WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 || 3 | 4 |

«Московский государственный университет им. М.В. Ломоносова Исторический факультет Котов П.Л. Становление общественно–философских взглядов А.А. Григорьева (опыт историко–психологической биографии) Раздел ...»

-- [ Страница 2 ] --

нию был подготовлен произведениями Жорж Санд. «Восстанавливать справедливость, покровительствовать слабым, сдерживать тиранию, поощрять и вознаграждать добродетель, распространять принципы высокой нравственности, оберегать священную сокровищницу чести – такова во все времена была миссия знаменитой и почтенной корпорации, истинных служителей божьих, – говорится в «Графине Рудольштадт», одном из главных «масонских» романов. – Взгляните на человеческие предрассудки и заблуждения, взгляните – и вы увидите следы чудовищного варварства! Чем же вы объясните, что в мире, которым так дурно распоряжается невежество толпы и вероломство правителей, могут иногда расцветать добродетельные сердца и распространяться некоторые истинные учения?… Разве могли бы они сохранить свой аромат, уберечься от укусов гнусных пресмыкающихся, устоять против бурь, если бы их не поддерживали и не оберегали какие-то благодетельные силы, чьи-то дружеские руки?… Научитесь же уважать святое воинство, невидимых солдат веры… и вы увидите чудеса, совершающиеся вокруг вас, вспомните, что все возможно для тех, которые верят и трудятся сообща, для тех, которые равны и свободны»198. Вера, свобода и равенство были столь притягательны для потерявшего Бога, уставшего от домашнего догматизма и испытывающего комплекс неполноценности Григорьева, что он надолго сделался поклонником французской писательницы. Став масоном, он берет себе псевдоним «Трисмегистов» – в честь главного героя цитируемого произведения графа Альберта Трисмегиста, главы ордена «Невидимых». В действительности же, все обстояло гораздо прозаичнее. К 1840-м годам собрания братьев серьезно проводились лишь в высших, розенкрейцерских степенях. Для низшего, «голубого», масонства все устраивалось на профанически-подготовительном уровне. Среди неофитов было много шарлатанов. Один из них – К.С. Милановский, «выдававший себя чуть не за Калиостро», стал для Григорьева духовным проводником, к которому юноша попал «в умственную кабалу»199. Милановский был сокурсником Фета. Проучился он только первый и второй курс, потом оказался в Петербурге, где, вероятно, входил в ложу «Трех добродетелей», которая тесно соединялась с упомянутой ложей «Ищущих манны». «Он, – свидетельствует Кавелин, – подкупил Белинского либеральными фразами, но оказался проходимцем и эксплоататором чужих карманов. Он надул пастора Зедергольма, издававшего свой курс истории философии на русском языке и бессовестно употребил во зло добросердечие Тютчева»200;

кроме того, он использовал кошелек Фета201 и в конце концов переложил очередной свой долг на плечи Аполлона202. Некрасов так обрисовал его:

Ходит он меланхолически, Одевается цинически, Говорит метафорически, Надувает методически, И ворует артистически203.

«Вот на этого-то вора, архижулика, – замечает публицист И.В. Павлов, – Аполлон Григорьев чуть не молился и рабски повиновался ему во всем»204. Итак, вера, равенство, свобода… Свободу на масонские деньги Григорьев получил. Правда, она не принесла ему, как мы видели, желаемого облегчения. Что касается веры, то здесь дело обстояло сложнее. В русском масонстве того времени существовали две традиции обретения Бога: опирающаяся на патристику и опирающаяся на герметический мистицизм. Первая объективизировала Творца, являясь, по сути, внегосударственным вариантом православия;

вторая полагала Бога внутри личности. Григорьев резко отвергает мистический путь: «Я с жадностью бросился на всех мистиков, особенно на Бема;

результатом этого было убеждение, что мистицизм так же почти далек от Истины Христа, как и Пантеизм, что поклонение внутреннему миру человека оставляет в душе ту же пустоту, как и поклонение миру внешнему»205. Идеи Арндта, Сен-Мартена, Сведенборга тоже не нашли в нем отклика, хотя, судя по его статьям, с их работами он был знаком. Это очень важный факт, подтверждающий вышеприведенное утверждение о внутренней дезинтеграции поэта, его недоверии к самому себе. Дело в том, что в последующий период обретения собственной идентичности он станет ревностным сторонником именно мистической практики. Сейчас же, в силу привитых гегельянских стереотипов сознания, он ищет абсолютной объективности. Ему нужен «вывод от данного»206, оправдание своего состояния, привнесенное извне. В 1845 году он переводит некоторые немецкие масонские гимны, в выборе которых ясно отражаются его религиозные представления: находящийся вне мира Бог является оправданием всего происходящего.

Не зови судьбы веленья Приговором роковым… …………………………. Правды свет – ее законом, И любовь в законе оном, И закон необходим… Оглянись как подобает, Как мудрец всегда глядит: Что пройти должно – проходит, Что прийти должно – приходит, Что стоять должно – стоит… Собственно, в своих исканиях трансцендентного Аполлон топтался на месте: православие – масонство – снова, как увидим ниже, православие. Менялась форма, не менялось содержание. Тоска разделенности с вышним не ослабевала. Тем же 1845 годом датировано стихотворение «Молитва»:

О боже, о боже, хоть луч благодати твоей, Хоть искрой любви освети мою душу больную;

Как в бездне заглохшей, на дне все волнуется в ней, Остатки мучительных, жадных, палящих страстей… Отец, я безумно, я страшно, я смертно тоскую! Не вся еще жизнь истощилась в бесплодной борьбе: Последние силы бунтуют, не зная покою, И рвутся из мрака тюрьмы разрешиться в тебе!

72 О, внемли ж их стону, спаситель! внемли их мольбе, Зане я истерзан их страшной, их смертной тоскою… Как покажет время, для Григорьева органичными окажутся именно личностные представления о Боге. Но пока он не способен основывать мировоззрение на собственной природе и вынужден кочевать по философским системам, в надежде, «что придет еще что–нибудь спасающее, что есть примирение»209. Проблема межличностных отношений так же не окажется положительно разрешенной. Поначалу ему глубоко симпатичны идеи о помощи, утешении и «великом братстве людей между собою»210. Но когда он видит конкретное их воплощение в особе Милановского – разочаруется и разорвет все отношения с масонами211. Это произойдет в первой половине 1846 года. Надо сказать, что проблема человека в обществе была для Григорьева ничуть не менее остра, чем проблема обретения Бога. Ему крайне важно найти успокоение ранимому самолюбию, разрешить ощущение ложности своего положения. Параллельно с участием в масонских организациях он находит себе поддержку в утопическом социализме. Его привлекает трактат Фурье «Новый промышленный и общественный мир». Главный порок современной цивилизации Фурье видит в том, что это есть строй, который управляется всеобщим себялюбием и двойственностью в поступках;

в котором индивидуум достигает собственной выгоды, обманывая других. «В нашей цивилизации, – пишет он, – между различными классами, между людьми, принадлежащими к различным сословиям и имеющими неодинаковое положение в обществе, заключается лишь ненависть, враждебность и презрительное отношение друг к другу»212. Проповедуемая свобода современного строя оказывается мнимой. Если только какой–нибудь обыкновенный гражданин цивилизованного государства позволит себе предаться беззаботности, забыв о налогах, плате за квартиру, не считаясь с общественным мнением – из нападок, которые на него посыплются со всех сто рон, он вскоре убедится, что вступил в область запрещенную. Труд в цивилизации является проклятием человека, потому что основан не на свободном влечении, а на насилии, нужде и угрозе. Труд не гармонирует с человеческими желаниями и не доставляет удовольствия. Как видно из вышеизложенного, эти идеи должны были быть созвучны настроениям Аполлона. Он пишет, обращаясь к обществу:

Вам низость по душе, вам смех страшнее зла, Вы сердцем любите лишь лай из-за угла Да бой петуший за обиды! И где же вам любить, и где же вам страдать Страданием любви распятого за братий? И где же вам чело бестрепетно подъять Под взмахом топора общественных понятий? В первой половине 1845 года он даже появляется на пятницах Петрашевского. Некоторые стихотворения того периода приобретают своеобразную радикальную окраску:

Нет, не рожден я биться лбом, Ни терпеливо ждать в передней, Ни есть за княжеским столом, Ни с умиленьем слушать бредни, Нет, не рожден я быть рабом. Мне даже в церкви за обедней Бывает скверно, каюсь в том, Прослушать августейший дом. И то, что чувствовал Марат, Порой способен понимать я, И будь сам бог аристократ, Ему б я гордо пел проклятья… Но на кресте распятый бог Был сын толпы и демагог214.

Правда, усматривать здесь «воистину революционные настроения»215 было бы поспешностью. На наш взгляд, основным мотивом здесь продолжает оставаться критика аристократизма как воплощения неискренности чело веческих отношений, облеченная в более резкую форму. Григорьев воспринимает социализм только как «ненависть к цивилизации»216;

позитивная его сторона осталась для него чужда: регулярное общежитие фаланстеры этому индивидуалисту представлялось не менее обременительным, чем порядки николаевского полицейского государства. Социализм, говорит он «мне противен, ибо я не могу ничего найти успокоительного в мысли о китайски-разумном идеале жизни»217. Вероятно, это послужило одной из причин быстрого разрыва с петрашевцами, так что он даже не привлекался к следствию218. Обратим внимание снова на одновременное сосуществование в сознании нашего героя двух различных подходов к одной проблеме: масонского, основанного на любви и сострадании и фурьеристского, основанного на негодовании. Кроме того, забегая вперед, отметим, что впоследствии Григорьев станет одним из самых непримиримых врагов социализма. Мы так же знаем, что Аполлон в 1845 году появлялся и в либеральных собраниях, группирующихся вокруг «Отечественных записок». Туда он, вероятно, был введен товарищем по университету Н.К. Калайдовичем, сыном историка. Но с западниками у него было еще меньше точек соприкосновения: «Мы не поймем один другого, – говорил Григорьев еще о беседах с Кавелиным, – социальное страдание останется вечною фразою для меня, как для него искания бога»219. С Калайдовичем они разошлись, поскольку первый «сделался чиновником в душе, то есть рабом от головы до пяток»220. В целом, надо признать, что в эпоху «замечательного десятилетия» Аполлон Григорьев оказался в изоляции. Параллельное обращение юноши к полярным идеям и быстрая их смена;

доверие к тому, что позднее будет безоговорочно отвергнуто и отторжение того, что потом станет идеалом;

а, главное, тщетность этих усилий в борьбе с одолевающей хандрой – все это убеждает нас в том, что указанные расхождения являлись оболочкой внутреннего конфликта литератора, без решения которого ему оставалась чуж да любая система взглядов. В конце 1845 – первой половине 1846 годов появляются два произведения Аполлона, ярко отразившие его отношения с образованным русским обществом. Это драма «Два эгоизма» (1845) и поэма «Встреча» (1846). В них высмеиваются Петрашевский, славянофилы (особенно К.Аксаков), Калайдович, гегельянцы и масоны – то есть все окружение автора. Показательно, что эти персонажи вызывают его неприязнь не столько по идейным расхождениям, сколько потому, что ему они представляются самодовольными светскими людьми, принявшими свои убеждения из моды, а не из-за искреннего стремления к истине. Примечательно мнение И. Аксакова о критике брата: «Откуда все это взято –не знаю. Но Григорьев не видал даже Константина, стало – это все по слухам и рассказам Калайдовича»221. Вот характерный отрывок из поэмы «Встреча»:

Вот гегелист – филистер вечный, Славянофилов лютый враг, С готовой речью на устах, Как Nichts и Alles бесконечной, В которой четверть лишь ему Ясна немного самому. А вот – глава славянофилов Евтихий Стахьевич Панфилов, С славянски-страшною ногой, Со ртом кривым, с подбитым глазом, И весь как бы одной чертой Намазан русским богомазом. С ним рядом маленький идет Московский мистик, пожимая Ему десницу, наперед Перчатку, впрочем, надевая… Очевидно, что эмоциональный момент в этих оценках доминирует. На наш взгляд, это было вызвано теми же причинами, которые вызвали отторжение Григорьева от общества Коршей и Крылова. Ранимое самолюбие и тя нущееся переживание неполноценности – как выражение душевного кризиса – мешали Аполлону войти в уже сложившиеся общества со своими системами поведения. Здесь больше обида, психологический барьер, чем сколько-нибудь оформленное идейное несогласие. Единственным человеком, с которым Григорьев мог поддерживать отношения оказался В.С. Межевич. Василий Степанович окончил словесное отделение Московского университета и посвятил себя журналистике. Быстро разойдясь с «Отечественными записками», он примкнул к булгаринской партии и начал сотрудничать в «Северной пчеле». Как благонамеренный литератор, был выбран редактором официальных «Ведомостей петербургской городской полиции». Его взгляды снискали ему репутацию нравственно непривлекательного человека, хотя его преданность теории официальной народности была искренним убеждением. В 1843 году он, как истый театрал, становится редактором «Репертуара и Пантеона» И. Песоцкого, купеческого сына, человека, по словам А.Я. Панаевой, неподготовленного к литературной деятельности, даже вовсе необразованного, но которому лестно было видеть свое имя на обложке журнала223. В октябре 1845 года Григорьев поселился у Межевичей на Никольской улице. Василий Степанович, сообщает В. Зотов, сотрудник «Репертуара и Пантеона», «был характера слабого, нерешительного, несообщительного. Маленького роста, чрезвычайно худощавый, белокурый, близорукий;

он был неразговорчив и даже в беседах с близкими людьми объяснялся нескладно и далеко не красноречиво. Но сердце у него было мягкое, доброе. Он охотно признавал в других превосходство таланта и отдавал справедливость всякому дарованию»224. Скорее всего, благодаря именно этим качествам он завоевал расположение Аполлона. «Я живу теперь у редактора «Репертуара» Межевича, – пишет он Погодину, – одного из слишком немногих благородных людей, каких я знаю»225. Следующие строки, написанные им в альбом Василия Степановича, показывают, что в глазах Григорьева тот представлялся человеком искренним, в отличие от остальных представителей образованной публики:

Блажен, блажен, кто небесплодно В груди стремленья заковал, Кто их, для них самих, скрывал;

Кто – их служитель благородный – На свете мог хоть чем-нибудь Означить свой печальный путь226.

