WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 |   ...   | 3 | 4 || 6 | 7 |   ...   | 9 |

«РОССИЙСКАЯ АКАДЕМИЯ НАУК ИНСТИТУТ МИРОВОЙ ЛИТЕРАТУРЫ ИМ. А. М. ГОРЬКОГО На правах рукописи ГАЧЕВА Анастасия Георгиевна Ф. М. ДОСТОЕВСКИЙ И Н. Ф. ФЕДОРОВ. ДУХОВНО-ТВОРЧЕСКИЙ ДИАЛОГ Специальность ...»

-- [ Страница 5 ] --

48). И действительно, только слезное покаяние в смертном грехе может дать человеку, сознавшему всю его тяжесть и глубину, силы жить в этом мире. Но Коля Красоткин добавляет к покаянию еще и активное действие чтобы не просто сокрушаться и каяться в грехе убийства, которого исправить тебе не дано, а отдать всю жизнь ради восстановления убитых тобою. «Для раскаявшихся в лишении жизни, подчеркивал Федоров, ничего не может быть отраднее, как возвращение жизни, а воскрешая преображаются» (III, 361). Эту финальную фразу можно было бы поставить эпиграфом к последней книге «Братьев Карамазовых». Только такое, деятельное покаяние возможно для Ивана Карамазова, сознавшего во всей силе и непреложности свою вину в убийстве отца («глубокая совесть», как говорит о нем старец Зосима). Ему, мечущемуся между неверием и жаждой веры, смерть отца должна быть особенно нестерпима, ибо для неверующего смерть есть приговор неотменимый и окончательный, непоправимый и глухой в своей непоправимости факт. Деятельное покаяние способно открыть путь спасения и Смердякову: он, соблазнившийся Ивановым «все позволено» и возмечтавший начать новую жизнь с деньгами убитого отца своего, очень скоро понимает, что вину за загубленную жизнь выносить не в состоянии. Его самоубийство знак раскаяния в преступлении, но раскаяния, которое, не ведя к искуплению, переходит в отчаяние, оборачивается не «восстановлением погибшего человека», а его окончательной гибелью. Как самоубийца-материалист, герой главки «Приговор» в «Дневнике писателя» 1876 г. убивает себя, не в силах вынести сознания собственной смертности, так Смердяков убивает себя, не будучи в силах вынести греха лишения жизни, который, при отсутствии веры в бессмертие и воскресение, неисправим и неискупим. Между тем Федоров обращал свое слово об общем деле в том числе и к таким вот неверующим и отчаивающимся: соработая вместе с верующими в деле воскрешения, они обретают веру и обретают Бога, встречаясь с Ним в преображенном мире лицом к Лицу. Да что там вина перед людьми нестерпима неискупленная вина даже перед нашими меньшими, бессловесными братьями. Недаром мучится раскаянием Илюшечка, бросивший, по наущению Смердякова, кусок хлеба с булавкой дворовой собаке Жучке. Со слезным плачем пересказывает ужасную картину Коле Красоткину как «бросилась, проглотила и завизжала, завертелась и пустилась бежать»: «Бежит и визжит, бежит и визжит» (14;

480). И потом, уже во время смертельной болезни все повторяет отцу: «Это оттого я болен, папа, что я Жучку тогда убил, это меня Бог наказал» (14;

482). Алеша и мальчики пытаются уверить его в том, «что Жучка жива, что ее где-то видели» (14;

483) как уверяем мы друг друга и самих себя в том, что умершие живы и пребывают с Богом на небесах, и тем не менее это не утешает. Ему нужно увидеть Жучку, действительно, во плоти лишь тогда снимется с его души грех убийственного поступка. «И если бы только достали теперь эту Жучку и показали, что она не умерла, а живая, то, кажется, он бы воскрес от радости» (14;

482) говорит Коле Алеша. И вот знаменательная сцена в доме Илюшечки. Капитан Снегирев и пришедшие мальчики толпятся около «только что принесенного крошечного меделянского щенка, вчера только родившегося, но еще за неделю заказанного штабс-капитаном, чтобы развлечь и утешить Илюшечку» (14;

487). Бедный мальчик, чтобы не расстраивать их, «из тонкого, деликатного чувства» все пытается показать, как рад подарку, но все, и отец, и мальчики видят, как этот милый щеночек еще сильнее шевельнул «в его сердечке воспоминание о несчастной, им замученной Жучке»: «собачка ему понравилась, но… Жучки все же не было, все же это не Жучка, а вот если бы Жучка и щеночек вместе, тогда бы было полное счастие!» (14;

487). Ему не нужна другая собака, как его отцу не нужен другой мальчик, как Достоевскому у гроба умершей Сони не нужен был другой ребенок, а нужно было именно ее, «нужно Соню». И только тогда избавляется Илюша от гнета нестерпимой сердечной вины, только тогда оказывается способен простить сам себе, когда является перед ним приведенная Колей Красоткиным живая, веселая Жучка, для него в настоящем смысле воскреснувшая из мертвых. «Предупреждаю, что мы здесь, то есть я и Соловьев, по крайней мере верим в воскресение реальное, буквальное, личное и в то, что оно сбудется на земле» (30(I);

1415) писал Достоевский Петерсону 24 марта 1878 года. Роман «Братья Карамазовы» роман именно о таком, реальном, буквальном, личном воскресении, о воссоединении распавшегося духо-телесного единства на земле, а не в потусторонности. К примеру, «Преступление и наказание», где в основе сюжета, как и в «Братьях Карамазовых», лежит убийство, роман о воскресении духовном, о том «восстановлении погибшего человека», которое Достоевский назвал «основной мыслью искусства девятнадцатого столетия» (20;

28). В лицах Раскольникова и Сони сияет «заря обновленного будущего, полного воскресения в новую жизнь» (6;

421), но и убитая старушонка-процентщица, и юродивая Лизавета остаются в могиле. В романе нет и намека на то, что убийца мог бы искупить свою вину не только обретением веры, но и содействием будущему преображенному восстанию своих жертв. «Преступность убийства, писал Федоров в работе «Супраморализм», вспоминая роман «Преступление и наказание», с точки зрения долга воскрешения достигает степени, выше которой нет, а Раскольниковы и существовать не могли бы, если бы был признан долг воскрешения» (I, 420). В «Братьях Карамазовых» этот воскресительный долг внутренний пульс романа. Снова приведу уже цитировавшуюся ранее фразу из подготовительных материалов: «Перемещение любви. Не забыл и тех. Вера, что оживим и найдем друг друга все в общей гармонии. <...> Воскресение предков зависит от нас» (15;

204). Возникает образ любви живущих к умершим, любви, не только не иссякающей в смерти, но и усиливающейся возвратить ушедших в небытие. Ибо, как неоднократно повторял философ всеобщего дела, «люди не были бы конечны и ограниченны, если бы была между ними любовь, т.е. если бы они все составляли одну объединенную силу;

но они потому и смертны, потому и ограниченны, что нет между ними единства, любви» (I, 97). Да, любовь, искренняя, нелицемерная любовь главный и непреложный аргумент за воскрешение. Именно любовь не может смириться с исчезновением любимого существа389, стремится увековечить его, изъять из-под власти всеуносящего времени, спасти от неизбежного истощания, увядания, смерти. Именно любовь поднимает в человеке непримиримый протест против «всесильных, вечных и мертвых законов природы», безжалостно разрушающих телесную храмину личности. Именно любовь до конца противится смерти, не желая принимать ее как неустранимый, свершившийся факт. Именно любовь с ее «непосредственным восприятием абсолютной ценности любимого»390 ощущает и сознает всю чудовищность той метаморфозы, когда боготворимое существо, теплое, дышавшее, жившее, становится недвижным и хладным, цепенеет, разрушается, истлевает в могиле. «Какая она тоненькая в гробу, как заострился носик! Ресницы лежат стрелками. – Бережно и щемяще-любовно описывает герой «Кроткой» ту, которая Вот как описывает Достоевский чувства капитана Снегирева, видевшего, как постепенно тает заболевший Илюша: «Отец трепетал над ним, перестал даже совсем пить, почти обезумел от страха, что умрет его мальчик, и часто, особенно после того, как проведет, бывало, его по комнате за руку и уложит опять в постельку, вдруг выбегал в сени, в темный угол и, прислонившись лбом к стене, начинал рыдать каким-то заливчатым, сотрясающимся плачем, давя свой голос, чтобы рыданий его не было слышно у Илюшечки» (14;

483484). 390 Франк С.Л. С нами Бог: Три размышления. Париж, 1964. С. 207.

