WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     || 2 | 3 | 4 |
-- [ Страница 1 ] --

Московский государственный университет им. М.В. Ломоносова Исторический факультет Котов П.Л. Становление общественно–философских взглядов А.А. Григорьева (опыт историко–психологической биографии) Раздел

07.00.00. – исторические науки Специальность 07.00.02. – отечественная история Диссертация на соискание ученой степени кандидата исторических наук Научный руководитель кандидат исторических наук, доцент Левандовский А.А.

Москва 2003 год Чувство не обманывает;

обманывает составленное по нему суждение. Гете.

– Помнишь, в корпусе тебя звали Шиллером? Какой ты был тогда худой, идеальный! С такими задумчивыми глазами! Куда ты их дел? – Пропил, братец, в зелене-вине утопил… Ковалевский П. «Непрактические люди».

. ……………………………………………………………….1 1. 2. 3. 4. 5. (1822 – 1838)……………………………….21 (1838 – 1843)………………………….40 (1844 – 1850)…………………………………...63 (1850 – 1857)……………………………….85 (1857 – 1864)…………………..107 …………………………………………………………..165 ………………………………………………………….174 ……………………………………………. Введение. Аполлон Григорьев – фигура слабо изученная. Хотя проблема поставлена давно: он самый яркий из разночинцев – недемократов. Его судьба вообще нетипична для поколения интеллигентов шестидесятых годов. «В интеллигентский лубок, – пишет о Григорьеве Александр Блок, – он не попадает;

слишком своеобычен;

в жизни его трудно выискать черты интеллигентских «житий»;

пострадал он, но не от «правительства» (не взирая на все свое свободолюбие), а от себя самого;

за границу бегал, – тоже по собственной воле;

терпел голод и лишения, но не за «идеи» (в кавычках);

умер, как все, но не оттого, что был «честен» (в кавычках);

был, наконец, и «критиком», но при этом сам обладал даром художественного творчества и понимания;

и решительно никогда не склонялся к тому, что «сапоги выше Шекспира», как это принято делать (прямо или косвенно) в русской критике»1. Явно проступающее раздражение Блока на левых – тоже характерно: вокруг Григорьева слишком много публицистики, эмоций, мало анализа. Он говорит, что «в судьбе Григорьева, сколь она ни человечна (в дурном смысле слова), все–таки вздрагивают отсветы Мировой Души. Душа Григорьева связана с «глубинами», хоть и не столь прочно и не столь очевидно, как душа Достоевского и душа Владимира Соловьева… Григорьев слышал, хотя и смутно, далекий зов;

он был действительно одолеваем бесами;

он говорил о каких–то чудесах, и тоска и восторги его были связаны не с одною его маленькой, пьяной человеческой душой»2. Анализ обходит памятью таких людей, чтобы лишний раз не компрометировать себя. Практически до начала XX века большинство авторов было уверенно: Григорьев «создавал философское самоуглубление в бесплодное искание того, чего нет»3. Без сомнения он – натура пылкая, честная, но запутавшаяся в себе самом. Его естество «заключало в себе много неопреде ленного, неясного, трудно–удовлетворяемого и потому склонного к религиозному мистицизму, отворачивающемуся от всего реального и за то тем легче отдающемуся трудно–удовлетворяемому идеализму, переходящему в мечтательность»4. Ему надо было перебороть себя, стать человеком действия, открыть в себе «политическую жилку», но он пошел другим путем – и утратил для общества всякое значение. Более того, он не смог даже четко сформулировать свои чудаковатые идеи: всем понятно, что он «последний могикан того злополучного направления, которое породило славянофильство, не сделавшее для живого русского духа ничего действительно полезного», но когда речь заходит о его конкретных идеях – выходит что–то «вроде фотографий духов теперешних спиритов»5(6, 48, 49, 66, 67, 121, 123, 130, 145, 146, 147, 151, 152, 218). «Каковы бы ни были высокие достоинства ваших личностей, – ответил Д. Писарев на воспоминания Н. Страхова о Григорьеве, – во всяком случае достоверно то, что ваши идеи негодны для общества»6. С другой стороны, выступления сторонников Аполлона Григорьева часто выглядят не только необъективными, но и просто нелепыми (3, 4, 5, 30, 71, 72, 73, 94, 141, 164, 165, 188, 197). Апологетическая традиция, заложенная Страховым, говорит, что Григорьев был «зрячее других», что «его письма читались в редакции «Времени» вслух для общего назидания», что сочинения критика «представляют целые громады мыслей» и что они дают «неистощимую пищу»7. А один из его восторженных последователей – Д. Аверкиев – пишет даже о его особенной «конгениальности», чутье позволяющем проникать в самую сущность общественных вопросов. «Ему надо было живьем прочувствовать, полюбить всею душою и всем сердцем, постигнуть не букву, а самую суть дела»8. В конце концов он провозглашает, что метод Григорьева единственно возможный для научной критики9. «О Григорьеве не написано ни одной обстоятельной книги;

не только биографической канвы, но и ученой биографии Григорьева не существует.

Для библиографии Григорьева, которая могла бы составить порядочную книгу, не сделано почти ничего. Где большая часть рукописей – неизвестно», –это написано Блоком в 1915 году10. Справедливости ради надо сказать, что для 1915 года это не совсем точное утверждение. Культура Серебряного века в борьбе с утилитарным подходом к искусству не могла не обратить внимание на пылкого оппонента Писарева, Добролюбова и Чернышевского. К 1915 году уже написаны статьи А. Волынского (43, 44, 45), А. Александрова (11, 12), П. Сакулина (185), В. Княжнина (112), В. Розанова (174, 175, 176), В. Спиридонова (191, 192, 193, 197). Особенно выделяется работа Л. Гроссмана «Основатель новой критики», опубликованная зимой 1914 года в «Русской мысли» (76). В ней очевидна модернизация: Григорьев представлен как предшественник интуитивизма А. Бергсона и антирационализма Г. Зиммеля. Тон статьи боевой и заразительный. «Его журнальные статьи открывают такие широкие пути в будущее, – провозглашает автор, – что только в наши дни, полстолетия спустя по их напечатании, руководящие идеи его осмеянных страниц во многом совпадают с последним словом умственных достижений современности»11! После таких публикаций общество обратило внимание на затерявшегося в истории русской литературы «критика–самобытника» (1, 9, 37, 38, 81, 82, 91, 106, 122, 160, 163, 181, 216). Начинается публикация григорьевских статей, перечитываются старые (142) и пишутся новые (183, 198, 212). биографические очерки. Правда историограф А. Бем (24) замечает на их счет, что они оставляют впечатление «пересказа довольно тяжелым языком частью воспоминаний Григорьева, частью немногочисленных общеизвестных фактов его жизни. Недостает внутреннего напряжения, внутреннего постижения личности Григорьева в его индивидуальном своеобразии»12. Надо оговориться, что среди всего этого есть биографический очерк, принадлежащий В. Спиридонову (195). Он был написан для готовящегося издания полного собрания сочинений и писем Григорьева в 1918 году. На наш взгляд, это лучшее, что могло быть когда–либо написано о нашем герое. К сожалению, работа была прервана в самом начале, очерк оказался незавершенным. Но и из того, что было опубликовано, видно, что по глубине, научной объективности и изяществу работа должна была быть выдающейся. И именно В.С. Спиридонову мы обязаны идеей представить Григорьева как человека, в первую очередь, страдающего. Бурные события 1917 года не стимулировали интерес к демократическому мистицизму. Плоды исследований, начатых еще до революции, появились уже в двадцатые годы. Эти работы (114, 140, 180, 184) подготовили почву, на которой смог появиться труд Р.И. Иванова –Разумника (103) – сборник воспоминаний о Григорьеве с комментариями и первым научным очерком его деятельности. Главная заслуга Иванова–Разумника носит методологический характер: он обосновал тезис о том, что «писателя более автобиографичного, чем Аполлон Григорьев – быть может нет во всей русской литературе»13: то есть, что все наследие критика (и стихотворения, и критика, и проза, и переписка) может рассматриваться как единый текст. С другой стороны, жизнь Григорьева он представил как «скитальчество, бродяжничество, кочевничество, физическое и духовное, литературное нравственное»14, определив мозаичное распадение образа Аполлона Григорьева в последующих работах. Постепенная идеологизация науки, конечно, в первую очередь касалась именно таких персонажей, как Григорьев. В 1929 году в журнале «Звезда» появляется статья В. Лейкиной «Реакционная демократия 60 –х годов» (128). «Неясность, противоречивость для них самих, – пишет В. Лейкина о круге Григорьева, – их классовой установки, непонимание, кого они поддерживают, воздушная иррациональная надстройка, тянущаяся к почве, к народности, национализму, к чему–то твердому и прочному – все это характерные черты узкого слоя гуманитарной интеллигенции, одиночек, индивидуалистов, отталкивающихся от рядовых «вульгарных форм» прогрессивного движения, от «утилитаризма» и льнущих к близкой им пассивной общественной группе, импонирующей им твердостью идеологии»15. И ведь это пусть негативный, но, в принципе, социологически верный портрет. Но то, в каких формулировках он изображается надолго ставит крест на личности Григорьева, как на прообразе соглашальско– реакционно–демократствующей интеллигенции16. С этих пор Григорьев – только литературный противник Чернышевского и Добролюбова (26, 27, 79, 118, 202). Только вместе с «оттепелью» возобновился интерес к нашему герою. С тех пор написано более сотни разнообразных статей. О них мы и поговорим. У Григорьева есть три магистральные идеи: критика рационализма;

признание самобытности каждого народа (и в том, и в другом случае связанные с критикой гегельянства);

неприятие утилитарного и эстетического подхода к литературе. Так повелось, что философы в основном пишут про первое (1, 2, 13, 14, 15, 16, 22, 206, 208), историки про второе (96, 116, 131, 153, 155), а филологи, соответственно, про третье (7, 8, 18, 19, 31, 33, 41, 42, 50–60, 62 – 65, 75, 77, 78, 83, 84, 86, 87, 88, 89, 93, 98, 101, 102, 107, 109, 115, 124–127, 133–139, 158, 159, 170, 171, 172, 177, 179, 190, 199, 209). И когда речь идет об этих магистралях – все четко и понятно. Но как только начинается более подробный анализ составляющих и окружающих эти магистрали категорий – получается неразбериха. Вот критика рационализма: центр в ней составляет противопоставление понятий «жизнь» – «теория». Понятно, что теория – рационалистический взгляд на действительность. Но что такое «жизнь»? Пишут: «Безграничный, вечный, неисчерпаемый феномен»17. Но это ничего не проясняет. Не выражает (или выражает неполно) внутреннее состояние нашего героя. Это определение слишком обще и элементарно: не мог столь сложный человек всю свою трагичную, мятущуюся и увязающую в сомнениях жизнь построить на вере в очевидное – что трава зеленая, а небо синее.

В чем причина упрощения? «Он не давал четких дефиниций, – совершенно справедливо замечают те же авторы, – по его мнению, «определение вообще должно только дать почувствовать всем изложением дела». Вследствие этого изложение Григорьевым своих взглядов весьма своеобразно;

оно не систематично, дано в связи с литературной критикой, а также в письмах. Более того, А. Григорьев не был философом в академическом понимании этого слова;

его философские, исторические, общественно– политические взгляды вплетены в ткань его рассуждений об искусстве, литературе, национальной культуре. Это затрудняет задачи исследования творчества Григорьева, ставит перед ним своеобразные требования реконструкции концепции»18. Иными словами, не хватает контекста для выяснения значения категорий. Авторы статей, как правило, идут двумя путями: или перелагают определения самого Григорьева (как в вышеприведенном примере), которые сами же считают туманными, либо наполняют их собственным содержанием в соответствии со своим здравым смыслом – что приводит, как правило, к модернизации. И таких «непрочтений» много, они касаются таких понятий как «идеал»;

«народный идеал»;

«коренные начала»;

«тип»;

«смирность» и «хищность»;

«почва»;

«дух» и т. д. Они нуждаются в конкретном смысловом наполнении. Надо заметить, что подход большинства исследователей к источникам, на наш взгляд, слишком аналитичен. «Дело в том, – пишет С. Носов, один из главных специалистов по Григорьеву, – что мировоззрение Григорьева, каким оно раскрывается в его переписке, не всегда точно и полно отражалось в его стихах и далеко не всегда совпадало с основными идеями его критических статей. Существовало как будто два Григорьева: один – талантливый критик и публицист, создатель теории «органической критики», поклонник и проводник созерцательного «вечного идеала», полноты и цельности жизни;

другой – не примирившийся с тягостной ношей своей очень русской и очень тяжелой, физически и нравственно, жизни, бунтарь и поэт, отчаянно бьющийся над разрешением «проклятых вопросов бытия», впечатлительный, нервный, измученный тоской «по идеалу»»19. Такое дробление источников приводит к «умножению сущностей» Григорьева. Он и «мистик, и атеист, масон, петрашевец, славянофил, артист, поэт, редактор, критик, драматург, фельетонист, певец, гитарист, оратор, чистый, честный юноша, запойный пьяница, душевный, но безалаберный человек, добрый товарищ и непримиримый противник, страстный фанатик убеждения…»20. За деревьями постепенно становится не видно леса. Учитывая все вышесказанное, представляется уместным попробовать расширить контекст. Расширить, во–первых, хронологически: авторы статей в основном работают с материалами последних десяти лет жизни Григорьева. Нам кажется, что определение истоков тех или иных идей и образов поможет сформировать более четкое о них представление. Во– вторых, нужно ввести контекст психологический: опыт показал, что многие идеи Григорьева могут быть объяснены только из фактов его внутренней жизни. Иными словами, надо сделать историко–психологическую биографию, в которой все идеи Григорьева рассматривались бы в динамике, рассматривались как единое мировоззрение (без изоляции в пределах истории, филологии и т. д.) при трактовке всего литературного наследия Григорьева как единого текста. Теперь же поговорим о тех биографиях, которые уже написаны. В 1970–м году появилась первая научная биография Григорьева. Ее написал американский ученый Р. Виттакер, и называлась она «Аполлон Григорьев – последний русский романтик» (40). Уже из названия понятно, что эта работа филологическая. «Григорьев, – пишет Виттакер, – был романтиком в том смысле, что его взгляды отвечали воззрениям европейских критиков романтического толка… он исповедовал все патентованные принципы романтизма: абсолютные идеалы, национальную самобытность, искусство как высшую форму выражения и познания»21. Но в то же время, он – эпигон и «переходная фигура», и поэтому у него проявляются «неко торые реалистические черты: понимание психологии, общепринятые, а не исключительные привычки, он не чужд обычных страхов и опасений»22. Если даже не останавливаться на весьма своеобразных признаках реализма, то нельзя не отметить отсутствие интереса автора к психологии своего персонажа. Григорьев у Виттакера – одно сознание: по своей воле он переходит от идеи к идее, и это движение расчисленно и логично. Автор надевает на героя различные идеологические колпаки, представляя его носителем какого–либо определенного интеллектуального набора, манкируя индивидуальными особенностями. Очень забавны в этом смысле его рассуждения о воспоминаниях критика. Григорьевские «Литературные и нравственные скитальчества» описывают детство в Замоскворечье – казалось бы, куда проще? Но Виттакер дает такое объяснение: «Григорьев избегал прямых упоминаний о незаконности своего рождения. Тем не менее, ненормальность его социального статуса со всей очевидностью сказывается в «Скитальчествах», где используется необычный прием объяснения классовой принадлежности в географических терминах. Григорьев полностью пересматривает культурную географию Москвы. Традиционно ее культурным центром считалась аристократическая часть города – та, что расположена северо–западнее Кремля, вдоль Тверской. «Скитальчества» обращены на южные, населенные низшими классами кварталы Москвы – Замоскворечье»23. Одновременно автор подчеркивает: «Стремясь воссоздать атмосферу Москвы конца двадцатых – начала тридцатых годов, Григорьев входил <в воспоминаниях> в мелкие подробности, не представляющие сейчас какого–либо интереса»24. Такая социологизация вообще характерна для зарубежных авторов (220 – 223). Рассказывая об отъезде Григорьева в Оренбург в 1861 году, ученый поясняет: «Оренбург был выбран не без значения. Этот форпост среди киргизских степей, в полутора тысячах верст к юго–востоку от Москвы, служил воротами в Сибирь. И исторически, и географически он был так же далек от Москвы, как и от Петербурга»25. Этот подход представляется из лишним усложнением. Так, в молодости, Григорьев тоже хотел уезжать в Оренбург: но для нас – это бытовое совпадение, а для Виттакера – уже структура, наделенная неким смыслом уже только потому, что она структура. И нет ничего удивительного в том, что при таком подходе Григорьев превращается в эклектика, произвольно заимствующего разрозненные идеи из разных систем26. Своеобразен и общий очерк личности Григорьева. «Постоянное томительное ожидание проявлений полной непререкаемой власти – безразлично, была ли ее источником сила (дед. – П.К. ) или слабость (отец. – П.К.), – стало обиходом григорьевской семьи. Дурное это наследство не миновало и самого критика, хотя в мемуарах нет ни одного намека на подобное свойство его натуры (?). Однако почти ничего не известно о том, какие причины привели к крушению его брака, или, иными словами, почему в начале пятидесятых он оставил жену и детей. Несомненно, виной тому были вещи посерьезнее, чем те обвинения в безнравственном и безответственном поведении, которые Григорьев предъявлял своей жене (?), тем паче, что ряд его друзей приняли ее сторону. Еще явственнее о деспотизме в характере Григорьева свидетельствует его отношение к собственным критическим статьям – его журналистский «догматизм». Он настаивал на том, чтобы ничья рука не касалась написанного им. Ни с одним редактором он так и не научился ладить: от Погодина в «Москвитянине» требовал полной автономии, с «Русским словом» порвал из–за изменений, внесенных редакцией в одну из его статей, а уйдя из «Времени», горько жаловался на Михаила Достоевского, не пропустившего упоминания им некоторых имен. Ф. Достоевский считал это отсутствием практического, политического ума – недостатком, обрекшим Григорьева–журналиста на неудачу. Факты, приводимые в «Скитальчествах», свидетельствуют, что склонность к самовластным поступкам была у него наследственной (?);

