало того: Сима был знаком с Элькой еще с довоенных лет, и они вместе сочиняли пьесы. Но нам судьба назначила встречу позже. Новый год был как Новый год. Обычная сутолока, много народу, какая-то болтовня. Я совершенно не понимала, что это эпохальный день моей жизни. Потом Сима раза два заходил к нам на Каляевку;

я была абсолютно убеждена, что он заходит из-за Люси, потому что Люся была первый человек, которого мы увидели, из лагерной жизни. Это было явление до такой степени необычное, волнующее и интригующее, что все время приходили мои товарищи и друзья просто посмотреть на Люсю, поговорить с ней, услышать какие-то рассказы. А потом Сима пригласил нас на свой день рождения – двенадцатого января, то есть прошло с момента нашего знакомства двенадцать дней. И мы с Люсей пришли. Пришла я вот в этот дом, где потом мне суждено было прожить столько лет. Это была огромная, как мне показалось, и дико запущенная послевоенная квартира. В большой комнате, где он нас принимал, стояла темная дубовая, такая буржуазная мебель богатых людей двадцатых годов. Симин отец был архитектором, а также занимался облицовкой домов, цветной штукатуркой. Он когда-то строил этот дом и поэтому смог получить в нем большую квартиру. Огромный буфет, квадратный стол, стулья с высокими спинками. Мебель была совершенно закоптелой – там всю войну, видимо, буржуйка топилась. Стены покрашены и сами по себе в темно-синий цвет, а сверху еще слой копоти. Все это было крайне мрачным, громоздким и каким-то неуютным. Над столом висел большой шелковый желтый абажур, каких уже ни у кого не было, о каких только в романах читаешь, и свисал шнурочек звонка. То есть в этом доме имелась горничная, кухарка, которых вызывали, позвонив. Какой-то это был совершенно для меня чужой и малопривлекательный мир. Нас было шесть человек за столом. Когда все стали уходить, совершенно для меня неожиданно Сима шепнул: останься. И, не знаю, по каким соображениям, чувство ли это судьбы или что-то другое, – я не могу сказать, что была влюблена в него, я была девочкой очень строгих правил и никогда не могла бы так… – но тем не менее что-то заставило меня остаться. И я осталась в этом доме. И вот осталась на всю жизнь. Мы прожили вместе сорок девять лет. Прожили эти годы как в сказке. Но в сказке принцу, чтобы получить свою возлюбленную, надо совершить какой-нибудь героический поступок, синюю птицу поймать или найти золотое яблоко. Симе, как видите, не пришлось ни ловить синих птиц, ни рвать золотых яблок. Ему достаточно было шепнуть «останься», и я осталась. Но испытания, которые полагается пройти, мы тоже прошли. Но прошли уже вместе. А испытаний было много.

Был болен отец Симин, Лев Осипович, болен раком. Сима самоотверженно и нежно за ним ухаживал, хотя был нелюбимым сыном. У отца был еще один сын, служивший в то время в армии, военный. Расписались мы через год, а после первого дня просто выяснилось, что нам не хочется расставаться. Я и не думала, что это на всю жизнь, – но расставаться не хотелось, и так проходил день за днем. Два первых послевоенных года жила какая-то надежда на перемены к лучшему. Хотя и ходили слухи о продолжении линии диких жестокостей, говорили, что Сталин не простил солдатам и офицерам, бывшим в плену, и все они попали в лагерь, а там кто погиб, кто был уничтожен, и были разговоры об антисемитизме, и стало трудно устроиться на работу с «пятым пунктом», – но все-таки надежда жила. Летом сорок шестого «Правда» напечатала речь Жданова,22 которую он накануне произнес в ЦК. Прочитав ее, мы поняли: началось. Мы были уже люди искушенные. Из этой речи, а потом из других его выступлений стало ясно, что разворачивается новое ужасающее наступление на все, что как-то связано с западной культурой. В этой первой речи удар был в основном направлен против Ахматовой и Зощенко, который был одним из самых любимых и читаемых писателей того времени. Сначала Жданов накинулся на журналы, где их публиковали, а потом обвинил Зощенко в антисоветчине, в подлом, злопыхательском описании нашей действительности. Ахматову он клеймил за безыдейную и пустую поэзию, чуждую советскому народу, вредную для молодежи, и называл ее блудницей и монахиней (мало кто знал, что это цитата из стихов самой Ахматовой), у которой блуд смешан с молитвой. Надо сказать, у этого лексикона оказалось большое будущее, и в дальнейшем он пригодился для борьбы с Пастернаком, Бродским, Солженицыным и другими. Мы были подавлены. И потому, что по-настоящему любили стихи Ахматовой и рассказы Зощенко, и потому, что понимали: началась новая кампания против интеллигенции. Эти механизмы были нам хорошо знакомы. Ленинградская секция Союза писателей, возглавляемая поэтом Прокофьевым, тут же начала травлю Ахматовой и Зощенко. Их исключили из Союза, и вся пресса в едином порыве принялась их топтать. Их оскорбляли, смешивали с грязью, уничтожали. Они были лишены всякой возможности издаваться и оказались в полнейшей нищете. Зощенко был настолько беден, что от безвыходности сдавал на ночь одну из комнат своей маленькой квартирки транзитным пассажирам, которых присылали к нему из привокзальной гостиницы. Но нищета – ничто по сравнению с унижениями и издевательствами, которые он вынужден был терпеть. На одном из писательских собраний, куда он пришел, будучи совсем больным, его встретили криками «враг народа». Зощенко, смертельно бледный, едва держась на ногах, в состоянии крайнего возбуждения, собрал последние силы, поднялся на трибуну и воскликнул: «Оставьте меня в покое, дайте мне спокойно умереть!» Он повторил эту фразу два или три раза. Потом вышел из зала, навсегда. Жизнь Ахматовой была не легче. Она жила в крошечной комнатке, где помещались только кровать, стол и стул. Горстка преданных людей помогала, но приходилось считать каждую копейку. Я с ней познакомилась спустя десять лет благодаря Владимиру Григорьевичу Адмони,23 руководителю моей диссертации, которую я хоть и написала, но не стала защищать. Именно ему Надежда Яковлевна Мандельштам доверила стихи Осипа 22 А. А. Жданов (1896–1948) – государственный и партийный деятель. В 1934 г. после убийства Кирова стал секретарем Ленинградского обкома и горкома партии. Входил в ближайшее окружение Сталина, был пособником массовых репрессий в 1930–1940-х гг. 23 В. Г. Адмони (1909–1993) – языковед, литературовед, переводчик и поэт.

Эмильевича, чтобы он сохранил их в надежном месте. Когда мы отправились к Ахматовой, она болела и лежала в больнице. Больница была кошмарная, как и все наши больницы, но эта показалась мне еще хуже тех, что я знала. Старое здание на окраине города, которое никогда не ремонтировали, приемная – затхлая комнатенка метров двенадцати с грязно-зелеными облупленными стенами. И туда к нам вышла Ахматова. Она была очень полная, седая, с трудом шла;

на ней была грубая хлопчатобумажная ночная рубашка, плохо отстиранная, не доходившая до колен, а поверх – застиранный серый больничный халат, такой узкий, что она даже запахнуть его не могла. На первый взгляд, ничего в ней не осталось от стройной темноволосой красавицы, которую в профиль изобразил Модильяни. Но когда она вошла, мне показалось, что вошла королева. Она была так величественна, что остальные рядом с ней становились незаметны. Для нее нашли стул, а мы стояли. Ахматова извинилась, что принимает нас здесь, – в ее палате еще пятнадцать больных, причем некоторые непрерывно стонут. Тем не менее она продолжала писать стихи и статьи и заканчивала работу о Пушкине. Я, не удержавшись, спросила: «Как же вам удается работать в таких условиях?» Она ответила: «Детка (мне было за тридцать пять), работать можно в любых условиях». Я ушла от нее совершенно потрясенная. Ни одна идеологическая кампания никогда не ограничивалась решениями, принятыми наверху, то есть в ЦК. Она должна была немедленно получить поддержку снизу. Поэтому во всех газетах публиковались бесчисленные письма трудящихся, рабочих и колхозников, которые выражали удовлетворение тем, что партия под руководством мудрого Сталина взялась за метлу и наводит порядок. И что наконец выметет эти отбросы – с которыми, по счастью, авторы писем были незнакомы, – тормозящие наше движение к светлому будущему. Повсюду проходили собрания – на заводах, предприятиях, в Академии наук, в институтах, в Союзах художников и писателей: после доклада руководителя открытым голосованием принимали резолюцию. Всегда единогласно. Чтобы осмелиться при полном зале проголосовать против или хотя бы воздержаться, нужна была безумная смелость: мне никогда не приходилось такого видеть в сталинское время. Потом уже, в момент оттепели, стали находиться люди – можно пересчитать их по пальцам, – выступавшие против той или иной кампании. Все они дорого за это заплатили. Их исключали из партии, увольняли, вынуждали работать «литературными неграми», обрекали на нищету. Нужно было возложить ответственность за уничтожение людей на все общество – чтобы никто не остался «чистым». Изобрел эту тактику Сталин, но его преемники прибегали к ней столь же успешно. Этот прием стал одним из главных принципов советской системы. По этой причине потом, когда началась «перестройка», консерваторам не составляло труда находить компрометирующие тексты, написанные наиболее видными реформаторами. В период кампании против Ахматовой и Зощенко филологический факультет, где я писала диссертацию, отнюдь не стал исключением из правила. Было организовано собрание, на котором в обязательном порядке, под страхом исключения, должны были присутствовать все преподаватели и студенты. Докладчиком был Самарин, завкафедрой зарубежной литературы. Он повторил слово в слово все, что было в опубликованных текстах. Говорил холодным официальным тоном, и, конечно, таким образом хотел дать понять студентам, поскольку желал сохранить их уважение, что действует по принуждению, а вовсе не выражает свою личную точку зрения. После него слово взяла профессор Гальперина, специалист по французской литературе. Она вела себя иначе: она пыталась убедить в своей искренности, в том, что говорит то, что думает. Она стояла перед аудиторией, глядя нам прямо в глаза, и удивлялась, как можно в наши дни любить эту бессодержательную поэзию, пропахшую нафталином. Она старалась говорить очень откровенно, очень непосредственно – как старшая сестра. И вызывала большее отвращение, чем Самарин. Хотя в ближайшем будущем он повел себя гнусно. Клеймил с кафедры своих коллег – «безродных космополитов», и – хотя по секрету уверял меня, и не только меня, что он истинный русский интеллигент, – написал докладную о том, что курс литературы семнадцатого века, который читает его коллега Пинский, проникнут явным антисоветским духом.

В этом состоит один из самых катастрофических аспектов нашего режима: он деформировал личность каждого. Жизнь была настолько сложна, настолько полна ловушек, опасность погибнуть была так реальна, так ощутима, что все это развивало в нас самые худшие черты. Человек, подобный Самарину, который в нормальном обществе никому не причинил бы зла, в атмосфере начала пятидесятых годов стал настоящим мерзавцем. Безусловно, чтобы остаться порядочным, нужен был героизм. И все же трусость имеет пределы. При Брежневе Самарин, этот тайный поклонник немецкого импрессионизма и любитель Рильке, стал одним из самых циничных консерваторов. Признаюсь, к своему стыду: мне потребовалось время, чтобы научиться не поднимать руку вместе с другими. На том факультетском собрании, когда мы должны были проголосовать за осуждение Ахматовой и Зощенко, я прекрасно знала, что у меня не хватит сил воздержаться перед этой аудиторией, которая готова их растоптать. Но в то же время я не могла голосовать как все. Это была настоящая пытка. В конце концов я решилась уйти до голосования, но прежде убедила всех сидевших вокруг, что у меня страшный приступ мигрени. И даже этот малодушный поступок стоил мне огромных усилий – настолько я боялась уйти из зала. В своих предчувствиях мы не обманулись. Борьба с «чуждыми влияниями» распространилась на все сферы интеллектуальной жизни. На литературу, на кино, театр, даже на музыку. Набросились на Шостаковича, которого советская власть долгое время ценила. Он, как вдруг выяснилось, пишет какофонию, «сумбур вместо музыки». И все газеты усердно и вдохновенно топтали его. Мне потом рассказывали, что Дмитрий Дмитриевич, человек мужественный, нередко помогавший другим, писавший Сталину, чтобы попросить за кого-то, был парализован страхом. Со дня на день ждал ареста, погрузился в тяжелейшую депрессию, замолчал. Летом сорок седьмого начался крестовый поход против «вейсманистов-морганистов»,24 отечественная генетика была практически уничтожена. Теперь, по прошествии стольких лет, я совершенно не сомневаюсь, что, если отбросить идеологический декор, эта охота на ведьм всякий раз сводилась в конечном счете к борьбе между талантом и посредственностью. Все эти годы на стороне власти оказывались одни и те же: наименее одаренные поэты, посредственные режиссеры, заурядные писатели. Они крепко держались за свои привилегии и теплые места и всегда были готовы обвинять более талантливых и не столь осторожных, имевших дерзость отклониться от господствующих в искусстве правил.

Поднялась новая волна арестов и обысков. Почти все, кто был арестован в 37–38 годах, пошел здесь по второму туру, захватив с собой еще изрядно большое, широкое окружение. Люди боялись говорить, клали подушки на телефоны, хотя это, видимо, мало помогало, – фон жизни был очень тяжелый и очень страшный. Люся очень хотела узнать, что случилось с ее матерью. Сообщить что-нибудь мог только один человек – последний мамин муж, который все так же жил в их прежней квартире. Люся поехала к нему. Он вел себя подозрительно. Уверял, что ничего не знает, не получал никаких известий и что ее мать бесследно пропала. Сам он снова женился и больше не хотел ни о чем слышать. Тем не менее предложил, чтобы Люся на всякий случай оставила свой адрес. Через три дня в дверь на Каляевке постучали. Два милиционера предъявили Люсе приказ в 24 часа покинуть Москву. Доносчиком оказался не кто иной, как этот бывший 24 Вейсманисты-морганисты – так после августовской сессии ВАСХНИЛ 1948 г., объявившей классическую генетику лженаукой, стали презрительно называть в советской прессе ученых-генетиков, сторонников теорий Августа Вейсмана и Томаса Ханта Моргана.

