WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 || 3 |

«МОСКОВСКИЙ ГОСУДАРСТВЕННЫЙ УНИВЕРСИТЕТ им. М.В. ЛОМОНОСОВА На правах рукописи Суровцева Екатерина Владимировна Жанр «письма вождю» в тоталитарную эпоху (1920-е – 50-е годы) Специальность ...»

-- [ Страница 2 ] --

ваше культурное принижение – необходимый результат этого общения с солдатчиной при культурной слабости пролетариата». Трагизм новой власти автор видит в том, что, сдав «свою веру солдатским штыкам», он обречен на крушение, что «эти же штыки растерзают его веру, если не его тело». Наряду с этими пророческими мотивами в письме звучит и ирония в адрес «грубого шахматиста Ленина» и «самовлюбленного актера Троцкого», осуществляющих эту сдачу, и искреннее сожаление по поводу того, что интеллигентный человек и писатель Луначарский работает в том же направлении. Свой путь Богданов определяет как работу для будущего, когда новой рабочей партии потребуется своя идеология и свои идеологи. Текст письма достаточно сложен: ученый использует экономические и политические термины и суждения и рассчитан на адресата, хорошо знакомого с его взглядами и трудами. Вместе с тем в нем есть выразительные образы и сравнения, которые помогают доступно и смело высказать мысль. Так, рисуя два типа «максимализма», автор прибегает к аналогии с гоголевскими персонажами: «практический максимализм», который «лезет напролом, наступая... на ноги марксизму, истории, логике, культуре» сравнивается с Собакевичем, а «академический» – с его мечтой о социал-революции в Европе, которая поможет и нам, – с Маниловым. Поводом для второго, открытого письма (Бухарину из Лондона, 10 дек. 1921 г.) послужило знакомство со статьей последнего «К Съезду Пролеткультов» (Правда, 22 ноября 1921), где содержится критика позиции и взглядов Богданова, ошибочно сближаемого с меньшевиками, а сам он объявляется «банкротом», стоящим «не у дел». Тон и язык письма существенно отличаются от живого (при всей своей научности) текста, адресованного Луначарскому, и его дружескиколлегиального тона. Письмо Бухарину суховато и почти официально. Богданов педантично указывает оппоненту на допущенные ошибки в трактовке его партийного прошлого и отношения к пролетарской культуре, отсылает к своим статьям и докладам на эти темы. Достаточно развернуто, по пунктам, он излагает свое понимание происходящих в стране процессов (в близких выражениях, что и в письме Луначарскому), называет себя «максималистом» пролетарской культуры, ибо считает, что в этой области социалистическое пролетариата и строительство должен был – дело даже не завтрашнего, а «сегодняшнего дня – и долгих годов». Делу «культурного вызревания» служить Пролеткульт, активным организатором и деятелем которого он был в 1917–1920 годах.

Официальный тон письма и несколько тяжеловесные иронические «пике» в адрес оппонента, выдают раздражение и обиду активного деятеля и ученого за подачу его идей в извращенном виде и обвинения в пассивности и нежелании «делать грязное дело». Письмо было отправлено в редакцию газеты «Правда», но опубликовано не было. Более резкое по тону – открытое письмо Емельяну Ярославскому (19 декабря 1923 г.), также отосланное в «Правду» и тоже неопубликованное30. Оно явилось реакцией на два разгромных выступления Е. Ярославского в «Правде» (13 ноября и 19 декабря 1923 г.) с критикой так называемой «богдановщины». Богданов делает ставку на открытую полемику, хоть и понимает слабость шансов на публикацию, и потому выстраивает текст письма аналогично посланию Бухарину: то есть пункт за пунктом, научно обосновано и желчно (в пределах корректности) отвергает предъявленные ему обвинения в оппортунизме, в связях с группой «Рабочая Правда», без его ведома, в вульгаризированном виде использовавшей его тезисы, недвусмысленно показывает, что автор статей попросту слабо знаком с его теорией, знает о ней понаслышке и судит с чужих слов;

письмо также заканчивается «пророческим» абзацем, в котором Богданов задает своему оппоненту вопрос, не наводит ли его на размышления и сомнения тот факт, что «скромного по социальному положению, вне влиятельных организаций стоящего мыслителя и ученого преследуют изо дня в день, из года в год всеми средствами идеологическими, даже силою материальной, – преследуют так, как во все времена преследовали ранних провозвестников Письмо отправлено в редакцию «Правды» со следующим сопроводительным текстом: «Я прошу вас напечатать прилагаемое письмо, – прошу об этом формально. Я не так наивен, чтобы предполагать, что Вы исполните эту просьбу: опыт у меня достаточный. Но мое письмо – документ для суда истории. Я надеюсь, что до этого Верховного Трибунала оно дойдет».

новой истины? Что, если установленные мной организационные законы – не заблуждения, а научные открытия XX века?» 31 (I. С. 77). Богданов обращает в декларацию своих научных и политических воззрений даже заявление от 27 сент. 1923 г. на имя начальника ГПУ Ф. Дзержинского в связи с необоснованными обвинениями и арестом32. Богданов оскорблен тем, что его, старого работника, с многолетним политическим стажем, который в самый разгар борьбы сознательно отошел от нее, посчитав более дальновидным развитие культуры и науки, – его теперь обвиняют в «мелкой подпольной работе». Текст состоит из трех логически законченных частей. В первой Богданов говорит о задачах, которые стояли и стоят перед ним как ученым, озабоченным развитием советского государства и мирового социалистического движения: идея пролетарской культуры, любимое детище ученого, дающее пролетариату осознание себя носителем новой, высшей (по глубокому убеждению автора) культуры, усиливает его веру в свои силы;

всеобщая организационная наука текстология, разработанная ученым, совершенно необходима в ситуации всеобщей разрухи, без нее немыслим переход «мирового хозяйства в социализм», она надежный инструмент при создании единого хозяйственного плана страны;

работа просветительская как лектора, автора учебников, которые применяются сотнями тысяч, издаются Госиздатом и комитетами РКП;

развитие новой перспективной Преданная в свое время анафеме «Тектология: всеобщая организационная наука» ныне признана первой глубоко разработанной общесистемной концепцией и непосредственной предшественницей кибернетики. Организованный Богдановым в 1926 г. первый в мире Институт переливания крови сыграл важнейшую роль в развитии советской медицины. 32 8 сентября 1923 г. Богданов был заключен во Внутреннюю тюрьму ГПУ после тщательного обыска в его квартире с оставлением засады. Первые пять дней ему не предъявляли обвинения. Затем оказалось, что ему инкриминируют участие в работе нелегальной группы «Рабочая Правда», которая, сформировавшись летом 1923 г., успела выпустить три номера одноименной газеты с критикой партийного руководства страны, НЭПа, призывала создать оппозиционную «подлинную рабочую» партию и уже осенью была разгромлена ГПУ.

области – опытов по переливанию крови (Богданов видит в этом возможность для осуществления давней своей мечты «о развитии жизненной энергии путем физиологического коллективизма, обмена крови между людьми, укрепляющего организм по линиям его слабости»). Богданов подчеркивает абсурдность предположения, что он стал бы жертвовать этими грандиозными задачами («которые для меня – все») «ради какого-нибудь маленького подполья». Во второй части он решительно отвергает собственно обвинения в связях с «Рабочей Правдой», бесцеремонно и нетворчески цитирующей его в своих программных документах и воззваниях. Причины такого интереса к своей персоне он усматривает в той атмосфере травли, которая сложилась вокруг него в последние годы33 и создала ему ореол жертвы: «Получить такого мученика для нашего дела, хочет он или не хочет, это выгодно!». Лаконичная третья часть текста содержит просьбу автора к Дзержинскому допросить его лично, «ибо Вы знаете, что действуете на открытой арене истории, которая – наш общий судья». Просьба эта имеет достаточно дерзкое завершение: «То, чего я добиваюсь, есть строгая справедливость, и ничего больше. Если она будет оказана, я буду рад не только за свое дело и за себя, но также за Ваше дело и за Вас»34. Еще один яркий образец «письма-декларации» (мировоззренческой и творческой) принадлежит перу М.А. Булгакова. Точнее сказать, этот текст объединяет в себе и черты письма-просьбы (жалобы), и черты письмаТравля Богданова носила организованный характер и с 1921 г. направлялась идеологическим аппаратом партии. Видную роль в этой кампании играл Я.А. Яковлев (Эпштейн), член Коллегии Главполитпросвета, зам. заведующего отделом агитации и пропаганды ЦК ВКП(б). Он инициатор издания и автор предисловия книги «В. Ленин и Г. Плеханов против А. Богданова» (М, Красная новь, 1923). В одной из предшествовавших аресту Богданова статей Яковлев делал прозрачный намек на возможность организации Богдановым оппозиционной партии. 34 Дзержинский в тот же день допросил Богданова лично и принял решение о его освобождении. Однако освобожден он был только через 16 дней, проведя т.о. в тюрьме декларации. Письменные обращения писателя к представителям власти и лично Сталину, в которых содержатся жалобы на невыносимую атмосферу травли вокруг него и просьба отпустить за границу или дать возможность работать по-человечески в СССР, будут специально рассмотрены ниже, в § 4, здесь же нам показалось уместным выделить его развернутое обращение к Правительству СССР от 28 марта 1930 года, в котором кроме констатации тяжелейшего своего материального, физического и морального состояния и настоятельной просьбы о выезде дается литературный и политический портрет автора с предложением «за пределами 443 – 450). Текст письма разбит на 11 неравных (от полустраницы до одного предложения) частей (пунктов), структурированных как логически, так и эмоционально. Сначала мотивируется обращение к Правительству СССР, причем сразу же подчеркивается, что это не покаянное письмо, не отказ от своих взглядов и произведений и не уверение в том, что «прославленный буржуазией драматург», как говорилось в одной из очень мягких рецензий на его пьесы, будет отныне работать во славу коммунизма. Далее дается беглый обзор нескольких критических публикаций, по которым можно судить очень отчетливо об атмосфере травли и гонений, в которой писатель живет уже длительное время. За девять лет работы в литературе Булгаков собрал 301 отзыв в прессе о своих произведениях. Из них 298 враждебно-ругательных. Он цитирует наиболее характерные аттестации его в рапповской и официальной критике: «литературный уборщик, подбирающий объедки после того, как наблевала дюжина гостей», «Мишка Булгаков... тоже, извините за выражение, писатель, в залежалом мусоре шарит», «новобуржуазное отродье» и т. п. Он не жалуется и не ГПУ пять недель.

его не искать ничего», доказывается невозможность существования Булгакова как писателя в СССР (здесь и далее цит. по: I. C.

вступает в полемику, но лишь с материалами в руках показывает, что вся пресса СССР и учреждения, контролирующие репертуар, в течение всей его литературной деятельности единодушно и яростно «доказывали, что произведения Михаила Булгакова в СССР не могут существовать». Вывод автора: «пресса СССР совершенно права». И далее формулируются в нескольких «пунктах» текста существенные черты литературного автопортрета, которые являются одновременно моментами инакомыслия Булгакова, его «проступками» перед советской властью. Во-первых, Булгаков – «горячий поклонник» свободы, прежде всего свободы слова, свободы печати, которая постепенно уничтожалась с Октября и была уничтожена. Это главная тема его драматического памфлета «Багровый остров», объявленного «пасквилем на революцию». Во-вторых, писатель проникнут «глубоким скептицизмом» в отношении революционных преобразований и остается убежденным сторонником идеи эволюционного развития (Великой Эволюции, по его выражению). В-третьих, Булгаков считает себя учеником и последователем М.Е. Салтыкова-Щедрина, он испытывает «глубочайшие страдания» от «страшных черт» своего народа, а поэтому не может не обращаться к жанру сатиры (в прессе она аттестуется не иначе как «клевета»), что равносильно посягательству на советский строй, ибо «никакая настоящая (проникающая в запретные зоны) сатира в СССР абсолютно немыслима». В-четвертых, проникая в сокровенные области духа, в сущность сложных, не поддающихся простому объяснению явлений, Булгаков должен прибегать к фантастике, к гротеску, так как не все поддается понятийно-научному истолкованию. Он называет себя «мистическим писателем», что совершенно не укладывается в еще не сформулированный окончательно, но уже сформировавшийся к 1930-м годам соцреалистический канон.

В-пятых, писатель кровно связан с русской интеллигенцией, считает ее «лучшим слоем» в стране, возлагает на нее, а не на пролетариат надежды на решение всех кардинальных политических, социальных, культурных проблем. Именно отсюда вытекает его стремление встать над схваткой красных и белых, найти некую «срединную линию», примиряющую крайности, преодолевающую поляризованность русской культуры, особенно революционного и послереволюционного времени. Однако эта позиция обеспечила ему ярлык белогвардейца – врага, «а получив его, как всякий понимает, можно считать себя конченым человеком в СССР». Булгаков категорически отвергает в письме возможность компромисса с советской властью, он отказывается сочинять заказную «коммунистическую пьесу («такая пьеса у меня не выйдет»). Как уже говорилось, писатель исключает возможность лживого покаяния и заверений о будущей работе в качестве писателя-попутчика, «преданного идее коммунизма». Все подобные явления, имевшие место при советской власти, Булгаков характеризовал как «художественное творчество, культивирующее РАБСКИЕ ПОДХАЛИМСКИ-НЕЛЕПЫЕ ШТАМПЫ, стирающие личность актера и писателя», как «зловещую мрачную силу, воспитывающую ИЛОТОВ, ПОДХАЛИМОВ И ПАНЕГИРИСТОВ» (I. С. 448–449). С горькой иронией Булгаков цитирует «лояльного» критика Р.Пикеля, констатировавшего уничтожение писателя, но не спешащего «вычеркнуть его из списка советских драматургов», утверждая, что «речь идет о его прошлых драматургических произведениях». Булгаков показывает заблуждение критика: только что запрещена к постановке новая пьеса «Кабала святош» и «лично я своими руками бросил в печку черновик романа о дьяволе, черновик комедии и начало второго романа «Театр». Все мои вещи безнадежны».

Исходя из всего сказанного, писатель формулирует свою основную просьбу: «Я прошу Правительство СССР приказать мне в срочном порядке покинуть пределы СССР...». Он рассматривает ситуацию отказа – в этом случае («пожизненного молчания в СССР») просит командировать его (настаивает именно на такой форме, ибо все его собственные попытки получить работу успеха не имели) на работу в театр в качестве режиссера, актера, статиста, рабочего сцены, наконец. При невозможности и этого он требует хоть «как-нибудь поступить» с ним, ибо писатель, имеющий имя в литературе, доведен до отчаяния и гибели35. Ответом на это письмо стал звонок Сталина 18 апреля 1930 года, внушивший писателю большие надежды, но реально имевший лишь одно позитивное Письмо последствие: Булгаков СССР был принят на службу в и Художественный театр. Его произведения по-прежнему не печатались. Правительству одновременно официально эмоционально. Булгаков использует сдержанно-вежливые конструкции не только по отношению к адресату, но и говоря о затравивших его критиках и чиновниках от культуры. Он старается сохранить в письме, содержащем все-таки жизненно важную просьбу, человеческое и писательское достоинство, можно сказать даже, что его просьба о высылке содержит иронию в адрес властей, которые не могут обеспечить духовное и материальное бытие писателя в стране. Вместе с тем оскорбления и обиды, переживаемые напряжение, автором, не униженное положение и – главное – невозможность творить и печататься создают особое эмоциональное скрываемое официальным тоном письма, точнее По свидетельству третьей жены Булгакова Елены Сергеевны, «Михаил Афанасьевич был близок к тому, чтобы покончить с собой»;

письмо Правительству СССР было его «последним шагом выйти из жизненного кризиса» [61.С.118]. В.Я. Лакшин рассказывает, что «...Булгаков дошел до погибельного отчаяния. Он искал любую работу. Пробовал наниматься рабочим, дворником – его не брали. Он стал думать о том, чтобы застрелиться, носил с собой револьвер. Другим возможным исходом была эмиграция...» [126. С. 420].