именно из–за этой черты отвергал он – на пользу себе или во вред – любую форму ком промисса, если дело шло о его принципах или журнальной политике»27. Мы можем здесь сказать только, что не согласны с таким портретом, что, на наш взгляд, он составлен на слишком малом количестве источников и противоречит многим свидетельствам. В работе мы постараемся убедить читателя, что личность Григорьева более сложна и далека от авторитарности. В заключении еще два формальных замечания. Григорьев, считает ученый, никогда не был консерватором. Он «возможно повлиял на развитие русской консервативной мысли;

верно также, что он с уважением относился к ряду консервативных мыслителей. Однако его антиправительственные (?), антигосударственные, антиаристократические убеждения и его склонность к протестам и парадоксам не позволяют причислять его к консерваторам»28. Мы, напротив, считаем Григорьева консерватором, придерживаясь определения консерватизма, данного К. Мангеймом: для консерватора настоящее ценно настолько, насколько содержит в себе ценности прошлого, путь даже в трансформированном, модернизированном виде. Мы также не согласны с предлагаемой автором периодизацией. Виттаккер выделяет «экспериментальный» этап (1842 – 1848);

период разработки «логически последовательных принципов» (1848 – 1857);

этап «упрочения принципов» (1857 – 1858);

«зрелость» (1859 – 1864). Нам кажется, что такая периодизация не отражает особенностей духовной жизни Григорьева. Первая отечественная биография (1990г.) принадлежит С.Н. Носову (154). Она называется «Аполлон Григорьев. Судьба и творчество». Автор тоже представляет Григорьева романтиком, но в ином, не филологическом смысле. Он пишет: «Аполлон Григорьев – одна из мятущихся, эксцентрических и – как при жизни, так и слишком долгое время посмертно – гонимых фигур в истории русской литературы и мысли прошлого века. Неприкаянный странник, человек необузданных страстей, проживший жизнь широко и вольно, бездомно и далеко не безгрешно, Аполлон Григорьев давно уже стал в русской культуре символом национально–исторического романтизма, реальным воплощением легендарной широты «русской натуры», своего рода пророком национальной самобытности, чьи отверженность и скитальчество превратились в поэтический ореол»29. И вот этот поэтический ореол подменяет реального Григорьева. Суть его жизни, для автора – «благостная идеальность»30. «Любовь и Ревность, Мечта и Идеал, Надежда и Тоска – большие всепоглощающие чувства… стали действительными слагаемыми судьбы Аполлона Григорьева, не оставляя места житейскому и будничному»31. Григорьев – враг мещанства, приверженец вечных, универсальных и абсолютных духовных ценностей. Нам кажется (зная всю тяжесть душевных мучений Григорьева, ставящую не раз его на грань самоубийства), что подобный образ мог возникнуть только у весьма благодушного человека. И только такой человек мог написать, что Григорьев был восторге от собственной судьбы, «патетической и скандальной судьбы бунтаря и изгнанника»32. Когда же повествование доходит до последней поэмы «Вверх по Волге» (1862г.), где агония уже настолько очевидна, что не заметить ее нельзя, автор пишет: «В поэме немало строк, завораживающих силой и искренностью чувства, но проступает и некоторая прямолинейность, простота, граничащая с банальностью(?!). Оказавшись в сфере переживаний и проблематики трагической и прозаической одновременно, поэтическая муза Григорьева как бы лишается крыльев(?). Он способен теперь лишь на простой рассказ об опыте своих жизненных скитаний и мытарств(?). Всеохватного же художественного преобразования этого опыта не происходит(?!). Поэма интересна как исповедь, и сама стихотворная форма этой исповеди оказывается, в сущности, необязательной(?!)»33. Мы не согласны с таким взглядом. Мы не согласны, что у Григорьева было «не обыденное детство», а годы «интенсивнейшего развития и мужания гордой, романтически тревожной души, для которой одиночество, самоуглубленность, казалось бы вынужденная, тяготившая, были по– своему благословением судьбы»34. К слову, здесь ученый углубляется в противоположную Виттакеру крайность. «Биографы Григорьева, – пишет автор, – часто ссылаются на социальные обстоятельства (незаконнорожденность. – П.К.) как на решающий для него стимул к необыкновенному рвению в учении. Впрочем, для витавшего в высоких сферах романтических стремлений юноши такое обыденное представление о престиже едва ли было определяющим все поведение фактором»35. Мы не согласны также с тем, что к окончанию университета «коррективы, которые вносит в миросозерцание Григорьева столкновения с реальной жизнью, поразительно незначительны»36;

что молодость Григорьева в Петербурге прошла в увлеченности западничеством37, которая в 1845 году резко сменяется «восторженным увлечением» славянофильством38. Мы не согласны с тем, что Григорьев не понял позднего Гоголя и не увидел у него идею смирения39;

что в период сотрудничества в «Москвитянине» высшим счастьем для себя Григорьев считал «естественный покой (или неспешное саморазвитие) «органического» бытия»40. Что душевная боль – это благо и высокий поэтический смысл, а физическая – проза и банальность41. Боль – это боль и когда она тобой владеет, то уже не важно, поэтично это или нет. Наконец, еще раз подчеркнем, мы не можем рассматривать «любовь» Григорьева как универсальную Любовь, его «идеал» как универсальный Идеал и т. д. – иначе наш герой раствориться в сиянии вечных ценностей. Следующая по хронологии работа – книга Г. Маневич (132) «Друзьям издалека, или письма странствующего русского Гамлета» (1993г.). Это философский взгляд на Григорьева, хотя и с пафосом перестроечного времени. Указывая на непосредственную искренность григорьевского творчества, автор говорит: «В наши дни, когда тотальная «идеология», а по Григорьеву – «публицистика», полностью исчерпала себя, как в официальной поэзии, прозе и критике, так и в неофициальных, вневременный феномен А. Григорьева способен сообщить им импульс своей высокой энергийной силы и указать некие целостные критерии в пространстве творче ства… приобщение современной литературы к феноменальному миру А. Григорьева может послужить для нее «выводом»–«выходом» в сторону непосредственной, органической жизни за пределы мертвой публицистики»42. Главное качество Григорьева – антисистемность. Он – странник, яркий выразитель русского религиозного сознания. Несмотря на то, что в его натуре смешались и «утонченное, эстетическое сознание романтического софиста, блуждающего в мире философии Шеллинга … и сознание поборника и жертвы «русского тяжелого недуга»», жизненный путь его, если бы не ранняя смерть, завершился бы иночеством, потому что в душе его помимо всего суетного была «вера странника, возжаждавшего встречи со святыней»43. Мы, все–таки, сомневаемся в столь светлом финале: кажется, Григорьев был слишком мечтательным, чтобы найти в себе созвучность с монастырской жизнью. Мы не согласны также с подходом автора к источникам. Дело в том, что в книге не учитывается хронологическая последовательность григорьевских работ. Свободное совмещение текстов разных периодов приводит к некоторой спутанности толкования понятий. Но главное, мы не согласны с мнением исследователя, которое касается центральной идеи нашего героя – идеи «жизни по душе». Автор комментирует ее как «способ жертвовать всем вопреки здравому смыслу во имя сохранения «достоинства литератора и человека» с точки зрения «неизлечимого идеализма»»44. Но поскольку Григорьев все–таки потонул в «безобразии», т.е., проще говоря, спился, то у него «жизнь по душе» не становиться «жизнью души»45, т.е., опять же, проще говоря, моральный облик Григорьева оказался несоответствующим тем взглядам, которые он публично высказывал. Мы бы воздержались от столь суровой морализации, тем более, что принцип «жизни по душе» имеет совершенно иной смысл, который, как нам представляется, без психологического контекста не может быть прояснен. И если рассматривать его с этой точки зрения, что будет сделано в соответствующем месте, то станет очевидным, что это была, пожалуй, единственная идея с такой полнотой реализованная нашим героем. В 2000 году вышла наконец долгожданная книга Бориса Федоровича Егорова «Аполлон Григорьев» (85). Никто не сделал столь много в изучении нашего героя, как этот автор. Борис Федорович публиковал и комментировал его статьи, воспоминания и, самое главное, письма. Он восстановил «биографическую топографию» Григорьева: места его пребывания в Москве и Петербурге. Ему принадлежит библиография григорьевских статей. Его трудами реконструирована григорьевская генеалогия. Он – мастер восстановления деталей. «Аполлон Григорьев» – тоже биография филологическая. Ее предмет – в первую очередь поэтические образы. Лирический герой, который интересует Егорова, для нас, с одной стороны, слишком узок (т.к. поэзия только один из способов выражения Григорьева), с другой стороны, слишком широк (как одна из составляющих мировой поэтической традиции). Но, несмотря на разность предметов, есть в работе филолога некоторые методологические приемы, с которыми мы не можем согласиться. Во–первых, уже не раз оговариваемый нами социологизм: не структурный, как у Виттакера, а наш, марксистский. Вот как автор объясняет романтические увлечения григорьевской молодости: «Постоянные гонения (при Николае I. – П.К.), наказания еще больше способствовали массовому развитию романтических увлечений, но в специфическом, субъективном роде: если внешняя жизнь так страшна и опасна, то нужно замкнуться, уйти в себя, в мир рефлексий или фантастических грез;

индивидуализм и рефлексированность становились тоже формой протеста против мрачной и неустроенной действительности. Таковым было поколение Григорьева»46. Думается, что когда в Григорьеве формировалось это увлечение, он был слишком мал, чтобы подпадать под действие таких законов. Продолжая анализ характера Григорьева, Борис Федорович так толкует его всем известную безалаберность и беспечность: «Считаю, – пишет он, – что безот ветственность – одна из черт русского народного характера XIX века, взращенного веками крепостного рабства: раб, как известно, лишен нравственного выбора, потому лишен и ответственности за свои поступки. И наоборот, несколько поколений дворянского существования выработали понятия достоинства, чести, ответственности. Григорьев находился как бы посередине между такими крайностями. Конечно, он не был безответственным по убеждениям, но некоторые душевные свойства располагали его к неэтичным поступкам»47. Признаемся, тезис о генетическом наследовании классовой морали представляется нам не бесспорным. Идея о том, что материя определяет сознание в «Аполлоне Григорьеве» получает еще одно, еще более и интересное выражение – физиологическое. Почему Григорьев так рано (в 1862 году ему было сорок лет) стал писать воспоминания? Борис Федорович считает, что «можно привлечь «физиологический» домысел. Биологи, – говорит он, – обратили внимание на интересную закономерность: организмы многих видов существ перед началом полового созревания оказываются ослабленными и максимально подверженными разным заболеваниям, то есть возникновение способности продолжать свой род можно истолковать как реакцию особи и всего вида на опасность смерти. Было бы заманчиво предположить, что желание оставить после себя духовное «потомство», воспоминания, связано с предчувствием конца (Григорьев умрет в 1864 году. – П.К.)»48. Однако даже такая столь прочная материалистическо–объективная позиция не уберегла автора от субъективизма в интерпретации некоторых психологических вопросов. Если во всем остальном Б.Ф. Егоров научен и даже слишком научен – сциентичен, то здесь он ненаучен вовсе, прибегая к прямому отождествлению себя (вернее, даже своих родственников!) и своего героя. Цикличность настроения Григорьева, его загулы, залезание в долги объясняются им «принципом корзиночки» (?!). «В моем семейном кругу, – поясняет он, – есть понятие «принцип корзиночки». Четырехлетний внук случайно отломал у красивой плетеной корзиночки одну палочку, что создало заметную дырку. Потря сенный случившимся, внук не о починке подумал (это сам внук объяснил? – П.К.), а в кусочки разломал корзинку. Вот такой принцип корзиночки постоянно сопутствовал несчастьям Григорьева. Чем хуже и безнадежнее становилось его положение, тем отчаяннее он падал, опускался, совершал невообразимые поступки. Пропадай все пропадом!»49 Как это мило. Таким образом, учитывая все вышесказанное, задачей этой работы нам представляется составление исторической, то есть охватывающей, по возможности все социальные проявления жизни Григорьева, биографии. Нам интересно мировоззрение критика, то есть как можно более широкий спектр его взглядов, обладающих определенной стройностью за счет наличия ведущего начала. Главное содержание работы – толкование понятий, формирующих мировоззрение критика. Именно для этого и нужна биография, так как толкование не возможно без историчности, то есть рассмотрения идей в их становлении, и без учета внутренней жизни нашего героя. Мы постараемся избежать моментов, критикуемых нами у предшественников, но сразу можем указать на собственное слабое место – возможно, излишний психологизм. Источники для нашей работы легко доступны: они все опубликованы. Архив Григорьева не сохранился. Правда, поговаривают, что он находится в частном собрании, и даже рассказывают, что в семидесятые годы к Б.Ф. Егорову, когда тот был в Иваново, в архиве которого есть материалы семьи дяди Аполлона – Николая Ивановича Григорьева, приходил некто с предложением продать находящийся у него архив литератора. Но он как появился, так и исчез. Григорьев оставил воспоминания – «Мои литературные и нравственные скитальчества», произведение редкой изящности и откровенности. Они описывают детство автора: семью, быт, ранние впечатления. Продолжить их Григорьев не успел. Отголоски образов этой поры можно встретить во многих произведениях автора, особенно в лирике.