муж ее матери, который донес на нее и десять лет назад, чтобы получить ее комнату, – обычное дело в то время. Люся уехала из Москвы, смогла найти работу только в Сибири. Через год друзьям удалось оформить ее как студентку в городишке в 300 километрах от Москвы. А потом начался «космополитизм». Началось с как бы невинной вещи – с чисто местного мероприятия – в театральной критике. Началось с раскрытия псевдонимов. Некоторые театральные критики, евреи по происхождению, подписывали свои статьи русскими именами. И появилось несколько статей, что, мол, нечего писать под псевдонимами, а надо подписываться своей истинной фамилией. Говорилось, что эти еврейские, скрытые под псевдонимом критики насаждают не ту драматургию, а вот такие замечательные драматурги, как Сафронов, Суров, в загоне и надо дать им зеленую улицу – «Зеленая улица» было названием одной из пьес Сурова. Уровень этих пьес люди сейчас даже представить себе не могут. Это была такая галиматья, такая чушь… Было так, примерно: вот вы, товарищ Стаханов, замечательно работаете, а мы работаем еще лучше, так давайте же соревноваться… Вот это было содержанием пьесы. Там хорошее, отличное спорило с еще лучшим, и все это только на благо родины. Ну, и некоторые критики, в том числе Костя Рудницкий, Яков Варшавский, Алперс, Бояджиев (трое евреи, третий армянин) позволяли себе иронизировать на столь серьезную тему. Реакция последовала незамедлительно. Эти драматурги, нажимая на все рычаги в ЦК и пользуясь веяниями времени, перешли в контратаку. Слово «еврей» не писалось и не произносилось. Был изобретен термин «безродные космополиты». Но всем все было понятно. И снова возмущенные читатели требовали принять суровые меры против негодяев, забывших, что «сало русское едят», как писал в басне Сергей Михалков. В ГИТИСе Бояджиева и Алперса, которых студенты обожали, вынудили публично покаяться. Некоторые из самых блестящих студенток вставали одна за другой и требовали, чтобы профессорам, которыми они еще вчера восхищались, запретили преподавать. Многие из этих девочек позднее, в период оттепели, стали либеральными критиками, поддерживали новый театр шестидесятых годов, театр Любимова, «Современник». Мир Кафки. Безусловно. Эту кафкианскую природу нашего мира, мне кажется, замечательно иллюстрируют две истории. Первая – история Кости Рудницкого, одного из самых тогда затравленных критиков. Он ради заработка соглашался писать под псевдонимом статьи против самого себя и своих «безродных» собратьев. Вторая – история критика-«космополита» Варшавского. В период оттепели на заседании в Союзе писателей он доказал, что является автором одной из пьес того самого Сурова, одного из вдохновителей кампании против «космополитов». Варшавский предъявил черновики и письма, которые писал ему Суров. Но членов правления Союза писателей, а там сидели, само собой, реакционеры, это не убедило. Тогда он спросил у Сурова, откуда тот взял фамилии своих героев. Суров ответил: «Из головы». Варшавский положил перед ними еще одну бумагу. Это был список жильцов дома, в котором жил Варшавский, и там были в точности те же фамилии, что у персонажей пьесы. Постепенно движение против театральных критиков как-то все разрасталось, находило отклик в других сферах, и становилось ясно, что это превращается в целую большую кампанию – открытого антисемитизма, в пожар, охвативший всю страну. В сорок седьмом году Симу уволили из училища, где он преподавал мастерство актера. Было такое Московское театральное училище, давало среднее образование. Сима ставил там «Снегурочку», и, судя по тому, как он рассказывал и что говорили его ребята – ученики, которые его обожали, – ставил очень интересно. Так вот формулировка при увольнении была такая: что он, Семен Лунгин, не может научить своих учеников «звучному русскому стиху». А потом и из театра Станиславского его уволили. Ему предложили там остаться рабочим сцены. Он согласился. Мне не говорил, что уволен, очень боясь меня испугать и огорчить. Денег не было, но так как в театрах тогда тоже был неплатеж, как сегодня, я не удивлялась. И вообще я поставила себе за правило никогда не спрашивать у Симы денег. Не хватает – лучше самой найти выход, что-то продать или занять. В общем, считала, что это мое дело, и совершенно правильно. Потому что Сима не мог бы выдержать этого пресса. И я его нисколько этим не отягощала. Мы продали всю мебель, которая была в квартире, всю эту громоздкую, импозантную мебель: столовую, потом спальню из карельской березы. Тогда были такие скупки в Москве, которые приезжали и разом все забирали. Потом мы стали – не мы, а я, конечно, – стала носить вещи в ломбард. И все, что было хоть мало-мальски ценное… У меня было пятнадцать, наверное, или восемнадцать квитанций из ломбарда, я боялась запутаться, одалживала деньги у кого-то, снова закладывала, и так мы жили много лет подряд. И тем не менее мы с первого же дня жили невероятно весело и счастливо. Все эти трудности материально-организационного, скажем, характера были абсолютно нипочем. Может, это молодость. А может, это удивительный Симин дар претворять жизнь в какое-то полутеатральное действо. Мы как бы играли все время. Даже не знаю, как это выразить, – было какое-то ощущение праздника, который длится, который втягивает нас. Было очень много радости, просто, видимо, оттого, что мы вместе. Вот так бы я сказала: на фоне очень тяжелой материальной и моральной жизни у нас никогда не было ощущения, что мы трудно или плохо живем. Мы всегда жили весело. И хорошо. И счастливо. И как-то очень полно.

Во время войны по инициативе Сталина был создан так называемый Еврейский антифашистский комитет. Там объединили известных писателей и ученых-евреев с целью укрепить связи с международным сообществом, в частности с американскими евреями, которые могли оказать Советскому Союзу финансовую помощь в войне. Одним из самых активных деятелей в этом комитете был Соломон Михоэлс, директор Московского еврейского театра, один из крупнейших наших актеров. Говорили, что Сталин не раз его к себе приглашал, чтобы он играл перед ним короля Лира, и всегда хвалил, благодарил за игру. Михоэлса послали в США собирать средства, с чем он очень успешно справился. Перед самым Новым годом в декабре сорок седьмого несколько десятков писателей и других представителей интеллигенции, в большинстве – члены Еврейского антифашистского комитета и люди из ближайшего окружения Михоэлса, были арестованы. А через три недели мы узнали из газет, что Михоэлс попал под машину в Минске и погиб. Никто из нас, из тех, с кем я общалась, в эту версию не поверил. Правда открылась только спустя годы. Михоэлс был убит КГБ по приказу Сталина. На рассвете обнаружили тело, раздавленное машиной и с раскроенным черепом. Светлана Аллилуева, дочь Сталина, рассказывает в мемуарах, что слышала, как отец по телефону говорил об убийстве и приказывал представить эту смерть как несчастный случай. Тело доставили в Москву, похороны устроили почти на правительственном уровне, церемония проходила там, где был театр Михоэлса, у Никитских ворот. Уже давно, с тех пор как началось «раскрытие псевдонимов», жизнь Еврейского театра едва теплилась: обычная публика боялась ходить на спектакли. Была горстка верных почитателей. Актеры продолжали играть, но чаще всего перед почти пустым залом. Потом Еврейский театр закрыли, а здание передали театру Станиславского, спектакли которого тогда временно шли в подвале на улице Кирова. То есть театру, где работал режиссером Сима. И ему поручили осмотреть зал, чтобы проверить, подходит ли сцена для пьесы Шеридана, которую они как раз ставили. Сима был счастлив: наконец-то его театр получит настоящую сцену. Он рассказывал мне, как вошел в неосвещенный вестибюль и старушка-вахтерша, сидевшая в углу, сказала, не дожидаясь вопроса: «Он там, поднимайтесь». Сима прошел по темному коридору в зал, никого не встретил и направился к сцене. И, он говорил, только теперь, при виде пустого зала, ему открылась ужасная сторона его поручения. Смерть театра подобна смерти человека. Он, со сжавшимся сердцем, чувствуя себя предателем, развернулся и пошел по коридору к выходу. И вдруг его остановил голос: «Кто там, войдите». Из-под одной двери пробивался свет. Сима толкнул ее и очутился в просторном кабинете. В дальнем конце сидел за столом Михоэлс, подперев могучую голову ладонью. Сима приблизился, на ходу что-то лепеча о цели своего визита. Мол, речь идет всего о нескольких спектаклях. Михоэлс сделал вид, что верит, но не мог скрыть горькой усмешки и обратился к Симе на идише. Сима смутился, сказал, что не понимает языка, и Михоэлс сказал по-русски: «Стыдно, молодой человек, стыдно не знать своего родного языка». Потом спросил, что они собираются играть, устало махнул рукой на прощание и произнес «Зай гезунд». Это на идише «Будь здоров». И вот перед театром собралась толпа воздать Михоэлсу последние почести. Нас было много. Людей потрясла эта загадочная и страшная смерть. Сима, который стоял близко у еще открытого гроба, рассказал мне, что лоб Михоэлса был совершенно раздавлен и напоминал мозаику под слоем грима. Шел снег, и на крыше дома напротив старик играл на скрипке. Мы не слышали что. Я видела, как развеваются на ветру его седые волосы, как он водит смычком по скрипке, но музыка вниз не долетала. Что касается остальных членов Антифашистского комитета, никто из арестованных не выжил. Среди них были мужчины и женщины, уже пожилые, которых расстреляли, – например, Перец Маркиш, Бергельсон, Фефер, Квитко.25 Другие умерли в тюрьме, объявив голодовку. Так погиб папа Эльки Исаак Маркович Нусинов. Во время следствия он вел себя очень мужественно и повторял следователю, который его допрашивал: «Я был коммунистом задолго до вашего рождения». В конечном счете единственный, кого не арестовали из руководства Еврейского комитета, был Илья Эренбург. И люди, конечно, задумывались: почему? Я не была лично знакома с Эренбургом, хотя на писательских собраниях часто его видела и слышала. Но его личность и в еще большей степени его путь настолько типичны для определенной части интеллигенции, что мне кажется, я его хорошо знала. Он был человек талантливый, образованный, очень умный и все же не посмевший идти своим путем. Наверное, им двигал инстинкт самосохранения. Но не только. Еще и потребность, без сомнения искренняя, участвовать в том, что представлялось ему, несмотря ни на что, великим историческим моментом. И он предпочел полностью принять правила игры, чтобы не оказаться за бортом. Принятое раз и навсегда решение с чем угодно соглашаться вело его, как и многих других, от лжи к подлости, не избавляя от страха. Сима и я и большинство наших друзей судили его строго. Мы не понимали, как мог автор «Хулио Хуренито», ироничной книги, написанной в двадцатые годы (кстати, не переиздававшейся), человек, влюбленный в Париж, поклонник импрессионизма и абстрактного искусства, космополит в настоящем смысле слова, – как мог он не только приспособиться к сталинскому режиму, но и служить ему? Как он мог написать такую угодливую книгу, как «Не переводя дыхания», в начале тридцатых? Такую пошлую, как «Падение Парижа», после войны? Конечно, мы восхищались его репортажами в «Известиях» о войне в Испании и еще больше – репортажами, которые он почти ежедневно присылал с фронта в Отечественную войну. Эти статьи сделали его фантастически популярным. Солдаты в окопах вырывали их друг у друга, и даже при дефиците бумаги страничка Эренбурга в «Красной звезде» никогда бы не пошла на самокрутку. Зато можно было обменять Эренбурга на хлеб. Одна из самых знаменитых его статей, опубликованная незадолго до конца войны, называлась «Убей немца». Такое подстрекательство к убийству всякого немца, где бы он ни был, кто бы он ни был. При том, что мы были очень близки к победе, мне показалось это совершенно непристойным. После войны он пользовался огромной известностью. Возможно, она и спасла его в 25 П. Маркиш (1895–1952) – поэт, прозаик и драматург, Д. Бергельсон (1884–1952) – романист, И. Фефер (1900–1952) – поэт и драматург, Л. Квитко (1890–1952) – поэт, все они писали на идише. Выжила одна только Лина Штерн, биолог.

период космополитизма. Он был не каким-то безвестным критиком или автором книжек на идише, а народным героем. Сталин умело использовал старые связи Эренбурга с Западом. Когда он разрешил ему поехать в Париж, то прекрасно знал, что Эренбург, как прежде Горький, будет свидетельствовать в пользу режима. Но вот до чего довел его этот компромисс. В пятидесятом или пятьдесят первом, не помню точно год, в Москву приехал американский писатель-коммунист Говард Фаст. Он беспокоился о судьбе своего друга Переца Маркиша. До Фаста доходили слухи, что Маркиш арестован. Но кого он ни спрашивал – никто не хотел подтверждать этот слух. Тогда Фаст обратился к Эренбургу, с которым был хорошо знаком, убежденный, что тот скажет ему правду. Эренбург его успокоил, сказал, что на прошлой неделе они с Маркишем виделись, а теперь он уехал из Москвы на несколько дней, – пожалуйста, не волнуйся, скоро вернется. Но Говард Фаст волновался. Он решил подождать. В конце концов ему дали знать, что скоро он сможет повидаться с другом. Жене Маркиша позвонили из тюрьмы и велели принести костюм, ботинки, галстук и так далее, чтобы Маркиш выглядел презентабельно. Спустя неделю Фаст и Маркиш в сопровождении одного якобы приятеля – разумеется, из КГБ, – встретились в «Национале», чтобы вместе пообедать. Маркиш подтвердил, что все в порядке, и успокоенный Фаст, ничего не заподозрив, уехал в США. А в конце лета пятьдесят второго года двадцать шесть еврейских писателей и поэтов были убиты в подвалах Лубянки, в том числе и Маркиш. Фаст никогда не простил Эренбурга, скрывшего правду. Однако тот же Эренбург за несколько лет до того пытался опубликовать «Черную книгу», которую они составили вместе с Василием Гроссманом, – памятник страданиям евреев во время нацистской оккупации. А эта тема была под абсолютным запретом. Ее просто не существовало. И я, встречая Эренбурга на всяких собраниях в последние годы его жизни, понимала, что, при всей неоднозначности этой фигуры, он – один из значительных свидетелей века, который воплощает преемственность русской культуры. И «Люди, годы, жизнь» это показывают. Они публиковались, эти его мемуары, в «Новом мире», ценой огромных трудностей с цензурой, и вернули какую-то часть нашей памяти, хотя Эренбург и не говорил всей правды. А кроме того, не будем недооценивать его роль в эпоху оттепели. Собственно, и сам термин принадлежит ему. Даже когда казалось, что он в безопасности, что он на коне, в действительности его не покидали страх и беспокойство. Он тоже до самой смерти Сталина каждую ночь ждал звонка в дверь.

Я была беременна Павликом, нашим старшим сыном. Ходила уже с большим животом. Как-то раз пришла домой и слышу – из кухни доносится Симин голос и какой-то мне незнакомый голос, и что-то «советская власть, космополитизм»… Думаю, что они говорят? Слышно на лестнице. И с кем? Заглядываю, смотрю – сидит какой-то незнакомый моложавый человек в клетчатой рубашке, расстегнутой до пуза… Я позвала Симу в прихожую, говорю: слушай, ты сошел с ума, что ты делаешь? Как ты можешь так разговаривать с первым встречным, он первый раз у нас в доме, да и вообще это дико просто, вы что – пьяные? А они действительно были весьма навеселе. Стояла бутылка, но было ясно, что это не первая бутылка. А Сима мне говорит: ничего-ничего, пойдем к нам в кухню, это свой, мол, человек. Я села за стол вместе с ними и только тогда поразилась, какое прекрасное, благородное лицо у этого человека. Лицо из другой эпохи. Я даже не догадывалась, до какой степени он и в самом деле принадлежал другой эпохе. Так Вика вошел в наш дом. Виктор Платонович Некрасов, писатель Виктор Некрасов. Появился он тоже как неудача, как обида. Читали его пьесу в театре Станиславского, и Сима, который хотя и был там уже на птичьих правах, рабочим сцены, но все-таки его приглашали на читки, выступил против этой пьесы и сказал фразу, которую Вика Некрасов не мог ему простить всю свою жизнь. Сима сказал, что у вас «жизнь, как бы подсмотренная в замочную скважину». И чуть что, Вика говорит: «Что, Лунгин, в замочную скважину я гляжу, да? В замочную скважину?» Ну, не знаю, был ли Сима прав или нет. Знаю, что пьеса была замученная, она больше года лежала во МХАТе, ее десять раз переделывали, так что, может, и вправду она была нехороша. Я не читала. На следующий день после читки Симу вызвала директриса театра и сказала: ставить пьесу Некрасова будет Флягин (большой начальник, глава районного управления культуры), а вы можете быть у него ассистентом. Конечно, не подписывая афишу. Если хотите. Само собой, это не снимает с вас обязанности рабочего сцены. Продолжайте заниматься декорациями, но, если хотите, можете взяться и за пьесу. Там нужно кое-какие переделки по тексту сделать, – вот, пожалуйста. Симе так хотелось работать по-настоящему, что он согласился. Но был очень смущен. И написал открытку в Киев: уважаемый Виктор Платонович, мне поручено заниматься вашим текстом, будьте добры, сообщите, когда вы могли бы приехать в Москву. И получил через несколько дней ответ. Круглым почерком, таким потом знакомым, Вика писал крупные, совсем круглые буквы: многоуважаемый Семен Львович, я получил вашу открытку от такого-то числа, я могу приехать. Надо сказать, что к этому моменту ни Сима, ни я «В окопах Сталинграда», опубликованных в журнале «Знамя», не читали. Мы не знали, что это за писатель, что за человек. Сима был очень собой недоволен, тем, что согласился все-таки работать, получилось непринципиально: он против пьесы и он же ее ставит. Я боялась и всех спрашивала, кто же такой этот Некрасов. И Лева Безыменский первый сказал: ой, что ты, это замечательный писатель! Это вроде Ремарка «Трех товарищей». Я помню эту первую характеристику «Окопов», которую я получила. И вот Вика и Сима встретились в назначенный день и час. Я застала конец этой встречи – и приняла Вику за провокатора. Поведение свободного человека всегда было подозрительно в нашем мире. А Вика не только мыслил свободно. Он был свободен и в манере держаться, и в своих реакциях – во всем. Он был таким, какой есть, не играл никакой роли, говорил только то, что хотел сказать, делал то, что хотел. Мы ведь не могли позволить себе роскошь быть собой. Все-таки психологически все мы были рабами. Мы мирились с подневольным положением, со страхом, ложью. А он не мирился. За этим не было какой-то идеологии или политики – он просто в силу своей натуры не мог быть покорным. В этом мире, где с детского сада надо было учиться приспосабливаться, Вика был совершенно экзотическим растением. Наша дружба длилась до дня его смерти. Он стал нам как бы братом. Когда бывал в Москве, то жил всегда у нас, один или с мамой, – вообще он жил в Киеве с мамой со своей. Месяцами жил у нас. Мы почти всегда летом отдыхали вместе, куда-нибудь вместе ездили. Спектакль получился малоудачный, и Сима с Викой не знали, что написать маме в Киев. В конце концов они пошли на почтамт и послали телеграмму: СПЕКТАКЛЬ ПРОШЕЛ УСПЕХОМ. И это стало пословицей в нашем доме: когда что-то не удавалось, но надо было делать вид, что удалось, говорили: «спектакль прошел успехом».