Столь же теплое отношение было и со стороны Межевича. В конце 1845 года он направил Погодину письмо, в котором рассказывал о Григорьеве: «Он живет у меня месяца с полтора и кроме истинного участия, любви и уважения ничего не заслужил в нашем семействе. Да, он заблуждался… Я был счастлив, что успел сколько-нибудь успокоить его, примирить его раздраженную душу с действительностью, вывести на дорогу, по которой он пойдет тихо и ровно»227. Дорога эта – мир традиционно-официальных взглядов. Разочарованный юноша, оставшийся, как мы видели, в интеллектуальном вакууме, схватился за них как за последнее прибежище. Осенью 1846 года в «Финском вестнике» выйдет несколько статей, отражающих его новые взгляды. Теперь христианство есть альфа и омега его миросозерцания. И не просто христианство, а государственное православие. В рецензии на «Слова и речи синодального члена Филарета, митрополита московского» он пишет: «Посреди волнений моря житейского стоит иная, смиренная, и смирением своим истинно апостольская, церковь, та церковь, которую с благоговением и любовью зовем мы матерью. Незыблемость ее посреди наглых, новых западных идей, чистота ее от всех примесей человеческих, не суть ли ясное, неоспоримое доказательство, что якорем своим прикована она к основанию слишком твердому, к истинному Кресту Христову»228. Западная церковь, желая властвовать над мирским обществом, уклонилась от истинного пути. Католицизм захвачен политическими вопросами, человеческими страстями. В протестантизме «простые, но величавые в простоте своей, истины евангельские являются све денными почти до сухой и мертвой апофегмы… протестантские проповеди суть большею частью или описания общих мест, рассуждения на заданную моральную тему, или сухие отвлечения и хитросплетенные логические умствования»229. Это свидетельство истощения, непонимания божественной воли. Теоретичность и рационализм господствуют на Западе. Теоретичность понимается Аполлоном как оторванность от прошедшего, построение социальных утопий, разрывающих с исторической традицией. Это болезненное проявление, поскольку «всякий результат без предшествующего развития есть голая, сухая, ни к чему неприложимая норма;

ибо только сознанием прошедшего определяются его достоинства и недостатки, и отделяется в настоящем обветшавшее и старое от нового и живущего»230. В современной Европе главный представитель теоретичности – Фурье. Аналитичность – сведение многообразия жизни, как потока частных случаев, под законы логических абстракций, игнорирование тех ее сторон, а также сторон души, которые не согласуются с законами логики. Гегель – последний яркий представитель такого отношения. После его смерти западное общество разделилось. «Одна часть усвоила себе аналитический нож учителя и, неистово начавши рубить и резать все, что ни попадалось, развила в себе учение глубокого отчаяния и неверия в жизнь;

другая взяла только сухой состав, скелет его философии, и, надевши на плечи эту мишурную мантию, подала руку филистерии… печально было это примирение, основанное на раздвоении, на лжи, на той греховной мысли, что можно думать так, а жить иначе»231, – говорит Григорьев, явно вспоминая университетское общество. В славянстве такого нет. Россия сохранила связь с источником истины. Православный проповедник «указует на Голгофу, на крест, на котором мирно почиет Распятый и говорит: «во всем мире нет ничего тверже креста и безопаснее Распятого… Пройди путем, который открывает тебе раздирающаяся завеса таинств: вниди во внутреннее святилище страданий Иисусовых, оставя за собою внешний двор, отданный языкам на по прание. Что там? ничего, кроме святыя и блаженныя любви Отца и Сына и Святаго Духа к грешному и окаянному роду человеческому»»232. Русскому народу чужды принципы западной жизни. Русский человек – «натура глубоко религиозная, не понимающая раздвоения мышления и жизни, как вообще всякая человеческая, не обезображенная обществом натура»233. Однако из этого не следует принципиальной несовместимости России и Запада: «Россия не Восток только, а Восток и Запад вместе»234. Для нее неприемлемы не достижения цивилизации, а ложь и формализованность межчеловеческих отношений. Поэтому споры западников и славянофилов не имеют смысла: это всего лишь позерство и хвастовство. Они суть отражение того, что часть общества переняла европейские поведенческие нормы, и в этом смысле можно говорить, что развитие исконных начал у нас «загорожено, так сказать, превзошедшим пластом западной жизни»235. Гарант преодоления этих негативных явлений – монархия;

ее «общая задача есть раскрыть для народа сущность его жизни, привести в сознание его силы и потребности. В искусстве, в просвещении, в административной и законодательной деятельности правительство – столп огненный и облачный, идущий перед избранным народом»236. Деятельность царя обеспечивает непрерывность развития страны, в основе которого лежит «тройственно-единая идея православия, самодержавия и народности»237. Поэтому нельзя говорить об эпохе Петра как революционном моменте – он продолжал традицию «действовать в духе любви Христовой, в духе смирения»238, в согласии с божественным промыслом. Таким образом, Григорьев теперь предстает как сторонник теории официальной народности. Его понимание православия и самодержавия находятся в полном соответствии с господствующей доктриной. Что касается народности, то в ее трактовке акцент делается не на преданности государству, а на антиаристократизме, что понятно, исходя из настроений литератора. В этих настроениях мы можем видеть истоки некоторых поздних взглядов критика. Так, он начинает культивировать идею народности как носительницы естественных, здоровых отношений между людьми и будет всегда мыслить себя вне основных общественных направлений – славянофилов и западников, подчеркивая односторонность их позиций. Здесь мы так же встречаем главный принцип консервативного мышления, названный им впоследствии «органичностью»: настоящее оправдано постольку, поскольку опирается на прошедшее. Наконец, отсюда Григорьев начинает свой поход против рационалистических концепций. Что касается центральных положений теории Уварова, то скоро Григорьев отвергнет их так же решительно, как все предыдущее. Идеи, навеянные беседами с Межевичем, оказали на молодого человека свое основное действие косвенно. Можно было заметить, что в рассуждениях в «Финском вестнике» часто упоминается смирение. Обращение к ортодоксальности заставило Григорьева иначе взглянуть на свое самолюбие. Он осознает, что Молитва не дружна с безумными мечтами, Страданьем гордости смиренья не купить239.

Он пишет Погодину, что теперь понимает «всю бездну, в которой стоял – бездну шаткого безверия, самодовольных теорий, разврата, лжи и недобросовестности»240. Тоска теперь представляется ему наказанием за гордость241. Соответственно, он становится апологетом смирения. «Лучше быть поденщиком, и, видит Бог, я готов был камни таскать скорее, чем продолжать говорить самоуверенно то, что отвергает душа моя;

мне надоела и опротивела и бесплодная софистика, и бесплодно-праздная жизнь»242. Смириться означало для него оставить амбициозные стремления и принять себя таким, каким есть. А принять себя означало впервые за многие годы не насиловать свою психическую природу. Были созданы условия для восстановления эмоциональной доминанты в душе юноши. Он Характерно, что здесь «Бог» уже с заглавной буквы.

обрел то внутреннее состояние, которое К. Юнг описывает следующими словами: «Это блаженное чувство сопровождает все те моменты, которые окрашены чувством струящейся жизни, то есть те мгновения или состояния, когда скопившееся и запруженное могло беспрепятственно излиться, когда не надо было делать то или другое сознательным напряжением. Это те состояния или настроения, «когда все идет само собой», когда не нужно с трудом создавать какие-нибудь условия, сулящие радость»243. Сам Григорьев так описывает его: «Передо мной, как будто из-под спуда, возникал мир преданий, отринутых только логическою рефлексиею;

со мной вновь заговорили внятно, ласково и старые стены старого Кремля, и безыскусственно-высоко художественные старые страницы летописей;

меня как что-то растительное стал опять обвевать как в годы детства органический мир народной поэзии. Одиночеством я перерождался, я, живший несколько лет какою-то чужою жизнию, переживавший чьи-то, но во всяком случае не свои, страсти – начинал на дне собственной души доискиваться собственной самости»244. Это было ключом к постепенному возрождению, выходу на твердую почву. «Посещали меня, – говорит он в письме, – в последнее время минуты, давно незнакомые – минуты, когда опять я чувствовал себя чистым, свободным… когда я благодарил Неведомого за то, что спадает с меня постепенно гниль разочарования и безочарования»245. Это было началом самообретения, началом прислушивания к своей душе и формирования самостоятельной системы взглядов, отражающих собственную психологическую структуру. Уже в первой половине 1847 года он формулирует свой главный мировоззренческий принцип: «Сердцем и страданием, а не холодным умом понимать значение фраз»246. Меланхолия отступила, вопросы онтологические и этические, хотя и не были еще разрешены, резко потеряли свою болезненную остроту. Таким образом, очевидно, что конфликт должен был быть в первую очередь разрешен не в философской, а в психологической плоскости.

Стремясь разорвать с опостылевшим укладом, Аполлон Александрович решает вернуться в Москву. Переезд состоялся в январе 1847 года. Весь год критик работал в «Московском городском листке» – газете А.Драшусова. Из всех его многочисленных, но небольших статей, носящих в основном критико-библиографический характер, для нас наиболее интересен цикл «Гоголь и его последняя книга», появившийся в марте 1847 года. Он посвящен «Выбранным местам из переписки с друзьями». На фоне общего неприятия «Выбранных мест» отзыв Григорьева резко выделялся восторженными суждениями, ставя автора в глазах публики в один ряд с Булгариным и Гречем. Но литератор к этому времени уже охладел к принципам триединой формулы. Его привлекает пафос идеи быть тем, что ты есть. «Многое пало мне на сердце из этой книги, а в особенности слова «Бог недаром повелел каждому быть на том месте, на котором он теперь стоит»»247. Книга дала продолжение его «внутреннему процессу – процессу болезненному, тяжелому, где, может быть, принесено было в жертву много личного самолюбия;

ибо почти все в книге оскорбительно для этого личного самолюбия»248. Письма Гоголя как нельзя более были созвучны вышеописанным настроениям Аполлона. Однако можно увидеть и характерные изменения некоторых суждений, свидетельствующие о начале формирования основы самобытной концепции литератора. Он согласен с мыслью Гоголя, что болезненность современного общества происходит от гордости. Но призыв к смирению толкует на новый манер. Гордый человек, стремящийся к земной славе, всегда подчиняет себя большинству, рассчитывая на его признание. Поэтому он отрекается от себя, в нем «таится злой и страшный недуг рассеяния сил, потерявших центр, точку опоры»249. Этот недуг рассматривается как безволие250. Соответственно, смирение – это волевой акт «собирания себя всего в самого себя»251. Таким образом, Григорьев перерастает этап пассивного принятия себя и возвращается к идеалу деятельной личности.

Однако еще до 1851 года принципы нового мировосприятия он будет вынашивать в себе. Они были нестройны – причина, почему Аполлон участвует в журналах в 1848–1850 годах только эпизодически252. В работах, которые выходили, критик оставался в стихии свободных переживаний, не стремясь придать им системность и обобщенность. Он предпочитает писать об «ощущениях почти неуловимых, почти непередаваемых»253. Его эмоциональность получила выход – и этого пока было достаточно. В основном, наш герой сосредотачивается на домашних заботах. В ноябре 1847 он женится на младшей сестре Антонины Корш – Лидии. Сущность этого союза выражена в стихотворении с недвусмысленным названием «Тайна воспоминания», посвященном молодой супруге. В нем говорится о неприкаянных «силах духа», которые …владыку оставляя, У тебя во взгляде память рая Обрели… Конечно, чувство, основанное на воспоминании о чувстве к другому человеку, не могло быть долгим. «Увы! – пишет он Гоголю в декабре 1848 года, – бльшая часть наших женщин – бабы… Наши женщины слишком похожи на Марфу, пекущуюся и молвящую о мнозе;

слишком мало в них энтузиазма к великому и человеческому;

лучшие из них думают, что, ведя хорошо домашние дела, исполняя обязанность рачительной хозяйки – они уже все сделали»255. Для поддержания семейных средств Аполлон в августе 1848 года поступает учителем законоведения в Александровский сиротский институт, а в мае 1850, в связи с его реорганизацией, переводится в Московский Воспитательный дом. Он уже не питает амбициозных стремлений, радуясь относительной гармонии, достигнутой с собой и с миром. Таким образом, мы далеки от представления петербургских исканий Григорьева результатом «приземленности русской жизни середины сороковых годов», которая «влекла мужчин запоздало романтической ориента ции к печоринству, к масонским утопиям, к бродяжничеству и загулам»256. Нам кажется, что причина была не во внешних обстоятельствах, а во внутреннем мире литератора. Временное отсутствие контакта между сознательными установками и психологической природой заставляло Аполлона Александровича одновременно обращаться к полярным идеям, быстро отказываться и менять их на противоположные, не находя решений терзавшим вопросам. Характерно, что такое обилие концепций не оставило в позднейшем мировосприятии критика сколько-нибудь заметного положительного следа. Только отдельные идеи этого времени были перенесены Григорьевым в новую систему взглядов: противопоставление естественности народных межличностных отношений аристократической лживости;

отстраненность как от западников, так и от славянофилов;

принцип органического развития;

критика рационализма;

симпатия к активной свободной личности. Пока эти взгляды высказывались Аполлоном как вспомогательные, второстепенные. Самостоятельное звучание они получат в последующие годы. Главный итог этого периода – обращение к идее смирения, позволившей нашему герою прислушаться к себе, что послужило залогом выхода из душевного кризиса и выработки в дальнейшем самостоятельной системы взглядов.

Глава 4. Своя пристань (1850 – 1857). Григорьев вспоминал: «Явился Островский и около него как центра – кружок, в котором нашлись все мои дотоле смутные верования…»257. Начиналась, по его словам, настоящая молодость, «с жаждою настоящей жизни, с тяжкими уроками и опытами. Новые встречи, новые люди;

люди, в которых нет ничего или очень мало книжного, люди, которые «продергивают» в самих себе и других все напускное, все подогретое, и носят в душе беспритязательно, наивно до бессознательности веру в народ и народность. Все народное,… что окружало мое воспитание, все, что я на время почти успел заглушить в себе, отдавшись могущественным веяниям науки и литературы – поднимается в душе с неожиданною силою и растет, растет до фантастической исключительной меры, до нетерпимости, до пропаганды»258. Бедный, он думал, что наступает весна жизни, перетекающая в долгое солнечное лето, а в действительности оказалось, что это лишь погожие дни среди унылости февраля… Но как бы там ни было, давайте подробнее поговорим об этом кружке Островского, получившем название «молодой редакции» «Москвитянина», столь важном для судьбы нашего героя. В литературе существует две традиции понимания сущности кружка. Первая, так сказать концептуальная, идет от С.А. Венгерова. Ученый представил причины сближения молодых людей с консервативным Погодиным, редактором «Москвитянина», следующим образом. Члены «молодой редакции» представляли менее исключительное направление в западничестве, которое после 1848 года было вульгаризировано недалекими последователями Белинского и Герцена. Кружок Островского не устраивала примитивная исключительность современных западников, их абсолютное игнорирование всего национального, даже после поражения их идеалов в европейских революциях. «Чтобы дать исход этому негодованию (против либеральной односторонности. – П.К.) и иметь возможность не стесняясь высказывать все свои «русские» симпатии, – рассуждает Венгеров, – кружок, не обладая собственным изданием, пошел на встречу гостеприимно открывшимся объятиям Погодина, грубое народолюбие которого было все–таки ближе, чем холодное и насмешливое отношение тогдашних западников к самобытным явлениям русской жизни. Необходимость заставила кружок заключить этот, многими сторонами своими неестественный, союз патриотизма осмысленного и юношески искреннего, со старческим или, вернее, впавшим в детство патриотизмом Погодина»259. Другой – описательный – подход видим у историка русской критики И.И.Иванова. Он пишет о молодых товарищах автора «Банкрота»: «Казалось, все они находились в каком–то особом лирическом мире и пели хором торжественные гимны вперемежку с русскими народными песнями. Во имя чего, собственно звучали эти гимны – ясного отчета не давала ликующая компания и довольствовалась чрезвычайно звучными, но столь же смутными по смыслу словесными мотивами»260. Современные исследователи придерживаются в основном именно этой точки зрения, полагая, что «общественное лицо кружка «молодой редакции» все–таки наивно»261. Повнимательнее вглядимся в жизнь молодой компании. Осенью 1847 года начинающий преподаватель словесности I Московской гимназии Тертий Филиппов пил чай в Печкинской кофейне. Углубленный в чтение только вышедшего романа Санд «Проступок господина Антуана», он не обратил внимания на подсевшего к нему человека. Да и человек этот, занятый горячим чайником, проявил к нему мало интереса. Вскоре к столу подошел университетский знакомый Филиппова. Узнав, что читает его товарищ, молодой человек воскликнул: – Это что, а вот вы бы прочли «Мартына Найденыша» Евгения Сю!.. «По лицу Филиппова, – передает со слов героя Н.П. Барсуков, – скользнула легкая, ироническая улыбка, причем он заметил, что такая же улыбка отразилась и на лице случайного его соседа. Это совпадение улыбок, обоими замеченное, послужило поводом к началу разговора, который продолжался вплоть до ночи, принимая все более и более оживленный характер. Расставаясь, молодые люди порешили видаться и продолжать случайно начатое знакомство»262. Новым знакомым Тертия Ивановича стал Островский. Вскоре Филиппов познакомил начинающего драматурга со своими университетскими товарищами – Евгением Эдельсоном и Борисом Алмазовым. В них Александр Николаевич нашел пылких почитателей своего таланта. Структурное оформление кружок получил позднее, в конце 1849– 1850 годах, когда была написана комедия «Свои люди – сочтемся» и Погодин, восхитившись молодым талантом, пригласил драматурга к сотрудничеству в своем журнале. В то время молодые люди не придерживались сколько–нибудь твердых убеждений и пристрастий, кроме природной расположенности к русскому быту. Погодин очаровал их своими беседами, увлек рассказами, носившими яркий характер живой летописи263. В это же время к кружку примыкает Григорьев. Он был приглашен на литературный вечер к Островскому, с которым был, вероятно, знаком по «Московскому городскому листку». Когда бльшая часть гостей разошлась, Филиппова, как знатока народной песни, попросили спеть. После одушевленного исполнения, которое на всех произвело сильное впечатление, Григорьев упал на колени и просил кружок усвоить его себе, так как в его направлении он видит правду, которой искал в других местах и не находил, а потому был бы счастлив, если бы ему позволили здесь бросить якорь264. Итак, кружок состоялся: Островский, Григорьев, Эдельсон, Алмазов, Филиппов. Островский (р. 1823) был сыном чиновника – выходца из духовной среды, который только в 1839 году получил наследственное дворянство. Учился Островский на юридическом факультете, но в 1843 году, при переходе на третий курс, получил «неуд» по римскому праву и поки нул университетские стены. На момент знакомства, он служил в канцелярии московского Коммерческого суда. Эдельсон (р. 1824) – потомок очень бедной немецкой дворянской семьи;