От студенческих лет остались воспоминания григорьевских товарищей: А. Фета (294), Я. Полонского (264), С. Соловьева (273). Особенно интересен Фет: он жил во время учебы в доме Григорьевых и был самым близким другом Аполлона. Благодаря ему мы можем представить настроения и увлечения двух товарищей. Сохранились также первые работы самого Григорьева. «Отрывки из летописи духа» (1) – самое раннее из них: это попытка выразить свое мировосприятие «как философы». Оно дополняется философической запиской Н. Орлова (252), входившего в студенческий кружок Григорьева. «Листки из рукописи скитающегося софиста» (5), судя по всему, художественно обработанный дневник, написанный вначале внутреннего кризиса нашего героя, пришедшегося на первые послеуниверситетские годы. Он продолжается рассказом «Мое знакомство с Виталиным», который касается 1843, 1844 годов (5). Представление о том, что творилось в душе Аполлона Григорьева во время его первого пребывания в Петербурге, мы получаем в первую очередь из его лирики (8). В 1846 году выходит его единственный прижизненный стихотворный сборник – «Стихотворения Аполлона Григорьева». В нем можно проследить весь спектр идей молодого человека от масонства до фурьеризма, и весь спектр его настроений от религиозной экзальтации до глубокого отчаяния. Эти идеи и настроения отразились и в григорьевской прозе (5). Это единственный период, когда наш герой пытался выразить себя в этом жанре. «Человек будущего», «Мое знакомство с Виталиным», «Офелия. Одно из воспоминаний Виталина», «Один из многих» и др. –рассказы, в героях которых легко узнается их автор. Они настолько биографичны, что иногда даже включают в себя скрытые цитаты из писем Григорьева. Правда писем еще мало, но они очень информативны. Адресуя их, в основном, своему наставнику профессору М.П. Погодину, он старается анализировать свою внутреннюю жизнь, и мы обретаем интереснейшие психологические наброски, плоды рефлексии. Для общества наш герой остался почти незамеченным: мемуаристы о нем молчат.

Работа в «Москвитянине» – расцвет Григорьева. С той поры критические статьи – главный источник для нас (2 – 196). В них все: и идеология, и психология. Бывает, что в какой–нибудь статье неожиданно встретишь деталь из молодых лет. Истолкованная заново автором, она должна особенно перепроверяться: годы туманят авторский взгляд. Кружок Григорьева и Островского, получивший название «молодой редакции» «Москвитянина», уже являл некую общественную самостоятельность. Его замечают и с ним спорят (207, 227, 229, 230, 231, 232, 240, 244, 248, 255, 256, 261, 292). Появляются воспоминания. Наиболее интересны мемуары С.В. Максимова (245), Н.М. Сеченова (271) и И.Ф. Горбунова (215). Максимов был этнографом, а Горбунов артистом. Оба они входили в окружение Островского, и ими создан весьма выразительный портрет общества молодых литераторов. Хотя, конечно, даже эти свидетельства грешат некоторой поверхностностью. Из главных участников кружка никто: ни Островский, ни Алмазов, ни Эдельсон, ни Филиппов – своих воспоминаний не оставили. Что уж говорить про остальных, кто так или иначе соприкасался с ними: несколько абзацев, пара анекдотов на одну тему: пьянство (198, 201, 214, 216, 228, 247, 253, 268, 274, 293, 297). С хронологическо–событийной точки зрения эти работы нас тоже слабо интересуют: все уже давно восстановлено. Что касается воспоминаний Сеченова, то они замечательны тем, что подробно описывают семью Визардов: Григорьев был влюблен в старшую дочь – Леониду Яковлевну. Они хорошо дополняют григорьевскую лирику (8), полностью посвященную этим отношениям. Надо добавить, что и в это время Григорьев пишет Погодину. Не находя ответов на упреки учителя в разгульной жизни, он часто после бесед додумывал оправдания и выражал их на бумаге. В этих письмах он и выясняет отношения, и мечтает, и исповедуется (7). Но истинной прелестью наполнены его письма из Италии, где он побывал в конце 1850–х годов (7). Нам известны тридцать три письма из разных итальянских городов: из Ливорно, Флоренции, Лукки, Сиенны, Рима.

Главные адресаты – Погодин, Эдельсон (самый близкий друг) и Екатерина Сергеевна Протопопова, знакомая по кружку Визардов. Богатейший материал: идеи, образы, переживания. Предельная драматичность и откровенность;

откровенность, даже, вероятно, сознательно доведенная до высшей точки. Это уже даже не исповедь, а анатомия. К сожалению, ответов на григорьевские послания не сохранилось. Он говорил, что пишет книгу, в которой хочет систематически изложить свои взгляды. Книга написана не была и от нее не сохранились даже черновики. Но, несомненно, ее темы рассматриваются автором в поздних статьях и лирике. С возвращением в Россию началось сотрудничество в новых журналах, появились новые знакомые. Некоторые из них оставили воспоминания. Большинство, как и описанные выше, касаются только внешне–событийной стороны (205, 206, 209, 241, 242, 269, 270). Наиболее интересны мемуары Н. Страхова (276, 277), А. Милюкова (246) и замечания Ф. Достоевского (276, 277). Страхов дает много материала о последних годах жизни Григорьева, с которым он вместе сотрудничал в журналах «Время» и «Эпоха». Но его воспоминания, как и комментарии к ним Достоевского, тенденциозны и предвзяты: первый воспринимал Григорьева как непонятого пророка, второй был раздражен безалаберностью своего сотрудника. Страхов был первым издателем григорьевских писем. Он опубликовал письма к нему из Оренбурга, где Григорьев жил в 1861 – 1862 годах. Большие купюры, сделанные Страховым, были восстановлены только через много лет Ивановым– Разумником (6). С Милюковым Григорьев был знаком по журналу «Светоч», где первый заведовал редакцией. Милюков очень тепло относился к Григорьеву, который, напротив, был с ним сдержан. Мемуарист изображает нашего героя с явной симпатией, но, как позитивист, рассказывает и о темных сторонах жизни своего знакомого. Из поэтического наследия много интересного содержит последняя григорьевская поэма «Вверх по Волге», посвященная жизни в Оренбурге и отношениям с М. Дубровской – его гражданской женой ( 9).

Нам так же интересны публицистические работы Страхова (278–289), Достоевского (220–226) и их оппонентов (217, 218, 260, 296) для выяснения интеллектуального пространства, в котором работал Григорьев. Большинство статей Григорьева не переиздавалось, и поэтому мы работали в основном со старыми журналами, часто даже в тех случаях, когда статья была заново издана: их список приведен ниже. Там же приведены сборники григорьевских работ, к которым мы также обращались (2, 3, 4, 10): в этом случае статья не включена в общую библиографию, мы выносим туда только название сборника. Лирика литератора давно издана и хорошо откомментирована (8,9).Недавно прекрасно изданы и письма нашего героя (7). Структура работы следует биографическому принципу. После введения, в котором ставится проблема, рассматриваются литература и источники, следует первая глава, посвященная детству Григорьева (1822–1838). Здесь описываются особенности характера нашего персонажа, повлиявшие на дальнейшие его взгляды. Также анализируется его воспитание и атмосфера в семье, поскольку все это даст себя знать в будущем. Вторая глава (1838–1844) о его ученических годах. В ней рассматриваются университетская атмосфера, ранние идейные увлечения героя и влияние на него товарищей. В третьей главе (1844–1850) мы описываем психологический кризис Григорьева, выясняем его причины и рассматриваем формы выражения. Четвертая глава (1850–1857) посвящена формированию «органического взгляда» – общественно–философской «системы» Григорьева, зародившейся среди «молодой редакции» «Москвитянина». Последняя пятая глава (1857–1864), ради которой, собственно и написаны четыре предыдущих, анализирует мировоззрение позднего Григорьева как часть «почвенничества» – направления журналов братьев Достоевских. В заключении даются общие выводы.

Глава 1. Первая печаль (1822 – 1838). 16 июля 1822 года в доме мещанки Анны Щеколдиной, стоявшем неподалеку от Бронной улицы, у дочери крепостного кучера Татьяны Андреевой родился сын. Крестины состоялись через неделю в церкви Иоанна Богослова в Бронной. Мальчика нарекли Апполонием, в честь римского сенатора, принявшего мученическую смерть. Отец, титулярный советник Александр Иванович Григорьев, по случаю препятствия родительницы его браку с Андреевой, находился в продолжительном запое. Опасаясь, что Аполлон, как незаконнорожденный сын крепостной, может остаться в крепостном состоянии, незадачливые родители 24 июля отдали его в Императорский сиротский дом: его воспитанники зачислялись в мещанство. Мало–помалу страсти улеглись, мать жениха устала перечить, и 23 января 1823 года сыграли невеселую свадьбу. Пока завершились все хлопоты, прошло полгода. В мае Аполлона забрали к родителям. Правда, наследственного дворянства он не получил. Отец, по природной нерасторопности, медлил с прошением, а в 1829 году вышел указ о запрещении подачи просьб об узаконении незаконнорожденных детей последующим браком. Только в 1850 году Аполлон получил личное дворянство по выслуге. До 1827 года Григорьевы жили в доме купца–раскольника Игнатия Казина около Тверских ворот. Потом перебрались в Замоскворечье к вдовствующей штабс–капитанше Ешевской в "мрачный и ветхий дом с мезонином, полиняло–желтого цвета, с неизбежными алебастровыми украшениями на фасаде и какими–то зверями на плачевно–старых воротах;

в дом, утопающий в старых одичавших садах, тишине, нарушаемой только колоколами Спаса на Болвановке"50. Здесь началось сознательное детство Григорьева. Продолжалось оно уже в другом углу Замоскворечья, недалеко от Спаса Преображения в Наливках, в доме, купленном, когда Аполлону было 10 лет. Это жилище больше походило на купеческое: не штукатуренные деревянные стены, "резные наличники, глухой забор со всегда запертой калиткой"51. Но это был свой дом. Уже в детстве оформились или были заложены основные черты характера Григорьева. Главной из них, составляющей стержень его сознания, определивший направление его поисков, нам кажется, надо признать чрезмерную чувствительность. Чувство, то есть склонность выносить суждения, основанные скорее на субъективном принятии или отвержении, нежели на логической связи, проявилось в молодой душе через необъяснимую тягу к чудесному и буйное воображение. Вот его описание своих переживаний: «Суеверия и предания окружали мое детство… Дворня у нас была вся из деревни, и с ней я пережил весь тот мир, который с действительным мастерством передал Гончаров в «Сне Обломова»… Ее рассказы поддавали жара моему суеверному или, лучше сказать, фантастическому настройству рассказами о таинственных козлах, бодающихся в полночь на мостике к селу Малахову, о кладе в кириковском лесу, о колдуне–мужике, зарытом на перекрестке. Да прибавьте еще к этому старика–деда, брата бабушки, который, когда мне было десять лет, жил у нас в мезонине, читал все священные книги и молился, даже на молитве и умер, но вместе с тем каждый вечер рассказывал с полнейшей верою истории о мертвецах и колдуньях… Мир суеверий подействовал так, что в четырнадцать лет, напитавшись еще, кроме того, Гофманом, я истинно мучился по ночам в своем мезонине»52. Но он всегда стремился снова и снова испытать «это сладко– мирительное, болезненно дразнящее настройство, эту чуткость к фантастическому, эту близость иного странного мира»53. Так проводил свои дни Аполлон: в фантазиях, таинственных мечтаниях, рождающих в воображении бездонную сказочность;

впитывая басни народного эпоса, лежа в осенние вечера на старом ларе в сарае, закутавшись в шубу и слушая дворовую девочку Марину или сидя зимой в зале на ковре, обложенный иг Выделено нами.

рушками, внимая рассказам младшей няньки Лукерьи о бабушкиной деревне. Чувствительность Григорьева имела характерные свойства. Во– первых, она была тесно сопряжена с чувственностью, так что любой образ имел свой «вкус, цвет и запах»54. Во–вторых, Аполлон был подвержен определенной аффектации, в чем позже сам признавался: «Я ревел до истерик, когда доставалось за пьянство кучеру Василию или жене его, моей старой няньке, или человеку Ивану за гульбу по ночам и пьянство и за гульбу с молодцами моей молодой и тогда красивой няньке Лукерье»55. Однако наиболее определяющим качеством чувствительности Григорьева была, казавшаяся ему неестественной, болезненная тоска, находившая на него иногда вечерами56. Но даже если она и не подступала постоянно к сердцу, то навязчиво окрашивала мировосприятие. Первые впечатления уже затуманены ею: «Хоть и сквозь сон как будто, но помню, как везли тело покойного императора Александра, и какой странный страх господствовал тогда в воздухе»57–да и в последующее время «в воздухе осталось что–то мрачное и тревожное;

души настроены были этим мрачным, тревожным и зловещим, стихи Полежаева, игра Мочалова, варламовские звуки давали отзыв этому настройству»58. В его внутреннем мире всегда была тоска по утраченному идеалу. Он любил цитату из Мюссе, относящуюся к посленаполеоновскому поколению: «Война кончилась…Тогда на развалинах старого мира села тревожная юность. Все эти дети были каплей горячей крови: они родились среди битв. В голове у них был целый мир;

они глядели на землю, на улицы и на дороги – все было пусто, и только приходские колокола гудели в отдалении… Им оставалось только настоящее, дух века, ангел сумерек, не день и не ночь»59. В детстве тоска по утраченному приняла образ потерянной счастливой Аркадии. «Помню так живо, как будто бы это было теперь, что в пять лет у меня была уже своя Аркадия, по которой я тосковал, потерянная Аркадия, перед которой как–то печально и серо – именно серо – ка залось мне настоящее. Почему эта жизнь представлялась мне залитою каким–то светом – дело весьма сложное. С одной стороны, тут есть общая примета моей эпохи (романтизм. – П.К.), с другой – дело физиологическое»60. Этой Аркадией была жизнь в доме Казина. Григорьевы съехали оттуда когда сыну было пять лет, после смерти тринадцатимесячной дочери Марины. А Аполлон долго «лелеял в детских мечтах Аркадию Тверских ворот с большим каменным домом, наполненным разнородными жильцами, с шумом и гамом ребят на широком дворе, с воспоминаниями о серых лошадях хозяина, которых важивал он часто смотреть;

об извозчике– лихаче Дементии, который часто катал от Тверских ворот до ворот Триумфальных, вероятно из симпатии к русым волосам и румяным щекам младшей няньки;