Тем временем все из вещей, что можно было продать, было продано;

мы жили в совершенно пустой квартире. У нас был стол и стулья, спали на матрасах. И вот я помню этот день – это было четвертое мая. Мы с Элькой и Симой гуляли по Арбату, и весь Арбат был заклеен афишами спектакля «Зеленая улица». Эльку после ареста его отца выгнали из института, где он работал. Он был без работы, Сима был без работы. В общем, непонятно, что дальше делать. Я при всем желании на нашу жизнь заработать не могла. И я им сказала: ребята, знаете что? Попробуйте написать пьесу. А Сима с Элькой еще до войны сочиняли пьесы вместе. Не одну, а две или три. Одна – помню только название, «Канат альпиниста», – была даже принята к постановке университетским театром. И вот я им сказала: в конце концов, можно же сочинить такую вполне невинную, нестрашную пьесу, но хотя бы на другом уровне, чтобы она была хотя бы написана нормальным языком, чтоб там было хоть немного веселья, шуток, чтобы это было хоть какое-то зрелище. Попробуйте, подумайте. Все равно делать нечего. Пятого мая Элька разбудил нас в девять утра звонком в дверь. Он придумал сюжет. Пьеса называлась «Моя фирма» – о том, как обнаружилось, что две научные мастерские работали над одной и той же темой и вот соревнуются. Пьеса была написана. Очень быстро. Получилась милая, живая, довольно смешная пьеса, которую Сима отнес в театр Станиславского, и – о чудо – она была принята. Потому что театры, конечно, хотели что-то более приемлемое ставить. И наш друг Борис Левинсон, замечательный актер театра Станиславского, который играл тогда с шумным успехом заглавную роль в спектакле «Грибоедов», был назначен режиссером. А только что поступившая в труппу прелестная молодая актриса Клава Шинкина стала героиней. Спектакль «Моя фирма» игрался две недели. Потом к нам домой пришел завлит театра Станиславского и сказал: помочь бы я вам не мог, но помешать могу. Дайте мне деньги. А нет – я сделаю так, что пьесу запретят. Честные и принципиальные Сима и Элька возмутились, выгнали его из дома. Он потом был долгие годы начальником районного управления театров. Через неделю появилась разгромная статья, и пьеса была запрещена за клевету на советскую интеллигенцию, о которой говорится слишком иронично и насмешливо. Тем не менее в смысле профессионального становления это был решающий момент.

Конечно, антисемитизм существовал и до войны. Он вспыхивал в ссорах на коммунальной кухне, или какой-нибудь пьяница мог высказаться на улице, – антисемитизм жил, сохранялся подспудно, но официально, повторяю, он карался законом как пережиток, несовместимый с ленинизмом. Он пышным цветом цвел именно на задворках. Сима мальчиком однажды попал на такой задний двор. Обычно они с приятелями туда ходить не решались, потому что там заправляла банда старших ребят, которые нигде не учились, не работали, у всех были клички – Горбатый, Змей, Волк. И вот как-то раз туда закатился мяч, и Сима решился пересечь границу. Эти ребята тут же его окружили и спустили с него штаны, чтобы посмотреть, обрезан ли он. Поэтому с двенадцати лет он начал заниматься боксом. И через несколько месяцев пошел на задний двор, чтобы набить морду Горбатому. Само собой, к концу сороковых годов, после триумфального разоблачения космополитов, я уже сознавала, что все это касается и меня. Но скорее интеллектуально, чем эмоционально. Я себя до начала репрессий абсолютно не чувствовала еврейкой. Сима всегда говорил, что в нем есть «а пинтеле ид» – это на идише капелька, изюминка еврейская. Вероятно, он когда-то что-то видел, в каких-то других семьях. Его семья не была религиозна. Во всяком случае, про Симу я могу в этом смысле сказать одно: он, когда мы собирались, так пел еврейские песни – не зная ни одного слова на идише, но имитируя звуки, – что старики евреи, в том числе отец Дезика Самойлова Самуил Абрамович, рыдали. И Самуил Абрамович все говорил: это, вероятно, какого-то местечка особый акцент, я что-то слов не узнаю, не понимаю. Он думал, что это какой-то местный говор еврейский. На самом деле – чистая имитация звучания. Но Сима пел так, что они все плакали. Значит, в нем жило это чувство еврейства, поэзия еврейства. Я стопроцентно была этому чужда. Для меня этого не существовало. Я не понимала, какой я национальности. Я была типичный космополитический продукт. Это и понятно. Жила в Германии, была в Палестине дважды, жила во Франции. Семья в этом смысле была безо всяких традиций. Для меня всего этого не было. Но когда начались преследования… Это ведь железным образом возникает, когда тебя бьют. Когда я увидела, что быть евреем как бы стыдно, я стала говорить, что я еврейка, потому что иначе было унизительно.

Я думаю, что и у большинства ребят в моем поколении не было этого национального чувства, оно было в Советском Союзе приглушено. Вот, скажем, сейчас, когда наши семьи уезжают в Америку и наши дети попадают туда, там надо принять какое-то вероисповедание, потому что все что-то исповедуют и тебе надо прибиться к какому-то очагу. Здесь ничего этого не было. Не существовало. Место религии занимала великая коммунистическая идея, все остальное было под спудом, придавлено, забито наглухо. Хотя в чьих-то сердцах действительно жило. Но мое еврейство четко датировано этим моментом. На своем личном опыте я бы сделала вывод, что еврей ощущает свое еврейство, когда его преследуют и бьют. Но говорят, что та порода евреев, которая растет сейчас в Израиле, совсем другая. Мы с Симой были в Израиле – они и выглядят совершенно иначе, они совсем не похожи на местечковых евреев. Они все красивые, высокие, сильные, плечистые. Это уже другой народ, с чувством гордости, достоинства. Они себя ощущают евреями независимо от обстоятельств. А здесь, по-моему, было так. Как-то повода никакого, возможности, что ли, не было. Вот Каплер, человек старше меня на 20 лет, мне рассказывал, что когда он в первый раз попал во Францию, там в некоторых гостиницах надо заполнить анкету (в очень хороших не надо, а в тех, что подешевле, надо) – откуда ты, кто ты и что. И он написал в графе «национальность» – еврей. А портье его спрашивает: месье из Израиля? То есть еврей – это гражданство, а не вероисповедание. Никто вас не спрашивает ваше вероисповедание. Для них национальность – это страна. Между тем перед детьми из еврейских семей вставало все больше трудностей на пути к высшему образованию. Это не было нигде написано, не было сформулировано официально, но все это знали. Мой знакомый, молодой преподаватель с мехмата МГУ, работал в приемной комиссии. Его вызвал декан и дал указание – разумеется, с глазу на глаз – ставить плохие отметки всем евреям, независимо от уровня знаний. Он отказался подчиниться. Но тысячи других соглашались без возражений. На даче у моего дяди академика Фрумкина мы почти каждое воскресенье встречались с Николаем Семеновым, лауреатом Нобелевской премии по химии. И вот как-то мы там гуляли все вместе, и я рассказала ему эту историю и выразила свое возмущение. Каково же было мое удивление, когда этот человек – умный, образованный, очаровательный, я очень его любила – сказал: «Лилечка, это очень грустно, но они правы, эти препятствия оправданы. Еврейский ум способен слишком легко усваивать все, что угодно, и на экзамене русский никогда не сможет соперничать с евреем. Но зато еврей значительно уступает русскому в творческой силе. Если не защитить русских, в науке будут господствовать евреи, что в конце концов только ее обеднит». Тринадцатого января пятьдесят третьего года я пришла в очередной раз в ВОКС на занятия. Перед началом надо было брать лист, чтобы отмечать присутствие и отсутствие. Зашла в бухгалтерию, и там тетка мне говорит: «Не ожидала я от ваших! Ваши-то оказались просто убийцами». А я не знала, что случилось. Я говорю: «Что такое вы говорите?» – «А вот почитайте газетку». В газетке, в сообщении ТАСС, говорилось, что группа врачей – и из девяти названных шесть было еврейских имен – занималась тем, что не лечила людей, а отравляла, будучи на службе у иностранных разведок. К их злодеяниям была причислена смерть Жданова и Горького. Разоблачила этих «убийц в белых халатах» некая Лидия Тимашук. Она работала рентгенологом в Кремлевке, Кремлевской больнице, а по совместительству была секретной сотрудницей ГБ. Ей отвели почетную роль – вывести на чистую воду своих коллег, она написала соответствующий донос Сталину и получила орден Ленина. Его, правда, после смерти Сталина отобрали. Один из врачей, Вовси, был братом Михоэлса, о котором в сообщении ТАСС говорилось как об «известном буржуазном националисте». Михоэлс, значит, передавал доктору Вовси приказы американской еврейской организации «Джойнт». У меня подкосились ноги. Но я, конечно, как ни в чем не бывало пошла на занятия. И все эти четыре часа мне казалось, что мои ученики, с которыми мы всегда хорошо понимали друг друга, смотрят на меня как-то странно. Я внезапно почувствовала себя чужой. После «убийц в белых халатах» кампания против евреев приняла совсем другие масштабы. Мы не только потеряли право работать, но оказались выброшены из жизни, которая до сих пор была нашей. Самое ужасное, что люди поверили и, например, боялись ходить к еврейским врачам, которых еще не уволили. Был такой академик Минц, придворный специалист по истории партии. От его дочери я узнала, что он пишет письмо Сталину. В этом тексте, который должны были подписать самые известные евреи, они признавали преступления, совершенные их собратьями против русского народа и социализма, и просили разрешения их искупить. С другой стороны, мне рассказывал приятель, журналист Семен Беркин: он готовил репортаж из Сталинграда – рабочие тракторного завода единогласно проголосовали за принятие резолюции о всеобщей депортации евреев. А Леня Агранович и Сеня Листов, наши друзья-драматурги, как-то раз придя к нам на ужин, рассказали, что они написали для Театра Советской армии пьесу, которую с энтузиазмом приняли, но когда завлит пошел к директору театра с вопросом, какой гонорар им выплатить (обычно это было от пятнадцати до двадцати пяти тысяч рублей «старыми»), то директор – генерал Паша его звали – ответил: «Выписывай три, им хватит». Завлит изумился, а генерал пояснил: «По полторы тыщи на месяц вполне достаточно, а потом их посадят по вагонам и отправят в Сибирь». Тогда же мы получили и другое свидетельство того, что нас ждет. Служил в Симином театре зав постановочной частью Додик Левит. Он во время войны работал в ансамбле МВД, возил его на фронт, и теперь продолжал иногда организовывать выступления актерских бригад в армии. Он рассказал Симе, что недавно поехал на такую гастроль в Восточную Сибирь, в большую глушь, – к слову сказать, с Юрием Любимовым, который выступал в этих концертах как актер и чтец. И в какой-то момент летчик ему сказал: «Подойдите-ка сюда. – Тогда маленькие самолеты летали. – Посмотрите внизу, видите?» И показал такие большие, в виде букв поставленные бараки. Каждые восемь-десять метров гряда бараков, в виде буквы «Т». Он говорит: «А это ведь для вас построено». Додик Левит, как вы понимаете, еврей был. «Что значит „для нас“?» – «А это вас туда вывозить будут. Есть уже постановление правительства». Евреев выгоняли из ЦК, из Моссовета, из горкома и райкомов, из госбезопасности, министерств, из газет, научных институтов, университетов. Никогда не забуду, как французская коммунистическая газета «Юманите» напечатала статью, которую подписал главный редактор Андре Стиль. Должна, к стыду своему, сказать – первый автор, которого нам с Нёмой Наумовым когда-то удалось перевести и напечатать в «Новом мире». Так вот он опубликовал в газете статейку под названием «Браво, камарад!», прославляя бдительность русских партийцев, которые смогли вывести на чистую воду врачей-убийц. Как-то раз Сима пошел в домоуправление за какой-то справкой, и сидевшая там делопроизводительница не без злорадства, но как бы по-дружески сказала: «Вот видите списки? Вот нас заставляют здесь сидеть по вечерам и их дополнять и дополнять. Это списки ваши». Сима говорит: «В каком смысле „наши“?» – «А ваши, вот вас высылать будут. Здесь написано, кому куда, на какой вокзал». Уже говорили о том, как именно произойдет выселение евреев. Сталин выступит и скажет: чтобы спасти еврейский народ от справедливого гнева русских, его надо удалить из больших населенных пунктов, где он контактирует с другими, поселить отдельно, изолированно, что это гуманный акт во имя спасения евреев. Говорили, что размечены вокзалы, какие подаются составы, когда, в котором часу, какие автобусы, что можно брать (не больше 15 кило), – в общем, эти разговоры все время вертелись, вертелись, и, конечно, жить с этим было крайне трудно. В этот период, между прочим, начались первые отъезды в Израиль. Которые были сопряжены с невероятно скандальными историями, но кто-то все-таки вырывался, и перед всеми встал вопрос: не единственный ли это путь спасения? Но вместе с тем не дадут уехать, растопчут. Это обсуждалось в каждом доме, где были евреи. Это висело, как черная туча над городом. Я ни минуты не сомневаюсь – и это понимали все, кто жил в то время, – что если бы Сталин не умер, то, несомненно, евреев бы вывезли. Это было так же реально, как переселение кабардинцев и осетин, крымских татар, турок, болгар, греков, немцев Поволжья. Вы ведь знаете, как это было тогда организовано? Они в 24 часа выселяли народы. Мы плохие организаторы – плохие организаторы, а вот в такие минуты оказываемся гениальными организаторами. Мне рассказывали на Кавказе, как балкарцев выселяли. Всегда один и тот же сценарий: с наступлением ночи или на рассвете вооруженные солдаты окружали район, два часа на сборы, подгоняли нужное количество грузовиков, везли людей к запасным путям, где уже ждали вагоны для скота, – блестящая организация. Совершенно так же прошло бы выселение евреев из Москвы, из Ленинграда, в этом нет никакого сомнения.