«официальными зачинами» его частей, наполняющихся более сильными эмоциями по мере развития тезиса: «18 марта 1930 года я получил из Главреперткома бумагу, лаконически сообщавшую, что не прошлая, а новая моя пьеса «Кабала святош» («Мольер») к представлению не разрешена... под двумя строчками казенной бумаги погребены – работа в книгохранилищах, моя фантазия, получившая от квалифицированных театральных специалистов бесчисленные отзывы – блестящая пьеса». Или: «Я прошу Советское Правительство принять во внимание, что я не политический деятель, а литератор... Я прошу обратить внимание на следующие два отзыва обо мне в советской прессе... Я прошу принять во внимание, что невозможность писать равносильна для меня погребению заживо». Исследователи отмечали близость этого письма Булгакова не столько к официальному документу, сколько жанру, близкому к литературному – эссе, памфлету, усматривали в разделении на главки, сформированные вокруг определенного тезиса «внутреннее эстетическое задание»36. «Литературность» придает тексту и «существование художника как бы в двух ипостасях – реальности и нереальности. С одной стороны, он пытается точно и документально изложить обстоятельства своего неприглядного существования, с другой – не может или не хочет выйти из сферы постоянных творческих размышлений, вопросов общих, не имеющих материального значения и смысла»37. Нельзя не отметить и существование булгаковского текста в поле определенных ассоциаций и традиций: работая над пьесой о Мольере, Булгаков изучал документы, свидетельствующие о травле драматурга, которого называли (в т. ч. и публично) обезьяной, рогоносцем, пошляком, эпигоном и т. д., и, конечно, Например, Т.М. Вахитова. Письма М. Булгакова правительству как литературный факт // Творчество Михаила Булгакова. Исследования, материалы, библиография. – Книга 3. – СПб.: Наука, – 1995. С. 16. 37 Там же, С. 17.

писатель не мог не сближать себя с Мольером. Другое имя, возникающее в этой связи, – Пушкин (пьесу о котором «Последние дни» Булгаков тоже пишет). Лейтмотивом пушкинских писем императорам Александру I и Николаю II была также просьба о поездке за границу на лечение «аневризмы сердца». Сам тон письма властям, достаточно дерзкий для такого рода посланий, близок пушкинскому нежеланию «предпринять шаги перед властями в целях реабилитации» по совету друзей. § 3. Письмо-памфлет. «Королю смеха» А. Аверченко, одному из самых читаемых сатириков предреволюционной России, принадлежат два послания-памфлета Ленину, образцы очень редкой, но весьма выразительной разновидности жанра «письма вождю». Одно из них – «Моя симпатия и сочувствие Ленину» написано «опальным сатириком»38 весной 1918 года, второе – «Приятельское письмо Ленину» – двумя годами позже, уже в эмиграции (в Константинополе). Оценка, которую исследователи дают стилю «нового Аверченко» применительно к книге «Дюжина ножей в спину революции» (1921 г.), справедлива и для писемАвтор знаменитых книг «Веселые устрицы», «Зайчики на стене», «Круги по воде» и др., Аверченко восторженно принял Февральскую революцию, Октябрьскую не принял вообще. Вслед за главным объектом его прежней сатиры – российским обывателем – он высмеивает «хлопотливого большевика», трагически воспринимает гибель старого мира. После запрета (по распоряжению советского правительства) редактировавшегося им журнала «Новый Сатирикон», за два дня до ареста Аверченко уехал из Петербурга на занятый белыми юг – сначала в Ростов-на-Дону, где сотрудничал в газетах «Приазовский край» и «Юг России»;

потом, в Севастополь, где принимал активное участие в литературной жизни. В ноябре 1920 года вместе с врангелевцами эмигрировал в Константинополь;

там он написал более резкие антибольшевистские памфлеты, в том числе книгу «Дюжина ножей в спину революции» (Париж, 1921), в которой сатирик предавал анафеме большевистскую Россию. Его персонажи – дворяне, купцы, военные чиновники и даже рабочий Пантелей Грымзин – с тоской вспоминают вольную и сытную жизнь при царе и городовом. Книжка вызвала отповедь в коммунистической печати. Однако В.И. Ленин в статье под названием «Талантливая книжка» («Правда» 22 ноября 1921 года) отметил «поразительный талант» «озлобленного почти до умопомрачения белогвардейца», «до кипения дошедшую ненависть» и «знание дела и искренность». Письма-памфлеты Аверченко могут быть определены как образцы «беллетристической эпистолярной литературы», подобно письмам романтиков, о которых упоминалось в 1 главе.

памфлетов, о которых идет здесь речь: «...читатель встретится с новым Аверченко, не добродушным критиком «веселых устриц...» Его памфлеты – не безобидные камешки на ладони, а увесистые булыжники, пущенные ловкой рукой. Смех писателя стал негодующим...» (203. С. 224 – 225). Письма написаны живым разговорным языком с элементами просторечий и новояза революционной эпохи. Им свойственна непринужденная, дружеская, почти задушевная (в первом) и фамильярная (во втором) интонация, за которой едва прячется насмешка, язвительная критика новых властей и «новой» России. В памфлете «Моя симпатия и сочувствие Ленину» выражено ироническое сочувствие вождю пролетариата, лишенному простых человеческих радостей и «личного уюта», по словам автора. Аверченко описывает, как «провел вчерашний день»: необременительная работа при ярком солнечном свете, чай с белой лепешкой, «которую тайком ужилил у Петроградской коммуны», чтение газет, одинаково «разделывавших на обе корки» советскую власть, прогулка по улицам, полным прекрасных женщин и фиалок, ужин с приятелем, чтение Диккенса... – одним словом, удовольствие от жизни «без партийной платформы» [здесь и далее цит. по: 1. С. 20 – 21]. Сочувственно противопоставляется предполагаемый «день Ленина»: «Наверное, сплошная толчея и беспокойство. Все эти прямые провода, доклады, совдепы, бестолочь и неурядица. С утра, – ни газету толком не прочесть, ни чаю как следует не выпить. С утра, наверное, уж какой-нибудь Свердлов или Прошьян являются со скучными претензиями, заявлениями и разными центропрокомами. А там звонят, что в пригороде голодный бунт, а тут Мирбах через Чичерина подносит какую-нибудь обсахаренную гадость… а тут Скоропадский, а тут корниловцы, а тут немцы…». Автор памфлета иронически оспаривает значительность «общественного положения» Ленина: «Я еще понимаю – быть царем – это уже что-то! Я бы сам, признаться, не отказался от этой должности... Царь – должность определенная, и писатель – должность определенная: знай себе платит штраф за газеты, и генерал – должность определенная: знай себе газеты продает на Невском, и князь – должность определенная: знай себе старые вещи продает. А председатель Советской республики – это неуютно. В этом нет уклада…». Как видим, насмешливый и подчеркнуто беззаботный тон письма лишь контрастно подчеркивает те реальные и трагические противоречия и проблемы, и которые были как ее присущи ранее послереволюционной России затрагивали привилегированные классы и интеллигенцию (князь, меняющий старые вещи, генерал, торгующий газетами, известный писатель, завтракающий «ужиленной» булкой), так и народ (голодный бунт). Отрицанием «личного уюта» у Ленина и описанием его лихорадочного рабочего дня как бы подчеркивается неестественность, насильственность для привычного уклада человеческой жизни власти большевиков, которая создает проблемы другим и не дает жизни самим ее обладателям, превратившимся в ограниченные существа, способные воспринимать мир лишь с позиций своей партийной платформы. В заключение автор письма призывает «брата Ленина» «сбросить с себя эти скучные, сухие обязанности, предоставить их профессионалам», ведь «все равно все идет вкривь и вкось и все недовольны... черт с ним, с этим социализмом, которого никто не хочет, от которого все отворачиваются, как ребята от ложки касторового масла»;

он предлагает «председателю Советской Республики» сделаться таким же свободным, вольным человеком, такой же беззаботной птицей», как и он сам. Текст второго письма фамильярнее, автор переходит при обращении к высокопоставленному адресату на «ты»;

появляются многочисленные панибратские выражения типа «голубчик Володя», «братец ты мой», «дружище Вольдемар» и даже «шельмец» и «каналья».

Автор напоминает о себе (со времени первого письма прошло почти 3 года), используя уже сложившуюся советскую мифологему, но иронически откорректировав ее: «Я тот самый твой коллега по журналистике Аверченко, который, если ты помнишь, топтался внизу, около дома Кшесинской, в то время, как ты стоял на балконе и кричал во все горло: «Надо додушить буржуазию! Грабь награбленное!» Аверченко кратко излагает сюжет и географию своих путешествий «по личным делам», за которыми – печальный и опасный путь опального русского писателя, с трудом вырвавшегося из раздираемой гражданской войной страны, чудом избежав ареста в Петербурге и расстрела на Унече, которого «дружище Вольдемар» «гонял по всей России, как соленого зайца». Председатель же Советской республики сделался за это время, по словам автора, «неограниченным властителем всея России». Однако, по слухам, «живется у вас там, в России, перестроенной по твоему плану, препротивно. Никто у тебя не работает, все голодают, мрут, а ты, Володя, слышал я, так запутался, что у тебя и частная собственность начинает всплывать, и свободная торговля, и концессии». Это письмо также заканчивается ерническим советом Ленину издать свой последний декрет к русскому народу «вернуться к старому, буржуазно-капиталистическому строю жизни» и уехать отдыхать на курорт, ведь ничего хорошего не получилось, только «дрянь, грязь и безобразие». В этом письме та же мера язвительности и неприятия новой российской власти писателем, посылающим Ленину «коммунистический привет». Письма-памфлеты Аверченко производят эффект пощечины подобно текстам инвективного характера. Немалую роль в этом играет мастерство сатирика, сумевшего облечь обвинительные тезисы в форму дружеской болтовни. Намеренно алогичное совмещение в границах одной фразы дружелюбно-легкомысленного лепета и сниженных в этом контексте политических реалий – один из комических приемов автора: «отдохнешь, подлечишься, а там мы с тобой вместе какую-нибудь другую штуковину придумаем – поумней твоего марксизма»;

«Поцелуй Троцкого»;

«Где летом на даче? Неужели в Кремле?», «награди ее орденом Красного Знамени за мой счет» и т. п. Разнообразна лексическая палитра текстов: основной (разговорный) пласт содержит значительное число просторечий и «легких» бранных слов («дрянь», «цикнуть», «ужилить», «на кой черт», «это – что-то», «поболтаюсь по свету», «разделывать на обе корки», «эка, куда хватил» и т. д.), а также элементы политической и экономической терминологии, «простые канцеляризмы, новояз (в том числе искаженный) послереволюционной эпохи («партийная платформа», «внефракционно», граждане», «реставрация Дыбенки», «некормированный продукт», «совдепы», «центропрокомы» и т. д.). Есть и случаи использования высокой лексики, но они всегда связаны с обращением к мирной жизни обывателя: «Будем вместе гулять по теплым улицам, разглядывать свежие женские личики... есть шашлыки в кавказских погребках и читать великого Диккенса – этого доброго обывателя с улыбкой Бога на устах». И Бог, и большая литература, и нормальные человеческие радости, и он сам, писатель Аверченко, отторгнуты в его восприятии Советской Россией – отсюда и трагизм, угадываемый за насмешливыми строчками, и ностальгические нотки по той родине, что навсегда ушла в прошлое. Чертами этой же жанровой разновидности «письма вождю» обладают, на наш взгляд, открытые письма В. Маяковского наркому просвещения А. Луначарскому 1918 и 1920 годов. В них поэт со свойственной ему грубоватой иронией отстаивает и защищает от несправедливой критики (в том числе самого наркома) принципы нового революционного искусства. Первое из них написано 12 ноября 1918 г. и является реакцией Маяковского на статью А. Левинсона в газете «Жизнь искусства», официальном органе отдела театров и зрелищ наркомата просвещения. Обходя в разговоре эстетическую сторону пьесы «Мистериябуфф» и ее новаторский характер, автор статьи, по словам Маяковского, объясняет появление этой пьесы «желанием подлизаться, «угодить новым хозяевам людей, еще вчера мечтавших вернуться к допетровской России». С возмущением цитируя текст Левинсона, поэт язвительно указывает, что эта статья не имеет профессиональной основы, т.е. не содержит эстетической оценки произведения, а имеет целью морально осудить «Мистерию». Нелепость позиции критика Маяковский доказывает, апеллируя в качестве веских аргументов мнением самого Луначарского, присутствовавшего на первом чтении «Мистерии» и назвавшего ее «единственной пьесой революции», а также единогласным принятием пьесы Центральным Бюро по организации празднеств годовщины Октябрьской революции. Основной довод поэта – восприятие пьесы рабочей аудиторией («вспомните хотя бы шумную радость после пролога»), ее агитационное значение, чему в немалой степени, по мнению автора письма, способствует необычная, броская форма произведения. Эта живая реакция аудитории резко контрастирует с оценкой пьесы, данной Левинсоном, считающим, что она вызывает «подавляющее чувство ненужности, вымученности совершающегося на сцене» [текст письма цит. по: 22. С. 17]. По основной целевой установке и общему пафосу письмо Маяковского смыкается с образцами как письма-памфлета, так и письмаинвективы. Довольно язвительно аттестуя непрозорливого критика и разбивая его доводы собственной системой веских аргументов, поэт при этом призывает в свидетели ответственное лицо (наркома просвещения). От язвительных реплик в последнем абзаце этого небольшого письма поэт переходит к тону обличительному, называет статью Левинсона «речистой клеветой» и усматривает в оценках критика «оскорбление революционного чувства». Как видим, Маяковский не ограничивается контркритикой (не задерживаясь, как и автор статьи, на эстетическом аспекте спора), он выдвигает против оппонента довольно серьезные обвинения, заметно «перекрывающие» критические выпады Левинсона. Кульминацией письма является его последняя фраза, в которой поэт обращает внимание адресата на то, что видит в самом факте появления данной статьи «организованную черную травлю революционного искусства». Обличительный пафос последних слов письма выявляет борцовский темперамент его автора, но вместе с тем поразительно напоминает (предваряет) тон литературнокритической полемики 1920-х – 1930-х годов, многих статей и выступлений, которые будут нередко граничить с политическим доносом (обратим внимание на указание на «организованный» характер травли пролетарского искусства, что бросает тень не только на критика, но и на редакцию газеты в целом). В тексте письма 1918 г., однако, эти слова поэта воспринимаются все же в ином ракурсе: ему необходимо отстоять не только свою пьесу, но и принципы нового революционного искусства, в перспективность которого он искренне верит. Причем поэт не может не знать, что не только критик, но и сам адресат письма (и власти в целом) достаточно скептически относятся к поискам новых форм, которые ведут художники-футуристы, и Маяковский в частности. Эти эстетические разногласия Маяковского с властями особенно отчетливо обозначатся в открытом письме 1920 г., адресованном также А. Луначарскому, однако здесь нарком просвещения является не только формальным (объективным) адресатом, но выступает в роли основного оппонента, по отношению к которому поэт позволяет себе достаточно язвительные выпады, что придает письму звучание памфлета. Вместе с тем целью этого письма, как и предыдущего, является, как уже отмечалось, защита принципов нового искусства (в частности – футуризма), поэтому в тексте содержатся тезисы, в которых со свойственной ему в подобных ситуациях лапидарностью и неизменной полемичностью Маяковский разъясняет адресату и предполагаемым читателям открытого письма разные аспекты «левого искусства», удерживает представителя литературных властей от смешения разных его направлений (кубизм, супрематизм и т.д.). Поэтому естественно, что в данном письме вычленяются элементы другой жанровой формы – письма-декларации. Установка на открытость письма и масштабность аудитории прочитывается уже в первых его словах, когда поэт обращается к наркому от «целого класса людей, не успевших ответить Луначарскому». Этот «класс» – представители и поклонники нового искусства, чьи эстетические чувства были уязвлены наркомом во время диспута о спектакле реж. В. Мейерхольда (в декорациях В. Дмитриева) по пьесе Вархарна «Зори» в Театре РСФСР (позже ГОСТиМ). Маяковский берет на себя право ответить от их лица наркому, ибо «к словам наркома… привыкли относиться серьезно, и поэтому вас необходимо серьезно же опровергнуть». Содержание выступления Луначарского на диспуте Маяковский излагает в нескольких пунктах, аккуратно и не без иронии нумеруя тезисы оппонента: «Ваши положения: 1) театр-митинг надоел;