«давеча еще ходила, говорила», а теперь вот лежит на столе и завтра уже уйдет в рыхлую землю. Он дрожит и трепещет над ее хрупким, маленьким телом, предназначенным теперь в добычу червям. – И ведь как упала – ничего не размозжила, не сломала! Только одна эта “горстка крови”. Десертная ложка то есть. Внутреннее сотрясение. Странная мысль: если бы можно было не хоронить? Потому что если ее унесут, то... о нет, унести почти невозможно!» (24;

35). Этой странной, навязчивой, невозможной мыслью – что, если бы не хоронить? – мучаются и другие герои Достоевского, в тоске взирая на то, что лежит «там на столе» (24;

16) или на кровати, обставленной с четырех сторон банками со «ждановской жидкостью» (8;

504). «Так я и порешил, чтоб ни за что, парень, и никому не отдавать!» – в горячке шепчет Мышкину Рогожин об убитой Настасье Филипповне. И тот подтверждает: «Н-ни за что! <...> Ни-ни-ни!» (8;

504)391. Достоевский часто описывает это дрожание любящих над телом любимого существа, нежность к нему, неиссякающую даже по смерти. Вот старик Ихменев сжимает руки воротившейся дочери, «как влюбленный, смотря в бледное, худенькое, но прекрасное» ее лицо, обнимает, целует ее, и все повторяет: «И в глазки тоже! И в глазки тоже!» (3;

421). А вот он же с отчаянием глядит на «исхудалое, мертвое личико» Нелли, «на ее мертвую улыбку, на руки ее, сложенные крестом на груди» и рыдает над ней «как над своим родным ребенком» (3;

442). Так же не плачет – воет – Аркадий над умершим младенцем Ариночкой («она к вечеру же умерла, упирая в меня свои большие черные глазки, как будто уже понимала» – 13;

81). И потом, вспоминая свою «бедную былиночку», которая так приросла к его сердцу, все сокрушается, как не пришло ему в голову «снять с нее, с мертвенькой, фотографию» (13;

81). С трудом отрывается от гроба Илюшечки штабс-капитан Снегирев: «Когда же стали прощаться и накрывать гроб, он обхватил его руками, как бы не давая накрыть Илюшечку, и начал часто, жадно, не отрываясь целовать в уста своего мертвого мальчика» (15;

192). А потом все рвется и рвется к могилке, не желая оставлять свое родимое чадо в мерзлой, с комками, земле. Потрясает сцена, следующая за описанием похорон: вернувшийся домой штабс-капитан видит «перед постелькой Илюши, в уголку» сапожки умершего сына, «старенькие, порыжевшие, заскорузлые сапожки, с заплатками» и, захлебываясь от рыданий, начинает целовать эти бедные, заношенные сапожки – все что осталось от его светлого Ср. в подготовительных материалах к роману: «А в вопросе Рогожина “Как быть?” – ни капли опасения о наказании, а как бы о чем-то другом. (N т. е. чтоб сохранить во что бы ни B. стало ее тело)» (9;

286).

отрока, – с пронзительным, раздирающим душу криком: «Батюшка, Илюшечка, милый батюшка, ножки-то твои где?» (15;

194). Так же рыдает по ножкам своего умершего сына крестьянка, припадающая к старцу Зосиме: «Только б услыхать-то мне, как он по комнате своими ножками пройдет разик, всего бы только разик, ножками-то своими тук-тук» (14;

46). В «Братьях Карамазовых» мы встречаемся не только с невозможностью без скорби и рыдания сердечного вынести смерть, но и острое переживание тления. Вспомним чувства, испытанные Алешей, когда тело его дорогого старца начало разлагаться до времени: «тот, который должен бы был, по упованиям его, быть вознесен превыше всех в целом мире, тот самый вместо славы, ему подобавшей, вдруг низвержен и опозорен! За что? Кто судил? <…> Где же провидение и перст его? К чему сокрыло оно свой перст “в самую нужную минуту” и как бы само захотело подчинить себя слепым, немым, безжалостным законам естественным?» (14;

307). Смертный природный закон оборачивается здесь к Алеше тем самым отталкивающим, отвратительно-безжалостным ликом, которым обернулся он в романе «Идиот» к Ипполиту Терентьеву. Воочию является вопиющее, наглое торжество «мрачной косности» не пощадившей даже праведника. Только теперь смерть демонстрирует свою изнанку уже не неверующему, который видит в ней абсолютный конец существования (Ипполит), а верующему (Алеша), который хотя и верит в бессмертье души, и молится за почившего старца, как тот и заповедал ему392, но при этом не может смириться с участью «нашего брата осла», как называл тело человека св. Франциск Ассизский, величайшего творения Божия, с позором поверженного во прах. Протестуя против смерти, любовь протестует против развоплощения, и в этом смысле она подлинно религиозна, и, как душа человеческая, по природе своей христианка. Ибо христианство восприявшего есть плоть религия Логоса, Воплощения, оно не религия отрицает Вочеловечившегося, материальность, а одухотворяет ее, не уничтожает природу, но ее «восполняет, преображает и усовершает»393. «Любовь не только открывает нам прекрасный образ другого, но и властно зовет нас к конечной реализации этого образа, к конечному выявлению его в земной действительности, к конечному претворению всего земного, темного и «Пусть мирские слезами провожают своих покойников, а мы здесь отходящему отцу радуемся. Радуемся и молим о нем» (14;

72). 393 Вышеславцев Б.П. Этика преображенного Эроса. М., 1994. С. 50.

тленного в нетленный свет»394. Так обозначала русская религиозная философия сокровенный смысл дела любви. Не разрывая телесное и духовное в возлюбленном человеке, любовь видит в лучах преображения не только умносердечное, но и физическое его естество. И жаждет увековечения целостного человека, а не одной лишь бессмертной души. Кстати, отметим тонкое смысловое различие между переживанием смерти у Ипполита и Алеши. Первый восстает прежде всего против собственной смерти и, ставя себя в центр мира, злится «на темный и глухой жребий, распорядившийся раздавить» его «как муху» (8;

326), закрывший ему все пути к счастью, второй против смерти другого, духовного своего отца: именно о нем скорбит его сердце, именно от его участи разрывается нестерпимым страданием. Такая вот художественная иллюстрация к следующему месту из «Вопроса о братстве»: «Скорбь сына над смертью отца есть истинно мировая <…>. Эта истинно мировая скорбь есть и объективно мировая, насколько всеобща смерть, и субъективно мировая, насколько всеобща печаль о смерти отцов. Истинно мировая скорбь есть сокрушение о недостатке любви к отцам и об излишке любви к себе самим;

это скорбь об извращении мира, о падении его, об удалении сына от отца, следствия от причины. Скорбь же не о том, что отцы наши умерли, а мы пережили своих отцов, следовательно, не имели к ним достаточной любви, а о том лишь, что сами умрем, не может быть истинно мировою, это скорбь лишь мнимо мировая. Точно так же не может быть названа мировою и скорбь, не выходящая из круга интеллигенции, которая и сама не есть мировая ни по своему объему, ни по содержанию. Требовать счастья, ничем не заслуженного, требовать всех благ без труда и сокрушаться о недосягаемости того, чтобы все принадлежало одному, это значит желать одному приобрести то, что должно и может принадлежать лишь всем;

скорбь о недостижимости этого не только не мировая, но даже самая эгоистическая, все, кроме своего личного блага, исключающая» (I, 9293). Страдания Ипполита, думающего о неотвратимости собственной смерти и оттого ненавидящего всех окружающих (как будто им в более-менее продолжительном времени не придется испытать ту же самую участь) не есть вершинное переживание смерти. Вершинное переживание смерти это переживание смерти других, близких нам, невозможность вынести их смертное страдание, невозможность смириться с их уходом из жизни. Лишь во втором случае это переживание проистекает из любви, в первом его основа глубинно эгоистична.