Теперь я хочу рассказать о смерти Сталина. Значит, были сводки «болен, болен, болен», «товарищ Сталин без сознания» и так далее. Страна замерла. В метро, в автобусе, в столовых разговаривали вполголоса, почти не глядя друг на друга. Церкви были полны: молились о его выздоровлении. И вот он умер. Надо сказать, что ужас и горе народное не имели себе равных. Вообще ведь дела были неважные. И жить было довольно трудно и страшно. Тем не менее не только в широком народе, но и в интеллигентских кругах все были совершенно убиты. Казалось – были такие наивные представления, – что Сталин удерживает. Что есть там Берия и прочие, которые куда хуже, и только благодаря Сталину все удерживается на грани. Приезжали поезда, люди на крышах ехали в Москву. Было ощущение какого-то события космического масштаба. Казалось, история остановилась. Собрания, которые проходили в Союзе писателей, были абсолютно гротескные. Люди выходили, чтобы что-то сказать, и начинали рыдать, стоя на трибуне, не сумев вымолвить ни слова от великого своего горя. Откуда-то выходили знаменитые критикессы и говорили: «Мы проживем, но как наши дети будут жить без него?» И взрыв, дикий, истерический взрыв слез – и сходила с трибуны. Я думаю, что это массовый гипноз. Что люди как-то заражали друг друга. Все хотели обязательно его увидеть. Это безумное, сумасшедшее какое-то желание – увидеть его в гробу – владело огромными массами. Я была счастлива, что он умер. И Сима, в общем, разделял со мной это чувство. Но все-таки мы тоже решили пойти посмотреть. Стыдно сказать, но это было так. Да. Хотя няня Мотя, очень важный человек, появившийся тогда в нашей жизни, простая деревенская женщина, о которой рассказ впереди, отговаривала, считала это чистым безумием и с презрением говорила: «Да что вы беспокоитесь? Собаке собачья смерть». Но мы испытывали потребность пережить эту историю до конца. Толпа начиналась уже у самых наших ворот. Но пока еще не очень густая, и через нее можно было как-то пробраться. Мы дошли до Самотеки. А у Самотеки дорога идет вниз, это как бы котлован такой. Холодно было. И над Самотекой стояло какое-то облако. Дождь не дождь, что-то такое странное. Сима спросил: что это такое? Что это висит над Самотекой? А какой-то дядька рядом стоит и говорит: а вы не понимаете? Это они так трутся друг об друга, это они потеют, это испарение. И действительно, присмотревшись, мы увидели, что людское месиво в ложбине Самотечной делает шаг вперед – шаг назад, как в мистическом ритме какого-то танца. Они топчутся на месте, тесно прижавшись друг к другу. И поднимается от них марево в небо. И тут Сима сказал: э, нет, туда мы не пойдем, это без нас. И мы с большим трудом как-то выбрались и через два-три часа добрались до дома. Итоги все знают:

400 с лишним человек26 было растоптано в этот день. Сверх тех миллионов, которых Сталин загубил при жизни, он еще и после смерти столько народу утащил за собой. В Сталине, конечно, было что-то сатанинское. То-то он всегда работал по ночам. И заставлял бодрствовать все свое окружение. Никто не смел уйти с поста – он мог вызвать в любое время. Его окна в Кремле всегда были освещены, и народ думал: «Отец-то наш не спит, работает, бдит, заботится о нас отец наш…» У нас жил очень близкий, самый любимый друг Вики Некрасова Исаак Григорьевич Пятигорский. Простой киевский инженер, абсолютно очаровательный человек, исключительной души и доброты. И вот помню, как мы с Симой поехали по каким-то делам в Ленинград, вернулись утром четвертого апреля на «Красной стреле», пришли домой, Исаак Григорьевич нам открывает дверь, стоит в одной пижаме и молча потрясает газетой. В газете говорилось, что все обвинения против врачей-отравителей ошибочны. Что произошла небольшая ошибка. И чувство счастья, какого-то очищения – я не могу его передать, – чувство, что мы отошли от безумия. Это была минута настоящего счастья. Можно считать, что с этой даты начинается оттепель. Это еще не оттепель. Но тем не менее. Конечно, многие продолжали восхвалять Сталина, многие говорили – среди писателей, художников, – что нужно возвеличивать его образ в кино, в театре, в изобразительном искусстве. Константин Симонов утверждал, что до конца века Сталин должен оставаться единственной темой для вдохновения. И все же через какие-то недели, месяцы поползли уже первые статьи другого порядка, а главное – стали появляться люди. Очень вскоре стали выпускать людей из лагерей. Тут услышишь – кто-то вернулся, там услышишь. Этих людей окружали, о них говорили, передавали друг другу то, что они рассказывали. Как-то немножко приподнялась завеса над тем страшным и темным, что творилось. Волна возвращающихся все нарастала и нарастала, и, конечно, это создавало совершенно другой климат в обществе: появилась огромная надежда непонятно даже на что, но на что-то другое. И страх, который был связан со смертью Сталина, когда думали, что будет еще хуже, очень быстро улетучился. От того, что люди стали возвращаться, возникла уверенность, что хуже не будет. В любом случае будет не хуже. А может, будет и лучше. Теперь вместо одного было четыре хозяина: Маленков, Хрущев, Берия и Молотов.27 Маленков сразу стал популярен среди колхозников, потому что чуть-чуть облегчил их тяготы, снизил налоги. Повсюду о нем говорили как о спасителе, в очередях, на рынке, в электричках, его фотография висела в избах рядом с иконами. Никогда не забуду историю, которую рассказал мне наш друг Володя Тендряков. Теперь его мало знают, вообще это замечательный писатель, один из лучших прозаиков шестидесятых годов, из самых честных, правдивых, искренних авторов, писавших про деревню, что было тогда чрезвычайно важно. Он поехал навестить свою мать в родное село. Где-то на севере, в полусотне километров от железной дороги. На станции его никто не встретил, и пришлось заночевать в каком-то доме неподалеку. Там был парнишка лет девяти-десяти. Володя угостил его куском сахара.

26 На самом деле гораздо больше. «В частности, известно, что одна из неопознанных жертв давки получила номер 1422;

нумерация велась только для тех погибших, которых нельзя было опознать без помощи родственников или друзей» (Википедия). 27 После смерти Сталина Г. М. Маленков, секретарь ЦК, стал главой правительства;

ушел с поста 9 февраля 1955 г. Н. С. Хрущев, секретарь ЦК, после смерти Сталина избран первым секретарем на пленуме ЦК партии в сентябре 1953 г. Смещен 15 октября 1964 г. Л. П. Берия в 1938 г. назначен главой НКВД. В 1946 г. он был снят с этого поста, но, став членом Политбюро ЦК, фактически сохранил контроль над органами безопасности. После смерти Сталина назначен министром внутренних дел, в июне 1953 г. смещен, предан суду и расстрелян.

Мальчик не взял: он принял сахар за мел. Он в жизни не видал куска сахара. Мотина сестра Полька, которая была не в состоянии сдать в колхоз столько масла, молока и яиц, сколько от нее требовалось, приезжала два раза в год в Москву, чтобы их закупить и сдать в колхоз. А поскольку денег у нее не было, в магазин шла я, и мы вместе с ней выстаивали по нескольку очередей, чтобы закупить нужные двадцать кило масла, так как в одни руки отпускалось не больше двух килограммов. И вот с ведрами масла и яиц и с мешками проса она триумфально возвращалась в свой колхоз. Электрички были набиты тысячами таких женщин, навьюченных мешками и возвращавшихся к себе в деревню. Помню, однажды в электричке незнакомый парень, простой, лет двадцати двух – двадцати трех, мне вдруг сказал: «Знаете, что они везут? Хлеб! Поглядите на эти мешки – они из столицы везут в деревню сухари да баранки… Россия-то пропала!» Однако первые шаги нового правительства вселяли осторожную надежду. Летом 1953 года Сима был с театром Станиславского в Одессе. Я поехала к нему, взяв с собой Павлика, которому было тогда четыре года. Однажды утром мы провожали Симу на репетицию, шли по центральной аллее приморского парка. Вдоль по обеим сторонам стояли огромные портреты членов Политбюро. Вдруг мы услышали какой-то странный звук. Мы прошли еще немного и увидели невероятную сцену: четверо мужиков с топорами крушили портрет Берии. Подошел Симин коллега, остановился как вкопанный, потом тихо сказал: «Ребята, это фашистский переворот». Так мы узнали о падении Берии.

Среди вернувшихся – не из лагеря, но из ссылки – была Люся Товалева. Ее реабилитировали, она смогла переехать в Москву, где и прожила потом всю жизнь. Стала преподавать немецкий в консерватории, ее обожали студенты, Люся переводила книги по музыке, труды композиторов, она перевела на русский письма Шумана, Бетховена – и старалась никогда не вспоминать о прошлом. Среди возвратившихся из лагерей был Леонид Ефимович Пинский. Его арестовали поздней осенью сорок девятого года. Накануне мы втроем – Сима, он и я – гуляли в каком-то московском парке, в Измайлово, кажется. Они с Симой почему-то купили четвертинку и на ходу, гуляючи, ее распили. В общем, было веселое и хорошее настроение, и мы договорились встретиться через два дня – телефона у него не было, он жил в университетском общежитии. Прошел день после той даты, когда он должен был приехать, второй, а на третий мне позвонила одна его ученица и сказала: я ездила к Леониду Ефимовичу за своей работой – его дверь опечатана. Так мы узнали, что он арестован. Сведений о нем было очень мало, когда он сидел. И в какой-то момент мы с Симой договорились, что я могу ему написать. Это был какой-то новый этап в моем сознании. Я написала в лагерь, и в последний год мы обменялись двумя-тремя письмами. Вернее, мы получили от него только одно, потому что там писать можно было только раз в три месяца, что-то в этом роде. А я ему два-три написала за это время. И очень была горда тем, что смогла преодолеть страх, запрет. Он вернулся и рассказал то, что, впрочем, можно было и предполагать. Был такой известный в Москве литератор по фамилии Эльсберг. Человек довольно блестящий, известный прежде всего своими книгами о Герцене, большой говорун, любитель рассказывать всякие истории, – не только ученый, но и, так сказать, светский человек. О нем ходили плохие слухи. Говорили, что он причастен к аресту Бабеля. Две дочери писателя Левидова, арестованного в тридцать восьмом году, заклинали меня предупредить Пинского о грозящей ему опасности. А Эльсберг вдруг прикипел к Пинскому. Он, как и Леонид Ефимович, читал в университете лекции, преподавал теорию литературы. После лекций не уходил, ждал часами Леню, чтобы его проводить домой, чтобы с ним походить-поговорить. А разговаривать с Эльсбергом было интересно, потому что это был человек широко мыслящий. И я все говорила: Леня, эти прогулки к добру не приведут. Он отвечал: глупости, я с ним уже почти год разговариваю, я уже ему наговорил такого, что меня десять раз бы посадили. Все это чепуха, все это страхи. Ну, как выяснилось, Леня ошибался. Когда он вернулся в самом начале 55-го года, то рассказал нам, что это был именно Эльсберг. Что Эльсберг, оказывается, после каждой беседы с ним не ленился садиться за письменный стол и подробно излагать, о чем шла речь. И получился довольно объемистый материал. На пересылке Леня встретился с таким профессором Штейнбергом, востоковедом, который был Эльсбергу не то что друг-приятель, как Леня, а просто, можно сказать, брат родной. Штейнберг с женой Эльсберга обожали. Когда жена Штейнберга покупала рубашку, или костюм, или что-нибудь своему мужу, она всегда покупала и Эльсбергу. Все дни рождения, все праздники, все приемы Эльсберг устраивал в доме у Штейнбергов. Это был самый близкий, самый родной человек. Однако выяснилось, что и на Штейнберга он писал. Когда Штейнберга арестовали, его жена, естественно, побежала в ту же ночь к Эльсбергу. Он стал давать ей советы, куда спрятать какие рукописи и прочее. Часть вещей взял к себе. И месяц-другой как бы опекал и помогал им – там девочка еще была, дочка. И Штейнберг, который в ходе допросов совершенно ясно понял, кто его посадил, сумел написать записочку во время пересылки и выбросить ее из вагона. И вот нашелся добрый человек, который эту записку положил в конверт – там был адрес написан – и доставил. И жена получила эту записку, где было сказано, что во всем виноват Эльсберг, но только, ради бога, не дай ему понять, что ты знаешь, продолжай делать вид, будто ничего не случилось. И вот эта женщина в течение пяти лет продолжала водить дружбу с Эльсбергом и жить под его покровительством. Я потом этот рассказ слышала от нее самой. Когда Леня вернулся, он повел меня к ним в дом, и она сама, волнуясь, хотя все было давно пережито, трясясь просто от волнения, мне все это рассказывала. Когда Штейнберг вернулся, Эльсберг пришел к ним. Купил немыслимой ценности редчайшее издание какого-то восточного автора, огромный букет роз и сказал: я пришел с покаянием. Я виноват. Не отрицаю. Все равно я вас люблю. Но был спущен с лестницы. Было сделано большое усилие, и несколько человек подали на него в суд за клевету, в том числе Штейнберг и Пинский, поскольку они были реабилитированы. Суд не принял дело к производству. Но состоялось собрание в Союзе писателей, и Эльсберга исключили. Не волнуйтесь, очень скоро он был вновь принят в этот союз. Но вот что мне хочется добавить, это очень характерно: молодые люди нового поколения, потом ставшие довольно известными литераторами, такие, как Кожинов, в момент всей этой истории вокруг Эльсберга проявляли к нему необычайные симпатии. А он вел тогда очень такой вольный семинар, где молодежь могла свободно высказываться, – он был большой либерал. И вот эти молодые люди окружали его любовью, вниманием и оправдывали его так: все предавали. Нечего его выделять. Что вы вцепились в одного человека? Время было такое, когда все друг друга выдавали. И нечего пытаться очистить свою совесть, рассчитываясь с одним. Мне кажется, это интересно как мотивация и вообще. Конечно, это все дико. Но так было. Мне хочется, чтобы это осталось в памяти людей.