2) театр – дело волшебное;

3) театр должен погружать в сон (из которого, правда, мы выходим бодрее);

4) театр должен быть содержательным;

5) театру нужен пророк;

6) футуристы же против содержания, 7) футуристы же непонятны;

8) футуристы же все похожи друг на друга и 9) футуристические же украшения пролетарских праздников вызывают пролетарский ропот. Выводы: 1) футуризм – смердящий труп;

2) то, что в «Зорях» от футуризма, может только «компрометировать» [текст письма цит. по: 22. С. 17 – 20]. Столь же пунктуально, тезис за тезисом, поэт опровергает мнение наркома, при этом главный его принцип – обнажение очевидных противоречий и даже некомпетентности суждений Луначарского о современном искусстве. Так, подчеркивая несостоятельность трактовки спектакля как футуристического, Маяковский напоминает оппоненту, что декорации в нем супрематические, а Пикассо и Татлин, упомянутые наркомом в «футуристическом» контексте, являются, соответственно, кубистом и контррельефистом. Прочитав эти культурологические «наставления», поэт высказывает предположение, что под футуризмом Луначарский разумеет «всё так называемое левое искусство» (что, подразумевается автором, не к лицу человеку, ведающему вопросами культуры и просвещения в стране, и к тому же писателю). Тогда, следует обоснованный вопрос, почему легализирован (включен в состав Ассоциации государственных академических театров по распоряжению Луначарского) Камерный театр – быть может, «сладенький, дамский футуризм Таирова вам ближе к сердцу?» Тогда, с иронией советует Маяковский, следует запретить всё «компрометирующее» левое искусство: «ТЕО с Мейерхольдом, МУЗО с футуристом Арт. Лурье… ИЗО с Штеренбергом»;

закрыть государственные художественные учебные мастерские, «ведь декоратор «Зорь» – Дмитриев – лауреат высших художественных мастерских, получивший первую премию». Гиперболизируя ситуацию, Маяковский предлагает наркому запретить работать всем современным декораторам (ибо все они – «различных толков «футуристы»), кроме Коровина, зато «все силы сконцентрировать на охране Коровина от естественных влияний времени. Не дай бог, этот декоратор умрет, то ведь тогда и правых не останется». В этой насмешливой тираде Маяковский очерчивает масштаб распространения в послереволюционной России искусства неклассической ориентации. Автор письма доводит этот логический ряд «рекомендуемых мер» до точки абсурда, требуя запретить пьесу самого Луначарского «Иван в раю», «ведь реплики из ада – это же заумный язык Крученых».

Мысль Маяковского о жизнеспособности «левого искусства» призвана опровергнуть мнение наркома о смерти футуризма. Реализуя метафору, Маяковский спрашивает, «чем же лучше чеховскостаниславское смердение? Или это уже мощи?» Грубоватый смех полемизирующего автора письма напоминает его поэтические приемы того же свойства в текстах сатирической направленности («Гимны», «Стихи о советском паспорте», циклы стихов о загранице, «О дряни» и др.). Опровергает Маяковский и тезис оппонента о непонятности футуристического искусства для пролетарской аудитории: «футуристические украшения вызывают пролетарский ропот». Так давайте агитировать и пропагандировать футуристическое искусство, призывает Маяковский, проводя «доступную» советскому чиновнику аналогию: «А разве Керенский не вызывал восторга? Разве его на руках не носили? Чем же перевели вы этот нелепый восторг в справедливый гнев? Агитацией. Пропагандой… А старое искусство понятно? Не потому ли рвали на портянки гобелены Зимнего дворца?» Как контраргумент Маяковский использует слова самого Луначарского из другого его выступления: «Я видел (речь идет о постановке «Мистерии-буфф»), какое впечатление эта вещь производит на рабочих – она их очаровывает». И его же словами опровергает тезис наркома о бессодержательности (формализме) футуризма. «Ведь это вы писали, – напоминает автор письма, ссылаясь на конкретную страницу трудов Луначарского: «Футурист Маяковский написал «Мистерию-буфф». Содержание этого произведения дано всеми гигантскими переживаниями настоящей современности, содержание, впервые в произведениях искусства последнего времени адекватное явлениям жизни» (стр. 27, А.В. Луначарский)». Немало в письме Маяковского и идеологии в духе революционной эпохи, например, уколы в адрес Луначарского по поводу непростительного «отступления» наркома от ряда идеологических аксиом. Так, тезис оппонента о необходимости «пророка» в русском театральном искусстве, опровергается цитатой из «Интернационала»: «А как же «ни бог, ни царь, ни герой»?» Размышления вслух Луначарского о том, что искусство всетаки не производство, это «дело волшебное», Маяковский комментирует следующим образом: «Искусство свыше» – разве это не синоним «Власть от бога»? Разве это не придумано для втирания очков высшей кастой – деятелями искусства?» В заключении поэт даже легко намекает на расхождение наркома с «линией РКП», которая состоит в необходимости апеллировать фактами. «Сон», «дело волшебное» – это не факты, а «коммунисты-футуристы», «Искусство коммуны», «Мистерия-буфф», «постановка «Зорь» Мейерхольдом и Бебутовым» и т. д. – это, по мнению автора письма, факты, которые не опровергнешь. Как видим, Маяковский выступает в письме опытным публичным полемистом, подчеркнуто логично выстраивая свои тезисы, уплощая и упрощая позицию оппонента перед тем, как подвергнуть его критике, чему в немалой степени содействует его дар сатирика. Грубоватая ирония при оценке альтернативных футуризму явлений искусства (о мхатовской традиции – «мощи»;

о стиле Камерного театра – «дамский футуризм Таирова»;

о театрах классической ориентации – «это не митинг, а журфикс с “Дядей Ваней” и т.п.) несколько корректируется, но отнюдь не снимается при обращении к адресату («на диспуте… вы рассказали массу невероятных вещей о футуризме и искусстве вообще»). Маяковский недвусмысленно критикует литературные власти в лице Луначарского за глухость к художественным поискам писателей и художников-новаторов, искренне исповедующих коммунистические идеалы в борьбе за новое искусство, искусство будущего. Поэт использует в письме элементы просторечной лексики: «наши театры не только до Октября, – до Февраля не доплелись», «пусть пролетарий… разберется, который какой Верещагин», «выражение подвернулось неудачное» и др. Вместе с тем иронический пафос создается и посредством использования подчеркнуто почтительных, вычурных языковых конструкций («не найдете ли вы несколько неудобным разъяснить…», «немного неудобно, не правда ли?»). Еще раз отметим, что письма к вождю памфлетной направленности – редкая жанровая разновидность и подобные образцы (в том числе те, которые рассмотрены в данной работе) написаны в основном на рубеже 1920-х годов, в период относительной свободы слова для писателей и художников. Аналогичные тексты немыслимы в сталинскую эпоху, особенно если иметь в виду авторов, оставшихся в Советской России. § 4. Письмо-жалоба (просьба). Бльшая часть писем-жалоб (просьб) написаны в 1930-е – первой половине 1940-х годов, т. е. в период, когда практически полностью была утрачена свобода слова и творчества в СССР, период, на который пришелся пик политических репрессий, затронувших, сломавших, уничтоживших физически многих писателей. Обычно этот эпистолярный материал рассматривается в двух аспектах: бытовом – как свидетельство невыносимой личной и творческой жизни того или иного писателя, и политическом – как факт «заигрывания» художника с властью, приведшего к постыдным компромиссам. Этическая оценка поиска этих компромиссов обычно однозначно негативная: «Странным и стыдным могут нам сейчас показаться попытки таких людей, как Мандельштам, Пастернак, Платонов, Булгаков, наладить диалог, взаимопонимание со всезнающей, мудрой, меценатствующей тиранической властью, которая тоже – надо отдать должное – вела встречный поиск, нуждалась в этом диалоге. Только с большого временного отстояния видно, что ничего, кроме предательства по отношению к искусству, и смерти – гражданской, творческой, физической – не могло быть на этих столь страстно, тщательно выискиваемых стыках»39 Однако, по справедливому замечанию другого исследователя, при таком внеисторическом подходе остается без внимания целый комплекс «существенных проблем... связанных с осмыслением мировоззренческих и психологических противоречий, исторических заблуждений, иллюзий... ценностных ориентации, присущих художественной интеллигенции»40 этого периода. Надо учитывать, что сама эта интеллигенция была очень разнородна, ведь между теми, кто порвал с Россией из-за идейной несовместимости с большевистской властью, и теми, кто искренне верил в идеи социализма и старался самоотверженно им служить, было много людей сомневающихся и мятущихся. Именно они вместо восхваления власти или суровой критики ее искали разные варианты компромиссных взаимоотношений с ней, ибо атмосфера общественной и политической жизни страны тех лет была таковой, что уйти от политики, от истории, игнорировать власть, особенно писателю и «борцу идеологического фронта», каковым он с неизбежностью воспринимался (вспомним неудачную попытку Булгакова стать «над красными и белыми»), было совершенно невозможно. Поэтому задача исследователя, как нам кажется, бережно и непредвзято отнестись к обширному материалу на эту тему, часть которого мы выбрали для анализа. Продолжая разговор о Булгакове, обратимся к текстам еще четырех его писем, два из которых предшествуют анализировавшемуся выше письму к Правительству СССР, два другие, адресованные лично Сталину, написаны позже. Как известно, уже в 1926 г., когда слава Булгакова росла, он был автором «Белой гвардии» и «московских» повестей, активно работал для театра, начинается литературная травля писателя, а уже к концу сезона 1928/29 года его пьесы оказываются выброшенными из текущего репертуара.

39 Гангус А. Что ты сделал с братом твоим? Театр. 1989. – № 6. – С. 94. Вахитова. Указ. соч. С. 5.

В конце 1920-х годов у писателя был произведен обыск, изъяты все рукописи, в том числе и дневники. Булгаков подал тогда заявление, в котором говорилось, что если его литературные работы не будут ему возвращены, он не сможет считать себя литератором и выйдет из Всероссийского союза писателей. Его пригласили на Лубянку и сказали, что ему вернут все бумаги, если он заберет свое заявление и не будет о нем вспоминать. Булгаков согласился. Дома он бросил в печь дневники, которые вел с 1921 года, и с тех пор больше не вел дневников. Елена Сергеевна рассказывала, что «Булгаков, расхаживая по комнате, под впечатлением только что прочитанной статьи, случалось, напевал на мотив «Фауста»: «Он рецензент... убей его!». Кроме тех грубых отзывов в критике, на которые ссылается сам Булгаков в письме Правительству СССР, упомянем газетный отчет о постановлении секретариата РАППа («Советское искусство», 20 декабря 1931 года), где творчество Булгакова расценивалось как «прямая вылазка классового врага» («Дни Турбиных», «Бег»), «идеалистический гуманизм, упадничество и порнография» («Зойкина квартира»). Булгаков подвергался шельмованию не только в рецензиях, но и в устных выступлениях. Так, драматург Владимир Киршон в выступлении на XVII губернской партконференции вел борьбу даже не с самим Булгаковым, а с «подбулгачниками». Он рассчитывал на то, что у слушающих мгновенно возникнет ассоциация с кулаками и подкулачниками, а отсюда легко сделать вывод, как подобает относиться и к Булгакову, и к «подбулгачникам». В 1929 году писатель В.Н. Билль-Белоцерковский обратился к Сталину с вопросом, как могла появиться и даже быть поставлена пьеса «Дни Турбиных», в которой явно ощутимо сочувствие Белой гвардии. Сталин ответил ему письмом, известным под названием «Ответ БилльБелоцерковскому», датированным 2 февраля 1929 года, где очень внятно разъясняется позиция вождя, неоднократно посещавшего спектакль по этой пьесе во МХАТе, и дается установка на то, как нужно относиться к другим пьесам Булгакова и вообще к «непролетарской» литературе41. Письмо это лишь закрепило решение Главреперткома о запрещении «Бега» и утвердило репутацию Булгакова как антисоветского писателя. Травля продолжалась. В начале июля 1929 г. Булгаков пишет письмо И.В. Сталину (копии – М.И. Калинину, начальнику Главискусства А.И.

Свидерскому, В письме, в частности, говорилось: «Я считаю неправильной самую постановку вопроса о «правых» и «левых» в художественной литературе (а значит, и в театре). Понятие «правое» или «левое» в настоящее время в нашей стране есть понятие партийное, собственно — внутрипартийное. «Правые» или «левые» – это люди, отклоняющиеся в ту или иную сторону от чисто партийной линии. Странно было бы поэтому применять эти понятия к такой непартийной и несравненно более широкой области, как художественная литература, театр и пр.... Вернее всего было бы оперировать в художественной литературе понятиями классового порядка, или даже понятиями «советское», «антисоветское», «революционное», «антиреволюционное» и т.д.... например, «Бег» Булгакова, который тоже нельзя считать проявлением ни «левой», ни «правой» опасности. «Бег» есть проявление попытки вызвать жалость, если не симпатию, к некоторым слоям антисоветской эмигрантщины, – стало быть, попытка оправдать или полуоправдать белогвардейское дело. «Бег» в том виде, в каком он есть, представляет антисоветское явление. Впрочем, я бы не имел ничего против постановки «Бега», если бы Булгаков прибавил к своим восьми снам еще один или два сна, где бы он изобразил внутренние социальные пружины гражданской войны в СССР, чтобы зритель мог понять, что все эти, посвоему «честные» Серафимы и всякие приват-доценты оказались вышибленными из России не по капризу большевиков, а потому, что они сидели на шее у народа (несмотря на свою «честность»), что большевики, изгоняя вон этих «честных» сторонников эксплуатации, осуществляли волю рабочих и крестьян и поступали поэтому совершенно правильно... Почему так часто ставят на сцене пьесы Булгакова? Потому, должно быть, что своих пьес, годных для постановки, не хватает. На безрыбье даже «Дни Турбиных» – рыба. Конечно, очень легко «критиковать» и требовать запрета в отношении непролетарской литературы. Но самое легкое нельзя считать самым хорошим. Дело не в запрете, а в том, чтобы шаг за шагом выживать со сцены старую и новую непролетарскую макулатуру в порядке соревнования, путем создания могущих ее заменить настоящих, интересных, художественных пьес советского характера... Что касается собственно пьесы «Дни Турбиных», то она не так уж плоха, ибо она дает больше пользы, чем вреда. Не забудьте, что основное впечатление, остающееся у зрителя от этой пьесы, есть впечатление, благоприятное для большевиков: «если даже такие люди, как Турбины, вынуждены сложить оружие и покориться воле народа, признав свое дело окончательно проигранным, – значит, большевики непобедимы, с ними, большевиками, ничего не поделаешь». «Дни Турбиных» есть демонстрация всесокрушающей силы большевизма. Конечно, автор ни в какой мере «не повинен» в этой демонстрации. Но какое нам до этого дело? …» (цит. по: 65, С.326 – 329).