Жураковский А. Тайна любви и таинство брака // Христианская мысль. 1917. № 1.

С. 64.

Старец Зосима заповедовал своим чадам деятельную, помнящую о Боге любовь. Федоров был убежден, что такая любовь по самой своей природе требует соучастия человека в деле Божием: она не просто взыскует бессмертия и жизни бесконечной, но и стремится к их воплощению, она не может только пассивно ждать и молиться о «воскресении мертвых и жизни будущего века», но должна действовать и содействовать, приуготовляя условия грядущего воскресения уже здесь, на земле. Только в воскресительном деле, подчеркивал мыслитель, во всей полноте раскрывается сущностная природа любви, которая есть источник неиссякающей жизни. Но помимо нравственного аргумента за деятельное участие человека в воскресительном деле «Для нашего притупившегося чувства непонятно, какая аномалия, какая безнравственность заключается в выражении “сыны умерших отцов”, т. е. сыны, живущие по смерти отцов, как будто ничего особенного, ничего ужасного не произошло! Нравственное противоречие “живущих сынов” и “отцов умерших” может разрешиться только долгом всеобщего воскрешения» (I, 258) Федоров выдвигал два других непреложных аргумента онтологический и антропологический: «космическая сила в нас, в человеке, начинает сознавать себя и чувствовать, и, конечно, это сознание обязывает человека, так как всякий человек есть сын, и эта обязанность есть долг воскрешения» (I, 263). Через человека, вершинное, разумное, творческое свое создание, в котором воссияла искра разума и Божественного смысла, сама природа начинает осознавать недолжность господствующего в ней смертного, слепого закона, стремится подняться на новый бытийственный уровень, тот, который явлен в 2122 главах «Откровения» в образе «нового неба и новой земли», где не будет ни пожирания, ни вытеснения, ни борьбы, где лань возляжет рядом со львом, где все сотворенное будет иметь жизнь в себе, питаясь от «чистой реки воды жизни» (Откр. 22;

292). Именно эту мысль настойчиво стремился донести до Достоевского Петерсон: «…Нет основания признавать, что настоящее состояние мира есть окончательный результат, последнее слово природы, что силы природы могут действовать лишь по ныне действующему в них закону и не могут подчиниться действию иного закона, управлению Закона Божия;

нет основания признавать, что ныне действующие законы природы суть единственно естественные миру законы, Закон же Божий, в силу своей противоположности законам природы, противоестествен, не приложим к управлению силами природы. <…> Природа в человеке достигла сознания коренных недостатков своего нынешнего состояния и чрез него же, чрез человека, чрез его действие стремится перейти в иное, высшее состояние. Это высшее состояние и будет выражением закона Божия, действующего не слепо и бессознательно, но разумно и с полным сознанием цели» (IV, 510). Мысль о человеке как венце природно-космической эволюции, существе, в котором «природа перерастает саму себя и переходит (в сознании) в область бытия абсолютного»395 выражал в десятом чтении по философии религии и Соловьев, подчеркивая, что «человек является естественным посредником между Богом и материальным бытием, проводником всеединящего божественного начала в стихийную множественность, устроителем и организатором вселенной»396. Заметим: именно это десятое чтение имел он в виду, говоря Достоевскому после прочтения рукописи Петерсона, что «почти то же самое хотел читать в следующую лекцию» (30(I);

14). Смертоносная сила природы от которой страждут все ее твари проявляется многолико: в космических и земных катастрофах в голоде и болезнях, наконец, в том роковом смертном финале, от которого не избавлен никто и ничто в этом мире: умирают не только люди, животные, травы и птицы высыхают реки, мелеют моря, рушатся даже планеты, остывают и самые яркие звезды... Закон «взаимного стеснения и вытеснения» универсален, действует не только в живой природе, но и во всем «вещественном бытии». Это понимание было равным образом внятно и Федорову, и Соловьеву. В «Чтениях о богочеловечестве» последний, прямо перекликаясь со своим современником, говорил о «злой жизни» природы, в которой «хаос разрозненных элементов», «косность и непроницаемость вещества», «взаимное отчуждение всего существующего. А спустя пятнадцать лет в работе «Смысл любви» заговорил о «двойной непроницаемости» как главном свойстве материального пока еще несовершенного, смертного мира: «непроницаемости во времени, в силу которой всякий последующий момент бытия не сохраняет в себе предыдущего, а исключает или вытесняет его собою из существования» и «в пространстве», когда «две части вещества (два тела) не могут занимать зараз одного и того же места» и также «необходимо вытесняют друг друга»398. Достоевский, не меньше, чем Федоров и Соловьев, чувствовал эту хаотическую, смертную изнанку творенья. Обнаженно и жестко, без щадящих читательскую душу прикрас, является в исповедях его персонажей «темная, наглая и бессмысленно-вечная сила, которой все подчинено» (8;

339). Чего стоит 395 Соловьев В.С. Чтения о богочеловечестве // Соловьев В.С. Собр. соч. Т. 3. С. 150. Там же. 397 Соловьев В.С. Чтения о богочеловечестве // Соловьев В.С. Собр. соч. Т. 3. С. 143.

Соловьев В.С. Смысл любви // Соловьев В.С. Соч. Т. 2. С. 540–541.

один только образ природы в «необходимом объяснении» Ипполита Терентьева, где «природа мерещится» «в виде какого-то огромного, неумолимого и немого зверя или, вернее, гораздо вернее сказать, какой-нибудь громадной машины новейшего устройства, которая бессмысленно захватила, раздробила и поглотила в себя, глухо и бесчувственно, великое и бесценное существо» (8;

339). Достоевский предельно сгущает здесь краски, переходит все границы и меры – смертный природный закон является обреченному умереть Ипполиту во всем своем отталкивающем, отвратительно-безжалостном качестве. Этому падшему, смертному лику природы противостоит у Достоевского другой, преображенный ее лик, открывающийся в Алешином видении Каны Галилейской. Как я уже говорила, вода, в вино претворенная, это и есть обоженное естество, в котором действует новый Божий закон, закон всеединства или «всемирной сизигии», если воспользоваться определением Соловьева399. А еще в творчестве Достоевского мы не раз встретим символические, «райские», софийные картины природы, в которых как бы явлен прообраз будущей нетленной красоты Царствия Божия, предчувствуется новое преображенное состояние творения: «Заночевали, брате, мы в поле, – рассказывает Макар Иванович Подростку, – и проснулся я заутра рано, еще все спали, и даже солнышко из-за леса не выглянуло. Восклонился я, милый, главой, обвел кругом взор и вздохнул: красота везде неизреченная! Тихо все, воздух легкий;

травка растет – расти, травка Божия, птичка поет – пой, птичка Божия, ребеночек у женщины на руках пискнул – Господь с тобой, маленький человечек, расти на счастье младенчик! И вот точно я в первый раз тогда, с самой жизни моей, все сие в себе заключил» (13;

290). «Воздух легкий», «травка растет – расти», младенчик растет – «расти на счастье», «птичка поет – пой, птичка Божия» – все живое существует радостно и свободно, друг другу не мешая, друг друга не умаляя, а, напротив, умилительно, счастливо друг с другом перекликаясь, трель птички с писком младенчика, журчание ручейка со словом человеческим, и друг в друге отзываясь. Воочию является тот чаемый собор всей твари, что воцарится на преображенной земле, где уже не будут действовать «стихийные, вечные и мертвые законы природы», под гнетом которых страждут все существа, где не будет смерти, не будет «взаимного поядения», взаимной непроницаемости и борьбы особей.

Там же. С. 547.