тосковал о широкой площади с воротами Страстного монастыря с изображениями на них «страстей господних», к которым любила ходить старая нянька, толковавшая по–своему, апокрифически–легендарно эти изображения в известном тоне апокрифического сказания о сне Богородицы»61. И даже будучи уже молодым человеком, он проходил мимо этого дома с сердечным трепетом, заходил на старый двор, говоря, что хочет снять комнату, в действительности же стараясь припомнить уголки, где играл когда–то. Чувство какой–то лишенности, разделенности и покинутости в той или иной степени не покидали Григорьева всю жизнь. Более того, тоска по утерянному придавала его чувствам явный консерватизм. Ранимая чувствительность не находила пристанища в родителях. Отец будущего критика Александр Иванович Григорьев – был во многом противоположность сыну: положительно–цельный, чувственный и немного сентиментальный. В юности он числился канцеляристом в Главной соляной конторе, но на деле учился в 1802 – 1806 годах в Московском университетском благородном пансионе, куда его устроил отец – частично из– за амбиций человека, недавно получившего дворянство, частично, желая, чтобы сын сделал удачную карьеру. Целью этого учебного заведения было воспитание чиновников, сведущих в разных областях знаний, но при этом добропорядочных и благонамеренных. Инспектор пансиона А. Прокопович–Антонский, близкий масонским кругам, удачно совместил просвещение молодых дворян с прививанием им «добродетельности»: смирения, доброты, преданности монарху и религии62. Прилежание считалось необходимейшим качеством63. Учебный план включал занятия по военным, юридическим и экономическим предметам. Однако широта диапазона приводила к поверхностности. Впрочем, для чиновника этого было достаточно. Александр Иванович, в отличие от таких своих сокурсников, как Н. Тургенев, А. Якубович, М. Фонвизин, полностью проникся требуемым от воспитанников духом. Его карьера, при протекции некоторых знакомых отца, начиналась удачно. В 1806 году он был определен коллежским регистратором в Правительствующий Сенат и к 1816 дослужился до титулярного советника. Но тут началась упомянутая история с Татьяной Андреевой, потом смерть отца, запои от безвыходности – в общем, место он потерял. Так он маялся до февраля 1822 года, пока не образумился и не устроился в Московскую казенную палату, а потом, поскольку был сведущ в юридических делах, во второй департамент Московского магистрата секретарем. Чиновник он был самый обычный, а место оказалось хорошим: надо было производить гражданский суд над купцами и мещанами. Потому «жили Григорьевы если не изящно, зато в изобилии…Лучшая провизия к рыбному и мясному столу появлялась из охотного ряда даром. Корм пары лошадей и прекрасной молочной коровы им тоже ничего не стоил»64. Александр Иванович крепко стоял на земле, был чужд чувствительности как по склонности характера, так и в силу влияния эпохи своей молодости. Вот его характеристика, данная сыном: «Он любил Карамзина в его первоначальной деятельности, Дмитриева в его сказках и Нелединского в его песнях: под эти песни он, конечно, по–своему любил когда–то и нежничал, если он способен был хотя когда–нибудь любить и нежничать. Сказки Дмитриева были profession de foi полу–скоромного, полу– нравственного воззрения на жизненные отношения его эпохи…Жуковский прошел как–то мимо него. Оно и понятно. Отец был совсем земной, плотский человек: заоблачные стремления и заоблачный лиризм были ему совершенно не понятны»65. Аполлон не чувствовал эмоциональной тяги к отцу, поскольку тот часто насмехался и шутил над сыновьими порывами. Общение их ограничивалось тремя встречами в день. В восемь часов отец и сын сходились в гостиной пить чай. Александр Иванович по обыкновению молчал, пока пил первую чашку, потом начинал наставлять или поддразнивать сына, если был в духе. После этого отец, одев мундир, рыжеватый парик и набив табакерку, направлялся в присутствие, откуда возвращался к двум часам. Начинался обед, центральное действо дня. «Да! – вспоминал Аполлон, – у нас это было священодействие, к которому приготовлялись еще с утра, заботливо заказывая и истощая всю умственную деятельность в изобретении различных блюд... Приходится говорить о безобразии, до которого доходило в нашем быту служение мамону»66. Обыкновенно в этот час Александр Иванович был очень благодушен и стремился не столько наставлять на путь истины, сколько хорошо покушать, а потом поспать. Вечером все опять сходились к чаю;

здесь проводились суд и расправа или, напротив, выносились одобрения и поощрения. Так и шел день за днем, за исключением праздников, когда отец и сын шли к обедне. «Буйства, буйства в различных его проявлениях, неуважения к существующему боялся мой отец, – вспоминал Аполлон, – он инстинктивно глубоко разумел смысл нашей общественной жизни, где люди делились на «больших» и «маленьких»… он, удовлетворяя собственному вкусу к мирным нравам, имел, без сомнения, в виду и во мне развить добрую нравственность, послушание старшим, житейскую уступчивость»67. Но делал это отец без всякой системы, как захочется, действуя наставлениями в классическом духе. Случалось, что, будучи не в настроении, он впадал в бешен ство. Чем сначала пугал мальчика. Но ответная реакция не замедлила проявиться. Александр Иванович долго не сердился, ему надо было только сорваться на ком–нибудь. Поэтому его распоряжения и увещевания полностью игнорировались дворовыми, все больше и больше распускавшимися. Например, «час, кода дом должен был спать de jure, de facto начинался полнейший разгул всякого блуда, пьянства и безобразия… У нас постоянно все более и более узаконивались, становились непреложными вещи антирациональные, так что впоследствии посягнуть на священность и неприкосновенность прав на пьянство и буйство повара Игнатия было делом не совсем безопасным»68. Хозяин закрывал глаза и терпел все это ради собственного спокойствия, пока снова не наступала минута, когда ему хотелось покричать. Аполлон не мог не замечать этого, и авторитет отца все больше уменьшался в его глазах. Он видел несправедливость его гнева, понимал, что это больше результат плохого настроения, что он не имеет смысла, так как все останется по–старому, что наставления формальны, что у отца нет ни воли, ни серьезного желания доводить дело до конца. «Отца моего, – писал Аполлон в зрелости, – я не мог никогда (с тех пор, как только пробудилось во мне сознание, а оно пробудилось очень рано) уважать, ибо, к собственному ужасу, видел в нем постоянный грубый эгоизм и полнейшее отсутствие сердца под внешней добротою, то есть слабостью, и миролюбием, то есть гнусною ложью для соблюдения худого мира»69. В общем, он понял, что человек, находящийся рядом с ним, просто самодур, и внутренне перестал его считать для себя авторитетом. Александр Иванович попытался, чувствуя возрастающую замкнутость сына, сменить иррациональный авторитет на рациональный, но «основывал его не на уме и доброте, а на плохом французском, да на лоскутьях весьма поверхностного образования»70, и, к тому же, на комически–утрированной патетике чести * * Выделено нами.

дворянского сословия, которая вызывала отторжение своей театральностью и надуманностью. Так дело и закончилось. Все, что Аполлон Григорьев вынес из своих отношений с отцом, было понимание, что «личности в нем не было, и он развился как–то так, что решительно не дорожил ни своею, ни чужою личностью… судьба дала ему и достаточно много восприимчивости, легкости усвоения впечатлений, и достаточно мало твердости и умственной глубины… как в жизни он способен был подчиняться всякой обстановке ради тишины и мира, так и в духовном развитии»71. Постепенно в душе Григорьева образ маловыразительного и эгоистически–мелкого отца был вытеснен образом деда – Ивана Григорьевича. «Дед мой, – говорил с гордостью внук, – удивительно походил на старика Багрова. Он не родился помещиком, а сделался им, да и то под конец своей жизни, многодельной и многотрудной. Пришел он в Москву из северо– восточной стороны в нагольном полушубке, пробивал себе дорогу лбом, и пробил себе дорогу, для своего времени довольно значительную – был он от природы человек умный и энергичный;

кроме того, была у него еще отличительная черта – жажда к образованию»72. Иван Григорьевич происходил из обер–офицерских детей. Службу начал с восьми лет копиистом в Волоколамске. На его упорство и добросовестность вскоре обратили внимание и в 1777 году взяли в Московскую губернскую канцелярию. В Москве долго он терпел лишения, мыкался по углам;

будучи женатым и имея сына, ютился в одном из домов причта Никиты на Старой Басманной, где дядя его был протоиереем. Но, не смотря ни на что, упорно шел вверх по служебной лестнице. В 1782 году он становится регистратором, через два года коллежским секретарем;

участвует в Комиссии по клеймению иностранных товаров, а в двадцать девять лет за расторопность, рачительность, знание дела и хорошую работу переводится в Управу благочиния, где вскоре получает должность казначея;

наконец, в 1803 выслуживает чин коллежского ассесора и, соответственно, дворянство. «Да! По многому в праве я заключить, – писал Аполлон, – что далеко не дюжинный человек был мой дед»73. Служа, родоначальник рода Григорьевых, конечно, брал если не взятки, то, по крайней мере, добровольные поборы – таковы были правила времени. Во всяком случае, сразу по переходе в новое сословие, он покупает село Иринки во Владимирской губернии с десятью душами мужского пола и хороший каменный дом на Малой Дмитровке с двенадцатью душами дворовых. Жизнь того времени сытая, неспешная, набожная и патриархально–деспотичная была для детей Ивана Григорьевича потерянным раем. Пожар 1812 года так сильно повредил московские владения, что сочли за лучшее продать их за бесценок и снимать квартиру. Вскоре Иван Григорьевич умер в чине надворного советника, оставив детям достаточные средства. Образ деда все более и более приобретал для Аполлона мифологичность, чему немало способствовала его тетушка Елизавета Ивановна, схожая характером с племянником и, писал он, «которая и сама, может быть, не подозревала, как много она имела влияния на мое отроческое развитие своей, по формам странной, но страстной и благородной экзальтацией»74. «Когда приезжали к нам из деревни, – продолжает он, – погостить бабушки и тетки, я весь решительно подпадал под влияние старшей тетки… она вся сосредоточилась на воспоминаниях прошедшего. У нее даже тон был постоянно экзальтированный, но мне только уже в позднейшие года начал этот тон звучать чем–то комическим. Ребенком я отдавался ее рассказам, ее мечтам о фантастическом золотом веке, даже ее несбыточным, но упорным надеждам на непременный возврат этого золотого века для нашей семьи»75. Понятно, что переживания Катерины Ивановны были очень близки Аполлону: эмоциональность и тоска по утраченному наполняли обоих. Портрет Ивана Григорьевича, созданный ею, настолько очаровал племянника, что его впечатлительная натура еще долго придавала деду мистический ореол. «Была эпоха, эпоха вовсе не первоначальной молодости, когда под влиянием мистических идей, я веровал в какую–то таинственную связь моей души с душою покойного деда, в какую–то метемпсихозу не метемпсихозу, а солидарность душ. Нередко, возвращаясь ночью из Сокольников и выбирая всегда самую дальнюю дорогу, ибо я любил бродить по Москве по ночам, я, дойдя до церкви Никиты–мученика на Басманной, останавливался перед старым домом на углу переулка, первым пристанищем деда в Москве, когда пришел он составлять себе фортуну, и, садясь на паперть часовни, ждал по получасу, не явится ли ко мне старый дед разрешить мне множество тревоживших мою душу вопросов»76. Образ пращура был тем более загадочен, что ходила семейная легенда о принадлежности его к масонам. Говорили, что он был близок к Новикову и что, когда того арестовали, сжег значительную часть своей библиотеки. Ее остатки долго хранились в деревне и были привезены оттуда в Москву году в 1833. Судя по ее составу, владелец определенно имел какое–то отношение к масонству: там содержались книги Эмина, автора назидательного «Пути к спасению»;

Бюниана, английского нонконформиста, написавшего «Любопытное путешествие христианина и христианки к вечности»;

и «Об истинном христианстве» немецкого мистика XVII века Иоганна Арндта. Присутствие этих старых книг в комнате Аполлона наполняло его мечтательным ощущением причастности к таинственности прошлого, хотя он долго еще не брал их для чтения, поскольку содержание для него казалось весьма темным. То, что Иван Григорьевич был деспот, оставалось Аполлоном не прочувствованным. В его глазах он был полон иных качеств: «В нем жило крепко чувство добра и чести, и была в нем еще, по рассказам всех его знавших, необоримая вера в Бога правды, была в нем святая гордость, которая заставляла его не держать языка на привязи перед архиереями ли, перед светскими ли властями»77. С этим идеалом Аполлон долго сопоставлял своего весьма нехарктерного отца. «У деда были крепкие убеждения, – приходил он к заключению, – а у отца это была просто вся бывалая эпоха, воспринятая его душою безразлично, бессознательно, так сказать, раб ски, не осмысленная никаким логическим процессом, засевшая в уме гуртовым хаосом… он боялся паче всего рассуждения, привык все принимать безразлично»78. Отсутствие неколебимых жизненных принципов мальчиком воспринималось как форма эгоизма, а безволие – как проявление беспринципности. Дед в его восприятии обладал честью, отец – нет;

дед был «кряжевой натурой», отец – «стрюцким». В отличие от отца, мать никогда не отступалась и поэтому воспринималась в доме всерьез. По этой же причине ее влияние на становление личности сына было несоизмеримо сильнее отцовского, правда, носило весьма болезненный характер. Если глава семьи делал внушения из прихоти или «так сказать, чтобы совесть не зарила, и долг родительский в некотором роде был исполнен – а сам внутренно был глубоко убежден в бесполезности всяческих запрещений и смотрел на все сквозь пальцы»79, хотел так смотреть, чтобы не беспокоить себя лишний раз;

то хозяйка, напротив, отличалась требовательностью и развитым чувством самой строгой справедливости. Татьяна Андреевна была младше мужа на четыре года, о ее родителях, родственниках и первоначальной судьбе мы ничего не знаем. Фет представляет ее скелетоподобной старушкой с грустно–серьезными глазами80. Она была больна, ее лечили от ипохондрии, хотя, что это было на самом деле сейчас трудно сказать. Аполлон так говорил о ее состояниях: «Несколько дней в месяц она переставала быть человеком. Даже наружность ее изменялась: глаза, в нормальное время умные и ясные, становились мутны и дики, желтые пятна выступали на нежном лице, появлялась на тонких губах зловещая улыбка… В остальное время прекрасные черты ее лица прояснялись, не теряя, впрочем, никогда некоторой строгости... движения были резкими, голос болезненно надорванным»81. Она была в доме законодательницей. Муж, чтобы избегать постоянных ссор, подчинялся ее хозяйской воле или * * Т.е. подъячим.

скрывался в кабинете;

и вообще, он вел очень тихий образ жизни: не употреблял после женитьбы спиртного, забыл старых друзей, редко куда–– нибудь отлучался, кроме присутствия. Зато дворовые и Аполлон в полной мере ощущали на себе особенности характера Татьяны Андреевны. Татьяна Андреевна была от природы неглупа и практична, поэтому хозяйство вела сама и достаточно рачительно. Но ее природные качества постепенно оказались сильно искажены недугом и превращены в нестерпимые крайности. Ее мелочная, придирчивая, неотступная опека над всем, что находилось в ее ведении, и за что она искренне считала себя в высшей степени ответственной, приводила к постоянным склокам с дворовыми. Редко бывало, чтобы она не бранилась с глуховатым человеком Иваном «за то, что он «как мужлан» охапку дров брякнет об пол»82, или с Лукерьей, «которую она постоянно поедом ела за грехи против целомудрия»83, которая из–за этого впоследствии искренне ее ненавидела, или с женою кучера Прасковьей за то, что та белье сложила не в одну стопку, а в две и т. п. Из дома она практически не отлучалась, кроме как к светлой заутрене. Дворовые, конечно, злились на барыню, но, привыкнув, воспринимали ее уже как нечто объективно неприятное, а вот для сына такое отношение являлось принципиальным при формировании его личности. По словам Аполлона, его мать держала «в хлопках», то есть усиленно и навязчиво оберегая. Все его пребывание рядом с родительницею сопровождалось постоянными ощипываниями и одергиваниями, упреками за сделанные и возможные шалости и неприличное поведение84. Мать, как, впрочем и отец, исполненная дворянской амбиции, не дозволяла ему резвиться, считая это уделом простолюдинов. «При старом доме (у Спаса на Болвановке. – П.К.) был сад с забором, и забор выходил уже на Зацепу, и в щели по вечерам смотрел я, как собирались и разыгрывались кулачные бои. О! как билось тогда мое сердце, как мне хотелось тогда быть в толпе этих мальчишек, мне, барчонку, которого держали в хлопках, изредка только позволяя играть в игры с дворнею», – сетовал Григорьев85.