А.М. Горькому) о своем трудном положении с просьбой о выезде из СССР. Это отчаянное послание – своеобразное описание булгаковского хождения по мукам. Булгаков перечисляет все свои злоключения – допрос в ОГПУ, обыск, запрещение произведений, шельмование его имени не только в прессе, но и в таких изданиях, как Большая Советская Энциклопедия и Литературная Энциклопедия, кража пьес, упорное нежелание властей выпускать его за границу... И результат – надломленные силы, нервное расстройство, невозможность печататься и ставиться в СССР. Писатель просит изгнать (не отпустить! Здесь уже звучит мотив вызова властям, который усиливается в письме Правительству СССР) его за пределы страны вместе с женой Любовью Евгеньевной. Мятущиеся строки выдают затравленность, отчаяние автора. Ответа на письмо не последовало. 3 сентября 1929 года Булгаков пишет письмо секретарю ЦИК А.С. Енукидзе с просьбой походатайствовать о выезде за границу. Просьба выражена формально в более традиционном виде, однако по сути этот короткий текст, внешне соблюдающий приметы канцелярского стиля (три его маленьких абзаца начинаются с фразы «ввиду того, что...», а далее – «обращаюсь…» и «прошу разрешить…»), – крик души, всплеск эмоций, слова, высказанные на едином дыхании. Текст представляет собой фактически одно предложение (точка, разделяющая его на две части, кажется случайной и не согласуется с пунктуацией сложного предложения: она поставлена на стыке нескольких придаточных и основной части). Это – целый каскад аргументов, объясняющих необходимость выезда за границу, причем в глаза бросается внешнее оформление послания: маленький (меньше страницы) объем заключает в себе семь абзацев. С той же самой просьбой, что и к Енукидзе, писатель обращается к Горькому, но также не получил ответа. Дальше было письмо Правительству СССР от 28.III.1930 г. и звонок Сталина писателю. Помня об этом разговоре, но так и не дождавшись приглашения для встречи и разговора, Булгаков опять напоминает о себе и пишет письмо лично Сталину 30 мая 1931 г.42 В первых же строках его появляется еще один персонаж творческого (мистического) мира писателя – Гоголь, инсценировку поэмы которого Булгаков только что делал для МХАТа. Он как бы говорит со Сталиным языком Гоголя, словно стесняясь выражать своими словами пафос любви к России, которую невозможно забыть вдали от нее: «Многоуважаемый Иосиф Виссарионович!. Чем далее тем более усиливалось во мне желание быть писателем современным... – следует цитата Гоголя, – именно для службы моей отчизне я должен буду воспитаться где-то вдали от нее...». Таким образом, просьба писателя та же: выезд за границу. В письме – размышления писателя о своей судьбе. Определение причины своей болезни, «тяжелой формы неврастении с припадками страха и предсердечной тоски»: «многолетняя затравленность, а затем молчание». Но эмигрировать он не собирался, напротив, высказывает мысль, прямо противоположную той, которая поставлена в центр текста письма к Правительству СССР: «Мне нужно видеть свет и, увидев его, вернуться. Я невозможен ни на какой другой земле, кроме своей – СССР». В письме по-прежнему сильны ноты отчаяния, писатель называет себя «литературным волком», который не пожелал выкрасить шкуру и был затравлен «по правилам литературной садки в огороженном дворе» [текст письма цит. по: 8. С. 456]. Он докладывает Сталину о том, что ему удалось сделать за год (работа режиссером и актером на подмене во МХАТе, инсценировка «Мертвых душ» Гоголя, вечерняя служба в ТРАМе), но далее констатирует физический и душевный надрыв, повитые «черным» замыслы. В конце – очень личное обращение к вождю: «...хочу сказать Вам, Иосиф Сохранился также черновик неотправленного письма Сталину (начало 1931), где писатель просит вождя стать его «первым читателем» (пушкинская ситуация!), ибо внимание первого лица в государстве уберегло бы текст от негативной реакции в цензуре и критике [см. об этом: 64. С. 17].

Виссарионович, что писательское мое мечтание заключается в том, чтобы быть вызванным лично к Вам», так как «...Ваш разговор со мной по телефону в апреле 1930 года оставил резкую черту в моей памяти». В этом письме нашла свое отражение заветная мечта Булгакова – мечта о встрече с вождем, о «настоящем» разговоре с ним. Елена Сергеевна вспоминала, что до самой смерти писателя занимал вопрос, почему же Сталин решил с ним не встречаться. «И всю жизнь М.А. задавал мне один и тот же вопрос: почему Сталин раздумал? И всегда я отвечала одно и то же: А о чем мог бы с тобой говорить? Ведь он прекрасно понимал, после твоего письма, что разговор будет не о квартире, не о деньгах, – разговор пойдет о свободе слова, о цензуре, о возможности художнику писать о том, что его интересует. А что он будет отвечать на это?» (61. С. 301). Оставленное без ответа письмо это все же вызвало некоторую реакцию со стороны власти: были разрешены к постановке пьесы «Мертвые души» и «Мольер», возобновлены на сцене МХАТа «Дни Турбиных» (шедшие там вплоть до 1941 г.). Вновь письмо Сталину написано Булгаковым 10 июня 1934 года. Оно совершенно иного рода: писатель рассказывает Сталину курьезную, трагикомическую историю, связанную с попыткой его выехать на гастроли за границу с труппой МХАТа. Он излагает ситуацию со всеми подробностями, странными перипетиями, вводит даже драматургический элемент – диалоги со служащими ИНО Исполкома, сообщает о действиях жены, о работе курьера. Большое внимание уделяет и описанию своего эмоционального состояния – от «припадка радости» до «радости безграничной», а в результате «тягостное, смешное не по возрасту положение». Первая часть письма, т. о., напоминает небольшой фельетон о работе совслужащих, нуждающийся в сталинской оценке, она литературно обработана и предъявлена «первому читателю». Вторая часть содержит фразу о нанесенной обиде и просьбу о заступничестве (реакции не имевшей). Наконец, 4 февраля 1938 г. Булгаков, который считался в среде литераторов специалистом по составлению писем «наверх», несмотря на одностороннюю связь, помогал составлять текст такого рода А. Ахматовой, пишет Сталину последний раз, пытаясь посодействовать облегчению судьбы драматурга Н. Эрдмана, сосланного в Енисейск за «сатирические басни», возмутившие власти. В письме говорится о процветании искусств при вожде, и на этом помпезном фоне Михаил Афанасьевич живописует превратную судьбу талантливого, безвинно страдающего драматурга. Булгаков просит, чтобы Эрдману позволили вернуться в Москву и «беспрепятственно трудиться в литературе» (8. С. 559). Это письмо по своей тональности несколько отличается от предыдущих. Оно более спокойно, синтаксис его более сложен;

всячески подчеркивается превосходство адресата над отправителем («Разрешите мне...»;

«...я позволяю себе просить Вас...»;

«...если Вы найдете нужным рассмотреть эту просьбу, я горячо прошу...»). Елена Сергеевна уверяла, что Эрдмана вскоре перевели из глухого угла в Вышний Волочек под Калинином, хотя освободить совсем не решились. Как видим, в письмах Булгакова «наверх», несмотря на реальные просьбы, раскрывается внутренний мир писателя, его настроения и мысли о творчестве, переданные в весьма свободной, а иногда и эпатирующей форме. Е. Замятин, будучи близким приятелем Булгакова «и лично, и по литературе», говорил, что эти письма к Сталину «составлены неправильно»43, имея в виду, вероятно, сложившиеся в советском обществе нормы поведения, в том числе и в подобных ситуациях. Сам Замятин, несмотря на свое революционное прошлое, арест, одиночку, высылку, длительное сотрудничество с Горьким, всегда был «неудобным» писателем, еретиком, отстаивавшим свое право на самостоятельность мысли, на горькую правду. Свидетельство тому – его роман-антиутопия «Мы», статья 1921 года «Я боюсь», в которой он писал: «Главное в том, что настоящая литература может быть только там, где ее делают не исполнительные и благонадежные чиновники, а безумцы, еретики, отшельники, мечтатели, бунтари, скептики. А если писатель должен быть благоразумным, должен быть католически правомерным, должен быть сегодня – полезным, не может хлестать всех, как Свифт, не может улыбаться над всем, как Анатоль Франс, – тогда нет литературы бронзовой, а есть только бумажная, в которую завтра завертывают глиняное мыло... Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока не перестанут смотреть на демос российский, как на ребенка, невинность которого надо оберегать. Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока мы не излечимся от какого-то нового католицизма. Который не меньше старого опасается всякого «еретического слова» (99. С. 52). Широкая кампания против Замятина началась после публикации осенью 1929 г. в пражском журнале «Воля России» сокращенного варианта романа «Мы». Во МХАТе была снята с репертуара его пьеса «Блоха», приостановлено на четвертом томе издание его собрания сочинений в издательстве «Федерация». Трагедию «Атилла», наполовину срепетированную Большим драматическим театром в Ленинграде, не допустили к постановке. Критика замятинских произведений доходила до прямых передержек. Так, в сказке «Бог», напечатанной в журнале «Летопись» в 1916 году, один из рапповских критиков усмотрел «издевательство над революцией в связи с переходом к нэпу», а в рассказе 1920 года «О том, как исцелен был инок Эразм» другой рапповский критик, И. Машбиц-Веров, усмотрел «притчу о поумневших после нэпа вождях». Книги Замятина изымались из обращения, из библиотек.

Чудакова М. Жизнеописание Михаила Булгакова. – М., 1988. – С. 469.

Характерны названия статей, направленных против писателя: «Выбросим завал из библиотек» (Литературная газета. 1930. № 1, 26 мая. С.1);

«Смена героев» (Литературная газета. 1931. № 52, 25 сентября. С.1) и другие. Короче говоря, из Замятина сделали, по его собственному выражению, «черта советской литературы». Кампания против автора привела к вытеснению его из литературной жизни, выходу из ВСП и из состава правления «Издательства в Ленинграде» – последнего, где он еще печатался, редактировал и правил рукописи молодых литераторов. Обреченный на творческое молчание, Замятин в июне 1931 года обратился с письмом на имя Сталина с просьбой выпустить его за границу. Решение далось ему нелегко. Он прекрасно отдавал себе отчет в том, что, по его собственным словам, «в реакционном лагере» ему будет тяжело уже в силу его бывшей принадлежности к РСДРП(б) и перенесенных в царское время репрессий, что на Западе на него будут смотреть «как на большевика». Но другого выхода он не видел. Он понимал, что в Советской России он не сможет творить, так как привык «писать по совести, а не по команде», а за границей «даже при самых трудных условиях» будет «в состоянии писать и печататься – хотя бы даже и не порусски». Писатель не собирается «изображать из себя оскорбленную невинность», так как признает, что его перу принадлежат вещи, «которые могли дать повод для нападок», и у него есть «неудобная привычка говорить не то, что в данный момент выгодно», а то, что кажется ему правдой, подтверждает свою убежденность в том, что раболепство и прислуживание «одинаково унижает как писателя, так и революцию» (13. С. 276 – 282). Письмо Замятина обдуманно, лаконично, логично. Его зачин в высшей степени красноречив: «Уважаемый Иосиф Виссарионович! Приговоренный к высшей мере наказания – автор настоящего письма – обращается к Вам с просьбой о замене этой меры другою...» Конечно, писатель фигурально выражается, причем разъяснения следуют лишь через две страницы, когда уже изложена история гонений: «Последняя дверь к читателю была для Замятина закрыта: смертный приговор этому автору был опубликован. В советском кодексе следующей ступенью после смертного приговора является выселение преступника из пределов страны. Если я действительно преступник и заслуживаю кары, то все же думаю, не такой тяжкой, как литературная смерть, поэтому я прошу заменить этот приговор высылкой из пределов СССР…». Однако, если взглянуть на этот замятинский риторический прием ретроспективно, в нем можно усмотреть невольное мрачное пророчество вполне в духе его знаменитого романа «Мы»: лишь несколькими годами позже подобные приговоры будут выноситься многим коллегам писателя отнюдь не фигурально. Писателю не изменяет в этом эпистолярном документе не только его пророческий дар, но и свойственная ему ирония и самоирония – («мое криминальное имя», «черт советской литературы»). Это проявляется не только на уровне игры слов: «…для издательства «Академия» я проредактировал комедию Шеридана «Школа злословия» и написал статью о его жизни и творчестве: никакого моего злословия в этой статье не было и не могло быть…»;

«Гибель моей трагедии «Атилла» была поистине трагедией для меня…»), обнажения абсурдности некоторых критических статей, в которых ему предъявляются нелепые обвинения (о чем уже говорилось выше), и действий литературных чиновников, побоявшихся упомянуть его имя в качестве редактора перевода пьесы Шеридана44. Чего стоят, например, абзацы, в которых цитируется протокол заседания от 15 мая 1928 г. художественного совета Ленинградского Большого драматического театра, где была прочитана пьеса Замятина И снова Замятин (пока иронично) комментирует ситуацию – изъятие из печати неблагонадежного имени, – которая вскоре станет обычной идеологической практикой в СССР (вспомним фигуры умолчания по поводу целого ряда исторических и культурных деятелей, объявленных «врагами народа», в учебных и справочных изданиях, заклеивание в приказном порядке их портретов в энциклопедиях и т.п.).

«Атилла» в присутствии представителей 18 ленинградских заводов. Автор письма приводит отзывы рабочего Гидромеханического завода, который считает «все моменты в пьесе весьма сильными и захватывающими;

представителя фабрики им. Володарского, который считает пьесу современной («тема классовой борьбы в древние века»), «идеологически приемлемой», представителя завода им. Ленина, который делает автору комплимент, сравнивая его пьесу с шекспировскими произведениями. Отзывы в целом благосклонны, и писатель аргументирует ими приемлемость своей трагедии для постановки в советских театрах, однако сама ситуация этого «рабочего контроля» над творчеством выдающегося мастера слова весьма напоминает ту, когда «пироги печет сапожник». При посредстве Горького Советское правительство удовлетворило просьбу Замятина о выезде. Шеф тогдашнего ГПУ – НКВД Г. Ягода изрек: «…пожалуй, выпустим, но уже назад – не пустим»45. Еще один пласт материала, на котором хотелось бы остановиться в этом параграфе, – письма к властям М.М. Зощенко, которые относятся к более позднему – для писателя наиболее драматичному – периоду – 1940 годам. В 1943 году Зощенко завершает книгу «Перед восходом солнца» (первоначальное название «Ключи счастья»). В этом произведении анализируются судьбы Н. Некрасова, Л. Толстого, М. Салтыкова-Щедрина, Л. Андреева, Г. Мопассана, Э. По, Г. Флобера. Опираясь на лично пережитое, идя «обратным» путем от зрелости к младенчеству, Зощенко строит книгу как череду зарисовок на темы детских страхов, проблем, связанных с проявлением инстинктов, подсознания. К повествованию подключены события первой мировой войны, литературные встречи 1920х годов, портреты писателей-современников – А. Блока, М. Горького, С. Есенина. Произведение завершается гимном разуму, побеждающему Н. Примочкина. М. Горький и Е. Замятин (К истории взаимоотношений). // Русская литература. – 1987. – № 4. – С. 159.