Идею воскрешения Федоров обосновывал не только ходом природной эволюции, пришедшей в результате восходящего своего движения к созданию мыслящего существа, но и религиозно. Созданный «по образу и подобию Божию» человек, получивший от своего Творца заповедь об обладании землей, призван стать Его соработником в деле преображения послегрехопадного, смертного, страдающего бытия в Царствие Божие. Его долг сознать свою ответственность за все творение, за всю тварь, что «стенает и мучится доныне» и «с надеждою ожидает откровения славы сынов Божиих» (Рим. 8:19, 22), вести ее вместе с собой к тому состоянию, где уже не будет смерти и вытеснения, взаимного умаления жизни другого, на коих держится нынешний, несовершенный строй мира. Регуляция природы, разумно-творческое управление ею, воскрешение умерших как венец природно-космической регуляции все это вытекает из главного положения религиозной антропологии Федорова: «Бог воспитывает человека собственным его опытом;

Он Царь, который делает все не только лишь для человека, но и чрез человека, потому-то и нет в природе целесообразности, что ее должен внести сам человек, и в этом заключается высшая целесообразность. Творец чрез нас воссоздает мир, воскрешает все погибшее;

вот почему природа и была оставлена своей слепоте, а человек своим похотям. Чрез труд воскрешения человек, как самобытное, самосозданное, свободное существо, свободно привязывается к Богу любовью» (I, 255). В статье «Чем должна быть народная школа?» Петерсон писал Достоевскому о человеке как о существе, ответственном за природу, отданную во власть смерти и тления, «слепого разгула сил»;

как о существе, призванном содействовать установлению в ней «царства закона Божия», давая ее силам «разумное, целесообразное направление» (IV, 511). Человеческий род, подчеркивал он, соединяясь в совершенное многоединство, должен включить в это многоединство и всю природу, преодолевая не только небратство между людьми, но и рознь элементов, небратство вещества. И эта мысль не могла не найти отклика у Достоевского, который в своем понимании темы «человек и природа» во многом был близок Федорову. В центре проповеди старца Зосимы тема вины человека перед всей тварью, вселенской его ответственности за бытие: «Всякий пред всеми за всех и за все виноват» (15;

262), «всё как океан, всё течет и соприкасается, в одном месте тронешь – в другом конце мира отдается» (14;

290). Из сознания этой ответственности и истекает заповедь старца о любви к Божьему творенью: «Любите все создание Божие, и целое и каждую песчинку. Каждый листик, каждый луч Божий любите. Любите животных, любите растения, любите всякую вещь. Будешь любить всякую вещь и тайну Божию постигнешь в вещах. Постигнешь однажды и уже неустанно начнешь ее познавать все далее и более, на всяк день. И полюбишь наконец весь мир уже всецелою, всемирною любовью» (14;

289). Человек должен обратиться душой к бытию, возлюбить его, постигать «тайну Божию в вещах», т. е. так просветлить и развить в себе искру сознания, этот божественный дар человеку, чтобы уразуметь замысел Творца о мире, узреть «все концы и начала», тогда будет достигнута та полнота знания о мире, не знания даже, а ведения, т. е. изнутри идущего сознательного восчувствия мира, к которому и влечет человека «высшая его природа», только тогда сможет он стать во главе всей твари и сознательно и любовно повести ее за собой. Бунтующим героям Достоевского Ипполиту Терентьеву, самоубийцематериалисту из главы «Приговор» в «Дневнике писателя» 1876 года, Ивану Карамазову кажется, что человек нелепая ошибка природы, случайный и ненужный обитатель земли, «выкидыш» из общей гармонии. Героям, обретающим совершеннолетнюю веру, дается совершенно иное представление о существе сознающем. В человеке средоточие мироздания, его разум, его нравственное чувство важны и необходимы в мире, от его доброделания, от его подвига веры и любви зависит восстановление всецелого рая400. Именно этот образ человека как зиждительной связи миров рисует нам финал главы «Кана Галилейская», когда Алеша после радостного, лучащегося надеждой видения преображенной Вселенной выходит из кельи старца под купол звездного неба и повергаясь в слезном рыданье на землю, целует ее и клянется любить «во веки веков», чувствуя, как «нити ото всех бесчисленных миров Божиих» сходятся «разом в душе его» (14;

328). Своим безверным героям, готовым вслед за проклятием миропорядку произнести проклятие и человеку, бессильной, дрожащей твари, Достоевский фактически отвечал Павловым «Все могу в укрепляющем меня Иисусе Христе» (Флп. 4:13). Алеша встает с залитой его слезами земли «твердым на всю жизнь бойцом» с какой-то всеобъемлющей, новой идеей, воцарившейся «в уме его – и уже на всю жизнь и на веки веков» (14;

328). В сущности, эта идея была высказана еще в подготовительных материалах к роману «Бесы» в неоднократно уже Как пишет Т. А. Касаткина, «человек может стать во главе этого хора (т. е. природы. – А.Г.) и повести его к соединению с “мирами иными”, стать на место, изначально предназначенное для человека Господом и впервые занятое Христом» (Касаткина Т.А. Взаимоотношения человека с природой в христианском миросозерцании Достоевского // XXI век глазами Достоевского: перспективы человечества. Москва, 2002. С. 312).

цитировавшейся фразе: «Каяться, себя созидать, Царство Христово созидать» (11;

177), где была поставлена проблема не только принятия, но и исполнения благой вести Спасителя. В «Братьях Карамазовых» эта проблема заострена и отточена. И если провести смысловые линии между этой ключевой сценой романа и завершительной сценой у камня (что, кстати, не раз уже и делалось в литературе о Достоевском), а при этом еще и вспомнить письмо Достоевского Петерсону, где идея созидания Царства Христова соединялась с идеей воскрешения предков, и ту самую черновую запись: «Вера, что оживим и найдем друг друга все в общей гармонии», то воскресительный смысл новой идеи Алеши становится очевидным. Но самым главным аргументом за соучастие человеческого рода в деле всеобщего воскрешения становился у Федорова центральный догмат христианской веры догмат о Воскресении Спасителя. Божественная и человеческая природа в Нем равноправны и равночестны, и во воскресении действовали и та, и другая. «Как понять, как представить, что за воскресением Христа не последовало воскресение всех?.. пишет философ в третьей части «Вопроса о братстве…». Христианство не было бы христианством, т. е. всемирною любовью, Христос не был бы сыном человеческим, т. е. сыном умерших отцов, не был бы душою, сердцем в могиле отцов или во аде, как говорит церковная песнь, Гефсиманский плач, вводящий в соблазн ученое сословие, плач о разъединении, о не братстве, был бы совершенно непонятен, если бы была порвана связь между Христовым воскресением и всеобщим. Но, по учению христианскому, выраженному не словом только, а всем храмовым торжеством светлого праздника (торжеством над смертью и особенно в Кремлях, более же всего в Кремле центральном), воскресение Христа неразрывно связано со всеобщим воскресением. В таком смысле мы и должны себе представить воскрешение как действие еще неоконченное, но и не такое, которое имеет совершиться только в будущем, как магометанское;

оно не вполне прошедшее, как не исключительно и будущее, это акт совершающийся (“Грядет час и ныне есть”. Иоан. 5, 25), Христос ему начаток, чрез нас же оно продолжалось, продолжается и доселе. Воскрешение не мысль только, но и не факт, оно проект: и как слово, или заповедь, как Божественное веление, оно есть факт совершившийся, а как дело, исполнение, оно акт еще неоконченный;

как Божественное оно уже решено, как человеческое еще не произведено» (I, 142). А вот еще одна знаковая цитата: «Если воскрешение ограничилось только Лазарем, и то не для бессмертия, если за воскресением Христа не последовало всеобщее воскресение, то причину этого не должно ли искать в нашей собственной вине, в нашей бездеятельности, в нашей розни;

а вместе с тем не нужно ли видеть в этом и Божественной благости, желающей дать участие всем в деле воскрешения, желающей, чтобы мы сами были исполнителями, а не противниками Божественной воли?» (I, 372). И в статье «Чем должна быть народная школа?» Петерсон обосновывал необходимость человеческого участия в воскрешении именно воскресением Иисуса Христа: каждый человек призван уподобляться Спасителю но не только в терпеливом несении страдании, но и в Его делах регуляции стихий, исцеления, воскрешения: «Своим воскресением Христос дал нам надежду, показал нам цель, для достижения которой он оставил нас на земле;