Из этой же дворянской амбиции хотели дать Аполлону такое образование, какое было принято в светских домах. «В то время, – писал современник, – богатые и знатные дворяне приготовляли своих сыновей у себя дома… В гимназиях по преимуществу учились дети горожан и местных чиновников и приобретали очень скудные познания, которые не могли удовлетворить требованиям образованных людей»86. С шести лет Аполлону преподавал уроки музыки Джон Фильд, известный по тем временам пианист, дававший свои концерты во многих европейских странах. Его стараниями Григорьев прекрасно умел музицировать. С этого же времени появился дядька–француз, который долго жил в семье, пока наконец как– то на Святую не напился и не расшибся, упав с лестницы на антресоли. В остальном же, в первоначальном учении «была, – по словам воспитуемого, – безобразная беспорядочность. Собственно учился я тогда мало, но сидел над учением чрезвычайно много. То, что давалось мне легко, я, разумеется, вовсе не учил;

то, что могло вдолбиться, несмотря на мою лень, вдолбилось, вследствие сидения по целым дням, то, к чему я вовсе не имел способностей, как математика, вовсе не вдолбилось»87. Сначала мать было сама взялась учить сына, когда тому было лет шесть, но, поскольку она была малограмотна, ничего не получилось, кроме невнятного собирания слогов без всякой системы и смысла. Когда мальчику исполнилось семь, решили приискать ему учителя, чтобы подготовить к поступлению в университет. Учителем стал в 1829 году восемнадцатилетний студент медицинского факультета, бывший семинарист Сергей Иванович Лебедев. Он приходился дальним родственником какому–то сослуживцу отца. Теперь началось настоящее мучение, продолжавшееся до 1833 года. С утра задавался урок по латыни, математике, катехизису и кусок из священной истории наизусть. Сергей Иванович тем временем уходил в университет. Мать неотступно следила, чтобы сын сидел за столом и занимался. А он не урок учил, а мечтал, умилялся и плакал над создаваемыми фантазией пленными или преследуемыми красавицами и героическими рыца рями, да украдкой бегал на кухню88. Обычно кончалось тем, что вернувшийся к двум часам учитель выяснял, что задача не решена, в священной истории и латинской грамматике путаница. Тогда в виде наказания, Аполлон и после обеда сажался за книги в комнату Сергея Ивановича. Сколько в ней слез пролилось над учебником арифметики… А вечером Сергей Иванович рассказывал хозяйке о небрежности ее сына. И на следующее утро будет самое ужасное, потому что после чая надо идти к матери на расчесывание волос, «а мать будет неумолчно и ядовито точить во все долгое время чесания волос частым гребнем, прибирая самые ужасные и оскорбительные для гордости слова»89. Натура Григорьева не принимала семинарского метода обучения «от сих до сих», и каждодневные нравоучения матери имели своим результатом только все возрастающее чувство неполноценности, ощущение нехватки способностей, с которым Григорьеву пришлось потом долго бороться, и которое оставило в душе достаточный след, чтобы он и через тридцать лет был искренне убежден в отсутствии у себя оных до двенадцати лет90. В общем, не только отношения с отцом, но и «болезнь матери, и начавшаяся проклятая латинская грамматика, и еще более проклятая арифметика – многое навевало мрак»91. Григорьев не мог, хотя бы инстинктивно, не искать выхода из положения, не искать того места, где чувствовал бы себя свободно. Утратив чувство родительского тепла, он стремился к покровительственной поддержке других взрослых. Эту роль выполнили дворовые. «Бессознательно поступали мой отец и мать, – объяснял Григорьев происходившее, – не удаляя меня от самых близких отношений с дворовыми… это тем более делает им честь, что в них, как во всей нашей семье, было ужасно развито чувство дворянской амбиции во всех других жизненных отношениях. В этом же все шло по какому–то исстари заведенному порядку…»92. При любом удобном случае мальчик убегал в сарай или на кухню, где мог си* * Выделено нами.

деть бесконечно, слушая истории, наблюдая за работой, наслаждаясь свободой и чувствуя, что здесь он может быть самим собой. Мир дворовых, намного более разнообразный и загадочный, чем домашняя обстановка, ни к чему не принуждающий, укрывал уютом, насылая блаженно– мечтательную полудрему. Жил с дворовыми «совершенно интимно»: у них от него секретов не было, ибо они знали, что он их не выдаст;

по рассказам он знал всех мужиков из деревни, а многих лично, с ним они, предупрежденные дворней, не чинились и не таились. Ужасно он любил их и, провожая, поминал даже в своих детских молитвах93. Больше всех он общался с сорокалетним кучером Василием, женой его Прасковьей и двадцатипятилетней Лукерьей. «Не одно суеверие развили во мне ранние отношения к народу, – не без скрытой гордости говорил потом Григорьев, – не мало есть и дурного в этом отсадке народной жизни, дурного, в котором виноват не отсадок, а виновато было рабство – не мало дурного, разумеется, привилось ко мне и привилось, главным образом, не в пору. Рано, даже слишком рано, пробуждены были во мне половые инстинкты;

рано также изучил я все тонкости крепкой русской речи, и от кучера Василия наслушался сказок о батраках и их известных хозяевах »94. Уже лет в четырнадцать он запирал двери за Иваном, уходившем «в ночную» к своим любовницам и отпирал их с раннего утра;

а, будучи студентом, привозил Василия из кабаков, незаметно от родителей заводя лошадей и запирая ворота. Эти отношения были столь крепки, что Григорьев с нежностью вспоминал их всю оставшуюся жизнь, а Василия считал не только своим воспитателем, но и на половину своим первым учителем. Вторым убежищем было чтение. «Жить, то есть мечтать и думать, – говорит Григорьев, – начал я очень рано;

а с тех пор, как только я начал мечтать и думать, я мечтал и думал под теми или другими впечатлениями * * О попах.

литературными»95. Это была эпоха романтизма, эпоха борьбы с догматизмом. Романтики выдвинули на первое место элемент чувства, открыли широкий простор воображению, провозгласили уважение к личности, к индивидуальному, пробудили новую веру в духовные начала жизни, обратились к народной поэтической старине – в общем, романтизм, как ни одно другое направление, мог стать опорой для Григорьева в обретении им своего Я. Его окружали русские исторические романы. От «Юрия Милославского» Загоскина до «Давида Игоревича» Рудневского, от «Новика» Лажечникова до «Леонида» Зотова – он безразлично упивался всем. Притяжение старины для Аполлона было очаровывающим, из–за этого чувства он даже время от времени заглядывал в содержавшиеся среди ветхих книг деда сатирические журналы екатерининской эпохи и «знакомством своим с мыслью и жизнью ближайших предков обязан был эти старым книгам»96. Если мы посмотрим в «Юрия Милославского», то увидим, что здесь есть и богатыри силы и духа, которые заступаются даже за врага, веруя в правило, что «на Руси лежачих не бьют», и люди, которые могут не выходить из кабаков дни напролет, но которые в случае необходимости готовы довольствоваться куском хлеба;

увидим, что сущность народной русской души – «милость к падшим», радость о душе кающегося грешника, благородство и нежность сердца, прямота и справедливость, энергия и находчивость. В этих книгах видел Григорьев воплощение своих представлений о достойном человеке. «То был особый мир, особая жизнь, непохожая на эту действительность, жизнь мечты и воображения, странная жизнь, но по своему могущественному влиянию столь же действительная, как сама так называемая действительность»97. После десяти часов Аполлон должен был засыпать, но он сидел и незаметно для остальных слушал, что происходило в соседней комнате. А там была спальня родителей, для которых Сергей Иванович обычно до часу, а то и до двух читал готические романы, запретные для мальчика. Сергей Иванович сам был натурой впечатлительной, и поэтому чтение выхо дило азартным, действительно захватывающим. Читались популярные вещи: «Таинства Удольфского замка» Радклиф, «Дети Донретского аббатства» де ля Рош, «Матильда» г–жи Коттен – в общем, все то, что завораживало воображение рыцарским благородством, таинственностью загробного мира и сильными страстями. Литература столь втянула Аполлона, что, по его словам, перед ним «очень долго ходили не люди живьем, а образы романов или образцы истории»98. Сергей Иванович, когда не терзал уроками, своим вдохновенным идеалистическим энтузиазмом импонировал Григорьеву. «Как была весела для меня его комната, – читаем мы, – начиная с пяти и до десяти часов, когда учения уж не было, когда я был в ней гостем посреди других гостей Сергея Ивановича, студентов разных факультетов»99. «Говорилось и говорилось с азартом о самоучке Полевом и его «Телеграфе» с романтическими стремлениями;

каждая новая строка Пушкина жадно ловилась в бесконечных альманахах той наивной эпохи;

с какою–то лихорадочностью произносилось имя «Лорд Байрон»;

из уст в уста переходили дикие и порывистые стихотворения Полежаева, принося неопределенное чувство суеверного и вместе обаятельного страха»100. Григорьев, конечно, эти разговоры воспринимал больше на эмоциональном уровне, на уровне бессознательных восторгов приобщения к чему–то сакральному. Но как бы там ни было, с тех пор литература осталась для него миром неисчерпаемым, разнообразнейшим, дающим пищу уму и сердцу. Случалось, в сумерки Сергей Иванович фантазировал, придумывая себя героем какой–нибудь таинственной истории и обязательно помещая в свои фантазии Аполлона, который был вне себя от восторга. Мальчик тянулся к энергичности и увлеченности студента. «Бывало Сергей Иванович заляжет на дырявый диван и если не фантазирует вслух о своих любвях, то рассказывает и хорошо рассказывает римскую историю, и великие личности Брутов и Цинцинатов, Камиллов и Лариев исполинскими призраками встают перед воображением»101. Образцы римской добродетели окончательно оформили протест Григорьева против домашнего обезличивания. Этот протест воплотился в стремлении добиться успеха и признания в обществе, найти общественное подтверждение своей самостоятельности, в жажде деятельности, независимой инициативы;

ему «жадно хотелось жизни, страстей и борьбы»102. Он знал наизусть трактат Цицерона «Об обязанностях» – основу латинской этики103. «Вся заслуга доблести состоит в деятельности, – говорилось в нем, – люди рождены ради людей, дабы они могли быть полезны друг другу, мы должны в этом следовать природе как руководительнице»104. Только этим переворотом в сознании мы можем объяснить последующую жизнь Григорьева. В основу поведенческой установки критика легло желание самовоплощения, чтобы нейтрализовать заложенный комплекс неполноценности. Причем это самовоплощение должно было происходить в обществе и для общества – иначе оно лишалось значимости. Новый учитель, И. Беляев, – товарищ Лебедева, будущий крупный историк русского права, а пока преподаватель в пансионе Погодина – занимался подготовкой Григорьева в университет, после того как Сергей Иванович отбыл в Калужскую губернию. Занятия продолжались с 1836 по 1838 годы. Очень показательно, что теперь негативных отзывов о способностях ученика вообще нет. Напротив, Беляев крайне им доволен и ставит Григорьева в пример Фету, который в это время готовился в Погодинском пансионе: «Какая память, какое прилежание! – говорил он, – не могу нахвалиться»105. Еще ярче стремления Григорьева проявятся по поступлении в Московский университет. *** Таким образом, рассмотрев изначальные обстоятельства жизни Аполлона Григорьева, можно заключить, что главным его качеством была эмоциональность, окрашенная рано возникшей, но всю жизнь сохранявшейся тоской и носящей консервативный характер. Чувство недоверия и отчуждения к отцу, боязнь матери, своими методами воспитания смогшей только развить в ребенке гипертрофированное восприятие своих недостатков – побудили Аполлона Григорьева искать компенсацию такому дискомфортному состоянию. Последняя была найдена в общении с дворовыми людьми и в увлечении чтением. Под влиянием романтических настроений, воспевающих свободную сильную личность, а также под обаянием героев римской истории у мальчика формируется этический идеал, ставший ответом на образ родителей. Этот идеал предполагал стремление к возможно полной самореализации, которая бы признавалась обществом и служила его благу. В дальнейшем мы постараемся проследить развитие и укрепление этих ценностей в сознании нашего героя. Вышеперечисленные факты душевной жизни Аполлона имели самое непосредственное влияние на его дальнейшую жизнь, внутреннее состояние и систему взглядов: здесь истоки его порывистости, стремления «прожигать жизнь», культа героической личности, поиска социального идеала среди низших слоев. Но особенно хотелось бы подчеркнуть одно глобальное противоречие сознания Аполлона, заложенное, как нам кажется, именно в этот период. Мы говорим о противоречии базовой эмоциональности и этической установки на служение обществу. В России XIX века, в среде интеллигенции, придерживающейся рационального типа мышления, к эмоциям не могло быть доверия. Все попытки Григорьева добиться серьезного к себе отношения будут обречены на неудачу;

его идеи останутся невостребованными, что приведет к тяжелому внутреннему конфликту, в конце концов окончившемуся преждевременной смертью.

Глава 2. Западня тщеславия (1838 – 1843). Накануне поступления в университет мы застаем Григорьева за чтением Ламартина, Гюго и Байрона106. Настроения этих авторов дают нам представление и о внутреннем мире их читателя. Известно, что особенно притягательной была для Григорьева поначалу лирика Ламартина. И это не может не быть понятным;

Ламартин, нежный, меланхоличный мечтатель, чувствительный и доверяющийся слезам, был близок юноше. Доминирующее настроение «Mditations potiques» – разлученность с желанным, лишенность испробованной радости. Любимая умерла:

Мне не хватает лишь одного существа – и все обезлюдело.

Грусть по Аркадии нашла в поэте своего певца. Фет специально для Григорьева займется переводом ламартиновского «Озера», любимого стихотворения Аполлона:

Ах, озеро, взгляни: один лишь год печали Промчался – и теперь на самых тех местах, Где мы бродили с ней, сидели и мечтали, Сижу один в слезах107.

Все напоминает об ушедшем, и эти воспоминания возбуждают тихие движения сердца, зовут к спокойному созерцанию, подальше от земли, на которой все тускло;

обращают к новым туманным упованиям. Этот меланхолический оптимизм, проникающий французского поэта, одушевлял и молодого Григорьева. Позже, погруженный в отчаяние, он говорил с безнадежностью об этом времени: «Человек – свободный житель божьего мира – заперт в тесный кружок, прикован исключительно к одной частице этого беспредельного мира, и горе тому, если из своей тесной клетки видит он светлую даль необозримого небосклона»108. Тогда его душа еще могла отдыхать в созерцании прошедшего, уже отцветшего, но еще сохранившего тепло, в уповании на будущее.