литературных страдания, старость, смерть. Вместе с «Голубой книгой» и «Возвращенной молодостью» «Перед восходом солнца» должно было войти в трилогию «Ключи счастья». «Это будет моя лучшая книга», – говорил Зощенко. Повести «Перед восходом солнца» и «Возвращенная молодость» были написаны под сильным влиянием работ академика И.П. Павлова. М. Чудакова усматривает это влияние и в манере изложения, и в пафосе повестей: «В них воспринята неколебимая вера ученого и его единомышленников в объективные методы объяснения внутреннего мира человека …Учительная позиция, принятая автором в повести «Перед восходом солнца», стремление найти «основные законы» и обучить людей их практическому применению (вывести правило, по которому следует вести свою жизнь) тоже восходит, можно думать, к чтению Павлова, к социально-этическим размышлениям, встречающимся в его трудах. И, наконец, в работах Павлова находит Зощенко родственный ему в те годы пафос торжества человеческого разума и веру в безусловную досягаемость счастья – путем познания законов человеческой натуры» (225. С. 171). В то же время современникам было очевидно и другое влияние. Например, В. Ардов в своих воспоминаниях пишет: «Выпущенная им (Зощенко – Е.С.) в 1944-м году книга «Перед восходом солнца» – чисто фрейдистский труд. Автор наивно утверждает в предисловии, что это не так. Но самая мысль исследовать собственные впечатления младенчества, сохранившиеся в памяти, с целью выводить отсюда черты характера, присущие взрослому человеку, полностью вытекает из трудов венского психоаналитика…» (42. С. 47). Первое письмо И.В. Сталину, датированное 25 ноября 1943 года, было написано в тот момент, когда после выхода первой половины повести «Перед восходом солнца» (6 глав из 13 были напечатаны в журнале «Октябрь», № 6 – 7 и 8 – 9 за 1943 год) у писателя возникли трудности с продолжением ее публикации. В своем письме Зощенко подчеркивает, что испытал влияние работ И.П. Павлова и что им «были обнаружены грубейшие идеологические ошибки Фрейда»46 (упоминается положительная рецензия на книгу академика А. Сперанского);

настаивает на том, что в произведении нет ничего антисоветского, это, напротив, «антифашистская книга», что несправедливо «оценивать работу по первой ее половине» (цит. по: 14. С. 169). Письмо очень интимно. Создается впечатление, будто писатель беседует со Сталиным – как с человеком, а не как с вождем – с глазу на глаз. Заметим, что только Зощенко, Пастернак и Эренбург смогли так обратиться в своих письмах к вождю: «Дорогой Иосиф Виссарионович!». В письме между тем лексически подчеркивается иерархичность отношений вождя и писателя: «Я не посмел бы тревожить Вас, если б...», «беру на себя смелость просить Вас», «все указания, какие при этом могут быть сделаны, я с благодарностью учту». И уж совсем неофициальная по тону подпись: «Сердечно пожелаю Вам здоровья». Цель письма – оправдаться, ведь писатель не чувствует своей вины перед советской властью, он не считает себя чужим в сложившейся системе, он как раз убежден, что книга может быть нужна и советской науке, и советскому читателю, ибо, во-первых, доказывает «могущество разума и его торжество над низшими силами», а во-вторых, «осмеивает пошлость, лживость и безнравственность».

Внутренняя ориентированность Зощенко как на работы Павлова, так и на фрейдовский психоанализ сродни замыслам «устроителей» человеческого счастья. Так, А.М. Эткинд отмечает, что Л. Троцкий также проявлял интерес и к психоанализу, и к работам Павлова, и объясняет этот интерес желанием Троцкого создать нового человека: «Мы можем, – полагал он, – провести через всю Сахару железную дорогу, построить Эйфелеву башню и разговаривать с Нью-Йорком без проволоки. А человека улучшить неужели не сможем? Нет, сможем! Выпустить новое, «улучшенное издание» человека – это и есть дальнейшая задача коммунизма...». Л. Троцкий, по словам Эткинда, стремится примирить «Павлова с Фрейдом, заключить с ними союз от имени победившей партии и взять, наконец, в практическую работу уважаемого хомо сапиенс» [цит. по: 233. С. 188 – 189].

Это и другие письма Зощенко дают немало оснований для тех упреков со стороны современного читателя, о которых говорилось в начале этого параграфа: задушевность, интимность сродни подобострастию, попыткам заигрывать с властью, неприятна прозрачно выраженная готовность к компромиссу. Однако смятение, даже беспомощность, которые читаются за этими строками, усложняют впечатление, подчеркивают драматизм ситуации, когда именитый писатель вынужден челобитничать самому вождю о публикации второй части книги, не содержащей никакой серьезной крамолы. Ответа на свое письмо Зощенко не получил. 4 декабря 1943 года в газете «Литература и искусство» появилась статья Л. Дмитриева «О новой повести М. Зощенко», в которой говорилось, болота». 11 декабря 1943 года в той же газете было напечатано сообщение о расширенном которого под заседании расценили «Об президиума новое одной Союза Писателей, участники как журнал произведение повести» Зощенко выступил что Зощенко смотрит на окружающее «с мелкой, обывательской «кочки зрения», откуда «не видит ничего, кроме своего «антихудожественное, чуждое интересам народа». С разгромной рецензией названием вредной «Большевик» (№ 2 за 1944 год). Публикация повести была прекращена47.

Ее продолжение (вторая половина) появилось только в 1972 году в журнале «Звезда» под названием «Повесть о разуме» (отдельное издание – 1976 год). М. Зощенко писал жене: «…Резкая и даже грубая критика осложнила мои отношения с журналами. Из «Крокодила» пришлось уйти. Вернее, я был выведен из состава редколлегии. Но выведен не сверху (ЦК), а самой редколлегией, которая из перестраховки пошла на это, не зная, что со мной будет. Конечно, работать там уже не буду, хотя бы меня и очень просили. В общем, это дело сыграло роль и в моих отношениях с другими журналами – меня перестали приглашать. И два месяца я оставался совершенно без заработка.

8 января 1944 года Зощенко пишет письмо в ЦК партии А.С. Щербакову, тогдашнему секретарю ЦК. Писатель признает, что в книге «Перед восходом солнца» им были допущены ошибки, но отмечает, что ошибки эти были невольными, что он всегда трудился во благо своего народа, что книга эта не является основной и это служит ему некоторым утешением. Зощенко просит, чтобы это «признание стало бы известно тов. Сталину», если его предыдущее письмо 25 ноября 1943 года, адресованное Сталину, было передано вождю. Как видим, в этом письме писатель уже не настаивает на актуальности и пользе своей книги, а просит прощения за свои «ошибки»: «Сердечно прошу простить за оплошность...». Зощенко всю ответственность берет на себя;

простым, почти разговорным языком, без риторических украшений он просит позволить ему работать для советского народа, обещает загладить свою вину. Ощущение сломленности духа опального литератора усиливается при знакомстве с этим письмом. Возможность печататься Зощенко получает только в конце 1944 года. 26 июня 1946 года решением Ленинградского горкома ВКП(б) писателя вводят в состав редколлегии журнала «Звезда». Следующий виток переписки с властями начинается у писателя в 1946 году после опубликования в журнале «Мурзилка» рассказа для детей «Обезьяна», а точнее, после его перепечатки (без ведома автора) в «Звезде». Повторная публикация рассказа послужила поводом к началу кампании против Зощенко и Ахматовой. В 1946 году появилась статья...В общем, ужасно глупо получилось. Написал хорошую книгу (хотя, может, трудную, не массовую и не вовремя). Имел отличные отзывы ученых, писателей и т.д. и вдруг все эти похвалы сменились криками и бранью. Держался я, в общем, крепко. Но здоровье и нервы ужасно сдали… Плохое здоровье не позволяет мне написать что-либо хорошее. А если б написал – журналы, конечно, напечатали бы, так как запрета нет (печататься), но настороженность в редакциях Всеволода Вишневского «Вредный рассказ Мих. Зощенко» («Культура и жизнь», 1946, 10 авг.)48. В августе же появилось знаменитое ждановское постановление «О журналах «Звезда» и «Ленинград», а также доклад Жданова на ту же тему. Жданов интерпретировал «Обезьяну» как философско-публицистическое иносказание: «…Зощенко наделяет обезьяну ролью высшего судьи наших общественных порядков и заставляет читать нечто вроде морали советским людям. Обезьяна представлена как некое разумное начало, которой дано устанавливать оценки поведения людей. Изображение жизни советских людей, нарочито уродливое, карикатурное и пошлое, понадобилось Зощенко для того, чтобы вложить в уста обезьяне гаденькую, отравленную антисоветскую сентенцию насчет того, что в зоопарке жить лучше, чем на воле, и что в клетке легче дышится, чем среди советских людей» [текст доклад цит. по: 92. С. 25 – 27]. А вот как характеризовалось творчество писателя в целом: «Зощенко совершенно не интересует труд советских людей, их усилие и героизм, их высокие общественные и моральные качества. Эта тема всегда у него отсутствует. Зощенко, как мещанин и пошляк, избрал своей постоянной темой копание в самых низменных и мелочных сторонах быта. Это копание в мелочах быта не случайно. Оно свойственно всем пошлым мещанским писателям, к которым относится и Зощенко. <…> Он не способен найти в жизни советских людей ни одного положительного явления, ни одного положительного типа. <…> Зощенко привык глумиться над советским бытом, советскими порядками, прикрывая это глумление маской пустопорожней развлекательности и никчемной юмористики. <…> только подонки литературы могут создавать имеется, и от этого меня не приглашают, как бывало раньше… В общем, было холодно, неуютно и неудобно» [цит. по: Дружба народов. – 1988. – № 3. – С.176]. 48 Кстати, сам Зощенко предполагал, что власть мог разгневать рассказ «Ленин и часовой», в котором Сталин посчитал себя невыгодно выписанным персонажем.

подобные «произведения», и только люди слепые и аполитичные могут давать им ход. <…> Насквозь гнилая и растленная общественно-политическая и литературная физиономия Зощенко оформилась не в самое последнее время. Его современные «произведения» вовсе не являются случайностью. Они являются продолжением всего того литературного «наследства» Зощенко, которое ведет начало с 1920-х годов. <…> Изменился ли он с тех пор? Незаметно. За два с половиной десятка лет он не только ничему не научился и не только никак не изменился, а, наоборот, с циничной откровенностью продолжает оставаться проповедником безыдейности и пошлости беспринципным и бессовестным хулиганом. Это означает, что Зощенко как тогда, так и теперь не нравятся порядки советской власти. Как тогда, так и теперь он чужд и враждебен советской литературе» (92. С. 28 – 29). Второе письмо И.В. Сталину Зощенко написал 26 августа 1946 года. Основную мысль этого письма можно сформулировать словами самого писателя: «Я никогда не был антисоветским человеком». Зощенко вспоминает свою жизнь, говорит, что начал «писать с искренним желанием принести пользу народу», признавая при этом, что «делал иной раз ошибки». Но признать себя низким человеком писатель никак не может, ибо не знает за собой вины перед советской властью. Напротив, он «всегда шел с народом». В. Каверин характеризует тональность этого письма так: «Зощенко написал Сталину, но в сравнении с обдуманным лаконизмом Замятина, в сравнении с горячечными, мечущимися строками Булгакова его письмо кажется простым, домашним, скромным. Он ни на кого не жалуется, всю ответственность берет на себя. Он ни о чем не просит. Он пишет: "Даю вам честное слово". Но в глубине – слабая, еле заметная надежда, что простые человеческие слова разбудят в Сталине человека» (112. С. 83).

4 сентября 1946 года президиум Союза писателей СССР исключил М.М. Зощенко и А.А. Ахматову из Союза советских писателей. Писатели остались без работы, без средств существования;

они оказались отлученными от писательской среды;

их произведения не печатались. 10 октября 1946 года было написано письмо секретарю ЦК ВКП(б) тов. Жданову. А.А. Зощенко «очень подавлен тем, что случилось» с ним. Он приводит доказательства того, что его работа приносит «пользу и радость советскому читателю». Он пишет, что ему «очень трудно сейчас определить, в чем же именно заключаются... ошибки» его, что он постоянно стремился к положительной теме, что п е р е х о д о т с а т и р ы к э т о й п о л о ж и т е л ь н о й т е м е б ы л о с у щ е с т в л е н, что никогда «никаких злых намерений не имел». Писатель хочет «заново пересмотреть» литературу, так как «до постановления ЦК не совсем понимал, что требуется от литературы», иметь возможность «работать для советского народа». Щербакову он пишет заявление – это слово стоит первым в его послании. Жданову же, как Сталину и Маленкову, он пишет: «Дорогой...». Писателю нужно одно – чтобы ему дали работать. Он настаивает на том, что он советский писатель. Буквально в каждой строке письма сквозит затравленность, отчаяние. Силы Зощенко надломлены. Письмо Зощенко секретарю ЦК ВКП(б) тов. Маленкову – крик души затравленного человека, бьющегося как рыба об лед, старающегося быть своим для власти, уверяющего ее в своей благонадежности. Зощенко пытается загладить свои «промахи», он пишет, учитывая все требования, поставленные партией перед литературой. Однако вся его работа, кроме переводческой, была отвергнута. В письме (уже в который раз!) высказывается желание писателя работать для своего народа. Чтобы осуществить свое желание, чтобы доказать свою невиновность, он посылает самому секретарю ЦК комедию. Видимо, Зощенко надеется, что Маленков сможет оценить политическую корректность пьесы и, следовательно, у писателя вновь появится возможность печататься. Все эти письма, рисующие отчаянное положение автора и его жалкие попытки оправдания, обнажают, безусловно, и спровоцированный травлей художнический кризис, прежде всего потому, как нам кажется, что в них ни в малейшей мере не проявился (внутренне, даже не на уровне формы) Зощенко – сатирик. Этот «переход от сатиры к положительной теме» выглядит как губительный для писателя компромисс, отказ (пусть вынужденный) от того, что составляло самую суть его таланта и творческой индивидуальности, как будто лишает его и какого-то внутреннего стержня, опоры если не для противостояния системе, то хотя бы для сохранения человеческого достоинства. Иного рода письма-жалобы составляют значительную часть переписки М. Шолохова со Сталиным. Это один из редких случаев продолжительного (с 1930-х по 1950-е годы) эпистолярного (письма, телеграммы) и личного (встречи) общения писателя с вождем49. Яркий общественный темперамент донского писателя, его активное участие в работе органов местного самоуправления Вёшенского района Ростовской области и заинтересованность в судьбах земляков, многие из которых стали жертвами репрессий (как и коллег по перу, попавших в ту же государственную мясорубку) мотивировали целый ряд письменных обращений Шолохова лично к Сталину и в ЦК партии. Другой причиной стали трудности с публикацией и переизданием романов «Тихий Дон» и «Поднятая целина», а в подтексте – кампания политической травли автора В журнале регистрации Сталина в Кремле зафиксировано 12 встреч Шолохова с вождем. Еще о двух (незафиксированных) вспоминал сам писатель. В изданной в 1997 г. переписке Шолохова со Сталиным (составитель Ю. Мурин) значится 8 писем и 7 коротких записок, адресованных писателем Иосифу Виссарионовичу, 2 телеграммы и одно ответное письмо, а также ряд докладных документов, связанных с Шолоховым со стороны рапповской критики и впервые пущенный почти одновременно (конец 1920-х годов) слух о плагиате, предполагающий, что молодой, лишенный серьезного образования «самоучка» из глухой станицы едва ли мог написать столь масштабное эпическое полотно, как «Тихий Дон». Эти последние обстоятельства послужили поводом для конфиденциальной встречи Шолохова со Сталиным, устроенной Горьким 28 декабря 1931 г., однако в их переписке преобладают иные мотивы, о чем пойдет речь ниже. Со своей стороны власть в случае с Шолоховым пошла на открытый диалог с писателем, всегда подчеркивающим свою лояльность ей, состоящим в компартии и приобретшим в 1930-е годы мировую известность как автор эпопеи о гражданской войне. Кроме того, власть возлагала на Шолохова надежды, связанные с созданием столь же художественно состоятельного и широкого эпического полотна, в котором были бы увековечены достижения социалистического строительства и, конечно, роль партии и вождя. Определенные, но недостаточные, по мнению властей, шаги на этом пути были сделаны писателем в «Поднятой целине»50.