своими страданиями, смертью и воскресением Христос примирил нас с Богом, снял тяготевшее над нами проклятие, отворил нам дверь в Царствие Божие, которую без Него отворить мы не могли, будучи ослеплены подобно содомьянам, ослепленным ангелами Божиими! Но тем не менее Христос оставил нас в том же мире, в котором мы и прежде жили, который остался тем же, как и был;

и лишь наши отношения к нему, этому миру, изменились;

мы уже не от мира сего мы приобщились жизни Господа нашего, для нас уже отверста дверь в самое Царство Божие;

нашим усилиям оставлено лишь достижение этого Царства и указан путь, по которому мы достигнем его, это соединение всех, следовательно, победа над миром, который все разделяет, соединение всех в мире, любви, не подавляя и не поглощая кого-либо, т. е. опять победа над миром, который не знает другого соединения, кроме присоединения, кроме насильственного поглощения другого, слабого сильнейшим. А чтобы прийти к такому соединению, к соединению по закону Божию, мы должны, как уже говорилось выше, перешагнуть через смерть, сделать безвредным жало ее. Следовательно, ближайшая цель наших усилий это уничтожение смерти, воскрешение мертвых» (IV, 508509). Характерно, что в поэме Ивана Карамазова сходящий к людям Христос является перед ними не проповедником нравственности, «гуманным философом», а именно Спасителем и Воскресителем. «Солнце любви горит в Его сердце. Лучи Света, Просвещения и Силы текут из очей Его и, изливаясь на людей, сотрясают их сердца ответною любовью. Он простирает к ним руки, благословляет их, и от прикосновения к Нему, даже лишь к одеждам Его, исходит целящая сила» (14;

227). Христос не говорит он лишь делает исцеляет слепого, воскрешает умершую девочку, как бы напоминая тем, кто простирает теперь к нему руки с надеждой и верой, сказанное когда-то апостолам: «Истинно, истинно говорю вам: верующий в Меня, дела, которые творю Я, и он сотворит и больше сих сотворит» (Ин. 14:12). И именно эпизод с воскрешением становится кульминацией всей сцены Его явления миру: «Он останавливается на паперти Севильского собора в ту самую минуту, когда во храм вносят с плачем детский открытый белый гробик: в нем семилетняя девочка, единственная дочь одного знатного гражданина. Мертвый ребенок лежит весь в цветах. “Он воскресит твое дитя”, кричат из толпы плачущей матери. Вышедший навстречу гроба соборный патер смотрит в недоумении и хмурит брови. Но вот раздается вопль матери умершего ребенка. Она повергается к ногам Его: “Если это Ты, то воскреси дитя мое!” восклицает она, простирая к Нему руки. Процессия останавливается, гробик опускают на паперть к ногам его. Он глядит с состраданием, и уста его тихо и еще раз произносят: “Талифа куми” “и восста девица”. Девочка подымается в гробе, садится и смотрит, улыбаясь, удивленными раскрытыми глазками кругом. В руках ее букет белых роз, с которым она лежала в гробу» (14;

227). И как в Евангельской истории именно дела воскрешения и особенно последнее, воскрешение Лазаря (этим актом, как не раз повторял Федоров, Спаситель продемонстрировал людям, чем должна быть истинная, совершенная любовь), становятся непосредственным поводом для ареста и казни Спасителя, так и здесь воскрешение девочки, которое, хмуря «густые седые брови» (14;

227) наблюдает старик инквизитор, побуждает последнего взять под стражу Спасителя и вынести свой вердикт: «завтра же я осужу и сожгу тебя на костре» (14;

228). А потом в видении Алеши является воскресший Христос первенец из умерших: «Страшен величием пред нами, ужасен высотою своею, но милостив бесконечно, нам из любви уподобился и веселится с нами, воду в вино превращает, чтобы не пресекалась радость гостей» (14;

327), а рядом со Христом воскресший Зосима («Гроба уж нет, и он в той же одежде, как и вчера сидел с ними, когда собрались к нему гости. Лицо открытое, глаза сияют» (14;

327) вновь подтверждая непреложность главного христианского чаяния. «Начинай, милый, начинай, кроткий, дело свое!..» (14;

327) говорит Алеше его возлюбленный старец, как бы вновь напоминая ему то, о чем говорил еще на земле: «Работай, неустанно работай», «А дела много будет» (14;

72, 71). Напутствуемый этими словами, раздавшимися из вечности, Алеша и выходит из кельи, чтобы уже через несколько минут обрести главную идею свою, которую и будет нести теперь в мир. В романе «Братья Карамазовы» Достоевский прямо нигде не говорит о воскресительном долге, пожалуй, кроме фразы Коли Красоткина: «и если б только можно было его воскресить, то я бы отдал все на свете» и подтверждающей реплики Алеши: «Ах, и я тоже» (15;

194), но он строит свой роман так, чтобы навести на эту идею читателя, учит его, как сказал бы Федоров, гевристически: человек, имеющий сердце, разум и волю, должен сам додуматься до того, что «воскресение предков зависит от нас». А вот теперь пришло время понять, как именно видел Достоевский соучастие людей в воскресительном деле, какие пути соработничества Бога и человека в истории он намечал. У Федорова, как мы знаем, это соработничество мыслилось поистине запредельно и дерзновенно. Регуляция стихийно протекающих в природе процессов, психофизиологическая регуляция человеческого организма, выход в космос для распространения регуляции на все миры безграничной Вселенной. Центральное место в воскресительном проекте занимала наука но не нынешняя безверная наука, служанка торгово-промышленной цивилизации, а наука, вдохновляемая христианским идеалом «восстановления мира в то благолепие нетления, каким он был до падения» (I, 401). Однако эта сторона воскресительного проекта в изложении Петерсона была представлена очень бегло и скупо. Он обозначал лишь саму идею регуляции: «Закон Божий это идеал, проект, цель того состояния, того порядка, который должен быть установлен в природе в будущем и установлен чрез человека;

человек должен овладеть силами природы и дать им разумное, целесообразное направление» (IV, 511), конкретных же ее путей не раскрывал. Мысль Достоевского в научно-практическую сторону проекта, соответственно, тоже движется минимально. «ТОГДА НЕ ПОБОИМСЯ И НАУКИ. ПУТИ ДАЖЕ НОВЫЕ В НЕЙ УКАЖЕМ» (15, 250) большими буквами обозначается идея обновленной, христианской науки в подготовительных материалах к роману. Возникает она в набросках поучений Зосимы, перекликаясь с другими высказываниями, намечающими тему преображения: «Изменится плоть ваша. (Свет фаворский). Жизнь есть рай, ключи у нас» (15;

245);

«Свет фаворский: Откажется человек от питания, от крови злаки» (15;

246). Однако в окончательном тексте романа присутствует только образ позитивистски ориентированной науки, не заботящейся ни о каких высших причинах и соответственно уводящей мир от Христа. Вот замечательный монолог на эту тему Митеньки Карамазова, совращаемого семинаристом-атеистом Ракитиным: «Вообрази себе: это там в нервах, в голове, то есть там в мозгу эти нервы (ну черт их возьми!)… есть такие этакие хвостики, у нервов этих хвостики, ну, и как только они там задрожат… то есть видишь, я посмотрю на что-нибудь глазами, вот так, и они задрожат, хвостики-то… а как задрожат, то и является образ <…> вот почему я и созерцаю, а потом мыслю… потому что хвостики, а вовсе не потому, что у меня душа и что я там какой-то образ и подобие, все это глупости. Это, брат, мне Михаил еще вчера объяснял, и меня точно обожгло. Великолепна, Алеша, эта наука! Новый человек пойдет, это-то я понимаю… А все-таки Бога жалко!» (15;