его отец состоял экономом рязанской гимназии. К 1847 году он окончил Московский университет по физико– математическому факультету. Здесь он познакомился с Алмазовым (р. 1827), отчисленным с юридического факультета за невзнос платы. Алмазов был самый родовитый из всей компании. Его предки, давно разорившиеся вяземские дворяне, вели свой род с XVII века. Филиппов же (р. 1825) происходил из ржевских мещан: ему стоило большого труда закончить словесное отделение. Мы видим, что своим происхождением, а некоторые и образованием, члены кружка стояли вне аристократического общества. А теперь посмотрим на психологические портреты этой молодежи. «Особенная умилительная простота, – пишет С. Максимов (тогда студент), –во взаимных отношениях господствовала в полной силе здесь (у Островского. – П.К.)…в нем хранились источники беспредельной нежности, иначе он бы так мягко и ласково не улыбался и не был бы так очаровательно прост. Белокурый, стройный и даже, как мы все, малые и приниженные, застенчивый, он и общим обворожительным видом, и всею фигурою совершенно победил нас, расположив в свою пользу до последней степени… Кроткая натура его обладала способностью огромного влияния на окружающих. Никогда ни один мыслящий человек не сближался с ним, не почувствовав всей силы этого человека… Все твердо знали, что здесь почувствуют они себя самих в наивысшем нравственном довольстве, утешенными и успокоенными. Никогда и никому ни разу в жизни А.Н. не давал почувствовать своего превосходства. Он был уступчив и терпелив даже и на те случаи, когда отысканная им или только обласканная личность в самобытности своей переходила границу и вступала в область оригинальности, Выделено нами.

вызывавшей улыбку или напрашивавшейся на насмешку, – словом, когда этот оригинальный человек начинал казаться чудаком»265. Другой участник кружка – Евгений Эдельсон, самый близкий друг Григорьева, характеризуется в этом же источнике как человек «деликатный и нежный, совершенно уравновешенный»266;

Аполлон часто ругал его «за робость, уступчивость и излишнюю литературную деликатность»267. Он и в «частной жизни отличался замечательной гуманностью, снисходительностью и кротостью, неизменною готовностью оказать кому бы то ни было всякую серьезную услугу»268. Про Алмазова говорили, что «воспитание не приспособило его к светской развязности, не победило его застенчивости и неловкости. В мало знакомом обществе он не знал, куда девать свои длинные ноги, как совладать со своею неуклюжею, длинною особой и смотрел человеком холодным, даже нелюдимым. Но все эти поверхностные недостатки сглаживались, исчезали, когда он свыкался с людьми и привязывался к ним. Тогда он становился общителен, говорил плавно, хорошо, и все, что он говорил, было крайне интересно и оживлено юмористическим складом ума»269. В Филиппове биограф также отмечает заметную мягкость характера270. Таким образом, можно говорить о том, что собравшаяся компания по характеру своему была принципиально несветской. «Это сближение передовых людей московской интеллигенции в особенный кружок.., – проницательно замечает Максимов, – произошло оттого, что… все они, безусловно, были «сверстниками»: они подошли друг другу под лад и под стать»271. Это обстоятельство вскоре стало главным и, пожалуй, единственным идейным лозунгом «молодой редакции». Сознательное противостояние формальности и холодности отношений аристократического общества – вот общественная позиция молодых поклонников Островского. Рассказывают, что они отказались водить дружбу с Григоровичем только потому, что последний, как петербургский франт, носил клетчатые панталоны и лаковые башмаки272. Говорят также, что Григорьев любил эпати ровать публику в гостиных, выставляя свое полное незнание светских обычаев, «без малейшей боязни показаться смешным, с совершенным равнодушием к форме и к различию общественных положений»273. На первом плане стояла русская народная песня. Филиппов пел так, что плакали от умиления половые, а Е. Шереметьева, двоюродная сестра Алмазова, пораженная простотою исполнения, спросила кузена: «Скажи, пожалуйста, Борис, чт Филиппов благородный?»274 Для Григорьева это была пора «воссоздания в уме и сердце всего непосредственного, что только по–видимому похерили рефлексия и наука»275. Для него, недавно нашедшего центр своего внутреннего мира, особую ценность приобретали впечатления детства – самой гармоничной поры. «Быть может, – размышлял он, – силе первоначальных впечатлений обязан я развязкою умственного и нравственного процесса, совершившегося со мною поворотом к горячему благоговению перед земскою, народною жизнью»276. «Нет или мало, – продолжал он, – песен народа, мне чуждых: звучавшие детскому уху, они отдались, как старые знакомые, в поздней молодости;

они, на время забытые, пренебреженные, попранные даже… восстали потом в душе во всей их непосредственной красоте»277. «Хороших, безыскусных исполнителей, умевших передавать их (песни. – П.К.) голосом, без выкрутасов и завитков, разыскивали всюду, не гнушаясь грязных, но шумливых и веселых трактиров и нисходя до погребков, где пристраивались добровольцы из мастеров пения и виртуозов игры на инструментах»278. Трактиры «Волчья долина» у Каменного моста, «Печкинская кофейня» близ Охотного ряда, Зайцевский кабак на Тверской, «Британия» возле Университета и заведения в Марьиной роще, у Калужских ворот и на Поварской часто поглощали время «молодой редакции». В некоторых из них можно было видеть нацарапанную надпись:

91 Здесь Алмазов Борька И Садовский Пров Водки самой горькой Выпили полштоф279.

Они наполнялись беспутством и поэзией, «монологами из «Маскарада» в пьяном образе, заветными песнями… вдохновенными и могучими речами Островского, остроумием Евгения (Эдельсона. – П.К.), голосом Филиппова… всем, всем, что называется молодость, любовь, безумие и безобразие»280. Нередко собирались у Островского, в доме в приходе Николы в Воробине, что на Яузе;

у Эдельсона на Полянке и у Григорьева. Спорили об искусстве… Особенно Григорьев вспоминал, обращаясь к Островскому, две годовщины именин последнего (22 ноября), «когда читалась «Бедность не порок» и ты блевал на верху и когда читалась «Не так живи, как хочется» и ты блевал внизу в кабинете»281. «Положим, – писал Григорьев Погодину, – что мы точно порождение трактиров, погребков и борделей, как звали Вы нас некогда в порыве кабинетного негодования, – но из этих мест мы вышли с верою в жизнь, с чувством или, лучше, чутьем жизни, с неиссякаемою жаждою жизни. Мы не ученый кружок, как славянофильство и западничество: мы – народ»282. «Мертвецки пьяные, но чистые сердцем, <они> целовались и пили с фабричными»283, и народ представлялся им сильным, молодеческим и удалым, с балалайкой и сулейкой водки, с сухарной водой на запивку, с заунывной или разгульной – смотря по настроению – песней284. Такую жизнь Григорьев называл «жизнью по душе». Он, по склонности натуры, всегда хотел «хандрить и пьянствовать»285(вспомним его меланхоличность и эмоциональную подвижность в детстве) – и только теперь он мог сознательно уступить голосу чувства, избавившись от комплекса вины и обратив свое поведение в гражданскую позицию. Веселая Артист, товарищ «молодой редакции».

неформальность отношений – вот, что было ему дорого в этом кружке, вот к чему он стремился многие годы. Воспитанная публика восприняла кружковцев как отщепенцев. – Папуасы! Ха–ха! – шумел переводчик Кетчер, – Островитяне! Ха–ха! Иерихонцы! Трактирные ярыги!286 И такая реакция была одной из лояльных. «О кружке ходили не очень благовидные слухи, что это – беспросыпные кутилы, пребывающие большую часть дня не то в нагольных тулупах, не то в рубашках;

ненавидящие фраков и перчаток;

пьющие простое вино из штофов и полуштофов и закусывающие соленым огурцом»287. «Тут были, – негодовал западник Феоктистов, – и провинциальные актеры, и купцы, и мелкие чиновники с распухшими физиономиями – и весь этот мелкий сброд, купно с литераторами, предавался колоссальному, чудовищному пьянству… Пьянство соединяло всех, пьянством щеголяли и гордились»288. Но друзья Островского и сами знали, что ce n’est pas comme il faut – и в этом был весь их пафос. Итак, внутреннее родство душ и стремление к непосредственности в человеческих отношениях – вот те силы, которые вызвали к жизни «молодую редакцию». Выражать эти принципы они (точнее, в основном Григорьев, как ведущий критик кружка) стали в журнале Погодина. Нам кажется, что характер их сотрудничества будет не до конца ясным без рассказа о личности Михаила Петровича. «Крепостной по происхождению, – говорит в своей замечательной характеристике Б. Глинский, – человек без солидного энциклопедического образования, Погодин представлял собою смесь самых разнообразных, противоположных черт – и положительных, и отрицательных, которые гнездились в нем неуклюжими, хаотическими обрубками. Это был истинный тип, в своем роде оригинально–цельный, который только и мог возрасти на московской почве начала столетия, сдобренный жидкими потока Т. е. поклонники Островского.

ми европейского просвещения, хлынувшего к нам вместе с наполеоновскими войнами. Классическое изречение – «поскребите русского – и вы увидите в нем татарина» как нельзя более применимо к Погодину. Порою добрый, снисходительный, уступчивый и доброжелательный, издатель– редактор «Москвитянина» вместе с тем был в своих отношениях с окружающими адски скуп, скуп до гадости и омерзения, нечистоплотен в денежных расчетах, гранича с бессердечием и жестокостью…Мечтательный до сентиментальности, непрактичный и не умеющий по неуживчивости и несуразности обделывать свои делишки, он, однако, подходил к вопросам с аршином измерения личных выгод и личного благосостояния, делая это, притом так неуклюже и грубо–наивно, что большинство его поползновений встречало неудачу и отпор со стороны окружающих и, во всяком случае, легко ими разгадывалось…А вместе с тем, в глубине души у него были заложены и великие достоинства, которые невольно влекли к нему тех самых, которые еще накануне уходили от него с гневом и омерзением. Не даром же имя Погодина тесно связано с именами лучших деятелей нашей литературы и исторической науки, которые умели находить в нем того душевного человека, того умницу–самородка, с которым можно поделиться мыслями и чувствами. Погодин был тем мужичком–великороссом, бойким и себе на уме, который только что выйдя из кабалы, спешит правыми и неправыми путями скорее добиться и благосостояния, и положения… Он – тип бывшего дворового, много видевшего на своем веку во время хождения по оброкам, взявшего свое добро лбом и горбом, понимавшего Россию чутким сердцем, любившего ее во всех ее “сквернах” и готового поминутно восторгаться ее действительными и мнимыми красотами… С чисто русскою речью на устах, с шуткой и прибауткой, а подчас с циничным и грязным двухаршинным словом, он был доступен и понятен»289. Как видим, Михаил Петрович по природе своей не был человеком аристократического круга и в стремлениях своих – хороших, дурных ли – являлся непосредственным, не скрывая своих душевных движений за маской норм поведения. Вероятно, это внутреннее родство являлось той силой, которая держала молодежь вокруг редактора “Москвитянина”. Характерен следующий отрывок из письма Григорьева к профессору: “У меня к Вам есть глубокая душевная привязанность и вера в то, что Вы один всегда понимали и поймете все живое. Эта вера в Вас… есть в Эдельсоне… есть и в Алмазове”290. Надо отметить, что Григорьев был теснее прочих связан с Михаилом Петровичем. “Я ведь знаю Вас давно, – говорит он в 1857 году, – с шестнадцати лет моего возраста, – я видел от Вас так много горького и сладкого, что привязанность к Вам срослась с моим существом. Вы со мной еще юношей беседовали о самых важных вопросах, Вы написали ко мне в Петербург несколько строк, полных глубокого чувства;

Вы меня и бранили без меры, и без меры же поднимали меня в собственных глазах во все времена моей безобразной жизни”291. К сожалению, ничего более конкретного об этих ранних отношениях материал не позволяет нам сказать. В глазах Григорьева Погодин – “единственный сколько–нибудь сильный человек”292, человек той же породы, как и дед Аполлона, он –“кум, отец и командир”293. Итак, оппозиция существующей светской модели поведения – вот основное содержание деятельности Григорьева в это время. Но теперь он нападает не столько на старые салонные «хорошие манеры», как перед бегством в Петербург (это для него уже не актуально), а на байронический идеал. Ход его мыслей понятен;

он отталкивается от собственного опыта, описанного в предыдущей главе. Он критикует самого себя, себя петербургского периода – и без учета этого факта мысль его может показаться туманной. Для него предшествующие годы наполнены ложью перед самим собой. Эта ложь ассоциируется с желанием занять место в обществе, обществе, ориентированном на идеал холодной разочарованной личности.

Т.е. “жизнь по душе”. В 1852 г. Погодин крестил сына Григорьева Александра.