(они написаны В. Ставским, М. Шкирятовым и др.). 50 Отметим, что в «Тихом Доне» писатель отказался увековечить образ вождя, а учитывая исторический и политический контекст, можно назвать это решение писателя весьма своенравным, что, безусловно, его характеризует. Вёшенское восстание и оборона Царицына, столь важная для судьбы революции, близки и по времени, и географически. Сталин, по заданию Ленина выполнявший роль одного из организаторов обороны, был за нее награжден орденом. К моменту работы писателя над томом, где описывалось Вёшенское восстание, Царицын уже был назван в честь вождя, отпраздновано с невиданным размахом пятидесятилетие Иосифа Виссарионовича и по почину «красного маршала» Ворошилова он отныне непререкаемый «гениальный организатор обороны» и вообще «гений военного искусства». «Поднятая целина» – и здесь Сталин не персонифицируется в контексте агитпроповского понятия «сталинская коллективизация» ни портретом, ни сюжетными сценами. Его имя фигурирует только со строго «служебными целями»: он автор статьи «Головокружение от успехов», его имя звучит в контексте позиционнопротивопоставнического спора, как вести коллективизацию – по Ленину или по Сталину. В романе «Они сражались за Родину» генералиссимус фигурирует в эпицентре споров об ответственности за репрессии. Как известно, первоначально в «Тихом Доне» фигурировали имена Сталина и Троцкого, которые из текста Итак, с начала 1930-х годов начинаются личные встречи Шолохова со Сталиным и их переписка, одна часть которой относится именно к этому периоду, другая часть касается репрессий 1937–1938 гг., когда волна арестов достигла станицы Вёшенской. Два первых письма Шолохова Сталину посвящены хозяйственным проблемам юга России, в частности Вёшенского района, экономическое состояние которого вызывает у автора серьезную озабоченность и даже боль. В первом письме от 16 января 1931 г. Шолохов пишет: «В колхозах целого ряда районов Северо-Кавказского края создалось столь угрожающее положение, что я считаю необходимым обратиться прямо к Вам». Михаил Александрович указывает на то, что в колхозах от бескормицы начался массовый падеж скота, при этом «районная печать скромно безмолвствует, парторганизации не принимают никаких мер к улучшению дела с прокормом оставшегося в живых скота»;

он пытается доказать, что нельзя привлечь единоличника в колхоз и убедить людей в преимуществе колхозов над частным хозяйством, не исправив положения. Вместе с тем в совхозах лошади сытые и упитанные, а так как «совхозы помещаются в б[ывших] помещичьих имениях», и «это рождает у колхозников дикие аналогии». Такая же безрадостная ситуация создалась и в области мясозаготовок – из глубинных районов скот перегоняют к станциям, стельные коровы, быки и овцы сбиты в один гурт, и быки бьют коров, которые «скидывают», умирают на прогонах. Кроме того, «…по шляхтам валяются трупы лошадей. А ведь зима не дошла и до половины». Это письмо – крик души автора, патриота своей земли и человека, радеющего о судьбах страны: «Горько, т. Сталин! Сердце кровью обливается». Писатель с горечью отмечает, что «в крае, видимо, забыли арифметику и не учитывают того, что 10 п[удов] зерна (а именно столько зерна или отрубей на лошадь или быка, по мысли Михаила впоследствии исчезли.

Александровича, спасут оставшийся скот – Е.С.) стоят 10 рублей, а лошадь – 150 – 200» [текст письма цит. по: 172. С. 25]. В следующем письме Сталину от 29 октября 1932 г. Шолохов хочет обратить внимание вождя на то, что «во время сева колхозниками расхищается огромное количество семенного зерна», и это «хищение в ряде колхозов и районов носит массовый характер, а зачастую – организованный…». Сеяльщики имеют полную возможность воровать зерно, «передвинув в процессе работы рычажок контролирующего аппарата по высеву, допустим, с 8 пудов на 7, или с 7 на 6». Шолохов высказывает конкретные практические предложения относительно того, как бороться с подобными махинациями и таким образом – с воровством. Жалобы писателя, выступающего в этих письмах скорее в роли хозяйственника, касаются, таким образом, нерачительного подхода местных властей (в том числе и парторганизаций) к управлению хозяйством вверенного района в период коллективизации, а также действий отдельных работников, желающих обеспечить зерном прежде всего собственные семьи в ущерб коллективным хозяйствам и планам хлебозаготовок по стране51. В письмах нет попытки донести на кого-то конкретно, их автор искренне болеет за состояние дел в районе в преддверии зимы;

его аргументы и предложения (например, описанное во 2 письме устройство, помогающее контролировать забор зерна) звучат, как доводы крестьянина, Необходимо напомнить здесь, что в результате коллективизации в ряде регионов страны произошло падение сельскохозяйственного производства, поставившее под угрозу снабжение продовольствием городов и армии. По указанию Сталина 14 декабря 1932 года было принято совместное постановление ЦК ВКП(б) и СНК СССР «О хлебозаготовках на Украине, Северном Кавказе и в Западной области», определившее жесткие сроки (к 10 – 15 января 1933 года) завершения хлебозаготовок на Северном Кавказе под личную ответственность руководителей крайкомов и крайисполкомов. Одновременно местным партийным организациями предписывалось вести решительную борьбу с теми, кто «саботировал» хлебозаготовки, «не останавливаясь перед применением высшей меры наказания к наиболее злостным из них» [цит. по: 154. С. 7].

который не может спокойно видеть гибнущий скот, расхищаемое зерно и прекрасно знает, что такое голод в деревне. Писатель проявляет практическую действенный развитие смекалку, механизм в предлагая использовать воровства. нехитрый, Он но предотвращения районе без называет Глубокая конкретные цифры, ведет подсчеты, прогнозирует катастрофическое ситуации помощи центра. осведомленность писателя в хозяйственных вопросах сообщает его письмам черты делового документа (хозяйственно-экономического отчета, аналитической записки) с той существенной разницей, что письма Шолохова очень эмоциональны, каждая цифра в них увязана с индивидуальными судьбами земляков писателя. Общий пафос большинства шолоховских писем властям начала 1930-х годов (болезненные переживания по поводу разрушающегося или разрушаемого на глазах великого дела и желание воздействовать на тех, в чьих силах остановить его крах) напоминает пафос писем Короленко Луначарскому, хотя донской писатель не делает философских обобщений и строит разговор только на местном материале. В отличие от Короленко Шолохов не допускает и обличительных интонаций в адрес верховной власти, напротив, призывает Сталина в свидетели творящихся безобразий и просит у него помощи и поддержки. Инвективные интонации в его письмах касаются только властей районного и краевого масштаба, творящих бесчинства. Этим чудовищным бесчинствам, оправдываемым директивами сверху, посвящено третье письмо Шолохова Сталину от 4 марта 1933 г. Это длинное отчаянное послание о беззакониях, творящихся в Вешках. «Вёшенский район, наряду со многими другими районами Северо-Кавказского края, не выполнил плана хлебозаготовок и не засыпал семян. В этом районе, как и в других районах, сейчас умирают от голода колхозники и единоличники…» (172. С. 75). Произошло это, по мнению автора письма, «не потому, что одолел кулацкий саботаж и парторганизация не сумела с ним справиться, а потому, что плохо руководит краевое руководство». Районная комиссия, определявшая урожайность, состояла в основном из людей несведущих, новых в районе, урожайность была ими сильно и неправдоподобно завышена. Трагизм ситуации состоял в том, что Б.П. Шеболдаев, бывший в то время секретарем Северо-Кавказского обкома ВПК(б), отправил в район специальную комиссию для оценки урожайности и «в случае, если подтвердится преуменьшение урожайности», распорядился «районное руководство снимать и судить». Михаил Александрович описывает ситуацию – и печальную, и анекдотическую одновременно, – когда эта комиссия определяла урожайность «на глазок» и члены ее показали полную беспомощность в вопросах сельского хозяйства. В результате Вёшенскому району дали явно завышенный план, при котором никак не получалось выдавать колхозникам уже обещанную норму хлеба за трудодень. Поэтому стали урезать размер нормы, отрывать от сельских специалистов. С этого момента началось повальное воровство (из страха остаться вообще без хлеба), «падающая кривая поступлений хлеба не обеспечивала выполнения плана к сроку». В Вёшенский район направили в качестве особого уполномоченного Г.Ф. Овчинникова. Он стал действовать по принципу «Дров наломать, но хлеб взять!». Шолохов подробно описывает зверства, которые творились в Вёшках с подачи Овчинникова. Обыски с изъятием всего найденного хлеба (не только ворованного, но и выданного в счет аванса за трудодни и запасенного в предыдущие годы) привели к тому, что люди стали прятать и даже уничтожать хлеб. Перестали различать бедняка и середняка, ударника и лодыря – контрольную цифру количества хлеба, который надо сдать, для всех сделали одинаковой. Когда уполномоченные РК допытывались у крестьян, где зарыт хлеб, они использовали весьма распространившийся метод «допроса с пристрастием». Шолохов подробно рассказывает об изощренных пытках колхозников. Сменивший Овчинникова Шарапов проявил не меньшую жесткость. На его совести стравливание колхозников, выкидывание целых семей на улицу и распродажа имущества, терроризирование рядовых коммунистов. С энциклопедической точностью Шолохов перечисляет цифры, имена, названия колхозов. Писатель говорит, что «расследовать надо не только дела тех, кто издевался над колхозниками и советской властью, но и дела тех, чья рука их направляла», он отмечает, что в результате «колхозное хозяйство района смертельно подорвано» и что продовольственная помощь, оказываемая государством, явно недостаточна. Шолохов хочет «отобразить во второй книге «Поднятой целины», как работали на полудохлом скоте, как ломали хвосты падающим от истощения и усталости волам, сколько трудов положили и коммунисты и колхозники, увеличивая посев, борясь за укрепление колхозного строя»;

а после описания всех ужасов и бесчинств заключает: «Решил, что лучше написать Вам, нежели на таком материале создавать последнюю книгу "Поднятой целины"». Писатель, как следует из трех его писем, искренне верит в разумность и справедливость верховной власти и ее главного носителя, которому он высказывает свою боль и возмущение. Оценивая язык и стиль его писем, нельзя не согласиться с Л. Колодным, отмечавшим, что Шолохов был одинаков в обращении со всеми – от простого казака до Сталина (116. С. 306). В его ранних письмах нет подчеркнутых выражений почтительности (адресат назван «т. Сталин», «тов. Сталин», максимум – «Дорогой тов. Сталин»), тонкой словесной игры, трогательной задушевности тона, как нет и официальной прохладцы. Советская власть для Шолохова – «своя» власть, в общении с ее верховным представителем он поэтому очень органичен.

Сталин ответил Шолохову телеграммой от 16 апреля 1933 г., в которой благодарит писателя за сообщение, просит назвать точную цифру – размер необходимой помощи52. В тот же день Шолохов отвечает вождю. Он называет размер продовольственной помощи, которая необходима Вёшенскому и ВерхнеДонскому районам, пишет о трудностях с севом, о своей телеграмме в «Правду», напечатанной 23.03.1933 г. под заголовком «Результат непродуманной работы» вместе с примечанием от редакции. Шолохов указывает на ряд вопросов (неконтролируемое исключение из колхозов, конфискация имущества и тому подобное), которые требуют скорейшего разрешения, но за которые районные организации не берутся. «После Вашей телеграммы я ожил и воспрянул духом… сейчас буду работать с удесятеренной силой» (172. С. 80). Поводом для более поздних писем вождю послужили, как уже говорилось, репрессии, коснувшиеся шолоховских земляков, которых он «знал как честных коммунистов» и от которых следственные органы пытались добиться компрометирующих показаний на самого писателя. Так, в ноябре 1936 г. органами НКВД был арестован член бюро Вёшенского района ВПК(б) П. Красюков, а в июне 1937 г. – секретарь того же райкома П. Луговой и председатель Вёшенского райисполкома А. Логачев. Шолохов начинает борьбу за них, пытается добиться встречи со Сталиным, от решается поездки на в своеобразный июле в политический делегации протест, на 2-й отказавшись составе Международный антифашистский конгресс писателей в Испании. Власти отреагировали на дерзкое своеволие писателя достаточно мягко, и в результате контактов с вождем Шолохову удалось добиться «Ваше письмо получил пятнадцатого. Спасибо за сообщение. Сделаем все, что требуется. Сообщите о размерах необходимой помощи. Назовите цифру. Сталин» [цит. по: 172. С. 78].

освобождения земляков53. Однако эта история имела продолжение: освобожденные поведали Михаилу Александровичу о преступных методах следствия по выбиванию нужных сведений. 16 февраля 1938 г. писатель излагает эти факты в большом письме вождю [172. С. 76–106], где выражает свое категорическое несогласие с формулировкой решения об освобождении земляков: «Материалами следствия установлено, что тт. Луговой, Логачев и Красюков были злостно оговорены участниками контрреволюционных правотроцкистских и эсеровско-белогвардейских организаций в своих подлых вражеских целях». Писатель настаивает на том, что истинные враги – не пресловутые белогвардейцы, а те «коммунисты», которые сидят в обкоме. Он говорит, что взялся за это письмо потому, что за две встречи с вождем «не смог последовательно и связно рассказать обо всем, что творилось раньше в крае и что происходит в настоящее время». Шолохов обстоятельно с рассказывает и о его противостоянии вёшенских коммунистов Шеболдаевым окружением, о нежелании крайкома исправить последствия перегибов 1932–1933 гг. С подачи Шеболдаева на Шолохова началась травля – его обвиняли в том, что он «кулацкий писатель», что он причастен к замышлявшемуся покушению на Сталина и что он похитил у троцкиста Еланкина роман «Тихий Дон». Однако «на Вас, т. Сталин, на ЦК была надежда. Была, есть и будет». Шолохов пишет о том, что Лугового, В сентябре у Шолохова побывал генеральный секретарь ССП В. Ставский, который пишет Сталину своеобразный эпистолярный донос на него. Ставский докладывает вождю, что Шолохов в Испанию не поехал;

не сдал ни 4-ой книги «Тихого Дона», ни 2-й книги «Поднятой целины», не верит в виновность своего друга Лугового, обвиненного в принадлежности к троцкистской организации;

допускает политические ошибки, не хочет делать Мелехова большевиком. На письме Ставского Сталин собственноручно начертал: «Тов. Ставский! Попробуйте вызвать в Москву т. Шолохова дня на два. Можете сослаться на меня. Я не прочь поговорить с ним». 25 сентября 1937 г. в течение полутора часов Шолохов беседует со Сталиным. Очередная встреча их состоялась 4.11.1937 г., а 17.11.1937 г. постановлением ЦК ВКП(б) было утверждено решение Ростовского обкома ВКП(б) о восстановлении в партии и на прежней работе Лугового, Логачева, Красюкова, что и было сделано в ноябре того же года.