Главным событием следующих лет стал доклад Хрущева. Через три года после смерти Сталина – в 56-м, на съезде партии. Он не был опубликован, только зачитан на закрытых партсобраниях. Опубликовали его только в конце восьмидесятых годов. Он как бы предназначался исключительно партийцам. Но при том, что он не был опубликован и читался только устно, он стал известен всем, кто хоть мало-мальски грамотен. Это был настоящий взрыв атомной бомбы. Хотя многое из того, о чем говорил Никита, люди уже знали. Скажем, для меня и для Симы там вообще не было ничего нового. Включая намек на то, что Сталин убил Кирова. Да и все остальное, о «культе личности», – все это мы, конечно, знали. Но даже для нас сам факт, что это произнесено вслух, сформулировано, менял что-то. Для других же, для тех, которые пытались идти за лозунгами партии, это было такое потрясение… Фадеев, автор «Разгрома» и «Молодой гвардии», покончил с собой, выстрелил себе в сердце. В «Правде» написали, что это было следствием душевного заболевания, связанного с алкоголизмом. Он действительно спивался после войны, находил собутыльников в самых низах, не из писателей, и неделями пропадал в каких-то трущобах. Но официальному объяснению никто не поверил. Все знали, что Фадеев как первый секретарь Союза писателей лично подписывал санкции на арест своих коллег. Для советской системы принципиально важно было запятнать всех. Каждый руководитель должен был нести свою долю ответственности, поскольку давал письменное согласие на арест подчиненных. А остальные одобряли приговор голосованием. Но Фадеев не был циником, в отличие, скажем, от Суркова, который ради получения должности шел на все;

не был тупым невеждой вроде Панферова, главреда журнала «Октябрь», автора романов, над которыми потешалась вся Москва. Фадеев с шестнадцати лет участвовал в Гражданской войне и любил повторять, что он – солдат революции и его единственная цель – служить ее делу. Для него, как и для большинства в его поколении, дело революции олицетворял Сталин. Фадеев ему поклонялся, не раз говорил, что Сталин – это Ленин сегодня. Даже публично поклялся, на своем пятидесятилетнем юбилее, посвятить творчество прославлению Сталина. При том, что отношения Фадеева со Сталиным, который иногда приглашал его поужинать в узком кругу, были непростыми. Сталин любил унижать людей, и Фадеев не составлял исключения. Зелинский, которого я уже упоминала в связи с судьбой Марины Цветаевой и который был близким другом Фадеева, сразу после его гибели написал записки, воспоминания, которые, конечно, не могли быть опубликованы до конца восьмидесятых. Из них стал известен рассказ Фадеева, который он доверил Зелинскому, о том, как Сталин однажды вызвал его в Кремль и, не предложив сесть, вправлял мозги и говорил, что вы никуда не годный секретарь, вокруг вас матерые шпионы, а вы их в упор не видите. «Ну, если вы такой беспомощный, товарищ Фадеев, то я вам укажу их имена. Павленко,28 ваш близкий друг, – крупный шпион. Эренбург – международный шпион, не делайте вид, что не знаете. Алексей Толстой – английский шпион. Почему вы их не разоблачили, товарищ Фадеев, а? Идите и подумайте над своим поведением». Когда было объявлено, что товарищ Сталин больше не бог, Фадеев сломался. А после возвращения некоторых писателей, переживших ГУЛАГ, стал неузнаваем. Нам рассказывали, что он безумно боялся встретиться с людьми, которых когда-то принес в жертву. Зелинский пишет, что Фадеев сказал ему за неделю до самоубийства: теперь мы все в дерьме, никто из нас уже не может писать после всего, что произошло, ни Шолохов, ни я – никто из нашего поколения… И в нашем с Симой кругу я знала людей, которые после доклада Хрущева хотели покончить с собой, впадали в тяжелейшую депрессию. Даже мой дорогой и любимый друг Нёмочка Кацман-Наумов – он был человеком очень думающим, но до этого момента пытался всё как-то оправдать, старался жить в едином потоке с главным направлением, был членом партии, – даже он оказался в числе тех, кто был абсолютно потрясен, болен, раздавлен этим. Я думаю, были люди, которые поверили, но сделали вид, что не поверили, чтобы легче жилось. Были, конечно, и люди, которые не поверили, которые считали, что это самоутверждение Никиты, борьба за власть. И тем не менее это было решающим шагом, после которого каждый занял какую-то позицию. После этого нужно было оказаться в 28 П. А. Павленко (1899–1951) – писатель, автор романа С. М. Эйзенштейном) сценария к фильму «Александр Невский». соавтор с «Счастье» (1947), (вместе каком-то поле. И все оказались – каждый в своем. И для очень многих людей, активных, честных, стремившихся жить единой, а не раздвоенной жизнью, уже невозможно было сойти с пути отрицания, разоблачения, осуждения и активной попытки подточить режим.

Первые ласточки оттепели – неслыханной смелости статьи в «Новом мире», ставившие под вопрос священные понятия: соцреализм и партийность литературы. В первую очередь – статья Померанцева «Об искренности в литературе». Номер с этой статьей исчез из киосков в мгновенье ока – шел нарасхват. А мы с Симой получали «Новый мир» по подписке, и у нас собралось человек пятнадцать друзей, чтобы почитать вслух. Марк Щеглов, очень талантливый молодой критик, вскоре, к несчастью, умерший, критиковал в «Новом мире» роман «Русский лес» Леонида Леонова – Леонов был одним из динозавров сталинской литературы, до той поры неприкосновенных. А Эмиль Кардин вообще утверждал, что крейсер «Аврора» вовсе не давал исторического залпа, который, как мы знали из всех учебников, послужил сигналом к началу Октябрьской революции. Потом появились рассказы Паустовского, повесть Эренбурга, которая называлась «Оттепель» и дала имя всему этому периоду, а главное – эпохальная для того времени книжка Дудинцева «Не хлебом единым». Сначала ее напечатали в журнале, потом издали в «Роман-газете», в мягкой обложке. Книжки не было. Все экземпляры были зачитаны не то что до дыр, а в лохмотья, в клочья. Не было за все советское время, могу это смело сказать, ни одной книги, ни до ни после – и даже Солженицын не идет ни в какое сравнение, – которую бы так зачитали, как эту. Потому что это было что-то очень примитивное, простое, но касающееся огромного количества людей. Это была – грубо говоря, схематически – история инженера, который придумал способ модернизировать предприятие и сэкономить миллионы рублей и не мог пробиться сквозь бюрократическую стену. Вот такая история. Очевидно, что-то похожее пережил каждый, скажем, третий или пятый инженер. Так же как Некрасов первым сказал правду о войне, Дудинцев первым показал абсурдность всей нашей производственной системы. Поэтому это действительно стало массовым чтением. Тут очень интересно, как явление литературы и жизни духа превратилось в какое-то массовое… не увлечение, нет, а в массовое богатство людей. Реакционеры сурово реагировали на эту книгу, особенно писатели, – они боялись, что если начать так писать, то их царству придет конец. И устроили обсуждение в Союзе писателей. Было такое скопление народа, что прислали конную милицию. Она охраняла входы и не давала людям войти в дом Союза писателей. Появилась в те годы плеяда новых поэтов. В первую очередь – Евтушенко, но вокруг него – Белла Ахмадулина, самая талантливая из этой группки, Вознесенский, Рождественский того времени, потом он отошел. Дело здесь было не в каких-то политических позициях, хотя Евтушенко писал и политические вещи. Это было что-то очень живое, очень свежее, очень подлинное. И люди страшно увлекались их стихами. Вскоре пошли эти грандиозные чтения, когда на спортивных стадионах выступали поэты и стадион не мог вместить всех желающих. Другого такого времени потом уже не было. Все жаждали услышать свежее, живое слово. Я думаю, это была тоска по чему-то живому, теплому, человечному. Ведь целлулоидная литература тех лет отбила у людей желание ее читать, а все-таки потребность в поэзии живет, особенно у молодежи. И вот когда вдруг прорвалось сквозь это искусственное мертвое царство живое человеческое слово, то увлечение было невероятным. Надо еще сказать, что в этих больших чтениях на стадионах было соучастие публики – ребята кричали с мест, просили то, другое: они были не только слушателями, это было некое действо, социальное действо, в котором все присутствующие были соучастниками. И это было замечательное, удивительное явление. Я думаю, нигде в мире вообще не было ничего похожего – чтобы целые стадионы собирались слушать поэзию.

Однажды Вика привел Евтушенко к нам обедать. И когда Евтушенко пришел, он произвел на нас с Симой удручающее впечатление. Он был одет как жар-птица. На нем был какой-то зеленый пиджак, рыжая рубашка, лиловый галстук бантиком почему-то. Невероятная пестрота, хотелось надеть темные очки. И держался он, ну… крайне бахвальствовал, все время говорил я то, я се, – влюбленный в себя, обожающий себя, довольный собою человек. И произвел комическое впечатление. Но он нас позвал на следующий вечер в какой-то технологический институт, где должен был читать стихи. И мы решили поехать. Хотя я говорила: может, не стоит? Нет, – все-таки ребята сказали, – поедем. И мы с Викой и Симой поехали. И это тоже на всю жизнь. Какие есть варианты в одной и той же личности. Это был совершенно другой человек. Он был строго одет, в темном коричневом костюме, он замечательно читал свои стихи и замечательно их отобрал. Сказать, что зал в этом институте был набит, – это ничего не сказать: там буквально висели на лампе, на потолке. И отклик… Это был настоящий народный трибун. Он вытащил на свет все политическое, все, что у него было, и произвел неизгладимое впечатление не только на этих ребят, но и на нас. Действительно он был как двуликий Янус. В нем оказались две совершенно разные стороны. Я думаю, что так он и прошел, и сейчас еще идет по жизни: то делает удивительные вещи, например написал «Бабий Яр» – все-таки, не забудем, первое открытое провозглашение решительного осуждения антисемитизма, что встретило страшное противодействие, у него была масса неприятностей из-за этого и из-за многих других стихов. Но вместе с тем писал – не помню, в какой поэме, – что у него с левой стороны вместо сердца бьется партбилет. Такое он тоже писал. Этот партбилет, который бьется слева, я забыть ему не могу. Он как-то уравновешивал то и другое. Тем не менее, я думаю, его роль в каком-то движении идей этих лет была очень важной. Потом, при Брежневе, популярность Евтушенко упала, но он продолжал пользоваться особыми привилегиями – ему, например, разрешалось регулярно посещать Америку, – и в какой-то мере, в эпоху гораздо менее жесткую, он сыграл роль, сходную с ролью Эренбурга в свое время. Он был в контакте с Андроповым, тогдашним главой КГБ, и сам мне рассказывал, когда мы оказались вместе в Крыму, что, когда арестовали Солженицына, звонил Андропову и убеждал его не ссылать Солженицына в Сибирь. И конечно, очень жалко, что его не выбрали, хотя несколько раз пытались выбрать председателем Союза писателей. Все-таки по своим симпатиям он человек, конечно, либерального толка. Он просто умело балансировал, чтобы всегда оставаться на плаву. Он и прошел на плаву.

В пятидесятые ресторанов было мало, но почти всегда находились свободные места: в то время люди, которые и могли бы пойти в ресторан, побаивались. Одни не хотели показывать, что у них достаточно денег, другие опасались, что их обвинят в подражании западному образу жизни. Военные в невысоком звании и аппаратчики попросту не имели права ходить в рестораны. Так что там можно было встретить главным образом публику литературно-артистическую, иногда адвокатов, летчиков, инженеров, руководителей каких-нибудь промышленных комбинатов, приехавших из глубинки. Иногда по воскресеньям, если удавалось немного разбогатеть, мы отправлялись с близкими друзьями в «Националь». Легендарное место, где, когда ни придешь, за столиком сидели Юрий Карлович Олеша и Михаил Аркадьевич Светлов. Они были людьми замечательного остроумия, их шутки и афоризмы передавались из уст в уста. В тридцатые оба они числились среди многообещающих советских авторов: стихи Светлова учили в школе, а сказку Олеши «Три толстяка» знали все дети и родители. Но они не смогли подладиться, не сумели научиться конформизму и предпочли от всего отказаться, выбрав единственную, с их точки зрения, последовательную позицию: пить до конца жизни. Как-то раз мы ужинали в «Арагви». Это был грузинский ресторан с прекрасной кухней и совершенно особой атмосферой. В Москве нигде больше ничего подобного не было. Там собирались московские грузины. Они пели, звучало многоголосое пение, они произносили длинные тосты, пили из рога, который осушали до дна, официанты в национальных костюмах разносили по залу дымящиеся шашлыки, – удивительное грузинское жизнелюбие, мы как будто переносились ненадолго в Тбилиси. И вот однажды вечером мы сидели там с нашим другом, редактором издательства. Он вышел в туалет и заблудился в коридорах, поскольку основательно выпил. И увидел перед собой несколько дверей. Толкнул одну – она не поддалась. Толкнул вторую – она открылась. Он шагнул вперед и очутился в просторном зале, где крутились десятки огромных записывающих устройств. На каждом был номер, соответствующий ресторанному столику. Он вернулся, белый как полотно, и стал требовать, чтобы мы немедленно ушли. Мы ничего не понимали, решили, что он напился. В конце концов он, не поддавшись уговорам, ушел один. А мы остались и посмеивались над ним. А на другой день он назначил нам встречу на улице и рассказал о своем вчерашнем приключении. У нас отпало всякое желание не только посмеиваться, но и ходить в ресторан. Сейчас меня удивляет, что эта история так нас потрясла – ведь каждый из нас давно все это знал. Мы находились под этой слежкой до самых последних лет. В начале шестидесятых годов Василий Гроссман зашел посмотреть свою будущую двухкомнатную квартирку в писательском кооперативе, она еще строилась, нужно было выбрать обои. Один рабочий вышел проводить его. Когда они оказались на улице, он сказал: «Не разговаривайте у себя дома: под штукатуркой в стенах установлены микрофоны. Я не знаю, кто вы, но я должен был вас предупредить». А к нам однажды неожиданно явились двое рабочих со стремянкой, якобы прочистить вентиляционное отверстие на кухне. Это было подозрительно: никто у нас, как известно, не приходит что-нибудь чинить, пока не позовешь минимум раз десять. С того дня мы жили с Ним, не зная наверняка, существует Он или нет. Он даже получил у нас имя «Шурик» и стал немым свидетелем нашей жизни, большая часть которой проходила на кухне. Иногда мы с ним заговаривали. Возвращались из отпуска и спрашивали, не скучал ли он без нас. Или Сима желал ему приятного аппетита. А Некрасов, пропустив две-три стопки, приглашал бедного Шурика махнуть с ним рюмашку. Оказаться в кабинете Лубянки мог каждый в любой момент. Могли остановить на улице и втолкнуть в машину. Могли позвонить по телефону и приказать явиться тогда-то и туда-то. Повсюду в Москве – во всех больших гостиницах, в квартирах, даже в коммуналках – у КГБ имелись комнаты для этих тайных свиданий. Часто это был не арест, а допрос или предложение сотрудничать. Кто соглашался, должен был регулярно подавать доносы на знакомых, коллег, на друзей. Поэтому обо всех ходили слухи. Тот факт, что меня не арестовали, хотя я провела детство за границей, был весьма серьезным основанием меня подозревать. Тем более что я имела привычку говорить что думала – в пределах возможного. В нашей жизни всегда было нечто таинственное, необъяснимое, абсурдное. Разыгрывается драма, а пружины ее скрыты, непонятны… Долгое время мы дружили с сыном Максима Литвинова Мишей. В пятидесятые годы Литвинов еще жил напротив Кремля в доме на набережной со всей семьей: с женой-англичанкой Айви, сыном Мишей, невесткой Флорой и двумя внуками, одного звали Павликом. Незадолго до смерти Сталина с этим мальчиком, которому было от силы лет двенадцать, произошла странная история. Его характер вдруг изменился. Он стал мрачным, молчаливым, отвечал односложно. Когда приходил после уроков, запирался в своей комнате. В конце концов мама решилась с ним поговорить. Он долго отмалчивался, а потом зарыдал и признался, что получил «задание». При выходе из школы его встретили двое молодых людей и сказали: «Если ты хороший пионер, пойдем с нами. Для тебя есть государственное задание. Ты поступишь, как Павлик Морозов. Тебя ведь тоже зовут Павлик;

ты должен нам рассказывать, что за люди приходят к дедушке, и запоминать их разговоры». Указали ему место, где они должны встречаться раз в три дня. Павлик, желая быть хорошим пионером, начал выполнять инструкцию, но мысль о том, что он предает дедушку, была для него невыносима. Флора решила действовать и в следующий раз пришла на встречу вместе с Павликом и пригрозила молодым людям жалобой в высокие инстанции. У тех же Литвиновых много лет жила няня, которую они очень любили. Однажды она пришла домой и бросилась на шею Флоре с радостным криком: «Я получила звание майора!» Она потеряла голову от радости, признавшись таким образом, что была сотрудницей госбезопасности. И так далее, и так далее, так что мы иногда задумывались, а есть ли люди, не связанные, тесно или отдаленно, с КГБ? Как мне в минуту откровенности признался один высокий партийный чиновник: «Лиля, вся страна начинена гэбэшниками». Я вспоминаю рассказ Леонида Ефимовича о первом допросе. Когда он заметил следователю, что он пока еще только обвиняемый, а не осужденный, тот подтолкнул его к окну и сказал: «Видите всех этих людей, которые идут по площади Дзержинского? Вот они – обвиняемые. А вы уже осужденный».