28). На передний же план романа Достоевский выдвигает другие аспекты воскресительной темы, те, с которыми сам Федоров связывал, если так можно выразиться, предварительную, приуготовительную стадию своего проекта стадию огласительную, религиозно-воспитательную и, по его убеждению, абсолютно необходимую, ибо без умопременения, без нравственного опамятования человечеству невозможно будет продвинуться на воскресительном пути ни на йоту. Напомню начало цитаты из статьи «Чем должна быть народная школа?», уже приводившейся в первом параграфе: «Первым шагом к воссозданию нашего единства, нашего действительного братства будет возвращение нас, блудных детей, в домы отцов наших, освежение в нашей памяти, в нашем сердце всех родственных связей наших, с которыми последнее время мы так ревностно стремились покончить» (IV, 508). Этот первый и абсолютно необходимый шаг и будет утверждать Достоевский своим последним романом. Современникам он будет говорить о родстве, о том, что, по словам Федорова, «наиболее затрагивает человеческое сердце, ибо для отцов это вопрос о судьбе их сынов, а для сынов вопрос о судьбе их отцов, куда входит вопрос и о братстве» (I, 105). В «Дневнике писателя» 18761877 гг. Достоевский не раз высказывался о «случайности» русских семейств, о разрыве сыновне-отеческих связей, но основной акцент делался им на ответственности родителей перед детьми, которых они вводят в жизнь, не давая им никакой высшей, объединяющей, руководящей идеи. Не раз указывал он и на то, что нетерпеливые, раздраженные жизнью родители, неспособные к сознательной, бережной и нетерпеливой любви, зачастую прямо корежат детей, ожесточая и озлобляя их души. Финальная заповедь «Фантастической речи председателя суда», сказанной по поводу «Дела родителей Джунковских с родными детьми», заповедь умножения любви отеческой: «Ищите же любви и копите любовь в сердцах Ваших. Любовь столь всесильна, что перерождает и нас самих. Любовью лишь купим сердца детей наших, а не одним лишь естественным правом над ними» (25;

193). В «Братьях Карамазовых» писатель говорит уже об обоюдной ответственности: не только родителей перед детьми, но и детей перед отцами. Соответственно и путь к преодолению случайного семейства для писателя теперь двуедин: подвиг терпеливой и мудрой любви со стороны отцов и ответное движение благодарящей, сочувственно-сердечной сыновней любви. В линиях «Алеша – Федор Павлович» и «Илюша – штабс-капитан Снегирев» Достоевский и являет читателю образ этой двуединой любви. Алеша любит отца поистине вопреки логике, несмотря на все его шутовские и развратные выходки, подлинно исполняя заповедь старца Зосимы: «Братья, не бойтесь греха людей, любите человека и во грехе его, ибо сие уж подобие Божеской любви и есть верх любви на земле» (14;

289). И Федор Павлович, видя, что юноша глядит на весь его беспорядок «без малейшего вида презрения или осуждения кому бы то ни было» (14;

18), сам откликается чувству Алеши насколько это возможно для его исковерканного, себялюбивого сердца, «полюбив его искренно и глубоко и так, как никогда, конечно, не удавалось такому, как он, никого любить» (14;

19). Илюшечка и любит, и пытается защитить, и жалеет, и «один против всех восстает за отца», (15;

187) – а тот любовно успокаивает и утешает его, а потом трепещет над ним во время болезни, не мысля, что должен будет потерять своего любимого мальчика. Так утверждается в романе та полнота родственной любви, о которой как о пути спасения говорит последний пророк Ветхого Завета Малахия: «И он обратит сердца отцов к детям и сердца детей к отцам их, чтобы Я, придя, не поразил земли проклятием» (Мал. 4:6). «Возвращение сердец сынов к отцам» (I, 72), входящих в жизнь к умирающим и умершим это первый протест против смерти, против природной необходимости, стремящей живущее вперед и только вперед. Человечество, по Федорову, и началось с того первого «сына человеческого», который вопреки требованиям инстинкта, побуждающего взрослые особи оставлять родное гнездо, «не оставил родителей», «хотя и мог жить отдельно по своему совершеннолетию, по своей способности к самостоятельной жизни» (I, 91). Не оставил их не только при жизни, но и по смерти, хороня прах умерших, воздвигая памятники, установляя культ предков. Теперь, пройдя через падение, через забвение отцов, через рознь и разделения с ними, рожденные, как блудный сын евангельской притчи, должны вернуться в домы родивших, чтобы отдать им всю силу любви. Ставя умножение любви между детьми и отцами первым шагом к восстановлению родства, Достоевский напрямую связывает проблему любви с проблемой прощения. Вот в келье старца Зосимы отец и сын Карамазовы, как цепные псы, кидаются друг на друга. Один, воздымая руки, кричит на отца:

«бесстыдник и притворщик», «коварный старик», другой, брызжа слюной, неистово вопит не своим голосом: «Дмитрий Федорович! <…> если бы только вы не мой сын, то я в ту же минуту вызвал бы вас на дуэль… на пистолетах, на расстоянии трех шагов… через платок! через платок!» (14;

68). И наконец доходит до самого страшного: «Зачем живет такой человек! <…> можно ли еще позволить ему бесчестить собою землю» глухо рычит Димитрий;

«Слышите ли, слышите ли вы, монахи, отцеубийцу» (14;

69) ответствует на это отец. Реакцию Зосимы мы хорошо помним. Он падает на колени: «Простите! Простите все!» (14;

69). Святой старец, в глазах которого совершается невозможная, «дошедшая до безобразия сцена» (14;

69), просит прощения у тех, которые сами должны были бы слезно каяться за учиненный ими дебош в монастыре. И однако именно он делает первый шаг, отрезвляющий обе сцепившиеся стороны. А вспомним теперь, что говорит Димитрий старцу Зосиме, попутно обличая отца: «Я пошел с тем, чтобы простить, если б он протянул мне руку, простить и прощения простить!» (14;

68). Да, он готов даже просить прощения у отца, но первого шага ждет всетаки от него. Старец же показывает ему: непременно надо первому просить прощения, даже если с внешней стороны ты как будто и не виноват потому что все равно виноват внутренне, потому что «всякий пред всеми за всех виноват»… Любить, просить прощения и прощать. А еще понимать и помнить, что внутренняя души открыта лишь Богу и что каждый человек лучше, чем он кажется. Тот же Федор Павлович Карамазов на первый, скользящий взгляд никакого сочувствия вызывать просто не может разве только гадливость. В изображении Достоевского его поведение выглядит предельно отталкивающе. Да и внешность отца Карамазова до крайности омерзительна недаром признается Дмитрий Алеше: «Боюсь, что ненавистен он вдруг мне станет своим лицом в ту самую минуту. Ненавижу я его кадык, его нос, его глаза, его бесстыжую насмешку. Личное омерзение чувствую» (14;

112). Но стоит нам заглянуть внутрь души этого «злого шута» – и мы вдруг исполняемся к нему состраданием. Да, в своих безобразиях Федор Павлович меры не знает, а в припадке «шутовского бесстыдства» делает вещи самые невозможные чего стоит скандал, учиненный на обеде с игуменом, когда он «полетел как с горы» (14;

83) и раскричался про нарушение тайны исповеди и про пескариков. Но он же, когда перестает петушиться, начинает ощущать стыд за свои поступки: «Увлекся, простите, господа, увлекся. И, кроме того, потрясен! Да и стыдно. Господа, у иного сердце как у Александра Македонского, а у другого как у собачки Фидельки. У меня как у собачки Фидельки. Обробел! Ну как после такого эскапада да еще на обед, соусы монастырские уплетать? Стыдно, не могу, извините!» (14;

70). Наконец, этот да, безобразный, да, недостойный отец встречает то страшное, что, по Федорову, только и может видеть отец от детей: ненависть и злой умысел, сам при этом их сознает и предчувствует, потому-то с такой тоской, с таким детским доверием и припадает к Алеше: «Алеша, милый, единственный сын мой, я Ивана боюсь;

я Ивана больше, чем того, боюсь. Я только тебя одного не боюсь…» (14;

130). А вслед за отречением и проклятием переносит от детей и самую жестокую, высшую меру наказания смерть. Ни в чем, по Федорову, так не проявляется небратское состояние мира, как в розни и вражде поколений, конфликте между детьми и отцами, в горделивом, попирающем «превозношении младшего поколения (сынов) над старшим (отцов)» (I, 67). И вопрос о «восстановлении родства» – для философа всеобщего дела это вопрос о преодолении розни отцов и детей, о животворном единстве всех поколений. Достоевского проблема поколений волновала не меньше. В сущности, три его последних романа «Бесы», «Подросток» и «Братья Карамазовы» пытаются разрешить именно эту проблему. Еще в подготовительных материалах к «Идиоту» возникает образ цепи, которая должна протянуться между поколениями, связуя их в живое единство (9;