Соответственно, в его глазах личная неправда превращается в неправду общественную: он лгал перед собой и ложь эта приняла форму подражания определенной модели поведения, которая и стала, вследствие этого, навсегда скомпрометированной в его глазах. Сущность светского человека – разочарованность, неестественное для человека состояние. Корнями своими уходит она в идеализм, который рано или поздно разрушается столкновением с действительностью, оставляя после себя всеохватную хандру. Идеализм был когда–то болезнью века. “Требовать от действительности не того, что она дает на самом деле, а того, о чем мы наперед гадали, приступить ко всякому живому явлению с отвлеченную и, следовательно, мертвую перед нею мыслью, отшатнуться от действительности, как только она противопоставит отпор требованиям нашего я и замкнуться гордо в самого себя – таковы самые обыкновенные моменты этой болезни, ее неизбежные схемы”294. Однако болезнь эта, характерная для начала века, уже прошла, оставив, благодаря литературным гениям, моду на хандру. За современной разочарованностью стоит только самолюбие. Герой одной из подражающих Лермонтову повестей говорит: “Умереть со скуки – выражение чисто гиперболическое. Мне кажется, я начал скучать с тех пор, как в первый раз чихнул при рождении, однако, слава Богу, живу до сих пор”. “И ведь как он рад, бедный, – комментирует Григорьев, – своей якобы остроумной выходке, как он доволен, что не принадлежит к счастливцам, которых смиренный ум живет помаленьку, – с каким торжеством причисляет он себя к “семье праздношатающихся умников, которые не умеют примирить с деятельностью жизни””295. Стало считаться хорошим тоном развивать в себе эгоизм, бесстрастие, холод и расчет. Современный человек подвержен искушению “преувеличить свои недостатки до той степени, на которой они получают известную значимость и, пожалуй даже, по развращенным понятиям современного человека, грандиозность и обаятельность зла”296. Эти люди действуют только из самодовольства и “эксцентричности” – желания похвастаться собой. Они изысканы, но души их пусты. В их жизни присутствует “тонкость чувствований, тонкость разговоров, тонкость стана героинь, тонкость голландского белья героев – тонкость такая, что стан, того и гляди, переломится;

разговор перейдет в нечто, простому здравому смыслу и невоспитанному чувству непонятное;

чувства того и гляди – совсем испарятся или улетучатся;

тонкость голландского белья чуть что не становится главным признаком достоинства человеческого”297. Люди “хорошего тона” самодовольны, унизить ближнего – обычная форма их общения. Они намеренно заглушают в себе добрые чувства, их эмоции заморожены насмешливым разумом;

их всегда можно узнать по “способности не краснеть, когда уличают в бесстыдстве”298. Тем самым “они беспрестанно насилуют свою, в сущности, пустенькую природу, надуваясь как мыльный пузырь”299. Болезнь современности – напыщенность и самообман, ложь, стремящаяся представить человека не тем, кто он есть по природе своей. Как правило, это потерянные люди. Однако есть среди этого мира несчастные (к которым Григорьев причислял и себя), которые попали сюда не столько из развитости, сколько из ранимости самолюбия. Они представляют тип “добродушный и мягкосердечный по природе, но из–за насмешек сверстников ставший подражать байронической холодности. Быть выше во что бы то ни стало, выше самого себя –единственное его стремление… Перед ним стоит постоянно, вопреки его слабой и робкой натуре, обаятельный идеал демонской силы, абсолютного отрицания. Он начинает повествовать, как не существует для него ни радостей, ни огорчений в жизни, как убил он в себе все беспокойные стремления, все душевные и сердечные порывы, как счастлив он один с самим собой, какое чудное одиночество образовалось у него в груди”300. Этим людям – поскольку они пронзительнее ощущают неестественность положения – проще восстановить связи со своей природой, воплощенной “в корнях, в почве, в прошедшем”301. Для них легче “поворот к живому чувству, к непосредственности”302. “Опыты жизни, – говорит литератор, явно вспоминая недавние годы, – раскрывают человеку глаза, и внутри его начинается кара сознания – самая ужасная из кар, но ведущая к благодатному исходу: путем саморазоблачения, искренним презрением к самому себе доходит он до того, что снова доискивается в себе глубоких основ, веры в истинное, а не фальшивое человеческое достоинство”303. Естественное состояние человека Григорьев, исходя из собственного опыта, представляет как следование непосредственным движениям своих чувств (непосредственность) при абсолютной терпимости в отношении к людям (демократизм)304. Свое открытие, что Лишь в сердце истина: где нет живого чувства, Там правды нет и жизни нет он унифицирует для всего человечества. Только на этом пути он видит выход к естественности отношений. Чувство спасает от разочарованности, помогает «уловить в преходящем вечное и непеременное, принять его в себя не отвлеченно и искать его повсюду деятельно». Это «правда, которая лежит в сердце человеческом»306. Правда, ведущая к примирению с собой и с действительностью – единственное условие настоящего счастья307. Таким образом, протест Григорьева вызывают «ложь и напыщенность»308 в людях. Ложь – отвержение в угоду общественному идеалу чувства как стержня личности. Напыщенность (следствие лжи) – уничижительно–самодовольное отношение к ближнему. Этими мотивами проникнуто все его миропонимание. Вообще, полагает Григорьев, идеализм, в вышеизложенном смысле разочарованности, не является органическим явлением в России.

Пусть будет фальшь мила Европе старой Или Америке беззубо–молодой, Собачьей старостью больной… Но наша Русь крепка. В ней много силы, жара;

И правду любит Русь, и правду понимать 98 Дана ей Господом святая благодать;

И в ней одной теперь приют себе находит Все то, что человека благородит309.

Россия развивается гармонично: петровские преобразования не являются поворотным пунктом ее истории. Государство, действующее во благо народа и опирающееся на православие, – вот источник ее движения. До XVII века государственное начало боролось с удельными безнарядицами, и Смутное время – одновременно апогей и завершение этой борьбы. «Отсюда начинается решительный поворот нашей истории от исключительного быта Московского Государства к государственной жизни «всея» Руси»310. Царь объединил земли во имя Православия, во имя единства верховной власти и стремления к высокой цели – развитию русской гражданственности. Монархом осознавалась необходимость знакомства с достижениями Западной Европы, и контакты между двумя цивилизациями активно проводились еще за полвека до Петра. Но это общение не нарушало исконных начал русского народа. Алексей Михайлович мог « призывать в Россию образованных иностранцев, пользоваться плодами их знаний, читать иностранные газеты, тешиться игрою немецких актеров – и в то же время писать указ боярам: «чтоб они иноземных немецких и иных извычаев не перенимали, волосов у себя на голове не постригали, також и платьев, кафтанов и шапок иноземных образцов не носили и людям своим потомуж носить не велели»… «что нам за дело до обычаев иноземцев;

их платье не по нас, а наше не по них»»311. Петр в своих начинаниях только следовал традиции. Он не изменил коренных русских начал, но сильно переиначил внешние формы. Поэтому Григорьев и считает его царствование этапом органического развития. Национальный характер искажен не был. Русский народ жил и живет по поговорке: «Бог – правда;

правду он и любит», то есть по христианским ценностям312. Сущность их Григорьев понимал как искренность душевных движений и «высшее понятие, простирающее на все, даже на тварей, любовь и сострадание»313. Только высшие слои запутались в искусах Запада, приняв за образец для подражания проявления болезненных процессов. Но тем легче от них избавиться, что они только тени на русской земле. Таким образом, можно говорить, что в это время Григорьев оставался близок к теории официальной народности. Здесь, конечно, очевидно влияние Погодина, искреннего сторонника ее идей, человека, всем обязанного государству. Однако есть между ними и существенное отличие – Григорьев не идеализировал настоящее. Правда, даже при таком повороте, он воспринимался как выразитель мнения апологетов Николая. Хомяков, например, находил «крайне неуместным отзыв о преуспеянии искусства и науки под державною сенью, в то время, когда нельзя напечатать второй части «Мертвых душ», ни перепечатать первой»314. Искусство, полагал наш герой, – вот путеводная нить, указующая правильное направление душе. В понимании сущности прекрасного критик следовал за Гоголем: «Намек о божественном, небесном рае заключен для человека в искусстве, и потому одному оно уже выше всего… ибо для успокоения и примирения всех нисходит в мир высокое создание искусства,… и звучащей молитвой устремляется вечно к Богу»315. Есть, конечно, неистинное искусство – то, которое либо занимается копировкой действительности, либо выражает ложные идеалы, которые для Аполлона Александровича тождественны идеалам великосветским. Истинное искусство следует народному идеалу: оно тоже опирается на чувство и любовь к своим героям. «Его высокие произведения, – говорит литератор, – идут в душе творцов от образов, а не от идей»316, «всего важней в лирическом поэте, – продолжает он, – искренность того чувства, с которым он лирически относится к мирозданию и к человеку»317.

Чувство – все, Имя – звук и дым Вокруг огня небес! Любовь же «состоит не в том, чтобы беречь в личностях их слабые стороны, а в том, чтобы уважать в них непеременное»319. Главное в произведении – отсутствие претензий и насмешливого тона320. Только такая литература может быть названа народной. Про народного писателя можно сказать, что его талант «носит в себе формы идеала. Душа же человеческая – стремление к оному. И потому самому, вследствие прямого отношения к действительности, она проясняется, так сказать, оразумливается для таланта, и ясно выступают для души человеческой из–за преходящих явлений непеременные и вечные законы правды, и снова крепко срастаются и сплачиваются ее распадшиеся основы, – и многие простые старые истины возникают обновленные из хаотически–романтического брожения, грозившего поглотить их»321. Конечно, Григорьев крайне субъективен. Строго говоря, он оценивал автора настолько высоко, насколько произведения последнего подходили чаяниям его души. Его критерии искусства весьма узки и почти не выходят за рамки социальных идей. Только Островский безоговорочно признавался им за современного гения, того, кто сказал в искусстве «новое слово»;

и это понятно: именно Островский выразил в пьесах тот мир и те отношения, в котором жил и которые воспевал Григорьев. Однако – объективно – оказалось, что деятельность критика имела более широкое значение, чем можно было бы предположить. Деятельность «молодой редакции» проходила в эпоху «мрачного семилетья». После европейских революций 1848 года наступила эпоха цензурного гнета. «Явились подозрительные отношения к науке, враждебное настроение против утопистов, идеалистов, ученых, расплодившихся без меры и без ведома правительства под сенью университетов. Цензура печати наравне с цензурой нравов и убеждений отданы были на произвол «ведомствам»… образовалась умственная пустота в общественной жизни»322. Литературная критика, представленная в основном западниками–либералами, после смерти Белинского, отъезда Герцена и краха своих идеалов в Европе, находилась в глубоком кризисе. Она проникнулась позитивистским духом, не апеллируя к высшим ценностям и рассматривая литературу не с точки зрения идеалов, а с точки зрения сиюминутной полезности. Дружинин, Панаев и др. говорили, что «в настоящую минуту нужнее всего беллетристика, что количество литературных произведений важнее их качества, что говорить о литературе серьезно – не в духе времени, даже неприлично,… что журналы существуют и должны существовать для сварения желудка иногородних подписчиков и т.п. Начнете вы говорить о законах искусства, – возмущался наш герой, – и, в особенности, употребите вы некоторые, понятные всякому образованному человеку, термины, как–то: художественность, объективность, творчество, психологическая задача: фельетонисты–насекомые зажужжат пронзительно: все это старо;

все это известно… Что такое, дескать, творчество? Все это вздор, произведение нравится публике, удовлетворяет интересам минуты, потребностям массы и потому хорошо. Что такое талант?.. ум, вкус, наблюдательность – вот и все. Что такое основные начала?.. общие места, которые повторялись, повторялись и сделались наконец пошлыми»323. В такой атмосфере голос Григорьева единственный взывал к метафизическим, пусть очень субъективно понимаемым, основам прекрасного. Он казался «знамением времени, как бы указывавшим на скорое появление новых сил и литературных задач»324. Аполлон был столь увлечен своими новыми идеями, что почел себя чуть ли не пророком нового миропонимания, способного принципиально изменить общество. «На тех, – провозглашает он, – которые прежде других почувствовали правду, лежит прямая обязанность разъяснять ее, по силам и по разумению, для самих себя и для других, не боясь даже впасть в увлечения»325. Такую форму приняло его глубинное стремление к самореализации, служению общественному долгу:

И в бой, кровавый, смертный бой Вступить с врагами мы готовы: Святыню мы несем с собой – И поднимаем меч Еговы326.

Но, как всякое пророчество, речи Григорьева были темны, полны туманных формулировок, намеков, личных ассоциаций. Не раз, начиная цикл статей, он бросал его на первой же. «К сожалению любопытствующих поближе познакомится с этими взглядами и теориями, – сетует Панаев, – статьи молодой редакции обыкновенно прерываются на половине или на самом начале – и так и остаются неоконченными. Задуманные всегда (судя по началам) широко, глубоко и добросовестно, они имеют вид тех огромных и хитро задуманных зданий, которые так же прихотливо начаты, как и брошены, и с бесчисленными полусгнившими и почерневшими лесами представляют печальный вид бесполезно пропавшего труда и бесполезно погибших материалов… Смотря на эти громадные леса, на эти груды кирпичей, думаешь: «а ведь, может быть, из этого что–нибудь и вышло бы!» и в то же время досадуешь, что полусгнившие леса и обвалившиеся кирпичи – ничего не доказавшие, занимают без толку пространство, из которого можно было бы извлечь какую–нибудь пользу, которое не пропало бы даром. Что нам за дело до того, если обломки недоконченного здания намекают на талант, вкус и добросовестность архитектора? Что нам за дело до того, что он что–то хотел сказать этим зданием? Мысль в зачатии, как бы она ни казалась широка и глубока, ровно ничего не значит в сравнении с самой обыкновенной, вседневной мыслью, развитой и окончательно высказанной»327. По этой причине статьи Аполлона Григорьева никогда не вызывали вокруг себя полемики;

максимум они навлекали насмешки за тяжелый стиль и любовь к неологизмам. Между тем дела «Москвитянина» шли все хуже и хуже. Журнал никогда популярен не был. К настоящему моменту он уже издавался десять лет (с 1841 года). Видом же своим он переносил читателя в 1820–е годы: свинцового цвета обертка, которая, по словам современника, годится только разве для чая328, грубая бумага, разбитый шрифт и масса опечаток. Официальная направленность не приносила более 300 подписчиков. Это и подтолкнуло Погодина постараться обновить свое издание с помощью привлечения новых сил. Так появился кружок «Москвитянина» о чем мы говорили выше. Однако ожидаемого возрождения не произошло. Погодин не передал Островскому редакторство полностью, как дал понять в начале. Он предоставил половинное управление журналом, создав тем самым две редакции, – «старую» и «молодую». «Молодая редакция» могла печатать по своему усмотрению беллетристику, критические статьи, рецензии и фельетоны, но не касаясь социально–политических вопросов. Более того, Михаил Петрович любил делать подстрочные комментарии в статьях молодежи и даже делать произвольные вставки. ««Москвитянин», – вспоминал Григорьев, – страдал изначала той несчастной солидарностью со старым хламом и старыми тряпками, которая впоследствии подрезывала все побеги молодости… Напишешь, бывало, статью о современной литературе… и вдруг, к изумлению и ужасу, видишь, что в нее к именам Пушкина, Лермонтова, Кольцова, Хомякова, Огарева, Фета, Полонского, Мея втесались в содейство имена графини Ростопчиной, г–жи Каролины Павловой, г. М. Дмитриева, г. Федорова и – о ужас! Авдотьи Глинки! Видишь и глазам своим не веришь! Кажется – и последнюю корректуру даже прочел, а вдруг точно по манию волшебного жезла явились в печати незваные гости»329. Такой контроль очень раздражал молодых сотрудников и являлся основой для постоянных препирательств. К этому добавлялись неразбериха в конторе, так что пропадали безвозвратно целые рукописи и, уже упомянутая, скупость Погодина. Сотрудники «Москвитянина» за печатный лист получали 15 рублей, тогда как в других изданиях платили по 50–100 рублей. Так что последние пять лет своего существования «Москвитянин» держался исключительно на энтузиазме молодежи. Но и энтузиазму приходит конец. Не имея возможности под опекой Погодина развернуться так широко, как хотелось бы, страдая от постоянного безденежья, устав от разгульной жизни – кружок постепенно стал расстраиваться. К 1855 году его уже не существовало. Только Григорьев все еще старался воскресить издание и вернуть сотрудников. Он обещал Погодину поднять журнал, если тот передаст ему редакторство и даст средства на привлечение новых сил. Но профессор тянул время, жалея деньги на, по его мнению, бесперспективное дело. В 1857 году журнал не вышел. Аполлон переживал это как личную трагедию – он лишался возможности деятельного участия в общественной жизни. Переговоры с Дружининым, Панаевым и Кошелевым привели только к кратковременному участию в их изданиях, поскольку Аполлон просил везде раздел критики в безраздельное владение. Он снова оказался в тупике. С жаждой деятельности, с сознанием собственной правды и невозможностью высказаться. И снова любовь подвигла его на решительный шаг. В 1850 году Григорьев был переведен учителем законоведения в Московский воспитательный дом. Одним из надзирателей этого заведения состоял Яков Иванович Визард, математик, сын выходца из французской Швейцарии. Жил он в главном корпусе воспитательного дома с двумя сыновьями и двумя дочерьми. Мать их жила отдельно в частном доме близ Донского монастыря. Часто во время большой перемены Яков Иванович приводил на квартиру учителей “выкурить трубку”. “Из всей массы заходивших, – вспоминала младшая его дочь Евгения Яковлевна, – один только Григорьев “пришелся нам ко двору”, стал настоящим знакомым… так как был очень приятным собеседником”330. Вскоре он начал часто захаживать и во внеурочное время, принося сестрам, которые приготовлялись дома к экзамену на звание домашней учительницы, книги. Надо сказать, что в собственном доме Аполлона Александровича все было совсем не благополучно. Жена ругалась и пила, пил с горя и Григорьев, дети были позаброшены, хозяйство бестолково – никакого взаимопонимания. А тут ему встречается старшая сестра – Леонида Яковлевна Визард. Она “была замечательно изящна, хорошенькая, очень умна, талантлива, превосходная музыкантша… Ум ее был живой, но характер очень сдержанный и осторожный… Противуположностей в ней было масса, даже в наружности. Прекрасные, густейшие, даже с синеватым отливом, как у цыганки, волосы и голубые большие прекрасные глаза”331. Через некоторое время, в 1852 году, Аполлон не выдержал – влюбился. Любовь его была так же идеальна, как когда–то любовь к Антонине Корш. Он даже вел себя схоже. “В ее обществе он бывал всегда трезв и изображал из себя умного, несколько разочарованного молодого человека, а в мужской компании являлся в своем настоящем виде – кутящим студентом”332. Он даже собирался поставить в домашнем театре “Маскарад”, где собирался играть Арбенина, а Леонида Яковлевна должна была изображать Нину. Аполлон, конечно, не встретил взаимности, вряд ли даже его возлюбленная подозревала, какие чувства она внушает одному из членов ее общества. Григорьев же постоянно терзался в путах несчастливого брака:

К чему они, к чему свиданья эти? Бессонницы – расплата мне за них! А между тем, как зверь, попавший в сети, Я тщетно злюсь на крепость уз своих. Я к ним привык, к мучительным свиданьям… Я опиум готов, как турок, пить, Чтоб муку их в душе своей продлить, Чтоб дольше жить живым воспоминаньем… Чтоб грезить ночь и целый день бродить В чаду мечты со сладким обаяньем Задумчиво опущенных очей! Мне жизнь темна без света их лучей333.

Так прошло три года. На масленицу 1855 года к Леониде Яковлевне посватался Михаил Владыкин, человек положительный, бывший военный инженер. Он был принят, и в 1856 году сыграли свадьбу. Жили они счастливо и мирно, Леонида увлеклась медициной, окончила курс в Швейцарии и, став доктором, защитила диссертацию «О влиянии цианистого калия на организм кроликов»… Григорьев был истерзан и опустошен. Плачь «Цыганской венгерки» – это плачь по Леониде. Он снова сжигает за собой мосты – в августе года с помощью Погодина он уезжает в Италию домашним учителем семьи князей Трубецких. Таким образом, в описанный период Аполлон Григорьев формулирует основы своих взглядов. Обретя собственную идентичность, возвратившись к своей эмоциональной природе, – неверие в чувство он провозглашает ложью перед самим собой. Лжи он противопоставляет непосредственность – следование голосу чувства. В этом он, конечно, прав, но прав только в своем случае: у каждого природа разная – и универсализация Григорьевым своей правды неизбежно приводит к схематизации. Межчеловеческие отношения, основанные на лжи, он называет напыщенностью и противопоставляет им демократизм – мир непосредственных отношений, который он обрел в кружке «молодой редакции» «Москвитянина», среди городских низов. Наконец, он определяет значимость искусства как проводника в поисках гармонии с самим собой. Итак, непосредственность, демократизм и искусство – вот основные принципы, найденные Григорьевым, которые он будет развивать в следующий период.

Глава 5. Небеззаботные скитания (1857 – 1864). С тяжелым сердцем ехал Григорьев. Обратясь к православию, он не мог не принять соответствующую этику, тем более, что его учителями были люди строгие – Погодин и Гоголь. Письма Аполлона к Михаилу Петровичу носят следы частых и нелицеприятных для Григорьева бесед. Григорьев старался, действительно старался, исправиться. Он часто казнил себя за распущенность:

Но если б я свободен даже был, – переживал он, вспоми ная Леониду Яковлевну, – Бог и тогда б наш путь разъединил, И был бы прав суровый суд господень! Не мне удел с тобою был бы дан… Я веком развращен, сам внутренне развратен;

На сердце у меня глубоких много ран И несмываемых на жизни много пятен… Ему даже приходит мысль, что гибель «Москвитянина» и нереализованность связанного с ним направления – кара недостойному образу жизни335. Но ведь что влекло Григорьева и его товарищей к беспутству? Эмоциональный порыв, реализация принципа «жизни по душе». Принципа, обретенного Аполлоном как откровение при обращении к вере. Выходило, что, вроде, высвобождение чувства – это и суть и препятствие православного пути. Бог, Он где? – в традиционной морали или в вакханалиях непосредственного чувства, – «лихорадке смутной, но всю натуру… проникающей веры»?336 Может быть, Бог – это Закон, карающее Правосудие, а, может, все–таки Любовь всепрощающая и всепонимающая, милосердие к заблудшим, но искренне верящим?.. Цепенеющий в сомнении, Григорьев безуспешно пытался рассуждать о природе Создателя:

108 Свершают непреложные законы Все бренные создания Твои, А Ты глядишь, как гибнут миллионы С иронией божественной Любви… А все порой на свод небесный взглянешь С молитвой, самому себе смешной, И детские предания вспомянешь, И чудо, ждешь, свершится над тобой… Ведь жили ж так отцы и деды прежде И над собой видали чудеса, И вырастили нас в слепой надежде, Что для людей доступны небеса… И рефлексия, как всегда у людей такого склада, как Григорьев, ни к чему не приводила… Расколотый, измотанный, напрасно пытающийся себе что–то доказать, критик ступил на немецкую землю, чтобы через всю Европу добраться до Тосканы, где в нескольких километрах от Луки, стояла вилла Трубецких – Сан–Панкрацио. «Новость различных впечатлений и быстрота, с которой они сменялись, – сообщал он по прибытии, – подействовали на меня лихорадочно– лирически. Я истерически хохотал над пошлостью и мизерией Берлина и немцев вообще, над их аффектированной наивностью и наивной аффектацией, честной глупостью и глупой честностью;

плакал на Пражском мосту в виду Пражского Кремля, плевал на Вену и австрийцев, понося их разными позорными ругательствами и на всяком шаге из какого–то глупого удальства подвергая себя опасностям быть слышимым их шпионами;

одурел (буквально одурел) в Венеции, два дни в которой до сих пор кажутся мне каким–то волшебным фантастическим сном»338. «Италия, – говорил он Е. Протопоповой, учительнице фортепиано у Визардов, – яд такой натуре, как моя: в ней есть что–то наркотическое, страшно раздражительно действующее на нервы…»339.

Но Италия дала ему то, чего недоставало – «откровение пластического »340. В Москве тогда не было сколько–нибудь достойного собрания картин, поэтому наш герой знакомился с живописью в основном по гравюрам. Теперь же, пишет он из Флоренции, «во мне открылся новый, доселе мне неведомый орган – орган понимания красоты в пластическом искусстве. Началось это с того, что придя в первый раз в галерею Питти, я как ошеломленный остановился перед одной картиной («Мадонна с младенцем» Мурильо. – П.К.) – а за сим уже стал искренне, не казенно присматриваться к другим… Это просто странное дело! В эту картину…я влюбился совсем так же, как способен был влюбиться в женщин, то есть безумно, неотвязно, болезненно…»341. «По целым часам, – продолжает он, – я не выхожу из галерей, но на чтобы я не смотрел, все раза три возвращусь к Мадонне. Поверите ли, что когда я первые раза смотрел на нее – мне случалось плакать…Да! Это странно, не правда ли? Этакого высочайшего идеала женственности по моим о женственности представлениям – я и во сне даже до сих пор не видывал…Есть тайна – полутехническая, полудушевная в ее создании. Мрак, окружающий этот прозрачный, бесконечно– нежный, девственно–строгий и задумчивый лик…– это не tour de force искусства. Для меня нет ни малейшего сомнения, что мрак этот есть мрак души самого живописца, из которого вылетел, отделился, улетучился божественный сон, образ, весь созданный не из лучей дневного света, а из розово–палевого сияния зари»342. С тех пор всякое художество «и флорентинское, и римское, и венецианское, и неаполитанское, и испанское, и фламандское, – продолжает он, – запело мне свои многоразличные симфонии о душе и ее идеалах – то скрипкой Рафаэля, то густыми, темными и глубоко страстными тонами * ** * Выделено нами. Имеется в виду живопись. Ловкий трюк (фр.).

** виолончели Мурильо, то яркою и чувственно–верующей флейтой Тициана, то органом старых мастеров и потерянным, забытым инструментом, стеклянной гармонией фра Беато Анджелико, то листовским, чудовищным фортепиано Микель Анджело – и я отдался этому миру столь же искренно, как мирам Шекспира, Бетховена, Шеллинга»343. «Чадом опиума, – делится он с Фетом, – постоянно полна моя голова от мира Питти, Уфицци и Академии. Все, что я предугадывал мыслью, приняло для меня плоть и образ»344. Вот – поворотный момент;

вот – точка максимальной интеграции внутреннего мира Аполлона Григорьева. Для нашего героя столь вдохновенное пламенение чувства не могло не быть истинным. Чистота порыва не могла не быть беспорочной. Умиленный восторг не мог не быть божественным. Эти переживания оказались решающим аргументом во внутреннем споре Григорьева. Ему становится очевидным, что сердце не может лгать, что оно всегда стремится к идеалу красоты, которая и правда, и любовь. «Не слушай никого, – мерещился ему иногда вечерами шепот одного забытого привидения из одной забытой книги, – слушай только себя, покоряйся только своему сердцу. Ты задавил его, а от него только счастье…Дай ему волю, полную, безграничную волю»345. И поскольку Аполлон полагал, что душа человека – зеркало Бесконечного Творца346, то в его сознании Бог становится тождественен Красоте, которая и Правда, и Любовь347. В красоте – истина, и красотой же одной входит она в душу человека348. И теперь до конца на знамени Григорьева будут слова Гете:

Наполни же все сердце чувством И если в нем ты счастье ощутишь, Зови его как хочешь: Любовь, блаженство, сердце, бог! Нет имени ему! Все в чувстве! * * Бабки Левина в «Идеалисте» Станкевича.

Итак, в душе нашего героя чувство окончательно и полностью заняло полагающееся ему место. Характерно в этом смысле замечание Ф.Достоевского, познакомившегося с критиком уже после описанных событий. Ему Григорьев представлялся в первую очередь как натура цельная. «Раздваивался он жизненно менее других, – комментирует писатель воспоминания Страхова, – и, раздвоившись, не мог так же удобно, как всякий «герой нашего времени» одной своей половиной тосковать и мучиться, а другой своей половиной только наблюдать тоску своей первой половины… он заболевал тоской своей весь, целиком, всем человеком, если позволят так выразиться»350. Согласитесь, что такая характеристика ранее вряд ли была бы возможна. Чувство, конечно, по природе своей более монолитно, нежели мышление, но оно и уводит за собой дальше, глубже;

сознание захлебывается в нем, закручивается и гаснет. Эмоциональные люди – люди широкие.

Уж если пить, – скажет Григорьев, – так выпить океан! Кутить – так пир горой и хор цыган! Силы его души теперь изливались без всяких препятствий, и учение Христа для него стало учением свободы;

вообще, всякая истина – свободна352. Еще в начале работы мы обращали внимание читателя на склонность нашего героя к чудесному. В отрочестве, когда он читал «Ундину» Фуке, «эльфы и феи кружились перед ним»;

в Петербурге ему «слышался жалобный визг неприкаянных духов, и он дрожал от холода прикосновения мертвых пальцев байроновской Франчески и видел сквозь их прозрачность размытую луну;

потом он тонул в вакхическом безумстве коринфской невесты, после которого ему мерещилась зеленая змейка в золотом горшке»353… Теперь он признает законность этих порывов, их высший смысл прорыва в трансцендентное, их чудесность. Аполлон Григорьев становится мистиком. Он отрицается от идеи отвлеченности идеального от жизни, оно для него – в сердце каждого354. Бог существует не в отрешенности от человеческого субъекта и по ту сторону жизни, а всегда находится в личном контакте с человеком, постоянно присутствует в нем в виде голоса чувства. Тем самым Аполлон становился оправданным перед людьми и перед собой: теперь, вспоминая погребки, в которых они с Эдельсоном проводили ночи в пьянстве, песнях и разврате – он был уверен в своей правоте355. «Господь, заступник мой – кого убоюся? – пламенело в его душе. – Он ведь знал, что, несмотря на все мои безобразия, я честно и искренне служил и служу тому, что считаю своим верованием»356. Он видел себя блудницей, прощаемой Христом357. Иногда его чувство доходило до очень большой интенсивности, переходя, в экстатичность. «Веря в Бога глубоко и пламенно, – описывал он Погодину свое пребывание в Париже, где оказался без средств, знакомых и перспектив, – видевши Его очевидное вмешательство в мою судьбу, Его чудеса над собою – я привык обращаться с Ним запанибрата, я – страшно вымолвить – ругался с Ним, но ведь Он знал, что эти стоны и ругательства – вера»358. Он доходил до того, что «мучимый своим неистовым темпераментом, в Лувре молил Венеру Милосскую, и чрезвычайно искренне (особенно после пьяной ночи), послать женщину, которая была бы жрицей, а не торговкой сладострастия»359. А вот что рассказывает Страхов: Григорьев, «сильно мучился сомнением, не зная, как ему поступить в одном житейском деле. Он спрашивал моего совета и однажды вздумал настаивать, чтобы я решил за него. Когда я отказался решать дело, которое неясно понимал, он стал просить, чтобы я помолился и испросил решения свыше. Хмельной, указывая на стену своей комнаты, он настойчиво повторял: Geh und bete! Не могу передать, как поразила меня тогда сила и искренность его мистической уверенности»360.

** ** Выделено нами. В отношениях с женой. Иди и молись!

А Григорьев ему еще скажет потом: «Напрасно не послушал ты меня тогда, когда я говорил тебе Geh und bete…Может быть, стена и разверзлась бы».(Письма. С.273).

Аполлон Александрович продолжал считать себя православным и даже подчеркивал это, хотя сознавал, что его вера далеко отстоит от традиционной. Свою веру он называл «народным православием», главная характеристика которого – органическая слитость, непротиворечивость человеческой природе. «Православие народное, – пояснял он, – выросло как растение, а не выстроено по русской земле: оно не тронуло даже языческого быта, когда он радикально ему не противодействовал. Все, что было в язычестве старом существенно–народного, праздничного, живого, даже веселого без резкого противоречия духу Того, Кто Сам претворил воду в вино на браке в Кане галилейской – все уцелело под сенью этого растения»361. Мы узнам в этой туманности мистических фантазий мир григорьевского детства, мир мягко зовущей сказочности, мир, рождаемый апокрифическими рассказами дворни. Григорьев и не старался упорядочить свои взгляды, ведь человеку нет нужды объяснять свои светлые чувства – это только испошлит их. Во время пребывания во Флоренции он беседовал с отцом Травлинским, священником домашней церкви князя А.Демидова. После разговора он записал: «Оказалось ясно как день, что под православием разумею я сам для себя просто известное, стихийно–историческое начало…это начало на почве…преимущественно великорусского славянства, с широтою его нравственного захвата – должно обновить мир»362. Почти ничего не понятно, правда? В другом отрывке критик пишет, что под православием понимает равно «православие отца Парфения и какого–нибудь раскольничьего архиерея Андрюшки»363. И тот и другой не покривили душой – один, когда писал книгу своих хождений, проникнутую высокой и строгой духовностью, непопулярной в публике;

второй, когда пошел против государства, Выделено нами.