Всплеск, который мы пережили, – молодые поэты, роман Дудинцева, – все это было заглушено ужасными венгерскими событиями. Пятьдесят шестой год, танки в Венгрии – было ощущение личной трагедии в каждом доме, пытавшемся, так сказать, зажить по-новому. Это был момент окончательного разделения интеллигенции. Именно это. Потому что первые всплески свободы были общие, все в этом участвовали. Казалось, что вообще все разрешено – и, конечно, идешь по более либеральному пути. Но вот тут выяснилось, что нужно занять какую-то позицию. Нужно либо одобрить, либо осудить то, что произошло в Венгрии. И это стало водоразделом. В частности, никогда не забуду, как мы с Леней Пинским поехали к Михаилу Александровичу Лифшицу, нашему довоенному кумиру, идеологу нового углубленного марксизма, в гости на дачу, которую он снимал в Переделкине. После войны я однажды слышала Лифшица – в сорок шестом – сорок седьмом году на конференции по современному искусству в Союзе писателей. Он тогда впервые выступал публично после знаменитых довоенных дискуссий между «вопрекистами» и «благодаристами», и опять, как в сорок первом, послушать его собралась целая толпа. А к тому моменту Жданов уже начал поход против всего чуждого соцреализму. И я была поражена: Лифшиц начал доклад с зачитывания обширного пассажа из статьи в «Правде», где все абстрактные картины объявлялись произведениями приматов. И творчески развил эту мысль. Говорил, что импрессионизм – искажение искусства, свидетельство упадка, что нет искусства вне реализма… Но в начале оттепели он написал блестящую статью в «Новом мире», которую с восхищением мы все читали, и казалось, что он полностью идет с либеральным направлением. И вот мы приехали к нему. И Михаил Александрович… а он любил рисовать карандашом такие классические рисуночки, – он по-прежнему больше всего на свете, кроме вульгаризации марксизма, ненавидел художников-модернистов, это были его злейшие личные враги, – так вот, беседуя с нами, он рисовал рисуночки в старой манере, и в процессе разговора выяснилось, что он одобряет вторжение танков в Венгрию и стоит на позиции Гегеля, что все действительное разумно. Раз это случилось, значит, это должно было случиться. Значит, это надо стране, партии, и мы обязаны это поддержать, чтобы не расшатывать страну. И вот тут на моих глазах произошел разрыв между Леонидом Ефимовичем и Михаилом Александровичем, разрыв, который очень тяжело дался Пинскому, потому что он Лифшица боготворил, обожал. Здесь мне хочется в маленьком отступлении сказать, что вообще мужество такое, физическое, что ли, – например, мужество на войне, когда человек пересиливает страх перед пулями или когда преодолевает боязнь и выходит на улицу, когда там орудуют бандиты, – не имеет ничего общего с мужеством интеллектуальным. И оказывается, как жизнь меня научила, интеллектуальное мужество дается куда труднее, чем мужество физическое, чем, так сказать, преодоление страха за свою шкуру. Людям легче рискнуть жизнью, чем сказать себе, что весь пройденный путь – ошибка, зачеркнуть свой путь, отказаться от того направления, которому ты служил всю жизнь. И я видела ряд примеров – между прочим, и среди французских коммунистов, и вот у нас, – когда у людей благородных, мужественных не хватало какого-то величия души, чтобы сделать этот шаг. И в том числе, к сожалению, у Михаила Александровича Лифшица. Он остался на позициях пусть углубленного, но строгого марксизма, одобрения партии, единения с партией. События в Венгрии остановили либерализацию. Большинство в очередной раз приняло объяснения руководства: пролетарский интернационализм, борьба с империализмом и фашизмом и так далее. Последствия не замедлили сказаться внутри страны – с открытостью было покончено, началось наступление реакции. Сталинисты воспользовались удобным случаем. Сам Хрущев, извлекая урок из венгерских событий, потребовал, чтобы писатели и художники служили партии. Роман «Не хлебом единым», только что изданный наконец отдельной книгой, был изъят за «клевету на Советский Союз». Затем началось дело Пастернака. В пятьдесят седьмом году Пастернак принес в «Новый мир» большой роман. Назывался он «Доктор Живаго». Роман в классической традиции, с главным героем, ввергнутым в события русской революции, которой он не противится, но и не принимает ее, и этот ураган поневоле его несет. Пастернак совершенно не собирался писать контрреволюционную книгу. Наоборот, воссоздавая эпоху сквозь призму восприятия героя и собственных переживаний, он пытался, делая над собой усилие, принять режим или, по крайней мере, понять могучее движение, которое перевернуло жизнь его родной страны. «Новый мир» начал готовить роман к публикации – и столкнулся со страшными трудностями. В течение долгих месяцев не принималось никакого решения. Тем временем экземпляр рукописи «Живаго» попал к итальянскому издателю. Тот очень воодушевился и решил публиковать роман в Италии. Книга вышла очень быстро, и ее успех на Западе вызвал огромный скандал в Москве. Видя, какой оборот принимают события, редколлегия «Нового мира», стремясь как бы обеспечить свои тылы, направила в ЦК письмо, указывающее на антисоветский характер «Доктора Живаго». Это одна из мрачных страниц в истории журнала. Тотчас развернулась кампания, которая продолжалась вплоть до присуждения в пятьдесят восьмом году Пастернаку Нобелевской премии. Семичастный, секретарь ЦК ВЛКСМ и будущий глава КГБ, сравнил Пастернака со свиньей. Это было сигналом к началу травли. Сразу же последовало большое собрание в Доме литераторов под председательством Сергея Сергеевича Смирнова, в то время заместителя главного редактора «Нового мира». И весь литературный бомонд потребовал исключить Пастернака из Союза. Никто его не защитил. Мало того: собравшиеся с боем брали слово, чтобы его оскорбить. Хотя в зале было немало людей, слывших вполне порядочными. Начиная с самого Смирнова, который написал смелую книгу о защитниках Брестской крепости. Борис Слуцкий, человек большого мужества и замечательный поэт, мой давний друг, до того совершенно безупречный, тоже принял участие в этом деле. Надо сказать, он никогда не мог простить себе этой минуты слабости и многие годы пытался объяснить каждому встречному, почему на том собрании взял слово. Он уверял, что сделал это из лучших побуждений, пытаясь спасти то, что еще можно было спасти. Вера Панова, тоже автор «Нового мира», специально приехала из Ленинграда и была среди самых ожесточенных ораторов. Она говорила, что автор «Живаго» – попросту провокатор, поставивший под удар всю интеллигенцию. Я знаю только двоих, кто повел себя достойно или даже смело: Володя Тендряков, специально вызванный по телефону и оставшийся дома под предлогом гриппа, но в первую очередь Вячеслав Иванов, сегодня – всемирно известный лингвист. Тогда ему было лет двадцать пять, и он единственный отстаивал право поэта на свободу творческого выражения перед битком набитой аудиторией на филфаке. Ну, реакция не заставила себя ждать: он потерял работу в МГУ и двадцать лет не мог защитить докторскую диссертацию.

После вторжения в Венгрию и нового наступления сталинистов мы опять замкнулись в своей скорлупе. Но все-таки в головах произошло что-то необратимое – порыв, вызванный первым натиском свободы, не угас, он просто ушел в глубину. И сформировалось то, что принято называть другой, параллельной, неофициальной культурой. Вокруг некоторых официально не признанных художников, поэтов, критиков образовались полуподпольные группки, которые регулярно собирались и общались. Поскольку книги величайших русских поэтов двадцатого столетия не переиздавались и их имена были вычеркнуты из истории культуры, Леонид Ефимович Пинский взял на себя инициативу разыскать старые книжки или заграничные факсимильные переиздания, чтобы сделать копии. Стихи Цветаевой, Мандельштама, Гумилева, Ходасевича перепечатывали на машинке в четырех экземплярах, а то и переписывали от руки, переплетали в маленькие брошюрки и их передавали друг другу. Многие из наших друзей последовали этому примеру. Так пошел самиздат. В первом поколении он имел характер не политический, а скорее литературно-художественный, и эта деятельность приобретала все большее значение в нашей жизни. Однажды вечером в пятьдесят девятом году Леонид Ефимович привел к нам юношу, похожего на школьника, – с почти детским лицом, розовощекого, со светлыми вьющимися волосами. Он представился Аликом и вынул из своего портфеля пять или шесть рукописных листов, которые были сшиты вместе и озаглавлены «Синтаксис». Это была подборка новых стихов, которые не могли опубликовать в газетах и журналах. Кроме Ахмадулиной, печатавшейся к тому времени в «Юности», все имена были нам незнакомы. Алик, который стал потом известен как Александр Гинзбург и сыграл такую важную роль в диссидентском движении, учился тогда в пединституте. Ему было едва за двадцать. Он обожал поэзию, был открытый, смешливый мальчик, и их большая комната в коммуналке в старом московском доме, где он жил вместе с мамой и немецкой овчаркой, вечно была полна народа. Молодые художники, актеры и, прежде всего, начинающие поэты. И вполне естественно ему пришло в голову, что нужно поддержать эту новую поэтическую волну. Никакого политического умысла за этим не было. Он выпустил несколько номеров журнала – напечатал каждый в трех-четырех экземплярах, потом их копировали. Некоторые попали на Запад и были изданы. И однажды к нему пришли с обыском, и он был арестован. Существенной частью этой нарождавшейся параллельной культуры были барды. То, что во Франции называется шансонье. Сразу много молодых поэтов стали сочинять песни и сами их исполнять, обращаясь к широкой аудитории. Песню выучить легко, а помешать ее распространению трудно. В начале шестидесятых барды появлялись как грибы. Со временем их позабыли, но три замечательных имени осталось. Булат Окуджава тогда учился в Литинституте. Мальчик из арбатского двора, отец расстрелян. Он был изумительно худой и изумительно застенчивый. И, однако же, охотно приходил в незнакомые дома и пел под гитару, сам себе аккомпанируя. Эти песни, очень мелодичные, очень музыкально изобретательные, были о повседневной жизни – о дворах арбатских, о дружбе, о мальчишках, которые в шестнадцать лет ушли на войну, – но все было глубоко личным, вот именно «неофициальным». Тогда невозможно было представить, что песни эти станут настолько популярными. Новелла Матвеева пела резким, плохо поставленным голосом. Она совсем не похожа была на певицу, какими мы их знали. Полная, страдавшая хроническим головокружением, не сказать что красивая молодая женщина. Но стоило ей взять гитару и запеть – и слушатели были полностью в ее власти. Она как-то умела обнаружить скрытый лиризм самых обычных вещей. Двери официальной литературы были перед ней закрыты, но ее нонконформизм открыл ей сердца всех, кто ее слушал. Третье имя – Саша Галич. Он же Саша Гинзбург, некогда участник и соавтор «Города на заре». Когда мы снова встретились, его уже звали Галичем, он стал известным драматургом и сценаристом. Его комедия «Вас вызывает Таймыр» пользовалась огромным успехом и принесла ему большие деньги. Жил он как человек состоятельный. Большая квартира, старинная мебель, фарфор. Дарил меха красавице жене и сам был замечательным красавцем. И этот красавец показался мне чересчур элегантным и чересчур снобом. Ничего я в нем не нашла от Саши из студии Арбузова и с сожалением призналась себе, что мне почти не о чем говорить с этим человеком, похожим на советских буржуа. Тем больше было мое удивление, когда взволнованный Элька Нусинов однажды рассказал нам, что накануне слышал, как Галич пел свои песни у Грековой, бывшей преподавательницы математики, которая теперь тоже печаталась в «Новом мире». Элька говорил: это замечательные, необыкновенные песни. Мы тут же пригласили Галича к себе. И вот, как когда-то было с Евтушенко, мы увидели другого человека. В его первых песнях еще не было открытой политики. Была подлинная, грубая, изумительно схваченная речь простых людей – она как бы лежала в основе его баллад. Скажем, возлюбленный билетерши бросил ее, женился на дочери аппаратчика и вращается теперь в высших сферах. И вот вся песня – диалог Тонечки, этой билетерши, и парня, который описывает свою красивую жизнь. «Я живу теперь в дому – чаша полная, / Даже брюки у меня – и те на молнии…» Он рассказывает, как папаша приезжает по ночам с работы и он непременно подносит ему «двести граммчиков» и «сообщает анекдот про абрамчиков». А сердцем рвется к Тонечке, которая стоит на дверях в кинотеатре «вся иззябшая, вся простывшая, но не предавшая и не простившая». Потом в песнях стало все больше прямого политического протеста. Скажем, была такая песня, как Хрущев приглашает высокого иностранного гостя на охоту и они травят дичь в лесах и полях, где захоронены убитые на войне солдаты. Галич нашел наконец свой путь. Он сочинял и сочинял без устали, и его песни составили настоящую энциклопедию советской жизни. Популярность его была необычайной, сравнимой только с популярностью Высоцкого для следующего поколения. Благодаря кустарным записям на домашних магнитофонах его знали в самых дальних уголках СССР. Но это не могло не закончиться ответным ударом. Однажды его пригласили спеть в Академгородке, филиале московской Академии наук, под Новосибирском. В клубе. Успех был исключительный, огромный зал пел вместе с ним… И через три дня в «Правде» появилась статья, обвиняющая Галича в антисоветской пропаганде. С этого момента, уже при Брежневе, власти все больше и больше осложняли его жизнь.