Желание лучшего мира покоилось на присущем Аполлону мистическом ощущении жизни как какого–то таинственного явления, полного глубокого смысла. Этим можно объяснить его очарованность «Собором Парижской Богоматери». Впечатлительность Григорьева не могла не поддаться обаянию ощущения действия мистических сил, открывающих план мироздания. Собственно, идейное содержание в переживаниях молодого человека было минимальным, как и в произведении Гюго;

это был скорее «пафос души», смутное и искреннее верование в возможность чего–то светлого. Вечерами, особенно долгими зимними вечерами, когда тяжело подступало к душе Аполлона одиночество, и пуста и печальна казалась ему комната, и рябило в глазах от света свечи – «тогда душа просилась на волю, тогда снова окружали воздушные призраки со своими волшебными, неизведанными чарами… О! эти призраки просились жить и сами звали к жизни»109. Только литература его и утешала. Долго Notre Dame останется для Аполлона знаком надежды, так что он будет просить знакомых, отправляющихся в Париж, кланяться от него собору110. Но вскоре в нем проявилось не только мучительно–сладостное томление духа, но и протест против тисков домашнего быта, ограничивших самовыражение и сковавших Я. Он начал роптать, ему стало душно111. И кто, как не Байрон, певец мировой скорби и сильной личности, мог стать вдохновителем этого протеста?! Скорбный взгляд на весь миропорядок и желание реализовать свою самостоятельную личность, то есть основы философии, психологии и этики байронизма, весьма гармонировали с мироощущением Аполлона Григорьева. Чальд Гарольд – воплощение одиночества, мечтательной меланхолии и любви к свободе стал его кумиром. Однако Григорьев был еще далек от желчной мизантропии Манфреда и других крайностей демонической натуры. «Успеху поэзии Байрона, – писал Н. Котляревский, – не мало способствовали как раз ее недостатки: неопределенность ее настроений и недосказанность ее миросозерцания. Намек или неясно формулированная мысль, но выраженные красиво и образно, производят иногда сильное впечатление именно тем, что позволяют читателю приноровить их к себе, дополнить, видоизменить их по–своему, найти в них то, что хочется в них вычитать;

и поэзия Байрона с ее неустоявшимися, иногда противоположными взглядами на мир и человека, с ее таинственным полумраком сердца и загадочностью психических движений позволяла многим предполагать в душе поэта родственную себе душу»112. Так и Григорьева в Байроне притягивала пока только конструктивная сторона – недовольство налагаемыми на личность ограничениями. В его душе тогда не было места озлобленности. Итак, мы вкратце представили настроения нашего героя перед выходом в самостоятельную жизнь. Грусть и стремление к иным мирам через освобождение личности – вот их основа. Но также надо подчеркнуть и расплывчатость, неоформленность этих настроений. Определенное направление они получили уже во время учебы. Со сдачей вступительных экзаменов в 1838 году началась новая жизнь, целая эпоха в биографии критика. «На входном пороге этой эпохи написано: «Московский университет после преобразования 1836 года» – университет Редкина, Крылова, Морошкина, Крюкова, университет таинственного гегелизма, университет Грановского»113. Эпоха эта имела трагические последствия для Григорьева;

она обрекла его на вечные страдания, на вечное балансирование на грани отчаяния, на судорожные хватания за любую мысль, объясняющую ему смысл его жизни и удерживающую от ухода в небытие. Но будет это чуть позже, а пока Аполлон преисполнялся радужными надеждами и стремлениями. Домашний быт студента разнообразился. У него появился товарищ, с кем они «долго были братья»114 – Афанасий Фет. Фет тоже, как и Аполлон, поступил сначала на юридический факультет. Однако вскоре он перевелся, досдав греческий язык, на словесное отделение философского факультета – в это время в нем уже развилась страсть к сочинительству. Жил он в пан сионе Погодина, преподаватель которого, уже упомянутый нами историк Беляев и познакомил его с Григорьевым. Увлечение поэзией сблизило их. Фет стал часто бывать в доме товарища;

и Григорьевы, видя его благонамеренность и заботясь о круге общения сына, стали поговаривать, как бы было хорошо, если бы Афанасий упросил отца поместить его в их дом за самое умеренное вознаграждение. Переезд состоялся зимой 1839 года, и два друга разместились в соседних комнатах на антресолях. «Наши обычные занятия, – вспоминал Фет, – состояли для Аполлона или в зубрении лекций, или в чтении;

а для меня отчасти тоже в чтении, прерываемом постоянно возникающим побуждением помешать Аполлону и увлечь его из автоматической жизни памяти»115. Григорьев был заворожен талантом своего друга. Он очаровывался стихами Кот поет, глаза прищуря, Мальчик дремлет на ковре, За окном играет буря, Ветер свищет на дворе. «Полно тут тебе валяться, Спрячь игрушки и вставай! Подойди ко мне прощаться, Да и спать себе ступай». Мальчик встал. А кот глазами Поводил и все поет;

В окна снег валит клоками, Буря свищет у ворот116.

Эта зарисовка приводила его просто в восхищение. Узнавая себя, он тихо повторял над ней: «Боже мой, какой счастливец этот кот и какой несчастный мальчик…»117. «Помилуй, братец, – продолжал он, впадая в меланхолическое расположение, – чего стоит эта печка, этот стол с нагоревшей свечою, эти замерзлые окна! Ведь это от тоски пропасть надо!»118. И Фет рифмованным эхом вторил ему:

44 Не ворчи, мой кот мурлыка, В неподвижном полусне: Без тебя темно и дико В нашей стороне;

Без тебя все та же печка, Те же окна, как вчера, Те же двери, та же свечка, И опять хандра… Все фетовские стихи «отличались в то время отчаянным пессимизмом, и трагизмом, воззваниями к кинжалу как к единственному прибежищу»120, в чем очевидно сказывается влияние байронизма. Молодые люди, подражая великому англичанину, упивались своей меланхоличностью и жаждали страстей. Главным источником наслаждений был для них Большой театр с Мочаловым. В воспоминаниях Фета приводится следующая характеристика этого популярного тогда актера: «Мочалов совершенно не понимал Гамлета, игрой которого так прославился. Он по природе был страстный, чуждый всякой рефлексии человек. Эта страстность вынуждала его прибегать к охмеляющим напиткам, и тут он был воплощением того, что Островский выразил словами: «не препятствуй моему нраву». Потому он не играл роли необузданного человека: он был таким… Он не играл роли героя, влюбленного в Офелию или в Веронику Орлову: он действительно был в нее безумно влюблен. Он действительно считал себя героическим лицом… Зато сколько блистательных случаев представлял Гамлет Мочалову высказать собственную необузданность! Какое дело, что язвительность иронии Гамлета есть только проявление непосильного внутреннего страдания? Эта ирония – удобный случай порывистому Мочалову высказать свое безумное недовольство окружающим миром»121. Мочалов был так страшен в эти минуты, свидетельствует Полонский, что волосы вставали дыбом, и вся зрительная зала безмолствовала, потрясенная силой такого необузданного чувства122.

Активная личность все больше и больше становилась предметом стремлений Аполлона Григорьева. К концу первого курса он уже разочаровался в Ламартине, как герое слишком пассивном. Осмеянный Фетом, он стал бояться чтения недавнего кумира, как фрейлины Анны Иоанновны боялись чтения Тредьяковского. Товарищ познакомил его с Шиллером – знаменем молодежи 1830–х годов. Глашатай беззаветной и священной борьбы за освобождение и самореализацию личности, немецкий автор увлек юношу. О степени этой увлеченности мы можем судить по отрывкам написанной Григорьевым в то время драмы «Вадим Новгородский». Выбор сюжета говорит за себя. Вадим – новгородский посадник, вернувшийся из изгнания и организовавший заговор против Рюрика, установившего монархию и лишившего Новгород исконной свободы. Заговор Вадима раскрывается, он попадает в плен к варягу, где кончает с собой, не в силах смириться с торжеством несвободы и отвергнув предложение конунга стать соправителем. Образ Вадима был очень популярен в русской романтической традиции. К нему обращались В. Княжнин, В. Жуковский, М. Лермонтов, К. Рылеев. В основном в их произведениях новгородец предстает как герой–тираноборец, погибающий за свободу – природное право человека. Шиллерианские настроения здесь очевидны. Родственность Вадима и Карла Моора несомненна. Григорьев был поглощен своим героем до такой степени, что нередко разыгрывал сцены из его жизни. Так, излюбленным его эпизодом было возвращение Вадима в Новгород. Смастерив подобие кафтана из одетого на опашку шлафрока, Аполлон бросался на пол, восклицая:

«О, земля моя родимая, Край отчизны, снова вижу вас!.. Уж три года протекли с тех пор, Как расстался я с отечеством. И три года те за целый век Показались мне несчастному»123.

Но шиллерианство, конечно, не исчерпывалось борьбой с деспотами. Борьба за освобождение личности была только первым шагом в развитии этой личности. Человек, по мысли Шиллера, должен был открыть в себе божественную сущность, свою причастность к космосу. Вот выход и спасение для личности, и только на этом пути личность станет истинно свободна. Жизнь только представляется мрачной и безрадостной;

закон бытия – радость, образ человека божественно–прекрасен. Лучший мир обретается самопознанием через проникновение в законы бытия. Познавая, борешься и освобождаешься.

В те чудесные пределы Чудный лишь приводит путь… Для Григорьева этим путем представлялся путь науки. С реализацией себя на этом поприще он связывал обретение самоценности, идентичности. Наука представлялась ему (как благодаря внушению родителей, так и обществу Сергея Ивановича) особым миром избранных, посвященных, идентифицироваться с которыми он страстно желал. В этом стремлении, берущем начало из разных источников, смешались две разные мотивационные установки. С одной стороны, учеба была для него единственным способом выделиться, избавиться от комплекса неполноценности перед сверстниками. Одни превосходили его талантом, как Фет и Полонский, от чего он, в тайне мечтая о славе литератора, приходил в отчаяние:

Я не поэт, о, Боже мой! Зачем же злобно так смеялись, Так ядовито насмехались Судьба и люди надо мной? Другие, как Орлов и Новосильцев, знатностью. Они обладали «дворянской честью» перед ним, числящимся только слушателем (как представитель податного сословия), не имеющим права на офицерский чин. Григорьев ощущал себя смущенным перед ними и в тайных мыслях проклинал судьбу, почему он не аристократ125.

Есть описание переживаний Аполлона перед экзаменом: «И вот раздается голос – его зовут, он трепещет, ибо он знает, что хоть здесь должен быть первым, ибо он честолюбив и горд, бедный ребенок. Какими муками искупает он минуты своих академических торжеств!»126. Он работал не поднимая головы, заучивая конспекты наизусть. Он плакал над учебниками, посвященными наукам, к которым не имел расположения, он постоянно дрожал от мысли об отчислении, но зато он был круглым отличником. Его сочинения хвалил сам попечитель127, Грановский обратил на него внимание128, Крылов, профессор римского права, приглашал обедать129. С другой стороны, Аполлон верил, что став ученым, он выполнил бы сыновний долг, оправдав надежды родителей;

что он стал бы самостоятельным от их авторитета, от нравоучений отца, апеллирующего к своему пансионскому образованию;

а главное, посвящая себя знаниям, он мог бы стать подобен людям из кружка Сергея Ивановича, людям, имеющим в его глазах абсолютную значимость. Наука была для него синонимом истины как онтологически, так и этически. Быть в науке значило быть счастливым. Мы знаем его чувства того времени: «он там, куда рвался давно, он сидит на лавке против кафедры, он слушает, он усердно слушает, ибо это его единственно спокойные минуты;

в голове совершается умственный процесс, идея вяжется за идею, великолепное здание является перед очами духа... он готов до бесконечной преданности привязываться к глашатаям истины, он думает еще, что есть люди, которые больше него разумеют цель жизни»130. Таким образом, мы видим в Аполлоне Григорьеве как честолюбивые побуждения, так и идеалистические стремления. И те, и другие были направлены на самореализацию, обретение самоценности. Честолюбивые помыслы, рожденные общей болезненной неуверенностью в себе из–за условий воспитания, а так же родительскими амбициозными внушениями, нашли свое удовлетворение – Григорьев окончил курс лучшим. Идеалистическая же вера в науку – плод общения с учителями, увлечения роман тической поэзией и жажды обретения собственной идентичности – достаточно быстро рухнула, ввергнув юношу в глубокий внутренний кризис. О причинах катастрофы мы теперь и поговорим. Юность нашего героя пришлась на время философской эпохи 1830–х – 1840–х годов. На время, когда философия стала особой формой жизни русского общества. Стремление добыть смысл бытия из глубин, скрытых непосредственной действительностью овладело умами. Властителем дум становится Гегель, предложивший универсальную философию для проникновения в глубины реальности. «Нет почти человека, – описывал происходящее И. Киреевский, – который бы не говорил философскими терминами;

нет юноши, который не рассуждал бы о Гегеле;

нет почти книги, нет журнальной статьи, где незаметно было бы влияния немецкого мышления;

десятилетние мальчики говорят о конкретной объективности»131. Гегельянские настроения проникли очень глубоко и в Московский университет. С. Соловьев, учившийся там одновременно с Григорьевым, писал, что «время проходило не столько в изучении фактов, сколько в думании над ними, ибо у нас господствовало философское направление;

Гегель вскружил всем головы»132. Университет зажил новой жизнью. С приходом на пост попечителя графа С. Строганова и изданием в 1835 году нового университетского устава открылся простор для новых идей. Богословие перестало довлеть над светскими науками, была ограничена цензура, преподавание стало основываться не на энциклопедизме, а на профессиональном изучении лектором своего предмета. Вдохновителями философского энтузиазма стали молодые профессора, вернувшиеся со стажировки в Германии и наполненные мыслями немецкого философа. Теперь студенты не зевали и не перешептывались на лекциях, как это было во времена Герцена, под монотонно–бессмыссленную речь старого профессора, читающего не понятно о чем. Теперь слышался только скрип перьев и ни малейшего шума. Студенты были прикованы к стройным объяснениям молодых преподавателей, претендующих в своих лекциях на раскрытие универсальных основ бытия. Наука и гегельянство стали синонимами, одно не мыслилось без другого. Принадлежность ученого к адептам философии Духа была для многих критерием истинности его речей. На юридическом факультете во главе сторонников нового подхода стояли преподаватели энциклопедии законоведения П.Г. Редкин;

римского права Н.И. Крылов и римской словесности Д.Л. Крюков. Редкин, говорит о нем Б. Чичерин, «был весь проникнут излагаемым предметом, который составлял для него призвание жизни;

он умел свое одушевление передать и слушателям. Он давал толчок философскому движению мысли;

мы стремились сознать верховное начало бытия и воспламенялись любовью к вечным идеям правды и добра, которым мы готовились служить всем своим существом»133. Несмотря на схематическую сухость, его лекции приучали к логической последовательности мысли, к внутренней связи философских понятий и нередко, «несмотря на запрещение, молодежь рукоплескала профессору, когда он заканчивал свою лекцию»134. Отличительными чертами Крылова студентам представлялись «широкий ум, образность выражения, умение понять самые тонкие черты института и выставить их ярко»135. «У Крюкова, – вспоминает Соловьев, – был блестящий талант в изложении, блестящий и вместе твердый, не допускавший фразы… Крюков, можно сказать, бросился на нас, гимназистов, с огромною массою новых идей, с совершенно новою для нас наукою, изложил ее блестящим образом, и, разумеется, ошеломил нас, гимназистов, взбудоражил наши головы»136. Григорьев, конечно, не мог остаться в стороне от новых веяний. С помощью Фета он освоил немецкий язык и уже к середине второго курса мог самостоятельно читать Гегеля137. В первую очередь он освоил «Философию права»138. Идеи, изложенные в этом произведении, касались в пер вую очередь вопросов этики. На наш взгляд, многие из них, несмотря на последующее отрицательное отношение Григорьева к Гегелю, оказали значительное влияние на мировосприятие критика. Мы вкратце остановимся на содержании вышеуказанного трактата. Высшим достижением для человека Гегелем признается жизнь в соответствии с движением Духа, божественного Смысла, первоосновы и перводвигателя мироздания. Только слияние с божественной волей истинно освобождает человека от любых ограничений. Слияние с божественным возможно только на основе разумного постижения законов бытия и направления его развития, то есть принятия основных идей Гегеля и логики как единственного надежного инструмента познания. Чувства и ощущения совершенно не пригодны для этого. Поняв смысл мироустройства, человек открывает в своей душе присутствие божественного начала, которое, составляя его совесть, позволяет свободно реализоваться, не опасаясь за содержание своих действий. Человек, постигнувший Субстанцию, всегда добродетелен, поскольку Бог познает себя через его поступки. Предмет же и мотивы своих поступков добродетельный человек видит в общечеловеческой сфере: «его цель есть всеобщая цель, его язык есть всеобщий закон, его дело есть всеобщее дело»139. Добродетель, нравственность не тождественны морали. Нравственность, как было показано, – это жизнь Бога в душах людей и жизнь людей в соответствии с целями Субстанции. Мораль – возведенный в правило частный случай, следование которому далеко не всегда совпадает с божественной волей и часто вырождается в фарисейство и ханжество. Таким образом, идея божественного присутствия в просветленной душе, приветствование воли, направленной на общественное благо, и недоверие к морали – вот те основы гегельянской этики, которые окажут принципиальное влияние на Григорьева. Достаточно внимательно взглянуть на его поздние суждения, и в них отчетливо проступят следы идей его первого врага, усвоенных в доверчивой юности.