чтобы сохранить свои идеалы. Свобода и естественность – вот столпы «народного православия». «Народное православие» противостоит «официальному православию», которое, соответственно, не свободно и не естественно. «Это мерзость несодеянная…< которая> происходит от одной причины: от неверия в жизнь, идеалы и искусство»364. Григорьеву теперь бросается в глаза неизбежная сторона любой религии, эксплуатируемой государством, – ложность традиционной религиозности, за которой часто стоит или ханжество, или тупое безверие. Ему кажется, что традиционная мораль – только лишь навязанные и угнетающие дешевые сентенции, необходимые для оберегания затхлого мещанского покоя. Она слишком тесна для него. Но Григорьев не говорит: «Воруй, пьянствуй, шатайся – а говорит…что «Любим Торцов пьяница – а лучше вас всех!» – потому, дескать, что если вы не пьянствуете, не бесчинствуете и не шатаетесь, – то делаете это не по сознанию высших законов, а в уважение чувству…холопскому, которому вы отдали и душу, и жизнь, и даже просто ваши внутренние влечения жить по душе»365. Для него государственная церковь – «церковь иже во Христе жандармствующих»366. Как вдруг познавший истину, Аполлон первое время был особенно беспощаден к тем, кто не соглашался с его мнением. У Трубецких жил некто И. Бецкой, как полагает Б.Ф. Егоров, незаконнорожденный сын умершего князя367. Человек он был тихий, недалекий, птичек любил певчих, искусством интересовался368. Он просто не разделял с Григорьевым взгляды на воспитание, полагая, что до определенного возраста не следует знакомить детей по этическим соображениям с некоторыми произведениями. Наверняка, он так же не одобрял образ жизни учителя молодого князя. И вот как представляет его в письмах наш герой: Бецкой – это «пакостный экстракт холопствующей, шпионничающей и надувающей церкви»369, «гнусная гнида с неприличных мест графа Закревского!.. Вот, если когда–нибудь душа моя способна к ненависти, так это в отношении к подобным мерзавцам. Хамство, ханжество, нравственный и, кажется, даже физический онанизм, подлое своекорыстие, тупоумие и вместе пронырливость – вот элементы подобных натур. Православие Андрея Муравьева в соединении с фамусовским взглядом на просвещение. Этот господин считает «Горе от ума» непозволительной для юношества – вот его мерка»370. Мистицизм Григорьева имел еще одну особенность – пантеистичность. Хотя прежде он и подсмеивался над пантеистами, упрекая их в подчинении человека природе – но теперь, провозгласив присутствие Бога в сердце каждого и, соответственно, его разлитость в мире, он не смог не сказать:

Привыкли плоть делить мы с духом… Но тот, кто слышит чутким ухом Природы пульс…будь жизнью чист И непорочен перед богом, А все же, взявши в смысле строгом, И он частенько пантеист И пантеист весьма во многом371.

Пантеистичность для него – созерцание самых тонких, почти неуловимых черт природы и «полнейшее, почти непосредственное слияние с нею»372. То созерцание, которое особенно ярко в том «совершенно непосредственном, часто вовсе неоразумленном, чувстве, которым дышат лучшие стихотворения Фета, в тонкой живописи Тургенева, в туманном, мечтательном, вечерней или утренней зарею облитом, колорите вдохновений Полонского. Что такое, например, весь Фет в его «Вечерах и ночах» в его многообразных весенних песнях? Весь какое–то дыхание, какая–то нега, моральная истома. Помните, Шепот, робкое дыханье, Трели соловья… * * Шепот, робкое дыханье, Трели соловья, Серебро и колыханье Сонного ручья, Свет ночной, ночные тени, Фантастически туманная, сказочная греза, наивная до детства, и притом до детства совершенно прирожденного, а не благоприобретенного…как в чудной грезе Фета:

Мы одни, из сада в стекла окон… греза, вдаваясь в которую вы начинаете думать, что поэт сам сидел на «на суку извилистом и чудном», на котором сидит его жар–птица»373. Вот что творилось в душе коллежского асессора Аполлона Александровича Григорьева осенью 1857 года в прекрасной Италии. *** Тени без конца, Ряд волшебных изменений Милого лица, В дымных тучках пурпур розы, Отблеск янтаря, И лобзания, и слезы, И заря, заря!..

Выделено нами. Расписные раковины блещут В переливах чудной позолоты, До луны жемчужной пеной мещут И алмазной пылью водометы. Листья полны светлых насекомых, Все растет и рвется он из меры, Много снов проносится знакомых, И на сердце много сладкой веры, Переходят радужные краски, Раздражая око светом ложным;

Миг еще – и нет волшебной сказки, И душа опять полна возможным. Мы одни;

из сада в стекла окон Светит месяц…тусклы наши свечи;

Твой душистый, твой послушный локон Развиваясь, падает на плечи.

Мы одни;

из сада в стекла окон Светит месяц…тусклы наши свечи;

Твой душистый, твой послушный локон, Развиваясь, падает на плечи.

Что ж молчим мы? Или самовластно Царство тихой, светлой ночи мая? Иль поет и ярко так и страстно Соловей, над розой изнывая? Иль проснулись птички за кустами, Там, где ветер колыхал их гнезды, И, дрожа ревнивыми лучами, Ближе, ближе к нам нисходят звезды? На суку извилистом и чудном, Пестрых сказок пышная жилица, Вся в огне, в сияньи изумрудном, Над водой качается жар–птица;

Поначалу все шло нормально. У Трубецких, пишет Григорьев Погодину, «мне пока хорошо – и, кажется, меня полюбили. Я знаю, что свое дело я делаю несколько больше, чем добросовестно. Я два раза в день занимаюсь с князем: утром теоретически, вечером практически. В это дело мне, слава Богу, приходится вносить всю душу – и оно для меня есть настоящее дело»374. «Несколько больше» – это немного–немало стремление перевоспитать мальчика. Из пятнадцатилетнего барчонка, уже наполненного праздной пустотой и дешевой практичностью, наш романтик, видимо, хотел сделать идеалиста тридцатых годов. «Что бы ни было, – с энтузиазмом говорил он, – все усилия положу, чтоб чего–нибудь добиться от этой натуры. Недаром же Бог именно меня, то есть ходячий волкан, послал в этот мирок… Неужели же энергия, честная и страстная, останется бесплодна»?375 По утрам проходили грамматику, Закон Божий, историю и латинский язык;

вечером Аполлон читал князю Ивану и его сестрам произведения русской литературы. К нему привязались. Общество, собираемое старшей сестрой – в замужестве Геркен – с благосклонным интересом слушало философические мечтания литератора–оригинала. А тот уже наивно представлял себя читающим лекции всей окрестной молодежи. Кроме домашнего круга, сообщал он, «я завел свой мир, особенный, в нескольких русских семьях, мир, в который внес я всего себя, то есть фанатизм демократии, ругательство бесчинное над светскими условиями, «воспитание кобыльского кабака» и лихорадку своей страстности… Мирок стал жить моею жизнью, заслушиваться моих необузданных речей, хохотать над «ярыжными» выходками и жить со мною вместе наполовину поэзией итальянского искусства, наполовину беснованием цыганских песен»376. Григорьев, конечно, обманывался: он был всего лишь развлечением, наряду с картами, обедами и конными прогулками. Впрочем, одна впечатлительная натура действительно потянулась к нему. Это была Ольга Мельникова, чахоточная. «По тому вечному и неотразимому закону, который влечет впечатлительную душу к безобразию» она начала «особенно сильно подвергаться влиянию моей лихорадки», – рассказывал наш герой377. Он был опять влюблен «(читайте vlublon с офицерским произношением)»378. Но страсть не была долгой – весной 1858 года Мельниковы вернулись в Россию. Немного пострадав, Аполлон все забыл. А дела, между тем, шли все хуже и хуже. О князе Иване он пишет: «Он один день поразит меня способностью понять серьезное в науке и в жизни, сочувствием высокому и прекрасному, – другой день мне приходится толковать с ним буквально как Чичиков с Коробочкой, до поту лица, до желчи, – на третий день он опять поразит меня добровольным, искренним отречением от пошлости и глупости, которую накануне никак не хотел признавать за пошлость и глупость, а на четвертый – в его мышлении или чувстве выскочит новая пошлость и глупость, с которой опять борись и так usque ad infinitum »379. В минуту такого раздражения он писал Погодину: «Ни одной человеческой мысли не привьешь ему вовнутрь. Все один лак, тщеславие, мелочность души флорентийца с дубовым упорством русского барича»380. Теперь обстановка в семействе Трубецких рисуется ему совсем в иных тонах: «хаос невежества, пошлости, деспотизма и дрязгов… Собачий лай княгини, подлость Бецкого, тщеславие и капризы моего воспитанника, в сущности повелевающего матерью, идиотство старшей княжны, честная, но дикая мораль мистера Бэля 381 ** * ». Наш герой начинает хандрить, мучится воспоминаниями о Москве и одиночеством. «Расстройство нервов, – рассказывает он о зимнем карнавале во Флоренции, – дошло у меня до того, что я готов был плакать, что со мной бывает редко. Когда на площади Санта Кроче показались два–три экипажа с масками да пробежала с неистовым криком толпа мальчишек за каким–то арлекином, когда * ** До бесконечности.

Леопольдина Юлия Тереза Трубецкая была всего лишь дочерью французского младшего офицера.

Бэль – англичанин, гувернер князя, человек добродетельный, но очень недалекий.

потом целые улицы покрылись масками и экипажами до самого Собора – мне все это показалось как–то мизерным и вовсе не поэтическим… У меня рисовалась наша Масленица – наш добрый, умный и широкий народ с загулами, запоями, колоссальным распутством…Во всем этом ужасном безобразии даровитого и могучего, свежего племени – гораздо больше живого и увлекающего, чем в последних судорогах отжившей жизни. Мне представлялись летние монастырские праздники моей великой, поэтической и вместе простодушной Москвы, ее крестные ходы и проч. – все, чему…я отдавался всегда со всем увлечением моего мужицкого сердца…Я углубился в те улицы, где никого не было, я долго ходил со своими сокровищами, со своими воспоминаниями…Когда я воротился в свою одинокую, холодную, мраморную комнату, когда я почувствовал свое ужасное одиночество – я рыдал целый час, как женщина, до истерики »382. «Вс, кроме картин и памятников, – сетует он Эдельсону, – стоит здесь настолько ниже нашего уровня, что ты представить себе не можешь»383. Он начинает пить, напивается на одном великосветском обеде, чего княгиня не может ему простить. Отношения с ней становятся все хуже и хуже – он съезжает. Мысль о возвращении в Россию и возобновлении литературной деятельности не покидает его. Как раз в марте 1858 года он встречает во Флоренции Полонского. Университетский товарищ Аполлона был приглашен графом Кушелевым–Безбородко в соредакторы организуемого им журнала «Русское слово». Познакомившись с графом, Григорьев был также приглашен в соредакторы. Авансом он получил значительную суму и, распростившись с уроками, поехал с литераторами в Париж. «Как я жил в Париже, – пишет он Протопоповой, – об этом лучше не спрашивайте»384. Он встретил там некоего Максима Афанасьева – товарища по московской питейной компании. И пошло–поехало… Полонский рассказывал будто Григорьев говорил ему, что хочет напиться до «адской девы»385. Прокутившись, он занял у товарища еще двадцать червонцев, но и это быстро разошлось. В начале октября Григорьев без денег и без теплой одежды оказал ся в Берлине. Продав последнее – ящик с книгами и гравюрами, собранными в Италии, он еще некоторое время мыкается в столице Пруссии. «Каинскую тоску одиночества, – вспоминал он, – я испытывал. Чтобы заглушить ее я жег коньяк и пил до утра, пил один и не мог напиться!»386 И только в конце октября 1858 года он, измотанный, но с надеждой на новый журнал, приезжает в Петербург. В оставшийся для своих мытарств шестилетний срок, Аполлон Григорьев одержим идеей выполнения гражданского долга – донесения читателю открытий, его посетивших. Это самый плодотворный период его литературной деятельности. Кристаллизуется более–менее четкая система взглядов, самобытно отличающаяся не только от славянофильства, но даже, в некоторой степени, от почвенничества – направления журналов братьев Достоевских «Время» и «Эпоха», – в которых он активно сотрудничал. Нам кажется, что григорьевские взгляды были несовременны и по сути своей оставались в идеалистических сороковых годах. Но, может быть, благодаря этой отстраненности, и даже, быть может, вопреки своей воле, Григорьев указал на некоторые потаенные противоречия эпохи либеральных реформ. Сейчас мы постараемся представить читателю его идеи. Ведомый своим внутренним опытом, Григорьев начинает с критики рационализма как основы мировосприятия. «Да, – провозглашает он, – жизнь была бы не только убийственно скучна, но и мизерна, кабы в ней все совершалось по череповым выкладкам»387. Для него рациональность всегда будет ассоциироваться с лихорадочными, болезненно– мучительными порывами безысходной рефлексии петербургской молодости. Кто живет одною мыслию, в том нет условия для счастья, потому что «всю непосредственность чувства подтачивает у них холодное рассуждение»388. «Бессильна становится мысль, – размышляет он о рефлексии, – истощенная вращением в одном и том же безысходном, околдованном круге, тупея в застое, на который сама себя осудила… и под гнетом бессильной, тяжелой мысли, которая то стареет, то шалеет, и все становится притяза тельнее, тащится человек по жизни, словно кляча, сбиваяся с дороги»389. Отвлеченная мысль – не созвучна течению жизни. Ведь жизнь «есть нечто таинственное, то есть потому таинственное, что она есть нечто неисчерпаемое;

«бездна, поглощающая всякий конечный разум», по выражению одной старой мистической книги, – необъятная ширь, в которой… исчезает, как волна в океане, логический вывод какой бы то ни было умной головы – нечто даже ироническое, а вместе с тем, полное любви в своей глубокой иронии, изводящее из себя миры за мирами»390. Земной мир – это выражение Божественного Абсолюта, или Христа, или Любви, или Красоты, или Идеала – гармонии несоединенного в земной жизни, слияния всего, что кажется нам навеки разведенным391. Через григорьевский Абсолют, несомненно, просвечивает Абсолют Шеллинга. Вообще, во взглядах немецкого философа, чье «Введение в философию мифологии» Аполлон прочитал осенью 1856 года, много созвучия его взглядам. Но только созвучия. Стало общим местом связывать чуть ли не все поздние идеи Григорьева с влиянием автора «Системы трансцендентального идеализма». Особенно податливы оказались зарубежные авторы, работы которых представляют чуть что не параллельные ряды из рассуждений Григорьева и его ученого вдохновителя. Отечественные ученые куда тоньше. Тем не менее, практически везде можно встретить рассуждения о взглядах литератора с отсылкой к тому или иному сочинению Шеллинга. Показательна в этом смысле последняя работа М.А. Ходанович, искушенного исследователя критика, – «Влияние философии Шеллинга на мировоззрение почвенников»392. «Особо важно для Григорьева, – считает автор, давая цитату из него, – то, что Шеллинг в «своей единственно мироохватывающей системе остановился в немом благоговении перед безграничною бездною жизни…ибо правильные сами по себе выводы потенции при столкновении с веяниями вечной жизни подвергаются совершенно неожиданным видоиз Выделено нами.