Логачева и Красюкова посадили, придравшись к какому-то пустяку;

подробно описывает пытки, которым их подвергли, заставляя оговорить себя и других. Писатель приводит слова следователя, пытавшего Логачева: «Почему не говоришь о Шолохове?.. Контрреволюционный писака, а ты его покрываешь?!». Речь идет об анонимках, которые стали получать он и его жена, о притеснениях, которые приходится терпеть членам его семьи54. Но «даже страшный тюремный режим и инквизиторские методы следствия не сломили веры в партию, в Вас у подлинных большевиков, которые, будучи замучены сами, кричали здравицы партии и ее вождю». Удивляет в этом и многих других письмах и выступлениях Шолохова сочетание дерзости и официоза. С одной стороны, упование на Сталина как на последнюю инстанцию в разрешении как экономических, так и политических вопросов, никакой идейной «ереси» или глобальной полемики, есть и элементы дежурных славословий. С другой стороны – у него нет установки на занятость адресата (как в большинстве писем, анализируемых в работе), т.е. нет вынужденного лаконизма, обо всем говорится неторопливо и детально;

в ответ на освобождение репрессированных земляков он выражает недовольство формулировкой в постановлении об их освобождении55;

славословия в адрес партии и вождя идут в контексте прямого осуждения «инквизиторских методов следствия», усвоенных при советском режиме с ведома властей, когда «следователей… интересует не выяснение истины, а нерушимость построенной ими концепции» и применяется «постыдная система пыток».

Проверкой фактов, изложенных в цитируемом письме Шолохова, занималась спецкомиссия. В мае 1938 г. она доложила Сталину, что «имели место отдельные ошибки», посчитав «нецелесообразным» привлекать к ответственности работников НКВД. 55 В параграфе 5 этой главы приводится письмо Пастернака Сталину, в котором ситуация быстрого освобождения людей, о которых он ходатайствовал, расценивается как чудо.

Среди писем Шолохова Сталину есть и такие, в которых ему приходится вступаться за собственные произведения, как приходилось многим его коллегам по перу. Причем в случае с Шолоховым недоброжелательным оппонентом выступил однажды сам Сталин56. Письмо Шолохова Сталину от 3 января 1950 г. [172. С. 140] – отчаянная попытка заступиться за свое детище. Михаил Александрович пишет о том, что у людей, читающих его роман, возникают вопросы, в чем же именно ошибся автор, как же надо понимать описанные события и роль Подтелкова, Кривошлыкова и других. К Шолохову обращаются за разъяснениями, но он молчит, ожидая сталинского слова. Шолохов пишет, и интонации его письма вдруг приобретают сходство с зощенковскими: «Очень прошу Вас, дорогой товарищ Сталин, разъяснить мне, в чем существо допущенных мною ошибок». Он обещает учесть указания вождя при переработке романа для дальнейших изданий. Однако ответа Сталина не последовало. Зато у Шолохова стали возникать проблемы с переизданием романа, была предпринята попытка вставить в роман новую сцену хождения ходоков к Сталину. Михаила Александровича принуждают дать согласие на внесение редакторской правки, но уже в 1951 г. он пишет в издательство: «…Я совершил ошибку в выборе редактора, в чем и раскаялся, когда большинство его скопцовских изъятий мне пришлось восстанавливать» [65. С. 423]. В случае с «Тихим Доном» дерзкий писатель-казак берет верх над официозным советским романистом.

В 1949 г. Сталин поместил в свое Собрание сочинений письмо Феликсу Кону, одному из старейших деятелей польского, российского и международного движения. В этом давнишнем письме, датированном 9.07.1929 г. содержится оценка брошюры Микушной «Соревнование масс», и звучит фраза: «Разве ценность брошюры определяется отдельными частями, а не ее общим направлением? Знаменитый писатель нашего времени тов. Шолохов допустил в своем «Тихом Доне» ряд грубейших ошибок и прямо неверных сведений насчет Сырцова, Подтелкова, Кривошлыкова и др., но разве из этого следует, что «Тихий Дон» – никуда не годная вещь, заслуживающая изъятия из продажи?» [172. С. 112].

§ 5. Письмо-дифирамб. Эта разновидность письма вождю, условно сближенная с жанром дифирамба, имеет важную особенность, которая отличает письма такого рода от потока эпистолярных, в том числе и коллективных, панегириков вождю, которым была отмечена сталинская эпоха (равно как и потоком эпистолярной хулы и проклятий в адрес «врагов народа» всех уровней). Письма писателей, содержащие комплименты представителям верховной власти, более или менее откровенно выраженное славословие, претендовали на необщие слова, позволявшие установить личный контакт, поэтому были написаны, как правило, задушевным, доверительным или сдержанно-почтительным тоном и имели целью, как уже говорилось, добровольно наладить диалог с властью, создавали иллюзию взаимопонимания между художником и представителем верхушки тоталитарного государства. Оговоримся, что элементы славословия (вынужденного) содержатся и во многих письмахжалобах или просьбах, но там они иначе мотивированы. Одно из таких писем принадлежит драматургу А. Корнейчуку, весьма лояльному власти литератору, автору пьес «Гибель эскадры», «Платон Кречет», «В степях Украины», «Фронт» и др. По поводу последних двух пьес и состоялась его переписка с вождем. Обе они были высоко оценены Сталиным как «правильные» и «полезные»;

в записке драматургу (от 28.12.1940) вождь сказал о пьесе «В степях Украины»: «Получилась замечательная штука». Рукой Сталина в текст Корнейчука внесены исправления – в заключительной сцене изменено несколько слов. Пьеса «Фронт», содержащая критику жестких командных методов и консерватизма в Красной армии, вызвала после публикации в «Правде» (24 – 27.VIII.1942) негативную реакцию маршала С. Тимошенко, который даже направил телеграмму Сталину, назвав пьесу вредной и предложив привлечь автора к ответу. Видимо, Тимошенко не догадался, что пьеса была заказана лично вождем и ее публикация в центральном органе могла состояться лишь с его одобрения. В тот же день вождь ответил маршалу телеграммой, в которой отметил, что «пьеса правильно отмечает недостатки Красной Армии» и что Тимошенко ошибается в оценке пьесы. 1 сентября 1942 года Сталин послал Корнейчуку телеграмму Тимошенко и свой ответ на нее, приложив к этим бумагам сопроводительную записку. В ответ на эти события 3 сентября 1942 года Корнейчук написал короткое письмо Сталину. Он «сердечно благодарит» вождя за внимание и понимание, выражает готовность служить своим искусством советскому государству и даже позволяет себе пошутить, рассчитывая на адекватную реакцию вождя, над неизвестными читателями, критически оценившими его пьесу. Он пишет, что если те, кто пообещал «переломать ему кости», набросятся поодиночке, а не все вместе, – «тогда это уже не так страшно» (18. С. 479 – 480). Тон письма доверительный, почтительно-дружеский: драматург в данном случае не имеет иных целей, кроме желания выразить благодарность вождю за поддержку пьес и подчеркнуть свою благонамеренность. Уместным будет рассмотреть здесь одно из писем М. Шолохова от 11.12.1939 г., которое он посылает Сталину из Вешенской, приурочив его ко дню рождения вождя и окончанию «Тихого Дона». Это послание отличается от всех проанализированных в § 4 текстов Шолохова своей интимностью, задушевностью. Михаил Александрович рассказывает о том, что жена не давала ему пить коньяк, подаренный Сталиным во время посещения писателем дачи вождя (24.05.1936 г.), и что они после долгих споров нашли компромисс – распить бутылку, когда Шолохов закончит «Тихий Дон». И вот он заканчивает книгу в момент, когда приближается 21 декабря – день рождения Иосифа Виссарионовича. Писатель хочет выпить сталинского коньяку в день его рождения и пожелать вождю того, что «желает старик из приложенной статейки» – здоровья и долголетия.

Заздравному тексту письма соответствует одно из наиболее сердечных обращений к вождю, на которые оказывается способен писатель в рамках переписки: «Дорогой т. Сталин!». Самоирония («в трудные минуты жизни… я не раз покушался на целостность Вашего подарка») и ирония в адрес жены и женщин вообще, «с отвратительным упрямством», «яростно и методично» охраняющих мужей от невоздержанных возлияний, придают письму демократичность, домашность интонаций. Шолохов сообщает также о том, что решил послать Сталину свою статью, сомневаясь, напечатает ли ее «Правда». В ней вспоминается, как «в 1933 году враги народа из краевого руководства бывшего Азово-Черноморского края… лишили колхозников хлеба» и как Сталин незамедлительно откликнулся на просьбу группы партийных работников о помощи. Шолохов пишет, какую благодарность испытывают колхозники по отношению к своему любимому вождю и что лучше всего отблагодарить вождя не пышными пространными фразами и речами, а простым сердечным словом «Спасибо», ибо «говоря о Сталине, можно благодарить без многословия, …оценивать деятельность великого человека, не злоупотребляя эпитетами». Это статья о том, что для многих людей 21 декабря – праздник, во время которого соберется вся семья, подумает о том, «как много больших и трудных забот о народе лежит на его (Сталина – Е.С.) плечах», хозяин произнесет тост с пожеланием здравия и долголетия вождю, которому «вся наша великая страна могуществом и расцветом обязана», и только потом заговорят о политике, об урожае [172. С. 151– 153]. Многократно усиленное в статье (по сравнению с письмом) славословие в адрес вождя дает повод отнестись к обоим текстам как к чистейшей воды официозу. Здесь есть все основные устойчивые панегирические конструкции, призванные подчеркнуть величие и в то же время скромность вождя, его колоссальную ответственность за страну в целом и вместе с тем его присутствие в каждом доме, семье в качестве дорогого и любимого «человечного человека», согласно советской идеомифологии, уже отработавшей ленинский миф. Сталинский миф претенциознее: имя вождя упоминают в первую очередь (мотив старшинства, отцовства). Однако при внимательном прочтении этого шолоховского послания вождю мы обнаружим уже отмечавшийся необычный сплав официоза и «ереси» в пределах одного текста, в целом характерный для эпистолярной манеры Шолохова и проявляющийся на разных уровнях содержания и формы его писем. Почему, например, предназначенная для «Правды» статья названа несерьезным словом «статейка» и откуда могут возникнуть сомнения в возможности ее публикации? Уже в первой строке статьи зачин к опасной дискуссии со Сталиным: «В 1933 году… под видом борьбы с саботажем… весь хлеб, в том числе выданный авансом, был изъят… начался голод» (172. С. 141). Это ответ на слова Сталина в его письме Шолохову 1933 г., где вождь отчитывает вёшенца за политическую неразборчивость и объективизм: «Я поблагодарил Вас за письма, так как они вскрывают болячку нашей партийно-советской работы… Но это не значит, что я во всем согласен с Вами. Вы видите одну сторону… Ваши письма не беллетристика, а сплошная политика» (172. С. 127). Иосиф Виссарионович дает писателю своего рода урок политграмоты, который больше напоминает обоснование обвинения по статье 58 Уголовного кодекса: «Хлеборобы Вашего района (и не только Вашего района) проводили «итальянку» (саботаж)… по сути, вели тихую войну с советской властью. Войну на измор…» (172. С. 128). И это не единственная крамола в письме. Шолохов рискнул прервать замалчивание самого по себе факта организованного из Кремля преступления – насильственный вывоз зерна, что привело к голоду (умерло несколько миллионов человек). «Правда» предостерегала таких правдолюбцев, как Шолохов: «Заявление о голодной смерти миллионов советских человек является вульгарной клеветой, грязным наветом». Кроме того, объектом авторской критики становятся те, кто истово раскручивал маховик вседержавной культовой машины: «Некоторые из тех, кто привычной рукой пишет резолюции и статьи, иногда забывают, говоря о Сталине, что можно благодарить без многословия, любить без частых упоминаний и оценивать великого человека, не злоупотребляя эпитетами» (172. С. 142). Статья все же была опубликована. Возможно, Сталин рассудил, что о его разногласиях с писателем никто не знает, намека на «многословие» и «эпитеты» могут и не понять. Не обидеться на крамольную статью – возможность склонить на свою сторону непокорного литератора. В данном письме важно еще одно – упоминание о завершении работы над «Тихим Доном».

Работа над романом, так стремительно начатая, затянулась в 1930-е годы. Шолохов долго не решался обнародовать финальные главы, которые не имели ничего общего с тем, что ему настойчиво рекомендовали партийные функционеры и коллеги (Н. Островский, А. Фадеев и др.): Григорий Мелехов должен был непременно «перейти к красным», возможно, даже погибнуть за коммунистическую политических идею. в В обстановке Шолохов наибольшего совершает разгула поистине репрессий стране своенравный поступок: заканчивает роман так, как он, видимо, и был задуман. Прокляв «и революцию, и контрреволюцию», раздавленный ими, потерявший все, чем жил, и все-таки остающийся человеком свободным, Григорий Мелехов в финале предстает как суровый обвинитель разорителей России, идейного экстремизма за счет народа. Так шолоховские послания, выдержанные в традициях официальных здравиц, обнаруживают неожиданный подтекст, что значительно усложняет их жанровую природу.