241, 269, 270). Эта цепь, по Достоевскому, цепь веры, надежды и любви, а скрепляет и держит ее «высшая идея существования», тот «вековечный от века идеал», который единственно и способен объединить поколения. Роман «Подросток» это роман о том, как созидается эта цепь в одном, пока лишь одном русском семействе, хотя и сквозь большие тернии, разрывы и надрывы. Неоднократно в подготовительных материалах к роману Достоевский подчеркивает, что и Версилов, и Аркадий одинаково ищут «благообразия» (16;

419), одинаково жаждут высшей идеи, той, что легла бы краеугольным камнем их бытия, собрала воедино противоречивый, расколотый внутренний мир героев, в котором и горячая мечта о всепримирении идей, о христианском обновлении человечества, и холод неверия, богооставленности, благие порывы и «гордыня сатанинская», чистота и «плотоядность». На протяжении всего романа восходят они от взаимного разлада, а со стороны Аркадия еще и суда, причем сурового, безжалостного суда, ко взаимной любви, той животворящей родственной любви, что преодолевает былую рознь, созидая между отцом и сыном в высшие их минуты пространство глубинного понимания и доверия, – пусть пока это, действительно, только минуты, ибо низшая их природа далеко не укрощена, даже пока и нетронута, ибо путь к совершеннолетней вере еще тернист и долог, а те высокие идеалы, о которых они говорят одушевленно и горячо, еще не стали руководством к действию, не обратились в «правило жизни». Достоевский убежден, что коль скоро будет обретена и отцами, и детьми «высшая идея существования», коль скоро воссияет она ослепительным, живоносным светом и над зрелым, уже пожившим поколением, и над тем, что еще только вступает в жизнь, их разрыв будет преодолен – преодолен в деле, в подвиге деятельной любви. О том, что это именно так, свидетельствует последний роман писателя. Цепь любви протягивается здесь от старца Зосимы к Алеше Карамазову, а от него в свою очередь – к мальчикам. Зосима – не Версилов, в коем ум с сердцем не в ладу;

его убеждения прочны и глубоки, и духовный импульс, данный им Алеше, тоже подростку и тоже искателю высшего смысла жизни, христианского дела («Хочу жить для бессмертия, а половинного компромисса не принимаю» – 14;

25), не затухает, не рассеивается, напротив, утверждает юношу «на камени веры», ведет его к откровению Каны Галилейской, так что затем, в финале романа, тот уже сам наставляет мальчиков, призывая их к труду памяти и любви и в ответ на вопрос Коли Красоткина, вырвавшийся как раз из сердца, взыскующего высшей правды, исповедует чаяние всеобщего воскресения – а оно и было сокровенной и живоносной почвой всех убеждений Достоевского, той «высшей идеей существования», обретение которой, по его мысли, лишь одно и способно дать абсолютную и неложную основу всякому личному и социальному деланию, повернуть историю на Божьи пути. Эту общую и главную идею, которая способна объединить сынов и отцов в общем, спасительном делании, во «всемирно родовом деле» (I, 104), всю свою жизнь и проповедовал Федоров. Он был убежден, что проблема поколений полностью и до конца будет решена лишь во всеобщем воскрешении, когда уходящая в глубину времен, вплоть до праотца Адама, цепь поколений будет развернута в вечности и все когда-либо жившие соединятся в Божественной любви, исполнившись, как в Алешином светлом видении, «радости новой, великой» (14;

327). И то, что утверждается нами на уровне онтологии (неизбежность вечной смены поколений, вечного их разлада, ибо таков закон природы, неумолимый и неподвластный человеку), мыслитель считал возможным преодолеть на уровне деонтологии – выдвигая задачу преображения мира и человека (а значит и самих этих послегрехопадных законов природы, фатально разделяющих поколения), устремляя отцов и детей от розни и разлада к соработничеству в общем спасительном деле. Родственная любовь, расширяющаяся на все человечество, достигнет своей полноты только тогда, когда распространится она и на умерших. То соборное целое, то всеединство, где «все будут лица, не переставая сливаться со всем», «рай Христов», образ которого запечатлен Достоевским в пророческой записи у гроба первой жены, не осуществим до тех пор, пока не раздастся в просторах Вселенной «великий восторженный гимн нового и последнего воскресения» (13;

379). А потому цепь, связующая поколения, не обрывается смертным порогом, уходит за грань земной жизни, соединяет живых и умерших. «...А я вас и из могилки люблю, – говорит странник Макар из «Подростка». – Слышу, деточки, голоса ваши веселые, слышу шаги ваши на родных отчих могилках в родительский день;

живите пока на солнышке, радуйтесь, а я за вас Бога помолю, в сонном видении к вам сойду... все равно и по смерти любовь!» (13;

290) Умирающий праведник рисует перед Аркадием образ любви и попечения умерших о своих близких – верование, от начала живущее в человечестве, лежащее в основе культа предков, претворенное и в христианском почитании святых, от соборно прославленных Церковью до умерших невинных младенцев401. В «Братьях Карамазовых» Достоевский дает встречный образ любви живущих к умершим. Тема этой любви звучит как в подготовительных материалах к роману, где возникает мотив «Воскресения предков» (15;

203), так и в окончательном тексте, где и плач матери по умершему младенцу, и рыдания родных Илюшечки, а вместе с ними – мальчиков, когда-то гнавших умершего, а теперь «так его полюбивших» (15;

195), и учительное слово Зосимы о заупокойной молитве за всех, в том числе и за тех, за кого некому помолиться. Говоря о реализации у Достоевского воскресительных идей Федорова, исследователи всегда вспоминают финал «Братьев Карамазовых», разговор Алеши с мальчиками у Илюшина камня. Сам Достоевский прямо признавался, что в «надгробной речи Алексея Карамазова мальчикам» отразился «смысл всего романа»402. В слове Алеши возникает тема воскрешающей памяти, этой основы истинной, нелицемерной любви, не затухающей даже по смерти. «Согласимся же здесь, у Илюшина камушка, что не будем никогда забывать – во-первых, «Посему знай и ты, мать, – говорит старец Зосима женщине, плачущей по умершему сыну, – что и твой младенец наверно теперь предстоит пред престолом Господним, и радуется, и веселится, и о тебе Бога молит» (14;

46). 402 Ф. М. Достоевский Н. А. Любимову. 29 апреля 1880 (30(I);

151).

Илюшечку, а во-вторых, друг о друге. И что бы там ни случилось с нами потом в жизни, хотя бы мы и двадцать лет потом не встречались, – все-таки будем помнить о том, как мы хоронили бедного мальчика, в которого прежде бросали камни, помните, у мостика-то? – а потом так все его полюбили» (15;

195). Петерсон, следуя Федорову, указывал, что работа памяти первый шаг на воскресительном пути, начало будущей встречи, когда «все встанем из мертвых, и оживем, и увидим опять друг друга, и всех, и Илюшечку» (15;

197). С этого шага и начинает Алеша, призывая мальчиков помнить, вечно помнить их умершего друга. Причем помнить умилительно, любовно, сохраняя в сердечной памяти мельчайшие подробности индивидуального облика ушедшего, чтобы он как бы воскресал перед ними: «Будем помнить и лицо его, и платье его, и бедненькие сапожки его, и гробик его, и несчастного грешного отца его, и о том, как он смело один восстал на весь класс за него!» (15;

196). Вспомним, как слезно жалуется старцу Зосиме потерявшая малолетнего сына крестьянка, что никак не может забыть свое чадо. «Вот точно он тут предо мной стоит, не отходит. Душу мне иссушил. Посмотрю на его бельишечко, на рубашоночку аль на сапожки и взвою. Разложу, что после него осталось, всякую вещь его смотрю и вою» (14;