менениям» под влиянием безграничной жизни. Так (то есть сразу. – П.К.) Григорьев воспринял «шеллингианский культ жизни»»393. Это Григорьев– то?! То есть не было бессонницы, рыданий, тоски и запоев, не было озарений и статей в «Москвитянине» – все порешилось одной книжкой. Ну как же так!.. Нам все–таки кажется, что говорить о непосредственном влиянии Шеллинга уместно только в двух случаях – в понимании Григорьевым Абсолюта (как примирения противоположного, что мы отметили выше) и в его представлении о народном организме (проходящем три основные жизненные фазы, о чем ниже). Здесь мы не можем проследить самостоятельной кристаллизации идеи. Что же касается других элементов мировосприятия позднего Григорьева – представлений о человеке, методе познания, искусстве, народности и проч. – то совершенно очевидно их органическое становление, которое знакомство с Шеллингом могло только укрепить. Но вернемся к главному. Анализ, по природе своей стремящийся к дроблению объекта изучения и болезненно реагирующий на противоречия, никак не может охватить мировое движение. Теории бессильны перед жизнью. Они, «как итоги, выведенные из прошедшего рассудком, правы всегда только в отношении к прошедшему, на которое они, как на жизнь, опираются;

а прошедшее есть всегда только труп, покидаемый быстро текущею вперед жизнью, труп, в котором анатомия доберется до всего, кроме души. Теория вывела из известных данных известные законы и хочет заставить насильственно жить все последующие, раскрывающиеся данные, по этим логически правильным законам. Логическое бытие самих законов несомненно, мозговая работа по этим отвлеченным законам идет совершенно правильно, да идет–то она в отвлеченным, чисто логическом мире, мире в котором все имеет очевидную последовательность, в котором нет неисчерпаемого творчества жизни, называемой обыкновенно случайностью»394. Теория всегда деспотична: она выбирает только то, что под нее подходит – это не путеводная звезда, а анатомический нож. Мало того, современный рационализм, рационализм философов Просвещения и гегель янской школы, еще менее способен приблизится к знанию, поскольку полагает бесконечным процесс мышления. А отсюда следует, что нет абсолютной истины, а коли таковой истины нет – значит ее место занимает последняя относительная истина, что, конечно, для Григорьева никак неприемлемо:

Истина найдена от века, – бросает он оппонентам из Гете, – …Старую истину усвой душе своей395.

Логический вывод, в глазах критика, абсолютно обесценен и годится, разве что, для знакомства с математикой, от которой ему «ни тепло, ни холодно»396. «Истинная истина, – старается убедить он, – нам не доказывается, а проповедуется;

тем, разумеется, которые «могут прияти», истина бывает очевидна с первого же раза и дается не почастно, а всецело, или вообще не дается»397. И чтобы впитать в себя истину надо стать непосредственным, отдаться своей извечной природе – «эстетическому чувству»398. И тогда получится «жизнь любить – и в жизнь одну верить, подслушивать биение ее пульса…и религиозно радоваться, когда она приподнимает свои покровы, разоблачает свои новые тайны и разрушает наши старые теории»399. И тогда возможна органическая мысль, как форма умозаключения, потому что корни ее «в сердце, в его сочувствиях и отвращениях, в его горячих верованиях или таинственных, смутных, но неотразимых, и как некая сила, могущественных предчувствиях»400. Искусство есть «синтетическое, цельное, непосредственное, пожалуй интуитивное, разумение жизни, в отличие от знания, то есть разумения аналитического, почастного, собирательного, поверяемого данными»401. Потому «только то вносится в сокровищницу души нашей, что приняло художественный образ: все другое есть необходимая, конечно, но черновая работа»402. Соответственно, «как скоро знание вызреет до жизненной полноты, оно стремится принять литые художественные формы»403. Со времен детства Григорьев искал в книгах созвучие своему внутреннему миру и, несомненно, именно с тех пор он научился утешаться и укрепляться художественностью. «Нравственно выше, – убеждал он, – благороднее, чище выйдете вы из адских терзаний Отелло, из безвыходных мук морального бессилия Гамлета, – из грязной тины мелких гражданских преступлений, раскрывающейся перед вами в «Ревизоре», и пусть холод сжимал ваше сердце при чтении «Шинели», вы чувствуете, что этот холод освежил и отрезвил вас, и нет в вашем наслаждении ничего судорожного, и на душе у вас как–то торжественно. Миросозерцание поэта, невидимо присутствующее в создании, примирило вас, уяснивши вам смысл жизни»404. Отсюда он выводит общее значение искусства «как фокуса или сосредоточенного отражения жизни в том вечном и прекрасном, что таится под ее случайными явлениями»405. «Все, что есть в воздухе эпохи, свое или наносное, постоянное или преходящее, отразится в фокусе искусства так, что всякий почувствует правду отражения, всякий будет дивиться, как ему самому эта правда не предстала так же ярко»406. Становится совершенно очевидным, что Григорьев стоял в стороне от главных течений литературной критики середины века. С одной стороны, он не принимал историческую критику левых, поскольку ему виделось, что последователи Белинского считали искусство призванным «дагеротипно–бесмысленно отражать жизнь во всем ее случайном и неслучайном»407. Кроме того, их взгляд «в художественных произведениях постоянно ищет преднамеренных теоретических целей, вне их лежащих;

варварский взгляд, который ценит значение живых созданий вечного искусства постольку, поскольку они служат той или другой, поставленной теорией, цели…яростное тупоумие, готовое на все, хоть бы, например, на такое положение, что «яблоко нарисованное никогда не может быть так вкусно, как яблоко настоящее» и что «писаная красавица никогда не удовлетворит человека, как живая» »408. С другой стороны, он выступает и против эстети Это тезисы Чернышевского.

ческого подхода, превращающего искусство в вещь в себе, находящего его смысл лишь в игре литературных форм. «Искусство существует, – подводит литератор итог, – для души человеческой и выражает ее вечную сущность в свободном творчестве образов и поэтому само оно – независимо, существует само по себе и само для себя, как все органическое, но душу и жизнь, а не пустую игру имеет своим органическим содержанием»409. То есть искусство призвано в реальном искать стоящее за ним идеальное, тем самым озаряя жизнь высшим смыслом или, напротив, показать, что некое явление его не имеет. Сам путь творчества для Григорьева глубоко мистичен – это соприкосновение души и Идеала, реальное, почти до осязаемости;

ее трепет под дыханием вечности. «Художник, – описывает он ступени этого пути, – прежде всего человек, то есть существо из плоти и крови, потомок таких или других предков, сын известной эпохи, известной страны, известной местности страны,… наиболее чуткий и отзывчивый на кровь, на местность, на историю… да, кроме того, у него есть своя, личная натура и своя личная жизнь;

есть, наконец, сила ему данная, или, лучше сказать, сам он есть великая зиждительная сила, действующая по высшему закону. В те минуты, когда по зову сего закона Бежит он дикий и суровый, И звуков и смятенья полн, На берегах далеких волн, В широкошумные дубровы, в те минуты, когда у него холод вдохновенья Власы подъемлет на челе;

совершается с ним действительно нечто таинственное. Но эти минуты, в которые, по слову одного из таковых,… «растаять б можно», в которые «легко умереть», – подготовлены, может быть, множеством наблюдений, раскрывающих прозорливому наблюдателю смысл жизни, хотя никогда не преднамеренных;

душевных страданий и умственных соображений. Когда запас всего этого накопится до известной нужной меры, тогда некая молния освещает художнику его душевный мир и его отношения к жизни – и начинается творчество. Оно и начинается, и совершается в состоянии действительно близком к ясновидению, но и в это состояние художник вносит все Богом данные ему средства: и свой общий тип, и свою местность, и свою эпоху, и свою личную жизнь;

одним словом, он творит не один и творчество его не есть только личное, хотя, с другой стороны, и не безличное, не без участия его души совершающееся»410. И поскольку искусство – это порыв сердца к Богу, в котором у каждого лежат «простые вечные истины»411, евангельские заповеди, то оно, если только искренно, не может не быть нравственным. «Искусство, которое восставало бы на естественную… нравственность, которое рекомендовало бы человечеству убивать, красть и т.п. – такого искусства не бывает, да и не будет. Правда,…называли героев Байрона и Пушкина уголовными преступниками;

правда, что пуританские проповедники видели в творениях Шекспира уроки всякого беззакония и безобразия – но это доказывает только, что errare humanum est»412. Итак, мы видим новое выражение старого григорьевского принципа – «жизни по душе». Теперь он выходит за пределы этики и начинает звучать в онтологии и гносеологии. Наверное, большего субъективизма русская мысль еще не знала. Это был субъективизм тонко выраженный в совсем не свойственных субъективизму категориях – ведь Григорьев искренно верил в универсальность своих принципов. Поэтому, человек, не сознающий, что философия Григорьева подходит только под него одного – скоро запутывается в суждениях литератора, напрасно пытаясь найти язык, сделавший бы тексты Аполлона Григорьева доступными широкому кругу. Григорьев в этом смысле непереводим. В самом деле, давайте взглянем попристальнее на те идеи, которые мы только что пытались изложить.

Искусство – связь земного и небесного мира;

оно открывает в жизни вечные ценности;

оно – мистический порыв избранных;

эти избранные несут людям истину художественных образов – и все принимают ее, ведь все души между собой родственны и созвучны, все незримо связаны с Идеалом, все к нему стремятся. Но здесь–то и заключается вся хитрость. Григорьев называет два признака настоящего искусства – любовь и типичность. Любовь – это симпатия к изображаемому413. Типичность – изображение «разнообразных, но общих, присущих общему сознанию, сложившихся цельно и полно…сторон народной личности»414. Мы уже говорили в предыдущей главе, что на практике любовь к изображаемому в работах Григорьева стала синонимом симпатии писателя к образам, к которым симпатию чувствовал сам Григорьев. Отсюда любовь к Островскому, отсюда отторжение повестей из жизни света (Жемчужников, Авдеев, Чернышев), хотя симпатия этих последних к своим героям в них несомненна – и сам Григорьев иногда проговаривается об этом415. То же произошло и с типичностью, которая свелась к подсознательному принятию или отвержению, к глубинному «нравится – не нравится». «Даже не нужно и убеждаться, – скажет критик, – в том, что совершенно непосредственно сознается, осязательно чувствуется»416. Мы просим прощения у читателя: сейчас мы процитируем длинный и скучный отрывок, но он заслуживает внимания, поскольку очень характерен для мировосприятия Григорьева. В нем хорошо виден процесс вынесения суждения (обратите внимание на выделенные Григорьевым слова – это то, что близко и узнаваемо для него). Итак, Григорьев начинает рассуждать, что современная литература, хотя и ищет типов народности, но, как правило, не достигает на этом пути успеха. В пример образца истинной типичности он приводит (без перевода) следующий известный отрывок из летописи: «В год 6619. Вложил Бог Владимиру мысль в сердце понудить брата его Святополка пойти на язычников войною. Святополк же поведал дружине своей речь Владимира. Дружина же сказала:

«Не время теперь губить смердов, оторвав их от пашни». И послал Святополк к Владимиру, говоря: «Нам бы следовало съехаться и подумать о том с дружиной» (да быхом ся сняли и о том подумали быхом с дружиною). Посланцы же пришли к Владимиру и передали слова Святополка. И пришел Владимир, и собрались на Долобске. И сели думать в одном шатре Святополк со своею дружиною, а Владимир со своею. И после молчания (и бывшу молчанию, – черта драгоценная, – комментирует Григорьев, – как и все последующее, в отношении к верности народной великорусской физиономии. Сперва помолчали, как следственно, потом отговариваются говорить первые. Самый прием речи Мономаха чисто великорусский. Точно как их видишь перед собою – так они тут живы!) сказал Владимир: «Брат, ты старше меня (брате, ты еси старый), говори первый, как бы нам позаботиться о Русской земле». И сказал Святополк: «Брат, уж ты начни» (брате, ты почни). И сказал Владимир: «Как я могу говорить, а против меня станет говорить (како я хочу молвити, а на мя хотят молвити) твоя дружина и моя, что он хочет погубить смердов и пашню смердов. Но то мне удивительно, брат, что смердов жалеете и их коней, а не подумаете о том (а сего не помышляющее), что вот весной начнет смерд пахать на лошади той, а половчин, приехав, ударит (и, приехав, Половчин ударит) смерда стрелой и заберет лошадь ту и жену его, и гумно его подожжет. Об этом–то почему не думаете? И сказала вся дружина: «Впрямь, во истину так оно и есть». И сказал Святополк: «Теперь, брат, я готов с тобою (се яз, брате, готов есмь с тобою)». И послали к Давыду Святославичу, веля ему выступать с ними (велячи ему с собою). И поднялись со своих мест Владимир и Святополк и попрощались, и пошли на половцев…» Какая страница, – заключает Григорьев, – сравнится с этою безыскусственною, но характеристическую страницею? И что может быть народнее – так сказать, руссее? От чувства до языка, от мысли до движений – здесь русский дух, здесь Русью пахнет!»417. Что пахнет? Где пахнет? Чем пахнет? Какой Русью?

И вот, исходя из принципов любви и типичности, Григорьев определяет назначение литературной критики. Он полагает, что критик «обладает в высшей степени отрицательным сознанием идеала, и он чувствует <в произведении> (не только знает, но и чувствует, что гораздо важнее ), где что не так, где есть фальшь в отношении к миру души или к жизненному вопросу, где не досоздалось или где испорчено ложью воссоздание живого отношения»418. Таким образом, он, веруя в истинность и значимость своего опыта, лишил себя единственного приема, которым можно было бы в России XIX века донести до читателя то, чем хотелось поделиться – рассуждения. Как написал Блок: «Здесь так много дыма и чада, что лишь на минуту вырвется пламенный язык… бурые клубы дыма опять занавешивают пламень»419. Наверное, уже пора озадачиться вопросом, как соотносятся позиции нашего героя и его старших современников – Хомякова, И.Киреевского и К.Аксакова. В литературе этот вопрос очень туманен: «да, славянофил, но…»;

«славянофил – демократ»;

«эстет – славянофил» и т.д. Ну, конечно же, Григорьев не славянофил. Консерватор – да. И славянофилы – консерваторы. Вот и все сходство – в изначальной установке искать в настоящем элементы прошлого и опираться на них. Но это очень общо. В остальном – слишком много различий. Вот сейчас мы представили Григорьева как мистика, верующего в свое сердце, стремящееся к Красоте, как Абсолюту, и обретающее связь с ним в искусстве. У славянофилов взгляд совершенно другой. Для совершенствования человека, писал Киреевский, «необходимо собрать в одну неделимую целостность все свои отдельные силы, которые в обыкновенном положении человека находятся в состоянии разрозненности и противоречия;

чтобы он не признавал своей отвлеченной логической способности за единственный орган разумения истинности;

чтобы голос Выделено нами.