Необычное письмо этого же типологического ряда написано в декабре 1940 года писателем Я. Ларри на имя Сталина. Необычно самой центральной мыслью, в нем содержащейся, – желанием писать лично для вождя. Сама по себе ситуация, когда вождь видится в роли первого читателя и критика, не нова, но в данном случае он должен стать вообще единственным свидетелем творческих усилий автора письма. Ларри мотивирует такую установку тем, что «нет такого великого, который не вставал бы в памяти, не окруженный какими-нибудь историческими спутниками: людьми, животными, вещами», и в то же время «ни у одной исторической личности не было еще своего писателя (21. С. 468). Такого писателя, который писал бы только для одного великого человека», а этот пробел необходимо восполнить. Далее, правда, Ларри он допускает пытается оплошность, намеренно принижая себя как художника, говорит об отсутствии литературных способностей, которые компенсировать «усердием, добросовестным отношением к принятым на себя обязательствам». Эта несоизмеримость масштабов «великого» вождя и заурядного писателя, думается, изначально обрекает на поражение авторскую попытку стать придворным художником, ибо власть, как известно, намерена была приручить и сделать рупором своих идей и собственным летописцем и биографом писателей значительного более крупного масштаба. Возможно, славословие в адрес вождя лишь не очень тонкая лесть с целью добиться опубликования рукописи, которую письмо сопровождает, однако в нем такая просьба вербально (даже в форме намека) не выражена. Что касается рукописи, это еще одна неожиданность в «случае Ларри». Сочинение, посылаемое Сталину, состоит из коротких главок, и автор уверен, что его читатель непременно заскучает, когда будет его читать (снова самоуничижение и снова не очень дальновидное предложение «великому» читать «скучный» текст). При этом автор письма использует вряд ли уместное в ситуации «единственный писатель для единственного – великого – читателя» сравнение своей «скучной» рукописи с ядом: «…скука, как яд, в небольших дозах не только не угрожает здоровью, но, как правило, даже закаляет людей». Речь идет о семи главах социально-фантастической повести «Небесный гость». Сюжет повести – экспедиция на Землю космического корабля марсиан. В беседах с землянами гости выясняют истинное положение советского общества, недостатки которого и бедность населения автор обусловливает деятельностью партийно-государственного аппарата. Удивительно, что произведение такой тематики было сопровождено панегирическим в отношении к вождю письмом. Не менее удивительно то, что автор, выражая желание писать лично для Сталина, скрывает свое имя и подписывается грузинским словом Кулиджары. Он только хочет, чтобы Сталин знал, что «есть в Ленинграде один чудак, который своеобразно проводит часы досуга – создает литературное произведение для единственного человека». Ларри пишет: «Вы никогда не узнаете моего настоящего имени» (21. С. 468). Власть (и лично вождь) не оценила творческого порыва художника и его готовности писать не для славы, а для вождя – инкогнито. И упоминание яда, и желание остаться неузнанным в контексте письма на имя Сталина, и далекое от славословия содержание повести привели к результатам прямо противоположным тем, на которые, видимо, рассчитывал писатель. Его письмо и повесть были переправлены в НКВД, и вскоре его вычислили. 13 апреля 1941 года Ларри был арестован по обвинению в сочинении «повести контрреволюционного содержания» и 5 июля 1941 года осужден к десяти годам заключения в концлагере с последующим поражением в правах сроком на пять лет. Выдержки из повести Ларри были опубликованы только в девяностые годы. Совсем иначе, чем трагикомический случай Ларри, выглядит эпистолярное общение с вождем А. Толстого, который в соответствии с рекомендациями Сталина правит драматургическую дилогию об Иване грозном – «Орел и орлица», «Трудные годы». Толстой считал себя последовательным приверженцем реализма, но на практике это был весьма эластичный реализм, нередко вследствие неприкрытой идеологизации превращавшийся в чистейший нормативизм;

вместе с тем художественноусловные модели действительности не могли быть реалистическими или чисто реалистическими даже вне такой прямой связи с нормативной идеологией. Писатель бывал чрезвычайно взыскателен к себе, переделывая произведения по многу раз, к сожалению, далеко не всегда в лучшую сторону. Он уничтожал или предавал полному забвению страницы, по каким-то причинам не удовлетворявшие его, и в то же время создал большое количество однодневок, сочинений заведомо крайне слабых (даже довольно доброжелательный к бывшему сотоварищу по эмиграции М.Л. Слоним отметил: «У него сильно развита художественная угодливость, и ради каких-либо «Лозунгов дня» он готов пуститься в самую беспардонную халтуру» (198. С. 81), и, например, дилогию «Иван Грозный», весьма конъюнктурную. Дилогия была заказана в 1938 году Комитетом по делам искусств, начата – в первые дни Отечественной войны. Первая часть дилогии – «Орел и орлица» – была негативно оценена А.С. Щербаковым, который в записке Сталину от 28 апреля 1942 года даже предлагал запретить пьесу, так как «постановка этой пьесы или ее издание усугубили бы путаницу в головах историков и писателей по вопросу об истории России в XVI веке и Иване» (34. С. 487). 30 мая 1942 года председатель Комитета по делам искусств М.Б. Храпченко в газете «Литература и искусство» обрушился на автора с разгромной статьей (в духе того времени), в которой обвинил его в «несоответствии концепции пьесы историческим реалиям», на основании чего пьеса была снята с репетиций.

Первое письмо Толстого Сталину датировано 2 июня 1943 года. Этим письмом писатель сопроводил вторую пьесу дилогии «Трудные годы». Он пишет об Иване Грозном, любимом историческом персонаже вождя, как о великом человеке, самом ярком характере своего времени, «средоточии всех своеобразий русского характера» и даже высказывает мысль, что от Грозного, «как от истока, разливаются ручьи и широкие реки русской литературы» (34. С. 486). Очевидно, что здесь не обошлось без косвенного славословия самому Сталину (данная историческая параллель в те годы была устойчивой). Толстой называет «Орла и орлицу» «опытным пониманием Грозного», а «Трудные годы» – «рассказом о делах Грозного», «самым трудным и самым дорогим произведением». Писатель просит Сталина ознакомиться с «Трудными годами», ссылаясь на то, что Щербаков не дает ему никакого ответа относительно пьесы и она лежит без движения, тогда как Малый театр хочет ее поставить. Письмо выдержано в спокойном, уважительном тоне;

писатель обращается к вождю как к третейскому судье, который в состоянии разрешить напряженную ситуацию. Однако сам предмет разговора, в котором не может не быть заинтересован адресат, существенно разводит письмо Толстого с теми образцами писем-жалоб и просьб, которые анализировались выше. После получения письма Сталин ознакомился с пьесами. Об этих произведениях состоялась беседа вождя с писателем (свидетельство Д. Офтенберга) явно не без последствий для их «доработки». В следующем письме вождю от 16 октября 1943 года Толстой отчитывается о проделанной работе: «Я переработал обе пьесы» – и перечисляет все сделанные им изменения. Вместе с этим письмом он посылает Сталину исправленный вариант обеих пьес, отметив красным карандашом все наиболее важные переделки. Похоже, писателю не терпится увидеть свои пьесы на сцене;

он просит Иосифа Виссарионовича дать благословение на начало этой работы: автор энергично выполняет данный ему «социальный заказ». Через месяц с небольшим после этого письма 26 ноября 1943 года Толстой пишет Сталину еще одно письмо вместе с очередной переработкой пьесы «Орел и орлица». Автор решил конкретнее обрисовать линию Курбского и феодалов и заострить линию абсолютизма Грозного. Он считает, что изменил пьесу в лучшую сторону;

перечисляет театры, которые хотят приступить к постановке пьес, на которую все еще нет разрешения (впрочем, как и на публикацию). Толстой пишет: «Помогите, Иосиф Виссарионович, благословите начать работу в театрах, если Вы согласитесь с моими переделками». Создается стойкое впечатление, что писатель переделывает пьесы не только с целью скорейшей постановки, но чтобы угодить вождю. Третье письмо, как и второе, напоминает отчет о проделанной работе под вдумчивым руководством вождя. Пьесу «Орел и орлица» («Иван Грозный») Малый театр поставил в октябре 1944 года. В «Правде» за 27 октября 1944 года была помещена благожелательная рецензия на постановку – статья Л.Ф. Ильичева «Пьеса Ал. Толстого «Иван Грозный» в Малом театре». Премьера пьесы «Трудные годы» состоялась уже после смерти Толстого 16 июня 1946 года во МХАТе. Публикация пьес осуществлена в 1943 году. Именно эту драматическую дилогию, рисующую противостояние в авторской концепции многострадального прогрессивного царя и боярретроградов, изменников и отравителей, умирающий от рака Толстой подарил сыну Никите с надписью: «Это самое лучшее, что я написал». Была своя сложная история взаимоотношений с властями у Б. Пастернака. Она завязалась в 1920-е годы, когда Генеральный секретарь ВКП(б) на рубеже 1924–1925 годов в беседе с Маяковским, Есениным и Пастернаком выразил желание увидеть перевод грузинских поэтов на русский язык. О.В. Ивинская свидетельствует, что в то время «начались разговоры о том, что грузинских поэтов нужно переводить на русский язык. Б.Л., очевидно, подавал большие надежды. Сталин решил, опираясь на талант, который он чувствовал в Пастернаке, возвеличить грузинскую поэзию. Сам Б.Л. свою совместную с Маяковским и Есениным встречу со Сталиным объяснял надеждой последнего на то, что русские поэты поднимут знамя грузинской поэзии» (103. С. 32). Впрочем, еще при жизни Маяковского выяснилось, что этот невинный «социальный заказ» имел далеко идущие планы. В дневниковой записи от 3 октября 1936 года Л. Горнунг пишет, что поэмы Маяковского «Хорошо!» и «Владимир Ильич Ленин» «очень понравились наверху», и прозвучала уверенность, что такие же талантливые поэмы будут написаны и о современном вожде. Когда Маяковский покончил с собой, Пастернаку, по его рассказу, было сделано («намекали») предложение «взять на себя эту роль» «придворного поэта». Борис Леонидович «пришел от этого в ужас и умолял не рассчитывать на него;

к счастью, никаких мер против него не последовало» (80. С. 108). Таким образом, разговор о переводах грузинской поэзии был своеобразным зондированием, преследующим одну цель – создать «карманную» поэзию, а для этого следовало приручить лучших поэтов. Однако спустя некоторое время после встречи с вождем поэт всетаки взялся за переводы. Во время работы Пастернак столкнулся с незнакомым языком. Евгений Борисович, сын поэта, свидетельствует, что «занятия грузинским, начиная с 1931 года, дали некоторое понятие об азбуке и грамматике, умение что-то прочесть и понять, сказать застольную речь, но настоящее знание языка, необходимое для того, чтобы создать порусски стихи, конгениальные оригиналу, требовало много времени и сил. Договорные сроки заставили обратиться к подстрочникам» (167. С. 505). Несколько стихотворений Табидзе и Яшвили Пастернак записал в чтении самих авторов еще в 1931 году, в октябре 1933 года, в отделанном виде эти переводы были посланы в журнал «Литература и искусство Закавказья». Стремясь раздобыть новые авторские подстрочники, Пастернак примкнул к писательской бригаде, отправившейся 14 ноября 1933 года в Тифлис. 17 ноября 1932 года «Литературная газета» поместила на первой полосе фотографию покончившей с собой Надежды Сергеевны Аллилуевой, жены Сталина, в траурной рамке. Здесь же было помещено коллективное соболезнование 33 писателей. Среди них Л. Леонов и В. Инбер, В. Шкловский и Ю. Олеша, И. Ильф и Е. Петров, Б. Пильняк и А. Фадеев, М. Шагинян и Э. Багрицкий… Обращение было довольно сухим, казенным: «Дорогой т. Сталин! Трудно найти такие слова соболезнования, которые могли бы выразить чувство собственной нашей утраты. Примите нашу скорбь о смерти Н. С. Аллилуевой, отдавшей все свои силы делу освобождения миллионов угнетенного человечества, тому делу, которое Вы возглавляете и за которое мы готовы отдать свои жизни, как утверждение несокрушимой жизненной силы этого дела». Пастернак предпочел ниже этого послания приписать слова соболезнования лично от себя, слова несравненно более теплые, проникновенные и очень искренние: «Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине;

как художник – впервые. Утром прочел известие. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел. Борис Пастернак». Не исключено, что это послание Бориса Леонидовича запомнилось. Ведь его слова «…думал о Сталине;

как художник – впервые» могли быть истолкованы как обещание писать о вожде. Внимание со стороны критиков возросло.

В 1934 году состоялся еще один телефонный разговор вождя и поэта. Сталин позвонил Пастернаку незадолго до освобождения Мандельштама, за которого Борис Леонидович ходатайствовал через Бухарина57. Пастернака вызвали к телефону, предупредив, кто его вызывает. С первых же слов Пастернак начал жаловаться, что плохо слышно, потому что он говорит из коммунальной квартиры, а в коридоре шумят дети. В те годы такая жалоба еще не означала просьбы о немедленном, в порядке чуда, устройстве жилищных условий. Просто Борис Леонидович, по свидетельству Н. Мандельштам, в тот период каждый разговор начинал с этих жалоб. «Со Сталиным он разговаривал, как со всеми нами» (144. С. 173). Сталин сообщил Пастернаку, что дело Мандельштама пересматривается и что с ним все будет хорошо. Затем последовал неожиданный упрек: почему Пастернак не обратился в писательские организации или «к нему» и не хлопотал о Мандельштаме58.

В ночь с 13 на 14 мая 1932 года был арестован Осип Мандельштам. Пастернак обратился к заступничеству Бухарина. Одновременно с распоряжением о пересмотре дела Пастернаку позвонил по телефону Сталин. Это было в 20-х числах июня. (Разговор был передан Ахматовой и Н.Я. Мандельштам и по свежим следам ими достаточно точно записан). Е.Б. Пастернак пишет: «Речь шла не о заступничестве за Мандельштама, о котором Сталин сразу сказал, что с ним будет все хорошо, Сталин, как следователь, выяснял, как широко известны стихи, за которые Мандельштам был арестован, и Пастернак, которому они были читаны самим автором, сразу почувствовал крючок в опасных выяснениях относительно дружбы с Мандельштамом, его мастерстве и причинах, почему писательская организация за него не заступается. Он поспешил перейти от этой темы к существенному для него вопросу о праве распоряжаться жизнью и смертью людей, и Сталин, к счастью для собеседника, оборвал этот разговор. Для Мандельштама ссылка в Чердынь была заменена «минусом». Он поселился в Воронеже» (167. С. 530). 58 Ответ Пастернака: «Писательские организации этим не занимаются с 27 года, а если б я не хлопотал, вы бы, вероятно, ничего бы не узнали…» Затем Пастернак прибавил что-то по поводу слов «друг», желая уточнить характер отношений с О.М., которые в понятие дружбы, разумеется, не укладывались. Эта ремарка была очень в стиле Пастернака и никакого отношения к делу не имела. Сталин прервал его вопросом: «Но ведь он же мастер, мастер?» Пастернак ответил: «Да дело не в этом…» «А в чем же?» – спросил Сталин. Пастернак сказал, что хотел бы с ним встретиться и поговорить. «О чем?» – «О жизни и смерти», – ответил Пастернак. Сталин повесил трубку. Пастернак попробовал снова с ним соединиться, но попал на секретаря. Сталин к телефону больше После этого разговора Пастернак мечтал о «настоящей» встрече с вождем, о «настоящем» разговоре с ним. Н. Мандельштам рассказывает, что «Борис Леонидович остался недоволен своим разговором со Сталиным и много жаловался, что не сумел его использовать, чтобы добиться встречи». О том же мечтал и Булгаков. Но «настоящего» разговора с вождем так и не состоялось – ни у того, ни у другого. Осенью 1934 года на Первом съезде советских писателей СССР в докладе Н.И. Бухарина «О поэзии, поэтике и задачах поэтического творчества в СССР» Пастернак был выделен «из ныне живущих советских поэтов». Это было сигналом к тому, что Пастернак становится официально признанным поэтом. Как официально разрешенный литератор, Пастернак получает причитающуюся ему часть материальных благ. Однако вскоре сам Сталин изменил политику в отношении Пастернака. Вождь решил не его «назначить» лучшим советским поэтом. «Лучшим и талантливейшим поэтом нашей советской эпохи» был признан покойный В. Маяковский. В июне 1935 года Пастернак, по личному распоряжению Сталина, выезжает в Париж на международный антифашистский конгресс. В новогоднем номере газеты «Известия» от 1 января 1936 года появились два стихотворения Пастернака о Сталине – «Я понял: все живо…» и «Мне по душе строптивый норов…». Второе стихотворение интересно тем, что в нем Борис Леонидович говорит о соотношении роли вождя и роли поэта. Образ вождя постоянно проецируется на жизнь и труд поэта (образ автобиографический, хотя и написано стихотворение от третьего лица). Как отмечает В.С. Баевский, «…поэтами оказываются оба: один – поэт – не подошел. Пастернак спросил секретаря, может ли он рассказывать об этом разговоре или следует о нем молчать. Его неожиданно поощрили на болтовню – никаких секретов из этого разговора делать не надо… Собеседник, очевидно, желал самого широкого резонанса. Чудо ведь не чудо, если им не восхищаются» (144. С. 174).

гений поступка, другой – поэт слова»;

Pages:     | 1 || 3 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.