В какой-то момент я поняла, что не могу, чтобы у нас был один ребенок. Нужен обязательно второй. И хотя мне было уже сорок лет, я твердо решила, что у нас должен быть еще один ребенок. Мне хотелось девочку. Я всегда мечтала иметь девочку. Поэтому у меня есть такое хобби: я очень люблю всех и жен, и даже не только жен, а подружек, – потому что мальчики мои были ловеласами, – всех подружек моих мальчиков. Я каждый раз ищу себе как бы дочку среди них. И родился мальчик. Назвала я его Женей. В честь Жени Астермана, о котором я рассказывала, – моей ифлийской любви. Первой попыткой выбиться из нищеты была пьеса «Моя фирма», и хотя спектакль через две недели сняли и пресекалась возможность делать что-то для театра, Сима и Элька тут же стали писать сценарий – «Мичман Панин». По материалам воспоминаний старого большевика Панюшкина, напечатанным в «Новом мире». Это очень быстро и хорошо у них пошло, и режиссер Миша Швейцер – из нового поколения пришедших тогда послевоенных режиссеров, но уже имевший некоторое имя, потому что сделал с Тендряковым успешный фильм, – взялся ставить это дело. Типичные дела новой кинематографической волны: они вернулись к извечной теме нашего кино, а именно историко-революционной, но попытались трактовать ее совсем в другом духе – с юмором, с темпом, сделать из этого приключенческую историю. И так, веселясь, и писали. Там была очень смешная вставная новелла, как мичман Панин кутит в Париже, и когда сценарий утверждал худсовет, то им эта вольность, которая и составила потом главный успех фильма, сильно не понравилась. Предстояло еще одно заседание, и Миша Швейцер позвонил нам вечером накануне и сказал: ребята, я вас защищать не буду, я откажусь, я боюсь. Ну, это было крушение всех надежд. Потому что Симе и Эльке казалось, что они написали очень хороший сценарий. И вот о том, как много можно сделать для другого человека. К нам в тот вечер пришел Володя Тендряков. И Сима ему говорит: знаешь, Миша завтра на худсовете откажется, не будет защищать «Мичмана Панина». Володя вскипел: как это откажется? А ну-ка я сейчас ему позвоню. И позвонил и сказал: Миша, если ты завтра не будешь это защищать и не будешь говорить «или это, или ничего», если ты не постоишь за «Мичмана Панина», я с тобой больше не здороваюсь. Забудь, что мы знакомы. А Тендряков был тогда фигура очень, так сказать, привлекательная, воплощающая совесть, честь. Да Мише и самому, наверное, не хотелось… В общем, на этом худсовете Миша Швейцер защитил «Мичмана Панина». И фильм был снят. И сразу пришли и кое-какие деньги, и кое-какая слава, потому что это сочли фильмом нового типа, «открывающим новые горизонты». А я вот никак не могла начать работать. Я преподавала по-прежнему в ВОКСе, но это была почасовая оплата, копейки, а главное, мне, естественно, хотелось начать работать по-настоящему. В «Детгизе» заведовал отделом переводной литературы мой товарищ Боря Грибанов. Он говорил: Лиля, как хочешь, но у нас сейчас очень следят, чтобы евреев был определенный процент, поэтому я тебе французского перевода дать не могу, французских переводчиков очень много. Вот скандинавский – да, ты же занимаешься скандинавской литературой, давай ищи, ведь скандинавских переводчиков нет, и я буду чист перед начальством. И я таскала домой большие авоськи, набитые скандинавскими книгами, – в издательство по почте приходили пакеты необычайно красивых книг. Надо сказать, у нас тогда еще книги так не издавали. Они все были в глянцевитых обложках, с замечательными рисунками – и абсолютно пустые. Я таскала эти авоськи, таскала и злилась и думала: как же плохо, что я не могу что-то французское перевести, вот тот-то имеет французскую книжку, этот тоже имеет французскую книжку, а мне ничего не дают… И вот однажды, месяцев через пять, я принесла очередную порцию этих бессмысленных красивых книжек, и одна обложка сразу привлекла внимание, потому что на ней был нарисован летящий человечек с пропеллером на спине и написано: «Карлсон по такет», что значит «Карлсон на крыше». Я начала читать и буквально с первой же страницы увидела, что это не просто книжка, что это чудо какое-то, что это то, о чем можно лишь мечтать. Что это изумительная по интонации, по забавности, по простоте, по фантастичности выдуманного образа вещь. Я глубокой ночью позвонила Борьке, говорю: слушай, я нашла изумительную книжку. – Ты не ошибаешься? – Нет, говорю, ее не нужно рецензировать! Ты увидишь, это будет колоссальный успех! А времена еще были все-таки менее казенными, чем потом. И Боря мог мне сказать, как он сказал: ну давай, переводи. Мне никто ничего не сможет возразить. Начинай. И это эпизод почти такого же значения, как то, что я двенадцатого января осталась ночевать у Симы. В рабочем плане я вытянула невероятно счастливый жребий. И то, на что я злилась… Вот сделала бы французскую книжку, никто бы ничего не заметил, и я бы ничего не заметила. А тут я попала в изумительный мир совершенно замечательной детской писательницы Астрид Линдгрен. Уже начав переводить, я все же, как полагалось, написала для издательства рецензию на эту книгу. Я написала, что Астрид Линдгрен когда-нибудь будет знаменитой писательницей, потому что она, как никто другой, та-та-та… А через год-другой я узнала, что она давно уже имеет Андерсеновскую премию, самую крупную премию в мире детской литературы, что ее книги переведены на тридцать языков и что вообще это в детской литературе абсолютно первое имя. Это насчет «стены». У меня, попутно расскажу, был точно такой же случай с Сент-Экзюпери. Тот же Боря Грибанов дал мне на рецензию книгу Сент-Экзюпери «Земля людей»29 – чудесную, глубокую, очень неожиданную. И я написала рецензию на двенадцати страницах, что вообще никто не делает, – в таком я была восторге от этой книги, – и тоже написала, что когда-нибудь Сент-Экзюпери будет всемирно известным писателем. А через несколько месяцев открылась французская выставка, и там в книжном разделе я увидела целые полки литературы о Сент-Экзюпери. Перевести «Землю людей» мне так и не удалось, не получилась тогда эта затея. Но вот два раза, я горжусь этим, я предвидела будущую славу, а на самом деле почуяла случившуюся. Астрид Линдгрен – совершенно из своих книг. Она замечательная, она худая, высокая, очень веселая, очень живая и как-то очень непосредственно на все реагирующая. Когда я первый раз пригласила ее домой, Жене было три года. Она пришла к нам – Женя уже спал. Она немедленно его разбудила, посадила на ковер и начала с ним играть. Вот это Астрид Линдгрен. А когда мы ее проводили этим же вечером в гостиницу «Россия», а там второй троллейбус делает круг, – она вышла из троллейбуса и начала танцевать. В час ночи. Прощаясь с нами. И настолько это было заразительно, что мы с Симой должны были ей ответить и тоже исполнили какие-то танцевальные па в пустом троллейбусе. Она поражает живой душой. И я как-то ее спросила: откуда ты взялась вообще такая? Я знала ее биографию. Она была замужем за небольшим бизнесменом, работала секретаршей-машинисткой в его бюро. Дети, никакого высшего образования, – дочка фермера. «Эмиль из Леннеберги» – это биография ее отца, мальчик Эмиль – таков был ее отец. И я ей говорю: ну откуда ты взялась такая, откуда эта фантазия и все прочее? Она говорит: о, это очень понятно, это очень легко объяснить. Я выросла в тени великой любви. Мой отец, когда ему было семнадцать лет, на ярмарке увидел девочку. Четырнадцатилетнюю девочку в синем платье с синим бантом. И влюбился. Ждал, пока ей исполнится восемнадцать лет, попросил ее в жены и получил ее в жены. Он ее обожал. Мы были довольно бедные фермеры, у нас был один работник и одна работница (это бедные фермеры), мама доила коров, делала всю работу. Но каждое утро начиналось с молитвы отца – он благословлял бога за то, что ему послали эту чудо-жену, эту чудо-любовь, это чудо-чувство. И вот мы в тени этой великой любви, обожания выросли, и это, очевидно, сделало нас такими, с братом. Я говорю: а мама? – «Мама умерла десять лет назад». Я говорю: господи, а отец? «Отец жив». – «Как же он пережил, ужасно, наверное, смерть матери?» Она говорит: «Что ты! Он благословляет каждый день бога, что боль разлуки выпала ему, а не ей». Меня это потрясло. Вот Астрид Линдгрен. То, что я смогла перевести четыре ее книжки (а каждая состоит из трех отдельных книжек, то есть получается в целом двенадцать), не только было огромной радостью, удовольствием и счастьем работы, но еще сделало меня в этом мире знаменитой, помогло мне жить, разговаривать с жуткими домоуправами, получить авиабилет, когда его купить нельзя, переезжать потом через таможни, облегчило прочие тяжелые минуты нашей жизни. Потом была «Пеппи Длинныйчулок», первая книга Астрид Линдгрен.

Из письма Астрид Линдгрен Л. Лунгиной: Дорогая, милая Лили, мне так стыдно, так ужасно стыдно – надо же, как 29 В переводе Н. Галь – «Планета людей».

летит время! Я получила твое письмо в июле и пришла в ужас, узнав о болезни Симы. Два письма мне не приходили, только одно – последнее, от 30 сентября. Второе, наверное, потерялось. Этим летом у меня просто не было никакой возможности отвечать на письма, так грустно все сложилось – я думала только о брате и почти не занималась делами. Однако тебя я вспоминала очень часто. Как хорошо, что ты переводишь «Эмиля» и «Бюллербю». <… > 300 000 экземпляров «Карлсона» – грандиозно, да? У вас там дети едят их, что ли, эти книжки? И мои пьесы Театр сатиры все ставит и ставит. Что, интересно, думают об этом другие драматурги, которые тоже пишут для театра? Армения – это, должно быть, чудесно;

я рада, что вы с Симой там отдохнули. Я тоже на некоторое время уезжала, была в Швейцарии, в маленькой альпийской долине, – красота необыкновенная. Пожалуйста, передай большой привет Маргарите,30 и подумайте с ней, когда вам будет удобно приехать ко мне в гости. Моя маленькая квартирка пока занята, но скоро наверняка освободится, только не знаю точно когда. Обязательно передавай привет и Симе с Женей. Моя дорогая Лили, не забывай меня – я о тебе всегда помню. На следующей неделе я ненадолго уезжаю в Голландию. Всего, всего наилучшего! Твоя Астрид Ну, у меня как бы появилось имя. А когда есть имя, то даже на факт еврейства уже смотрят снисходительно. Я помню, как Боря сказал: вот если бы ты знала немецкий, я б тебе дал книгу… Я говорю: знаешь, может быть, я знаю немецкий, я попробую. Он мне дал немецкую книжку (называлась она «Трэван», неизвестного, анонимного автора), и я, конечно, обнаружила, что совершенно свободно читаю по-немецки. И, в общем, вошла в мир переводчиков. Переводить – огромное счастье. Искусство перевода я бы сравнила только с музыкальным исполнением. Это интерпретация. Не берусь говорить, какая лучше, какая хуже, – каждый выбирает, что ему нравится. Но, скажем, я переводила рассказы Бёлля, и есть другие переводы Бёлля – это совершенно разный Бёлль. И я думаю, что судьба Ремарка, о котором у нас писали, что он беллетрист, что он писатель второго сорта (а это абсолютная неправда, он писатель первого сорта) – его судьба здесь сложилась так только потому, что его переводили, увы, неудачно. Пошлые переводчики. И любовные сцены, которые он пишет изумительно, на высоком накале чувств, получились пошловатыми. Так как я этих переводчиков знаю лично, то я просто видела их портреты. Человек, когда переводит, расписывается, пишет свой портрет, чувствуется, каков он есть. Я плохо понимала еще механизмы официальной советской жизни. Я была страшно довольна, что наконец нашла себе работу (а до того мы с Нёмой Наумовым перевели несколько французских книжек, но это никому не понадобилось, и Нема стал переводить с испанского, так как легче было переводить с тех языков, где меньше конкуренции), – но совершенно не думала о том, что мое положение надо как-то оформить. А Владимир Григорьевич Адмони говорил: Лиля, надо вступить в Союз писателей. Я отвечала, как дурочка: зачем мне это надо? Зачем мне нужны эти официальные советские инстанции? Но он упрямо твердил: Лиля, надо вступить в Союз писателей. В общем, заставил. Стал давить на Симу, и я действительно вступила в союз. Горжусь тем, что рекомендацию мне дал Казакевич, по «Малышу и Карлсону» – он был влюблен в эту книжку. Оказалось в дальнейшем, что сам факт пребывания в Союзе писателей дает тебе право на работу. А очень талантливые люди, которые не были в союзе и которым я пыталась помочь, получали отказ с формулировкой «они не члены союза». Я говорила: а как они могут быть в союзе, если они 30 Вероятно, речь о Маргарите Микаэлян, поставившей спектакль «Малыш и Карлсон» в московском Театре сатиры. Он и до сих пор в репертуаре театра.

еще не переводили? – «Надо быть в союзе». Начиная с шестьдесят четвертого – шестьдесят пятого года рабочая жизнь и Симы и моя вошла в какую-то колею. И работа была. Более или менее все время. Регулярно. Сима и Элька работали с замечательными режиссерами. «Добро пожаловать, или Посторонним вход воспрещен» поставил Элем Климов, эта вещь сделалась классикой детского кино. Действительно это была замечательная картина. Ну, и Климов стал очень знаменит. Через много лет они сделали с Климовым «Агонию», фильм о Распутине, который десять лет ждал выпуска на экран. Две картины с Роланом Быковым – «Внимание, черепаха!» и «Телеграмма», тоже ставшие детской киноклассикой. «Жил певчий дрозд» – с Отаром Иоселиани.

Был шестьдесят первый год. Элька Нусинов звонит нам в час ночи и говорит: – Одевайтесь! Я говорю: – Что ты, мы уже спим. – Нет, немедленно одевайтесь, сейчас я за вами приду. – Что случилось, почему? – Увидите. Ну, в то время особых вопросов все равно по телефону не задавали. Мы послушно встали, оделись. Он явился и сказал: говорят, что сегодня будут Его выносить из Мавзолея. Его – это Сталина. Пойдем на площадь. И мы пошли. И были поражены. Уже на подступах к Красной площади было полно народу, толпа. А на самой площади – не протолкнуться. Люди стояли группами и разговаривали. И вот что мне хочется, чтобы осталось в памяти. Молодые мальчики обращались к нам чуть ли не с проклятьями: как вы могли допустить это обожание Сталина, культ Сталина, – вы во всем виноваты, вы все, ваше поколение виновато. Элька вступил с ними в спор, пытался объяснять, что люди боялись, что был страх. – Почему страх? Почему же мы не боимся?! И вот втолковать им, что время было другое, что время несло этот страх, что это нечто ирреальное, но тем не менее совершенно осязаемое – вот это чувство страха, которое связано с настроением всего общества в целом, что это… вот так бы я сказала: что это не индивидуальное, а общее, – объяснить им было нельзя. Мы стояли как оплеванные, как виноватые перед этими молодыми ребятами, которые говорили: мы ничего не будем бояться, у нас все будет по-другому. К слову сказать, в брежневское время они прекрасно потом, я думаю, тоже всего боялись, но вот это был момент такого настроения. Показалось, что пришла свобода. Ну, Сталина в ту ночь не вынесли, но мы стояли на площади до четырех утра. Все, кому было больше двадцати пяти, были как будто в ответе перед молодыми. И что-то не давало уйти.