Энтузиастом гегелевской философии он сделался уже к концу второго курса. «Бывало, – вспоминал он лет двадцать спустя, – в пору ранней молодости и нетронутой свежести всех физических сил и стремлений, в какое–нибудь яркое и дразнящее, зовущее весеннее утро, под звон московских колоколов на Святой – сидишь, весь углубленный в чтение того или другого из безумных искателей и показывателей абсолютного хвоста… сидишь, и голова пылает, и сердце бьется – не от вторгающихся в раскрытое окно с ванильно–наркотическим воздухом призывов весны и жизни, а от тех громадных миров, связанных целостью, которое строит органическая мысль;

или тяжело, мучительно роешься в возникших сомнениях, способных разбить все здание старых душевных и нравственных верований и физически болеешь, худеешь, желтеешь от этого процесса»140. Он слишком углубился в отвлеченные материи и далеко ушел от большинства сокурсников. «Большею частью, они даже не читали Гегеля, – говорил И. Киреевский. Из читавших иной прочел только применение начал философии к другим наукам, иной читал одну эстетику, иной только начал читать его философию истории, иной прочел только конец его философии истории, тот несколько страниц из логики, тот видел феноменологию;

бльшая часть читала что–нибудь о философии Гегеля, или слышала о ней…»141. В основном, свидетельствует С. Соловьев, с Гегелем знакомились из лекций молодых профессоров142. Аполлон, желая общения по интересующему его предмету, собрал вокруг себя небольшую группу студентов, которые, по его мнению, также живо интересовались современной философией и наукой. «Как это сделалось, – вспоминает Фет, – трудно рассказать по порядку;

но дело в том, что со временем, по крайней мере через воскресенье, на наших мирных антресолях собирались наилучшие представители тогдашнего студенчества. Появлялся товарищ и соревнователь Григорьева по юридическому факультету, зять помощника попечителя Голохвастова, А. Новосильцев, всегда милый, остроумный и оригинальный. Своим голосом, переходящим в высокий фальцет, он утверждал, что московский универси тет построен по трем идеям: тюрьмы, казармы и скотного двора, а его шурин приставлен к нему в качестве скотника. Приходил постоянно записывавший лекции и находивший еще время давать уроки будущий историограф С. Соловьев. Он, по тогдашнему времени был чрезвычайно начитан и, располагая карманными деньгами, неоднократно выручал нас из беды. Являлся веселый, иронический князь В. Черкасский (будущий известный деятель крестьянской реформы. – П.К.), со своим прихихикиванием через зубы… В небольших комнатах стоял стон от разговоров, споров, взрывов смеха… – Позвольте, господа, – восклицал добродушный Н. Орлов (сын прославленного опального генерала. – П.К.), – доказать вам бытие Божие математическим путем. Это неопровержимо. – Конечно, – кричал светский и юркий М. Жихарев (родственник и будущий биограф П.Я. Чаадаева. – П.К.), – Полонский несомненный талант. Но мы, господа, непростительно проходим мимо такой поэтической личности, как Костарев (студент юридического факультета, из крестьян, поэт–любитель байронического толка. – П.К.):

Земная жизнь могла здесь быть случайной, Но не случайна мысль души живой.

– Кажется, господа, стихи эти не требуют сторонней похвалы. – Натянутость мысли, – говорит прихихикивая Черкасский, – не всегда бывает признаком ее глубины, а иногда прикрывает совершенно противоположное качество. – Это качество, – пищит своим фальцетом Новосильцев, – имеет несколько степеней: il y a des sorts simples, des sorts graves et des sorts superfins. Что касается меня, то едва ли я был не один из первых, почуявший несомненный и оригинальный талант Полонского. Я любил его встречать у нас наверху еще до прихода многочисленных и задорных спорщиков, так как надеялся услыхать новое его стихотворение, которое читать в шумном сборище он не любил… Появлялся чрезвычайно прилежный и сдержанный С. Иванов, впоследствии товарищ попечителя московского университета. С величайшим оживлением спорил, сверкая очками и темными глазками кудрявый К. Кавелин, которого кабинет в доме родителей являлся в свою очередь сборным пунктом нашего кружка. Приходил к нам и весьма способный и энергичный, Шекспиру и в особенности Байрону преданный А. Студицкий (студент–словесник, впоследствии малоизвестный литературный критик. – П.К.)»143. Все они были либералами–идеалистами, в том смысле, что свобода личности представлялась им вершиной и абсолютной жизненной ценностью. Все они поэтому мечтали об освобождении крестьян и считали, что пока Наш мужичок без языка, Славянофильство не возможно, И преждевременно, и ложно144.

Однако главными для них были вопросы философские145. Как протекали философские споры мы, к сожалению, не знаем. Но не это важно. Важно то, что Григорьев оказался в атмосфере преклонения перед чистым разумом, логикой. И он не просто был среди адептов рациональности, он вообразил, что гегельянство единственно объективный взгляд на вещи. Позднее он признавался, что в то время, …веря одному уму, Привык он чувства рассекать Аналитическим ножом146.

Показательно, что специально для Аполлона Орлов составил философическую записку, в которой убеждал друга, что «необходимо в процессе умозрения и размышлений философических советоваться с нашим природным чувством»147. Также интересно, что ему тогда был глубоко симпатичен такой человек как Иринарх Введенский. Говорили, что его исключили из Троицкой духовной академии за страсть к дочке тамошнего полицмейстера. Он оказался в Москве и, поскольку владел многими языками и не требовал большого вознаграждения, устроился в пансион Погодина. Там он познакомился с Фетом, который писал эпиграммы на его конкурентов в Сергиевом Посаде, и потом с Григорьевым. «Не помню в жизни, – говорил Афанасий, – более блистательного образчика схоласта. Можно было подумать, что человек этот живет исключительно дилеммами и софизмами, которыми для ближайших целей управляет с величайшей легкостью»148. Постепенно имя Гегеля стало столь популярным в доме Григорьевых, что слуга Иван, сопровождавший молодого барина в театр, как–то раз, не в меру выпив, крикнул при разъезде вместо: «Коляску Григорьева! – коляску Гегеля!»149. Но эта безраздельная увлеченность апологетом рациональности и погубила молодого человека. Для него, как человека эмоционального, доминирование в сознании рациональности было психологически неприемлемо. Постепенно Григорьев оказался в тупике, его душу раздирали две совершенно разнонаправленные силы. Внешне это выглядело так. Опираясь на логические умозаключения, молодой человек уже в 1840 году пришел к отрицанию Бога. Члены кружка, которые признавали бытие Творца (Соловьев и Орлов), доказывали это следующим образом: все в мире стремится к совершенству, но полного достижения совершенства на земле нет, следовательно «должно предположить вне материи и человечества существование идеи Высшей Премудрости, Изящества и Блага, в коей одной лежит высочайшее наслаждение. Эта идея есть Бог».150 Григорьев, отталкиваясь от этой посылки и ведомый не присущей ему, а потому крайне прямолинейной логикой, доказывал обратное. Поскольку Бог есть совершенство, а на земле совершенство проявляется через усовершенствование, то есть оно бесконечно и вечно, то для человека совершенства нет, поскольку человек конечен. Следовательно, Бога нет151. Таким образом, рационализм стал для него тесно сопрягаться с атеизмом. До поры до времени, это не составляло для него сколько–нибудь значимой задачи. Увлеченность наукой составляла предмет его верований. Однако к концу университетского курса, то есть в 1842 году, его психологическая сущность проявила себя, чувство потребовало достойного для себя места. В сознании Аполлона это проявилось в жажде веры. Но драматичность ситуации и заключалась в том, что возвращению к своей внутренней сущности ему мешали сознательно принятые мировоззренческие установки. «О! эти бессонные ночи, – вспоминал он, – когда с рыданием падалось на колени с жаждою молиться и мнгновенно же анализом подрывалась способность к молитве – ночи умственных беснований вплоть до рассвета и звона заутрень»152. Все его попытки найти гармонию с собой на старых основаниях оставались тщетными: «О боже! – писал Григорьев, – жадно я стремился ко всему, чем примиряются другие, жадно искал я веры в знании и знания веры. Но для меня был безжизненен остов науки, отвергающий всякую веру, – и между тем этот безжизненный остов лишил меня последней искры веры, последней возможности молиться. И то, что он давал мне в замену беззаветного, детского лепета молитвы, было так пусто и голо, так бессвязно и отрывочно»153. «В этот период, – пишет Фет, – Григорьев от самого отчаянного атеизма переходил одним скачком в крайний аскетизм и молился перед образом, налепляя и зажигая на всех пальцах по восковой свече»154. Конфликт, как показало время, мог быть разрешен только при условии радикального отказа от всех стереотипов сознания последних пяти лет жизни, поскольку все они так или иначе требовали доминирования рациональности (от признания гегельянства за основу мировоззрения до стремления к научной карьере). То, что Григорьев поначалу никак не сознавал необходимости этого, а, напротив, стремился сохранить status quo, доказавает психологическую, а не философскую природу конфликта. Аполлон все больше и больше попадал во власть черной меланхолии. Он «страдал самой невыносимой хандрой, неопределенной хандрой русского человека, не зензухтом немца, по крайней мере наполняющего его голову утешительными призраками, не сплином англичанина, от которого он хоть утопиться в пинте пива, но безумной пеленой, русской хандрой, с которой и скверно жить на свете, и хочется жизни»155. Однако первые год – полтора после окончания униврситета он отчаянно сопротивлялся голосу своей натуры. Он не верит больше в науку, которая обманула его, приведя не к абсолютной творческой свободе, а в чистилище. Ученость оказалась ложной дорогой к реализации высших потребностей человека: серьезно ею заниматься могут или лжецы или ограниченные филистеры156. Однако жизнь окружающих, увлеченно продолжающих заниматься академическими штудиями, была для него упреком. «Он винит себя за то, что не видит цели в мертвых отвлечениях науки, он презирает самого себя, он рыдает целые ночи, он мучит себя целые дни над книгами… а взгляд его на жизнь не просветлел нисколько»157. Этические стереотипы, призраки утраченных надежд делали свое дело и Аполлон «считал себя обязанным обманывать всех и каждого ревностию к науке и изученными энциклопедическими познаниями»158, готовясь к магистерскому экзамену и работая над статьей о семейном праве159. Это было для него пыткою: он ненавидел себя за ложь перед собой и другими и в то же время за невозможность «премировать»160, невозможность «привязаться к чему–нибудь, как они»161. Григорьев признавался, что последнее «вытекает из одного принципа, из гордости, которую всякая неудача только злобит»162. Так он запечатлел себя в поэтических зарисовках:

И снова ночь, но эта ночь темна, И снова дом – но мрачен старый дом Со ставнями у окон: тишина Уже давным–давно легла на нем. Лишь комната печальная одна Лампадою едва озарена… И он сидит, склонившись над столом, Ребенок бедный, грустный и больной… 57 На нем тоска с младенчества легла, Его душа, не живши, отжила, Его уста улыбкой сжаты злой… Трудно сказать, чем бы закончилось это безысходное блуждание по порочному кругу переплетенных потребностей и амбиций, если бы в жизнь Григорьева не вошла любовь. В начале 1842 года декан юридического факультета Н.Крылов, покровительствующий Григорьеву за его учебные успехи, стал приглашать Аполлона по воскресеньям на чай. Профессор был женат на генеральской дочери, считавшейся тогда одной из первых красавиц Москвы, Любови Корш. Она познакомила Григорьева со своей семьей, в которой было еще две незамужние сестры: старшая Антонина и младшая Лидия. «Надо сказать правду, – замечает Фет, – что хотя младшая далеко уступала старшей в выражении како–то воздушной грации и к тому же, торопясь высказать мысль, нередко заикалась, но обе они, прекрасно владея новейшими языками, музыкой и, при известном свободомыслии, хорошими манерами, могли для молодых людей быть привлекательными»164. Григорьев, спасаясь от хандры, начал часто бывать у Коршей, поскольку в другие дома он, проводя годы за учебниками, не был вхож: во время учебы родители редко отпускали его к кому–нибудь и не разрешали задерживаться долее девяти часов165. В Антонине Корш он увидел сочувствие к своим страданиям. Он мог говорить с ней более свободно, потому что она была вне круга его обычных знакомых и перед ней не надо было играть роль молодого ученого. «С нею я, – говорил он, – нарочно утрируя, может быть, смеюсь над всеми отношениями. Она слушает меня без пошлых ужасов, но так внимательно, что я начинаю видеть в ней даже больше ума, чем надеялся увидеть»166. Вскоре он уже был бесповоротно влюблен. Любовь представлялась ему окончанием всех горестей: нет больше одиночества, нет больше ощущения потерянности, вины и недостойности, нет больше борьбы с грубым миром, к которому он чувствовал себя безнадежно неприспособленным. Любовь в его глазах обещала защиту, поддержку, нежность, понимание:

Безумного счастья страданья Ты мне никогда не дарила, Но есть на меня обаянья В тебе непонятная сила. Когда из–под темной ресницы Лазурное око сияет, Мне тайная сила зеницы Невольно и сладко смыкает… И спит, убаюкано морем, В груди моей сердце больное, Расставшись с надеждой и горем, Отринувши счастье былое. И грезится только иная, Та жизнь без сознанья и цели, Когда, под рассказ усыпляя, Качали меня в колыбели167.