восторженного чувства, не соглашенный с другими силами духа, он не почитал безошибочным указателем правды;

чтобы внушения отдельного эстетического смысла, независимо от других понятий, он не считал путеводителем для разумения высшего мироустройства… даже чтобы господствующую любовь своего сердца, отдельно от других требований духа, он не почитал за непогрешимую руководительницу к постижению высшего блага»420. Вера, как воля к Богу, ведущая по пути православной традиции – вот что мыслилось славянофилами связующим началом внутренней цельности. Различие взглядов – в различии жизни. По характеру, славянофилы являются, конечно, рационалистами. Мы говорим, естественно, не о всех членах кружка. Но вот о Хомякове, например, Н.Бердяев писал, что тот был «большой диалектик, сильный диалектик и иногда слишком рационалистически критиковал рационализм»421. Киреевский тоже характеризуется как человек с аналитическим складом ума422. А мышление лишено порывистых крайностей настроения и эмоциональной исключительности;

оно плавнее, легче идет на компромисс – поэтому славянофилы не стараются дискредитировать ни чувство, ни волю ради мысли – напротив, они стремятся преодолеть ее изолированность. Да кроме того, они слишком связаны с кряжевой патриархальностью своих фамилий, чтобы поставить в центре души что–либо иное, кроме православной святоотеческой традиции. Выражением этого счастливого внутреннего союза для славянофилов является «христианское любомудрие». Это и вера, и наука, и искусство. Однако искусство расценивается как наиболее склонная к прелести сфера духа. Аксаков вообще заявлял, что он не художник и быть таковым не желает423. Киреевский, в свою очередь, увлекшись духовной философией восточных отцов, намеренно оставил литературу и критическую деятельность424. Красота, предоставленная самой себе, полагали они, может В обоих смыслах.

стать источником опасных заблуждений425. Вывод славянофильской школы формулировался так: художник должен полностью отбросить свое я и «не должен становиться как видимое третье между предметом и его выражением, а только как прозрачная среда, через которую образ предмета сам запечатлевается на полотне»;

а искусство, не просветленное верой, – лишь тщеславные и субъективные стремления426. В сущности, и Григорьев, и славянофилы говорили об одном и том же – о невозможности достижения гармонии в человеке и гармонии в межличностных отношениях при доминанте разума. Только славянофилы не доверяли ни внутреннему чувству, ни искусству в их исключительности. Теперь же поговорим о почвенничестве. Сначала наш герой работал в журнале Кушелева–Безбородко. Боборыкин вспоминает, что «наслышался рассказов о меценатских палатах графа, где скучающий барин собирал литературную «компанию», в которой действовали такие и тогда уже знаменитые «потаторы», как Мей и Григорьев… и позволяли себе в графских чертогах всякие виды пьяного безобразия»427. Однако сотрудничество в «Русском слове» было недолгим, с января по август 1859 года. Григорьев оказался слишком негибким. У него было очень трепетное отношение к своим статьям – стремясь проповедовать, он не допускал никаких вмешательств в работу. Поэтому сразу возникли трения с Полонским – вторым редактором, стремящимся как–то поправить тяжелый григорьевский язык. Конфликт обострился, когда, как вспоминает сам Яков Петрович, «я в одной из критических статей его сделал отметку такого места, которого ни я не мог понять, ни те, кому я читал это место. <Кроме того, там было> немалое количество иностранных слов, избегать которых я, в качестве соредактора, обещался в объявлении о выходе в свет нового журнала»428. Тогда Григорьев попытался действовать в обход, проводя без ведома соредактора статьи, которые казались ему близкими по духу, и которые Полонский за Пьяницы.

их «отсталость» печатать не хотел. Здесь уже вышел скандал: «Ваша редакторская деятельность, – пишет Григорьеву один либерально настроенный молодой человек, – известна как нечестная. Здесь считаю долгом сделать оговорку, что о ней я слышал из ста уст, только не от Полонского,…а не–то злоба заставит Вас сделать подобное предположение…Я бы почел долгом обличить Вас как льстеца и как редактора, помещающего некоторые статьи из кумовства и собутыльничества…Многие знают, как Вы работаете в минуту отъезда графа»429. Кончилось тем, что Полонский из «Русского слова» ушел. Но долг платежом красен. Место Полонского, по рекомендации Григорьева, занял А. Хмельницкий, сокурсник последнего. Но не прошло и месяца, как новый редактор начал интриговать, представляя перед графом статьи своего покровителя исполненными обскурантизма. При желании это было столь нетрудно, что Кушелев быстро согласился с интриганом, и в конце августа 1859 года Аполлон Григорьев покинул редакцию журнала. Вдобавок, Хмельницкий вооружил против него всех кредиторов. Начались запои – дней на десять – с прыгающими чертиками и расплывающимися в углу харями…430 «О строгие судьи безобразий человеческих! Вы строги – потому что у вас есть определенное будущее, вы не знаете страшной внутренней жизни русского пролетария, т.е. русского развитого человека, этой постоянной жизни накануне нищенства,…накануне долгового отделения,…этой жизни каинского страха, каинской тоски, каинских угрызений»431. Не раз заставала его Серова, жена композитора, друга Григорьева, валяющимся на диване в ее гостиной «уткнувшимся в подушку и издающим невозможнейшие звуки со свистом и шипением»;

не раз видел его Боборыкин спящим в купеческом клубе на бильярде432. И было еще одно обстоятельство. Как–то в начале 1859 года сводник, хозяин номеров, где жил Григорьев, привел ему на утеху некую Ма рию Федоровну Дубровскую, дочь спившегося провинциального учителя, как она сама говорила. И вспыхнул между ними болезненно–призрачный блуждающий огонек любви от безысходности.

Старо все это на земли, – будет позже вспоминать Аполлон Александрович, – Но помнишь ты, как привели Тебя ко мне?...Такой тоскою Была полна ты, и к тебе, Несчастной, купленной рабе, Столь тяготившейся судьбою, Больную жалость сразу я Почуял – и душа твоя Ту жалость сразу оценила: И страстью первой за нее, За жалость ту, дитя мое, Меня ты крепко полюбила433.

И стали они маяться вдвоем… Пока были деньги – все еще как–то, а как кончились гонорары от Кушелева – так совсем плохо стало. В дешевой квартире на Невском было холодно и голодно. Марья Федоровна лежала больная после ранних родов;

у нее не было молока, а кормилицу не на что было нанять. Ребенок болел и вскоре умер. Григорьев был убит. При этом он был лишен даже моральной поддержки близких – все осудили его за гражданский брак при живой супруге. Вот как рассказывает он о встрече с Эдельсоном:

… заезжал Друг старый… Словом донимал Меня он спьяну очень строгим;

О долге жизни говорил, Да связь беспутную бранил, Коря меня житьем убогим, Позором общим – словом, многим… «Чем сильнее любишь человека, – говорит ему Григорьев после визита, – тем чувствительнее от него оскорбление, это ты сам как психолог должен хорошо знать. Придти по праву дружбы колотить обухом по больному месту – дойти хоть и пьяному до того, чтобы как пьяный кучер обратиться как к бляди к женщине, которая (по крайней мере тебе) не подала на такое предложение ни малейшего повода;

и все это из–за кого? Из–за подлой и настоящей бляди, прикрытой названием моей законной супруги»435. Лучший друг, рядом с которым, в шатании из кабака в кабак, смутно чувствовалось, что гармония души возможна, что счастье – вот оно, через мгновение заключит в свои объятия;

и что во всей этой бесшабашной карусели таится некий высший смысл, – был потерян. «Да, – пишет он Погодину, – я держу любовницу. В переводе на человеческий язык это значит вот что: я несчастливо женат, я отец чужих детей, таскаемых по кабакам матерью их, – встретился с женщиной, которая готова со мной в огонь и в воду, которую я честно полюбил за ее же честную любовь»436. Он почти сквозь слезы сетует учителю: «Жить с таким чудовищем, как моя жена, невозможно даже, я полагаю, и святому – да не только Вы это знали, а вероятно и те будочники, которые таскали ее пьяную из банек…<но> я встретил в ближайших мне людях или слабость и двоедушие, как в отце, или прямые воззвания к нравственности со стороны Эдельсона…или, наконец, со стороны Вашей старчески– наставительный тон»437. 1860 год Григорьев прошатался по знакомым: он был уже плох – неряшлив и постоянно пьян438. В декабре судьба занесла его к директору Публичной библиотеки В.Ф. Одоевскому. Судя по дневниковым записям последнего, между ними состоялся разговор. Разговор пьющего с добрым. «Приходил ко мне литератор, – записал Владимир Федорович, – Аполлон Александрович Григорьев, но в такой бедности, что жалко смотреть… Я говорил откровенно, что удивляюсь, как он, человек даровитый, дошел до такой нищеты, намекнув о заблуждениях молодости, и сказав ему, как со брату по литературе, что на нем лежит тяжкая ответственность как перед собою, так и перед людьми. Он принял мою откровенность хорошо;

рассказал, что из «Русского слова» он был вытеснен Хмельницким, что он, случалось, пил по девять дней сряду с горя, и на десятый говорил – не буду пить, и не пил…что по его направлению он ни в какой журнал идти со своими статьями не может, ибо он хотя и человек либеральный, но консерватор…Григорьев горько жаловался мне, что о нем дурно отозвались в «Санкт–Петербургских ведомостях». Я постарался его утешить, рассказав, что про меня писал князь Петр Долгорукий»439. У Одоевского до января оставалось тридцать рублей – половину он с участием предложил нашему герою. 28 декабря к нему зашел Михаил Достоевский, поговорить о предполагаемом в следующем году издании журнала «Время». Братья Достоевские уже знали Григорьева по кружку, собиравшемуся у А. Милюкова – редактора журнала «Светоч», и разговор постепенно перешел на его судьбу. «Толковали мы, – пишет Одоевский, – как помочь Григорьеву. <Один знакомый> мне сказывал сегодня, что тому два месяца, как ему из Общества литераторов выдали пятьсот рублей. Кн. Черкасский и Самарин мне сказывали, что он пьет жестоко, в чем сам Григорьев мне признавался, ссылаясь на свое горе. Да хоть бы и пил, да человека–то даровитого жаль, ведь у нас людьми не мосты мостить»440. Порешили Аполлона пригласить во «Время». Направление журнала «Время» (1861 – 1863) и потом сменившего его журнала «Эпоха» (1864 – 1865) принято называть «почвенничеством». Собственно, это направление связано даже не с журналами, а с фигурами Ф.Достоевского, Григорьева и Страхова. Мы не ставим себе целью анализировать направление в целом – это делалось и до нас;

441 но мы постараемся взглянуть на почвенников, взяв точкой отсчета нашего героя. Дух почвенничества вполне традиционен: консерватизм, идеализм, критика прагматического рационализма, вера в самобытную народность и всемогущее искусство. Однако Достоевский сознательно и упорно проводил мысль о новости своего течения. Новость по отношению к англофильскому консерватизму Каткова очевидна. О новости в отношении к славянофильству мы скажем подробнее. Два пункта лежали в основе желания почвенников быть самостоятельными. Первое – разный социальный опыт. «Славянофильство, – говорит Достоевский, – до сих пор еще стоит на смутном и неопределенном идеале своем, состоящем, в сущности, из некоторых удачных изучений старинного нашего быта, из страстной, но несколько книжной и отвлеченной любви к отечеству, из святой веры в народ и в его правду, а вместе с тем – из панорамы Москвы с Воробьевых гор, из мечтательного представления московских бар половины семнадцатого столетия, из осады Казани и Лавры, и из прочих панорам, представленных во французском вкусе Карамзиным, из впечатления его же «Марфы Посадницы», прочитанной когда–то в детстве, и, наконец, из мечтательной картины полного будущего торжества над немцами, несколько даже физического, – над немцами непрощенными и даже, уже после торжества над ними, попрекаемыми»442. О григорьевской любви к городской дворне мы уже говорили, а с каторжным опытом Достоевского – все и так ясно. Второй пункт – этическая позиция: неприятие славянофильского аристократизма. «Мы рады товариществу, – обращаются они к И.Аксакову, – но ведь товарищем вы не будете. Вы все–таки будете учить нас нестерпимо свысока… учить, беспрерывно учить, смеяться над нашими ошибками;

не признавать наших мук и страданий, осуждать их со всею жестокостью исступленного идеализма… Это самообожание в величавом отделении себя от всего с ним рядом живущего, – характеризуют они аксаковскую манеру, – презрительный взгляд, скользящий сверху и не удостаивающий ни над чем серьезно остановиться»443. Такая позиция была, несомненно, близка Григорьеву, но при этом отношения сотрудников «Времени» были далеко не такими, как в кружке «Москвитянина».

Со Страховым Аполлон познакомился в конце 1859 года, когда кратковременно писал для «Русского мира». Страхову шел тридцать первый год, но в литературе он был человек новый. «Я начал, – писал он в воспоминаниях, – литературное поприще маленькими статьями, напечатанными в течение года под заглавием «Физиологические письма» (он был естественником. – П.К.). После появления первой же из этих статей, издатель газеты вдруг как–то объявляет мне, что статья моя заслужила большое одобрение от Григорьева, и что Григорьев непременно желает со мною познакомиться… Кроме него никто этих физиологических писем не заметил… Григорьев стоял в наших глазах чрезвычайно высоко. Таким образом, похвала, заслуженная моею статьею от Григорьева, была для меня самым лестным успехом, которого я мог пожелать, и обрадовала меня невыразимо… <Однако>, – продолжает он, – отношения между мною и Григорьевым были чисто литературные;

нас связывал только один этот интерес. Григорьев видел во мне своего ревностного почитателя;

я смотрел на него, как на великого единственного мастера в деле критики»444. Отношения, действительно, были неравные и неглубокие. По письмам к Страхову видно, что Григорьев, если и не лукавит, то рисуется. Вот образец его новой манеры: «Увы! – пишет он ему, – как какой–то страшный призрак, мысль о суете суетствий, мысль безотраднейшей книги Экклезиаста, возникает все явственней и резче и неумолимей перед душою. Боже мой! – продолжается драматический монолог a la Мочалов, – неужели же и ты дойдешь до этого? Сумасшедший ты человек! Жалуешься на то, что не жил? А имеешь ли ты конкретное понятие о тех мрачных Эринниях, которых жизнь насылает на своих конкретных любителей?... О, да хранит тебя Бог от жизни…»445. Григорьев даже развязен в этих письмах: матерная брань здесь в порядке нормы. И поэтому понятным представляется то, что когда Григорьев попытался более глубоко раскрыться – Страхов ничего не понял446. «Ну что он написал об Аполлоне Григорьеве, – скажет Островский, когда выйдут страховские воспоминания, – ни малейшего понимания, чутья это го человека»447. Николай Страхов слишком был пристрастен к точности, связности, упорядоченной цельности448, чтобы быть созвучным григорьевской натуре. Он все–таки рационалист, правда, рационалист слабый, несамостоятельный. Ему было тяжело примирять григорьевский иррационализм со своей природой, но, в то же время он был слаб для того, чтобы выработать из себя самостоятельную систему взглядов. Поэтому первое время он не столько писал, сколько переводил работы по логике и системе мышления, ища путей примирения внутреннему конфликту. В конце концов он окончил эклектикой. Мысль для него имеет свои неотъемлемые права;

и «как бы ни была велика сумятица мнений, как бы ни были сильны порывы увлечений, никто не решится идти против мысли до конца»449. Соответственно, идея Григорьева о противостоянии жизни и теории как иррационального и рационального начал приобретает у Страхова иное содержание. «Что же такое теория? – рассуждает он.– Что такое отвлеченная мысль? Теория противополагается жизни, отвлеченная мысль – мысли конкретной… Мысли могут быть различны, так сказать, по направлению своего движения: одна может идти к предмету, другая от предмета. Мысль отвлеченная есть именно та, которая идет от предмета, которая удаляется от него, разрывает с ним связь и доверяется себе самой. Это будет мысль, лишенная живой опоры и потому блудная и сухая, движущаяся одною голою логическою связью. Отвлечение состоит в том, что оно образует общую формулу и верит в нее как в действительность. Поэтому оно приписывает полное равенство всем предметам, подходящим под эту формулу. Поэтому отвлеченная мысль есть всегда мысль равняющая, сглаживающая различия и обесцвечивающая явления…Творчество, как и жизнь, неисчерпаемы и могут дать нескончаемый ряд теорем. Принимать неполную мысль за полную действительность – вот корень всех заблуждений человека»450.

Выделено нами.

Pages:     | 1 || 3 | 4 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.