Был у Вики Некрасова очень близкий друг и его редактор по «Новому миру» Игорь Александрович Сац. Из семейства Сацев, известной в Москве семьи. Сестра Игоря Александровича была женой Луначарского, его кузен – художником во МХАТе. Игорь Александрович жил над «Смоленским» гастрономом. В этом доме была коридорная система, как в гостинице, и в каждом «номере» жила семья. Номер – это комната-пенал, я уже рассказывала: длинная комната-кишка. С двух сторон книжные стеллажи. Вот там жил Игорь Александрович со своей женой Раей. И к ним часто приходил выпивать Твардовский – главный редактор «Нового мира» и великий поэт. Благо, Игорь сам любил выпить, и гастроном внизу. Сац имел огромное влияние на Твардовского. В этот период, когда мы только познакомились, нам Игорь очень нравился. Ходила за ним слава, что он необычайно талантливый и яркий критик. Я потом прочла только одну его статью о Зощенко, больше ничего, – по-моему, больше было разговоров вокруг этого. Но это был человек «Литкритика», то есть – из мыслящих, из передовых еще в довоенное время. В узеньком пространстве между стеллажами стоял маленький газетный столик, вот за ним и выпивали. В тот вечер, когда я впервые увидела Твардовского, там сначала сидели Игорь с женой и мы с Симой и Викой. И за столом господствовал Некрасов. Он говорил, он что-то рассказывал, он был как бы главный в застолье. Потом пришел Михаил Александрович Лифшиц, который тоже дружил очень с Сацами, часто здесь бывал. И сразу к нему перешло это главенство. Уже он был в центре внимания, уже он стал главным за этим столом. И вдруг появился Твардовский. Я была взволнована, увидев его в такой обстановке, так близко. Издали мы были знакомы, потому что я делала для «Нового мира» переводы и писала время от времени анонсы-рецензии на переводные книги. Он был большой, высокого роста, широкоплечий, с круглым лицом и маленькими глазками – ярко-голубого цвета маленькие глазки и исключительно пронзительный взгляд. И потом я имела не раз случай убедиться, что он смотрит, как говорится, во все глаза: он все видел, все замечал. И как только он появился, то и Вика, и Михаил Александрович как будто ушли в тень. За столом воцарился Твардовский, и был только он, и слушали только его. И значительность его личности, его «я», которое безраздельно доминировало, – я как-то впервые увидела, что это значит. У него была очень своеобразная манера говорить – с особым выговором, характерным для его родных мест, и не повышая голоса, поскольку он был уверен, что все только его и слушают. Умолкал он совсем не для того, чтобы передать слово другим, это ему явно и в голову не приходило, а чтобы подобрать выражение поточнее. Сила его личности, поразившая меня в тот вечер, в полной мере проявлялась в журнале, в его отношениях с редакторами. И таким же образом он пытался говорить и с авторами, которые там публиковались. Отношения Твардовского с ними всегда были очень сложными – будь то Некрасов, Войнович или позднее Солженицын. В противоположность Вике Некрасову, Твардовский отнюдь не был свободным человеком – наоборот. Его связывало не только то, что он был членом партии и правления Союза писателей, главным редактором самого спорного журнала. Твардовский вышел из крестьянской семьи. Отца его во время коллективизации раскулачили и сослали. И, с одной стороны, своеобразная крестьянская психология заставляла Александра Трифоновича почитать тех, кто стоял у власти, а с другой, он мучился, неся в себе это почтение, так как был человеком исключительно честным и ему претило поступать против совести. Он был как связанный великан. Он был зажат в тиски между своими чувствами и требованиями ЦК, который командовал литературной жизнью. Он завидовал тем, кто мог не идти на уступки. Когда после многодневных сражений он получал разрешение ЦК или цензуры публиковать какое-то произведение, но с условием вычеркнуть тот или иной пассаж, сопротивление автора приводило его в страшное бешенство. Вика рассказывал нам, как Твардовский ему кричал: вот ты все критикуешь, ты всем недоволен, ты обвиняешь советскую власть, но сало при этом ешь русское и хлеб ешь русский, а от заграницы приходишь в восторг! А когда Гроссман, друг Твардовского, но в то же время ненавистный режиму человек, написал путевые заметки об Армении, Александр Трифонович сделал невозможное, чтобы вырвать разрешение на публикацию. Он очень хотел напечатать, считал, что одержал важную победу, тем более что эта публикация должна была стать первой после того, как КГБ изъял роман Гроссмана «Жизнь и судьба». Но цензура потребовала выбросить эпизод, где армянин поднимает тост за два народа – армянский и еврейский, ставших жертвами геноцида. Для Гроссмана об уступках не могло идти речи. Твардовский был вне себя. Обрушился на Гроссмана, обвинял его, говорил, что тот не хочет ничего понимать, не хочет сделать ни малейшего усилия, чтобы ему помочь… После знакомства у Сацев мы с Александром Трифоновичем не раз встречались, как бы даже подружились. И однажды утром он позвонил очень рано, часов в девять. Позвонил Вике, но тем самым и нам: я должен к вам немедленно прийти. В десять он был уже здесь. Он принес рукопись. Это были странички из школьной тетради для математики, в клеточку, на которых почти без интервала были напечатаны строчки. Совершенно слепая рукопись. Называлась «Щ-854». Я сегодня ночью, говорит, прочитал эту рукопись два раза, я должен ее вам сейчас хоть частично прочесть, я не могу ее не читать, это потрясающая рукопись. Мы тут же позвонили Эльке Нусинову, он примчался. Да, Александр Трифонович потребовал водки, Элька ее захватил. Мы сели впятером в большой нашей комнате, начали пить водку и слушать повесть, которую теперь все знают, которая стала классикой, – «Один день Ивана Денисовича». Еще до звонка Твардовского мы уже знали про существование этой рукописи. Ее принес в «Новый мир» Лева Копелев, литературовед, переводчик, а ныне знаменитый писатель, изгнанник, он живет в Германии. Лева сидел в свое время в шараге. Шарага – это тюрьма, бывшая одновременно научно-исследовательским институтом. Поскольку очень много умных и талантливых людей сидели, советская власть решила их использовать и организовала такие тюрьмы, где люди могли работать по специальности. В одной из таких шараг вместе с Копелевым сидел его товарищ, школьный учитель математики по фамилии Солженицын, попавший в тюрьму за переписку с приятелем: цензура перехватила полевую почту, в письме были высказаны какие-то сомнения, его посадили. Освободившись, Солженицын написал повесть. Лева не оценил в тот момент ее значения, но принес своей подруге, замечательному литературному критику, заведующей отделом прозы в «Новом мире» – Анне Самойловне Берзер, Асе Берзер, которая позже стала редактором Вики Некрасова и моей очень близкой подругой. К тому времени Ася прославилась в литературных кругах своими блестящими, остроумными статьями против писателей-сталинистов, графоманов. Но ее особый дар заключался в открытии новых талантов. Она умела, как никто другой, добиваться от авторов лучшего, на что они способны. Именно ей посвятил Домбровский «Факультет ненужных вещей», написав, что без нее этой книги никогда бы не было. И Солженицын воздает ей должное в своих воспоминаниях. Так вот, Лева Копелев принес рукопись Асе и сказал: прочти, по-моему, интересно. А надо сказать, что на этом этапе оттепели уже появился ряд рукописей, написанных сидевшими людьми. Но ни одна из них пока ни на кого сильного впечатления, кроме фактографического, не произвела. Ситуация с прохождением вещей в «Новом мире» была сложная. Могли задержать публикацию из соображений очередности и прочих других соображений, отнюдь не по существу. Члены редколлегии, прикрываясь «интересами журнала», нередко проявляли трусость. Ася, прочитав рукопись, прямо пошла к Твардовскому. Что было нарушением этикета. Там на втором этаже находился олимп – заседали члены правления журнала, а на первом – рядовые работники, сотрудники, и к Твардовскому не полагалось приходить просто так. Порядки там были отнюдь не демократические. Тем не менее она пошла, положила тетрадку ему на стол и сказала: я вас очень прошу, прочтите. А нам по телефону рассказала об этой потрясающей рукописи. Надо сказать, что у Александра Трифоновича было удивительное свойство – я это не раз наблюдала, но с «Иваном Денисовичем» особенно – уметь восторгаться. Это далеко не всем талантливым и большим людям дано. Степень его упоенности повестью Солженицына неописуема. Тут, конечно, многое сошлось. У Александра Трифоновича были настоящие народнические взгляды: он считал, что истина и глубина понимания жизни живет только в гущах народа. К интеллигенции он относился очень настороженно. И то, что Солженицын выбрал героем простого человека, что герой не интеллигент, а Иван Денисович, особенно, конечно, покорило Твардовского. Мы сидели, жевали колбасу какую-то и сыр, пили эту водку, постепенно все пьянели, он – в первую очередь, он не мог остановиться: какие-то сцены, скажем, с красителями там есть такой эпизод, он перечитывал три раза. Он был так восхищен, и он сказал нам: пусть меня снимут, пусть меня растопчут, пусть со мной сделают все, что угодно, – я дойду до Никиты, я ему сам это прочту, и если это не удастся напечатать, я больше не хочу работать. Это дело моей жизни, я обязан это сделать. Ну, так как расстались в двенадцать ночи, а пили с девяти утра, то мы, конечно, сочли, что это пьяная фантазия. Быть принятым Никитой?.. После таких выпиваний его кто-то должен был проводить, потому что сам дойти до дома он уже не мог. И так как у нас меньше всех пил Элька Нусинов, то ему всегда выпадала эта функция. Он провожал Александра Трифонович в его высотку на набережной, ставил у двери квартиры и звонил в звонок. Жена Твардовского видела всегда Эльку. И она решила, что это самый большой пьяница, самый главный заводила, что вот он и спаивает бедного Александра Трифоновича. И Элька с этой ужасной славой жил. И вот в тот вечер тоже Элька нам рассказывал, что, когда он его отвел, Твардовский был уже очень пьян и все повторял: я поеду к Никите, я поеду к Никите. И жена сказала: ну до чего вы довели человека, как вам только не совестно, он уже и о Никите говорит. Тем не менее все это произошло. Александр Трифонович действительно добился разрешения поехать к Никите, когда Никита отдыхал на юге. Он сам ему прочел рукопись вслух, так же захлебываясь, как он нам потом рассказывал, от восторга, и даже позволял себе перечитывать какие-то особые пассажи. И Никита был покорен. Потому что он тоже ведь простой человек, это был тот уровень, который он полностью, без остатка мог воспринять. И он сказал: давай, печатай. Я согласен. Вот только название надо изменить. Ну, все знают, все помнят, а может, молодые уже не помнят: когда «Новый мир» напечатал «Один день Ивана Денисовича» – это было событие чрезвычайного значения. Общенационального. Вообще, смотрите, как интересно – печатание книг, стихов оказывается каким-то важным моментом в высвобождении этой несчастной страны из пут порабощения. Я думаю, первые вещи Солженицына удивительно художественны. Я даже думаю, на высоту своих первых вещей он больше никогда не поднялся. Это настоящие книги. «Один день Ивана Денисовича», на мое восприятие, – абсолютно художественное произведение. И рассказ «Матренин двор» – это тоже исключительно и чисто художественное произведение, при том что его политическое значение тоже огромно. Потому что вся жизнь деревни нашей просветила сквозь этот рассказ. Политика в художественной вещи не может быть определяющей. Если на первом плане какая-то позиция, какое-то утверждение политического толка и это лишь приукрашено беллетристическими приемами, тогда это не художественное произведение. Скажем, «Не хлебом единым» – произведение политическое плюс беллетристика;

Дудинцев добавил то, что называют беллетристикой, то есть какие-то общеизвестные приемы оживления. Желание прочесть «Ивана Денисовича» было продиктовано интересом к политике, то есть даже не к политике – к жизни, на самом деле. Но массовость, то, что каждый грамотный человек считал, что обязан его прочитать, – вот это была политика. Вообще у нас ведь политика – в чистом виде и не политика. У нас настоящей-то политики и не было. У нас политика, мне думается, претворялась всякий раз в форму каких-то страшных массовых действий, то есть сливалась с живой и страшной жизнью народа. Наша политика не в сфере политических споров или состязании каких-то доктрин. Наша политика – это направление каких-то массовых действий, которые всегда тяжелейшим образом сказывались на жизни людей. Поэтому желание прочитать «Один день Ивана Денисовича» – это было стремление узнать форму жизни, которая была тоже массовой, но до поры до времени сокрытой от наших глаз. Хотели узнать по правдивому свидетельству побывавшего там человека, что же такое лагерная жизнь. Это создавало популярность, подстегивало интерес. Но когда ты начинал читать, то попадал в сферу, конечно, художественного творчества. Безусловно. Для меня это очевидно. Я думаю, залог великой художественности «Ивана Денисовича» в том, что Солженицын взял счастливый день. Что он описал не тяжелый день Ивана Денисовича, а вот – что такое хороший день в заключении, когда все складывается как нельзя лучше. Это создает какую-то возможность воспринять. Ведь очень большое сгущение «чернухи» человек и воспринять не может. А тут, я бы сказала, у пилюли очень горькой есть оболочка, в которой это можно проглотить. Вот потом же появились рассказы Варлама Шаламова. Шаламов вернулся следом за Солженицыным. Я с ним познакомилась у Леонида Ефимовича, потому что к Лене в дом ходили многие вернувшиеся из лагерей. Это был совсем другого облика человек, чем Солженицын. Я увидела еще не старого, но совершенно состарившегося, похожего на образы Рембрандта человека;

жизнь наложила на него ужасную печать, исказила лицо, он был весь в морщинах, у него был тяжелый, страшный взгляд. Это был абсолютно раздавленный системой человек. Его рассказы, глубоко художественные и замечательные, имеют познавательную ценность отнюдь не меньшую, чем «Один день Ивана Денисовича». Но тогда эти рассказы не были здесь опубликованы. Однако нам удалось, даже, скажу, не без моего участия, переправить их за границу. Знакомые французские врачи вывезли рукописи на себе, приклеив страницы под одежду. И они были опубликованы во Франции. Но не произвели никакого впечатления – в том смысле, что их не читали. Это теперь Шаламов стал знаменит. Сейчас его переиздают. А тогда правда, которую он сказал о лагере, эта жизнь урок – он очень много писал не только о политических, но и об урках, об этой стороне лагерной жизни – оказалась настолько горькой, не завернутой в приемлемую, глотаемую оболочку, что тираж, который вышел в издательстве, никто не покупал. И пресса была такая… Он очень тяжело это пережил. И когда началась травля Солженицына, даже позволил себе высказаться. В том же номере газеты, где сообщалось, что Солженицына высылают, было письмо-протест Шаламова против того, что без его разрешения опубликовали за границей его рассказы. Это неправда. С его разрешения. Это была горечь от того, что рассказы не получили никакого отклика. Как в бездну провалились. Он не понимал почему. И умер он ужасно. Я его видела, пока он ходил к Лёне. Потом он заболел, не смог больше жить один в своей квартире. Он умер в районном доме для престарелых, в ужасных – просто в лагерных условиях, в полной забытости, безвестности, совершенно трагически. А сейчас на Западе это большой писатель. У нас, впрочем, тоже. Его издают и переиздают, выходят толстые книги… Это о том, как важно было почувствовать, что нужно описать счастливый день Ивана Денисовича. Солженицын приходил к нам дважды. Первый раз – повидаться с Некрасовым. Он с ним говорил, как школьный учитель, который распекает провинившегося мальчишку. Внушал, что Вике надо полностью изменить образ жизни, вставать спозаранку, работать в десять раз больше, писать по меньшей мере четыре-пять часов в день. Красно-синим карандашом расписал ему распорядок дня. Вика, живое воплощение свободы, корчился от смеха, а Александр Исаевич, никакого внимания на это не обращая, продолжал: а главное, он говорил, ты должен бросить пить. Ничего, кроме минеральной воды. Солженицын не видел людей, к которым обращался. Он не говорил – он проповедовал. Во второй раз он приходил послушать записи Галича. Прямо с порога сообщил нам, что у него есть всего двадцать две минуты, прослушал начало песни, сказал «эта мне неинтересна, следующую». Послушал целиком всего две или три, наиболее реалистические. Все время смотрел на часы и ровно через двадцать две минуты встал, как будто закрыл заседание. И ушел, ничего не сказав. А мы, в то время безумно этими песнями восхищавшиеся, были совершенно сбиты с толку. В последний раз я его видела на Новодевичьем кладбище, на похоронах Твардовского в семьдесят первом году. Для Александра Трифоновича, которого за год до этого отстранили от руководства «Новым миром», жизнь потеряла всякий смысл. Нас привез автобус Союза писателей. Перед воротами милиция отгоняла толпу, преграждая вход. Простым людям не позволялось проводить Твардовского в последний путь. Все произошло удивительно быстро. Как будто боялись, чтобы похороны Твардовского, впавшего в немилость, не затянулись. Ни одного искреннего слова – только краткие официальные выступления. Затем, когда гроб стали опускать в могилу, Солженицын – а он был уже два года как изгнан из Союза писателей, вел полуподпольную жизнь, – решительным жестом, жестом человека, имеющего право, отстранил всех, кто стоял перед ним, и шагнул вперед. Он хотел первым бросить горсть земли. А потом торжественно и размашисто осенил пространство крестным знамением.

Pages:     | 1 | 2 || 4 | 5 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.