Ее лицо слилось для него с первыми грезами детства, это было «одно из тех лиц, на которых странно–гармонически сливаются и чистота младенческой молитвы, и первые грешные мечты, поднимающие грудь женщины, и детско–простая улыбка ангелов Рафаэля, и выражение лукаво–женского кокетства»168. «По целым дням, – писал Григорьев, – лежал я в забытьи, припоминая ее черты, ее легкую походку, слыша волшебные звуки ее голоса… С нею замолк мой ропот на одиночество, на бесплодность моей жизни… помню младенчески ясное, беззаботно–довольное чувство, владевшее мною в то утро… чувство свободы, чувство любви, чувство жизни без завтра»169. Однако, как большинство влюбленных, в ее присутствии он стал ощущал себя крайне сковано, эта неловкость усугубила его общее от чуждение от общества из–за собственного комплекса неполноценности, описанного выше. Следует отметить также и объективную сторону этой отчужденности. Григорьев не получил светского воспитания, не обладал тонкостью манер и не мог соответствовать идеалу светского человека – «личности разнообразных, но уравновешенных настроений, эмоций и интересов, способной играть разнообразные роли»170. Он был угловат, неловок и однообразен, мог говорить только на те темы, которые его волновали. В гостиных на него обращали мало внимания, что уязвляло его самолюбие. Многоликость и максимальная приспособляемость светского человека, которые в самом светском обществе воспринимались как высоконравственное поведение, необходимое для общественного согласия, Григорьеву, как человеку иной культуры, представлялись в виде самодовольства, непостоянства, лицемерия и обмана. Это способствовало утверждению во взглядах нашего героя антиаристократических настроений171. Вот некоторые дневниковые записи Григорьева, сделанные весной 1843 года, описывающие очередной вечер у Коршей: «Наехало много народу – весь почти этот круг, которому я так страшно чужд, в котором так возмутительно ложно мое положение. Что общего между ними и мною? Все общее основано на обмане, на ожидании от меня чего–то в их роде…зачем мне дано видеть все это, зачем во мне нет suffisance … Я становлюсь невыносим моей хандрою, моей неловкостью…за ужином мне было по обыкновению гадко и неловко до невозможности;

я сидел возле Никиты Ивановича (Крылова. – П.К.) и должен был рассуждать о чем–то, когда мне, право, было не до рассуждений, когда мне было все гадко и ненавистно, кроме этой женщины, которую я люблю страстью бешеной собаки…Кавелин говорит с ней свободно, садится подле нее и не отходит целый вечер, а я с каждым днем глупею и глупею до невыносимости. Для чего я так глупо создан, что не могу совладать с тяготящею меня ханд Самодовольства.

рой?.. я почти молчал, как идиот – и это положение вольной и вместе невольной глупости было мне до бесконечности тяжко»172. Антонина заметила мнгновенную перемену и старалась узнать причину замкнутости. Аполлон не мог быть более искренним – он стыдился своей слабости. Ему надо было оправдаться перед собой и перед другими: он одел – уже, в свою очередь, диалектически вошедшую в ту же светскую моду – байроническую маску испытавшего роковые страсти и рано пресытившегося человека. Одно из стихотворений, написанных летом 1843 года очень красноречиво:

Нет, никогда печальной тайны Перед тобой Не обнажу я, ни случайно, Ни с мыслью злой… Наш путь иной… Любить и верить – Судьба твоя;

Я не таков, и лицемерить Не создан я. Оставь меня… Страдал ли много Иль знал я рай И верю в жизнь, и верю ль в бога – Не узнавай… И обо мне забудь иль помни – Мне все равно: Забвенье полное на век мне Обречено173.

Избраннице его показалось, что она обманулась в нем, и что это натура гордая и раздражительная174. Она предпочла Григорьева веселому и непринужденному Кавелину. Все эти перипетии были крайне мучительны. Он совсем потерялся. Общение с друзьями вызывало досаду от непонимания, от их упрекающей благополучности – он порвал с ними. Служба была скучна и однообразна. Он оказался полностью не способен к работе ни в университетской биб лиотеке, ни на посту секретаря Совета университета. Домашняя обстановка вызывала отвращение, догматизм родителей ничуть не ослаб. Двадцатидвухлетний чиновник должен был ходить к маменьке для расчесывания волос и нравоучений. Положение становилось нестерпимым. Неудача в личных отношениях стала последней каплей. Классическим, литературно– санкционированным выходом было самоубийство. Но Григорьев прочно усвоил себе идеал сильной личности и где–то в глубине души еще верил в собственные силы. «О да! – восклицал он сквозь отчаяние, – есть она, есть эта великая вера, наперекор филистерам, вера в человека;

наперекор духовному деспотизму и земной пошлости, наперекор гнусному догмату падения. Человек пал, но вы смеетесь, божественные титаны, великие богоборцы, вы смеетесь презрительно, вы гордо подымаете пораженное громами рока, но благородно–высокое чело, вы напрягаете могущественную грудь под клювом подлого раба Зевса… Боритесь же, боритесь, лучезарные, – и гордо отриньте от себя надежду и награду»175. Гордость погубила его, но гордость его и спасла, дав надежду. Он решается порвать со всем и искать оправдание своему существованию на некоей другой основе. Что и как будет дальше он не знал, он бросался в бездну – в феврале 1844 года тайно от всех он уезжает в Петербург. Таким образом, университетский период для Аполлона Григорьева закончился тяжелым психологическим кризисом. Мы так подробно остановились на этом отрезке жизни нашего героя, поскольку в нем находятся истоки определяющего для позднейших взглядов критика иррационализма. Эмоциональная природа нашего героя не смогла принять навязываемую культурной средой доминанту рациональности. Только что выстроенная система ценностей рухнула, похоронив веру в науку, в гегельянство как в пути освобождения личности;

в либеральных ученых как носителей истины. Но Григорьев сохраняет изначальную, структуро–образующую этическую установку: веру в высшую природу человека, в необходимость и возможность ее обнаружения и раскрытия. Это толкает его на продолжение попыток самореализации.

Глава 3. Блуждания (1844 – 1850). “Волею судеб или, лучше сказать, неодолимою жаждою жизни, – читаем в “Литературных и нравственных скитальчествах”, – я перенесен в другой мир. Это мир гоголевского Петербурга, Петербурга в эпоху его миражной оригинальности… В этом новом мире для меня промелькнула полоса жизни совершенно фантастической…”176. Пребывание Григорьева в северной столице явилось апогеем душевного кризиса его юности и непосредственным толчком к последующему психологическому перелому. К несчастью, этот драматический отрезок весьма слабо документирован;

мы лишены возможности наблюдать внутренние состояния и интеллектуальные увлечения Аполлона в той полноте, в какой хотелось бы. Зачастую есть только косвенные свидетельства. Однако при недостатке материала для полутонов, основная линия мировоззренческого становления литератора представляется недвусмысленной. Уехав из Москвы 27 февраля, Аполлон должен был оказаться в Петербурге 1 марта. Вторым марта датировано его прошение ректору университета о продлении отпуска. Больше университетский Совет секретаря Григорьева не увидел. Юноша считал, что пора расквитаться с “софистической жизнью”;

он “бросился искать положительной деятельности и думал найти ее в службе”177. В конце марта 1844 года он пытается устроиться в хозяйственный департамент Министерства Внутренних Дел. Однако, при отсутствии видимых препятствий, туда не поступает. Уже в июне того же года мы видим его на службе канцеляристом второго департамента Управы благочиния, то есть, городской полиции. В декабре он переводится в I отделение V департамента Сената, занимающееся уголовными делами. Не надо быть тонким знатоком человеческой души, чтобы предположить, что при характере Григорьева и в том состоянии, в каком он находился – со службой должно было обстоять не все благополучно. «Служу, – пишет он Соловьеву, – то есть, покоряюсь необходимому злу и, признаюсь, даже без надежды встать на этом поприще довольно высоко… Скверно, крайне скверно! О том ли мы мечтали с тобою?»178 21 июня 1845 года министру юстиции обер– прокурором I отделения V департамента Правительствующего Сената Долгополовым был подан рапорт, в котором говорилось, что Григорьев «постоянно оказывал себя к службе нерадивым и к должности являлся весьма редко, несмотря на многократные напоминания со стороны экзекутора, отзываясь при том каждый раз болезнью;

но когда, по распоряжению моему, был командирован доктор для освидетельствования его в состоянии здоровья, то не застал его дома»179. Надобно представить повседневный быт молодого человека, чтобы понять, насколько запутанным и безысходным было его положение.

Все также тяжко удручен Ипохондрической тоской180, «он жил какой–то скитальческою жизнью,…не обзавелся ничем, чем обыкновенно обзаводятся порядочные люди. Комната его была почти пуста, потому что все, что можно было заложить, давно уже лежало в залоге… Квартиры переменял он аккуратно почти через два месяца, потому что, заплативши обыкновенно вперед за первый, – он имел привычку до того откладывать на завтра плату за второй, что хозяин обыкновенно являлся к нему с надзирателем, – и тогда начиналось кочевание по чужим квартирам, отвратительно печальное положение, от которого часто бывали с ним нервические горячки»181. Подыскав новую квартиру, «он обыкновенно лежал, не вставая с постели, целую неделю, наслаждаясь полною свободою и удобством хандрить, потом хандра же его выгоняла из дому и он исчезал по целым дням»182. Днем он бродил по городу. «Без сознания и цели шел он, казалось, повинуясь какой–то внешней силе, сгорбясь, как бы под тяжестью, медленно, как поденщик, который идет на работу. Он был страшно худ и бледен, и его впалые глаза, которые одни почти видны были из-под шапки, только сверкали, а не глядели. Изредка, впрочем, останавливался он перед окнами магазинов, в которых выставлены были эстампы, и стоял тогда на одном месте долго, как человек, которому торопиться вовсе некуда, которому все равно, стоять или идти»183. Заходя в кондитерские на Невском, Аполлон «занимался изысканием средств, как бы можно было вовсе не заниматься ничем на свете…убедившись окончательно в невозможности ничегонеделания», он начинал придумывать, как бы чем-нибудь заняться, «но день, неумолимо длинный день представал во всем своем ужасающем однообразии»184. Вечерами тоска гнала его в кабаки, карточные притоны, к цыганам, – так что слухи о григорьевских похождениях достигли Москвы и дали повод бывшему его покровителю – Крылову – предостерегать отправляющихся в Петербург кандидатов от знакомства с бывшим своим учеником185. Хандра усугублялась внутренней раздвоенностью. «Не удовлетворенный ничем, что удовлетворяет других, – свидетельствует литератор, – я еще не считал себя и правым, я мучился своим уродством»186. Лишенный внутреннего фундамента в результате кризиса, описанного в предыдущей главе, Аполлон Александрович еще долгое время оставался сам для себя потерянным, внутренне дезинтегрированным. 1842–1846 годы – тяжелый кризис идентичности в его жизни: он, так сказать, повис в воздухе – старые психологические механизмы оказались неэффективны, новые не были найдены. «О! состояние безличности страшно! – говорит один из его автобиографических персонажей, – я был в том состоянии, был долго, до того долго, что сам начал было сомневаться в существовании у себя личности»187. Природная самость – замкнутое консервативное чувство – оставалась для него неоткрытой, обрекая все попытки самообретения на безрезультатность. Отсутствовала психологическая база, на которую могли быть привиты модели поведения, литературные образцы или философские идеи. Аполлон долго не мог обратиться к себе в поисках разрешения конфликта: он упорно старался обновить вино, обновляя мехи.

Поэтому все пути примирения с собой для молодого человека оказывались тупиковыми. Как мы видели, страстное желание быть человеком положительным было несовместимо с тоской и тяжелой апатией. После рапорта обер-прокурора непутевый чиновник был снова переведен в Управу благочиния, но и в ней прослужил только до ноября 1845 года, подав прошение об отставке «за болезнью». Характерно, что и после fiasco он продолжает искать компромисс. У него рождается идея уехать в Сибирь учителем гимназии – там больше оклад и спокойнее. Этим он оправдывается перед собой и перед московскими знакомыми188. Однако в одном месте он все-таки проговаривается об истинных мотивах – «там мне будет полная свобода хандрить и скучать»189. Проявление стремления к положительности мы видим и в его желании держать экзамен на магистра права. Прошение в Петербургский университет он подает в апреле 1845 года. Очень выразительно объяснение этого поступка в письме к Погодину от 29 октября того же года: «В январе я собираюсь держать магистерский экзамен. Зачем? – спросите Вы – просто из самолюбия и уж, конечно, менее всего из ревности к юриспруденции, которую всю, как Вы знаете, считаю я страшною ложью на Духа Святого, то есть клеветою на человека и человечность»190. Не трудно догадаться, что и эта идея осталась неосуществленной. С другой стороны, как свидетельствует Фет, Григорьев рассчитывал реализоваться в столице как литератор191. И здесь тоже ждала неудача. Активно сотрудничать в журналах он начал со второй половины 1845 года – тогда служебные дела уже не отвлекали. В основном, его статьи помещались в «Репертуаре и Пантеоне» В.С. Межевича, о котором подробнее мы поговорим ниже. Посвящены они были, как правило, текущим театральным событиям и, нося характер отчета, не замечались современниками. Большее внимание уделялось его стихам. Помимо отрывочных журнальных публикаций, в феврале 1846 года вышел единственный прижизненный сборник поэта – «Стихотворения Аполлона Григорьева». Два основных мотива составляют его. Первый – байроническая личность героя, опустошенная и разочарованная, но гордая своим страданием, своей непохожестью на остальных. В предыдущей главе мы видели источник происхождения этой маски. Теперь к нему добавилось желание самооправдания через приобщение к художественной традиции. Другой мотив – любовь лирического героя. Это чувство поэтом мыслится как столкновение двух родственных душ. Столкновение – поскольку женский образ представляется ему также байронически окрашенным. Это любовь двух эгоизмов, обреченная на взаимное непонимание:

Лежала общая на них Печать проклятья иль избранья, И одинаковый у них В груди таился червь страданья. Хранить в несбыточные дни Надежду гордую до гроба С рожденья их осуждены Они равно, казалось, оба. Но шутка ль рока то была – Не остроумная нимало, – Как он, горда, больна и зла, Она его не понимала. Этими образами юноша утешал себя в несчастной любви. Но жизнь была прозаичнее – в августе 1845 года Антонина Корш вышла замуж за совсем не демонического Кавелина. Одновременное существование в Аполлоне двух полярных настроений – стремления к положительности и байронической отчужденности – трудно объяснить как-либо иначе, кроме его внутренней безосновности, расщепленности, а также инерционности: попыток настойчивого следования прежней модели поведения, выработанной еще в университетские годы. Дезинтегрированность поэта почувствовали уже современники. «Мы прочли ее (книгу стихов. – П.К.), – пишет в рецензии В. Белинский, – больше, чем с принуждением – почти со скукою. Дело в том, что из нее мы окончательно убедились, что он не поэт, вовсе не поэт. В его стихотворениях прорываются проблески поэзии, но поэзии ума… Видишь в них ум и чувство, но не видишь фантазии, творчества, даже стиха… Везде одни рассуждения, нигде образов, картин. Г. Григорьев силится сделать из своей поэзии апофеозу страдания;

но читатель не сочувствует его страданию, потому что не понимает ни причин его, ни характера – и мысль поэта носится перед ним в каком-то тумане… Проглядывает скептицизм, отзывающийся больше неуживчивостью беспокойного самолюбия, нежели тревогами беспокойного ума»193. Упреки в искусственности и натянутости проходят через все рецензии на «Стихотворения Аполлона Григорьева»194. Да и сам автор позже признается: «В 1846 году я… со всем увлечением и азартом городил в стихах и повестях ерундищу непроходимую»195. Растерянность видна и в философских поисках. В Петербург Григорьев приехал масоном. Знакомство с тайным орденом состоялось, вероятно, во второй половине 1843 года. По крайней мере, сам Григорьев говорил, что едет в столицу на масонские деньги196. В Москве тогда было около ста членов братства в семи обществах. Самое крупное и влиятельное из них – ложа «Ищущих манны» – было непосредственно связано с университетом: его главой был директор университетской типографии П.А. Курбатов. В целом же, масонство, вследствие запрета 1822 года, находилось в упадке. «Если и бывают у них собрания, – сообщал московский генерал-губернатор Д.В.Голицын, – то оные совершенно ничтожны, соберутся не более пяти-шести человек и вместе разговаривают о религии, занимаются пением и игранием на органе духовных псалмов»197. Однако романтический ореол вокруг ордена был достаточно устойчив – его культивировала романтическая литература. Что касается Григорьева, то он к обраще* * Имеется в виду пафосность.

Pages:     || 2 | 3 | 4 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.