45). А здесь Алеша призывает помнить и бедненькие сапожки, и неказистую одежонку Илюши, ибо смысл этой памяти совершенно другой. Когда мы убеждены, что пропасть между умершими и живыми для нас непреодолима, мы вольно или невольно стираем для себя облик умерших, малопомалу вытесняем память о них, превращаем их в бледный образ, в одно лишь имя, поминаемое устами на утренней и вечерней молитве. Ибо с обостренной, конкретной памятью об умершем, когда он буквально стоит перед глазами, жить попросту невозможно. Но если б мы знали, что каждое наше усилие памяти, сопротивляющейся забвению, высвобождающей умерших из плена небытия, приближает момент их возвращения к жизни, мы бы совершенно иначе относились к самой этой памяти и уже не скорбели бы, вспоминая, а радовались, что все яснее и ярче, все полнокровнее и реальнее встают перед нами их лики. Такая животворящая память и любовь к умершим и приводит к любовному, братскому союзу живущих, приближая час того «единения всечеловеческого», которое составляет смысл и цель человеческого бытия на земле: «Все вы, господа, милы мне отныне, всех вас заключу в мое сердце, а вас прошу заключить и меня в ваше сердце! Ну, а кто нас соединил в этом добром хорошем чувстве, об котором мы теперь всегда, всю жизнь вспоминать будем и вспоминать намерены, кто как не Илюшечка, добрый мальчик, милый мальчик, дорогой для нас мальчик на веки веков! Не забудем же его никогда, вечная ему и хорошая память в наших сердцах, отныне и вовеки веков!» (15;

195, 196). В свое время Макар Иванович из «Подростка» говорил о слабости и тщете человеческой памяти, неспособной спасти умершего от забвения на этой земле: «Предел памяти человеку положен лишь во сто лет. Сто лет по смерти его еще могут запомнить дети его али внуки его, еще видевшие лицо его, а затем хоть и может продолжаться память его, но лишь устная, мысленная, ибо прейдут все видевшие живой лик его. И зарастет его могилка на кладбище травкой, облупится на ней бел камушек и забудут его все люди и самое потомство, забудут потом самое имя его» (13;

290). Но память, к которой зовет Алеша мальчиков, не замыкается только землей и только людьми, она обращена к вечности, к той вечной памяти Божией, в которой пребывают умершие до светлого дня воскресения. Воскресительная память не страдательна, не пассивна, она требует соборного усилия, в полном смысле слова подвига деятельной любви. И не случайно «на камени веры» и любви к умершему Илюшечке основывается как бы малая церковь, начало новой богочеловеческой общности, горчичное зерно Царствия Божия, в котором «последний враг истребится – смерть» (1 Кор. 15:26). Мальчики и Алеша соединяются в памяти об Илюше, в любви к нему («–Будем, будем помнить! – прокричали мальчики, – он был храбрый, он был добрый! – Ах как я любил его! – воскликнул Коля» 15;

196) и уходят от Илюшина камушка с верой в то, что «все встанем из мертвых, и оживем, и увидим опять друг друга, и всех, и Илюшечку», радостно держась за руки и восклицая «И вечно так, всю жизнь рука в руку!» (15;

197). Итак, все братья Карамазовы виновны в смерти отца. Все четверо, быть может, сами того не сознавая, ищут искупления отцеубийства. И каждый из них вносит свою долю смысла в тот единственный и главный ответ: что делать сынам, коль скоро отцы их умерли, а они вольно или невольно содействовали этой смерти. Сознать свой грех в смерти отца (Иван, Смердяков), понять, что «всякий пред всеми за всех виноват» (Дмитрий) и приуготовлять грядущее воскресение предков (Алеша). А теперь несколько заключительных слов. Говоря о воздействии на Достоевского воскресительных идей Федорова, не следует упускать из виду тот факт, что восприняты они им были в 1878 г. через посредство третьего лица, предстали в интерпретации Петерсона (вопрос о том, дошла ли до писателя посланная в конце 1880 г. втайне от Федорова часть развернутого ответа ему403, остается открытым). А ведь это далеко не то же самое, что общение с создателем учения или чтение его работ. Петерсон вникал в федоровские идеи постепенно, углубляя свое понимание от года к году. Как признавался Николай Павлович в письме В. А. Кожевникову от 13 марта 1905 г., поначалу, в 1860-х гг., он понимал учение Федорова «весьма несовершенно и даже нечестиво», «представлял его себе тогда воскрешением без Бога силами одного человека»404. В 1870-е гг. от такого понимания уже не осталось и следа;

в центр стала идея всеединства. Новое углубление произошло уже после обращения к Достоевскому со статьей «Чем должна быть народная школа?» – тогда, когда началось письменное изложение учения самим Федоровым и Петерсон помогал ему в работе над рукописями. Отметим тот факт, что Федорову пришлось сделать на статью «Чем должна быть народная школа?» «столько замечаний, что ни в каком письме их уместить невозможно»405. А сам Николай Павлович признавался мыслителю, что не сумел изложить в рукописи всего, что услышал от Федорова летом 1876 г. («был не в силах изложить» «до 8-ми весьма обширных примечаний»406). В статье «Чем должна быть народная школа?» на первый план была выдвинута идея соборного единения людей: единение становилось задачей исторического делания и подготовкой условий для «осуществления чаемого», восстановления всех ушедших в небытие. О самом же воскресительном деле в его полном объеме, о задачах «новой науки», вдохновленной идеалом «обожения», о регуляции природы, в рукописи было сказано предельно кратко и обобщенно – слишком даже кратко и обобщенно. Фактически не касался Петерсон и вопроса о путях воскрешения – говорил только о «воссоздании в памяти прошедших поколений» и самым общим образом – о необходимости «дать целесообразное направление» «силам природы» (да и в этом случае акцентировал внимание лишь на первой стадии – изучение мира). Держа в руках лишь одну рукопись, не имея в сознании четких формулировок самого Федорова, трудно было адекватно понять изложенные в рукописи идеи, и одной из возможностей была трактовка всего в ней имеющегося как метафоры. Оттого-то Достоевский и спрашивал Петерсона в своем письме от 24 марта 1878 г., какое воскресение он имеет в виду: «мысленное», «аллегорическое» или «реальное, буквальное, личное», которое 403 См. первую главу диссертации. НИОР РГБ, ф. 657, к. 10, ед. хр. 25, д. 15 об. 405 См. его письмо к Н. П. Петерсону от 25 апреля 1878 (IV, 208). 406 Н. П. Петерсон Н. Ф. Федорову. 11 мая 1878 (IV, 578).

«сбудется на земле» (30(I), 14–15). Возможно, поводом к этому вопросу отчасти послужило рассуждение Петерсона о «восстановлении в памяти прошедших поколений» (т. е. таком «изучении истории», «чтоб из ее области не был потерян ни один человек») как первой ступени «к воскрешению прошедших поколений» (IV, 508;

ср. у Достоевского: «...и они воскреснут не в сознании только нашем, не аллегорически, а действительно, лично, реально в телах» (30(I), 14). Не до конца ясным для Достоевского, имевшего, повторяю, дело лишь с изложением учения о воскрешении, был и вопрос о границах человеческого участия в воскресительном деле: именно поэтому, говоря о «долге воскресенья преждеживших предков» (долг подразумевает активность, действие), собственно воскресительный акт писатель обозначает пассивным залогом – «пропасть, отделяющая нас от душ предков наших, засыплется, победится побежденною смертию», воскресение «сбудется на земле» (курсив мой. – А. Г.). Судя по всему, из статьи Петерсона, выдвигавшей на первый план идею единения, Достоевский понял, что смысл земной истории – в подготовке условий будущего восстания из мертвых, что путь к этому – всеобщее единение в любви, по мере расширения и углубления которого расширяется и углубляется память о предках и любовь к ним и что в какой-то момент единение и любовь достигнут такой степени, что совершится чудо восстания из мертвых407. Письмо Петерсона от 29 марта 1878 г., написанное в ответ на вопросы писателя, вряд ли могло существенно углубить понимание Достоевским идей Федорова. Да, в его начале было подчеркнуто, что идеал человеческого многоединства полностью «осуществится лишь победою человека над смертью, и не достижением лишь бессмертия, но и восстановлением, воскрешением всех прошедших поколений» (IV, 514), но далее этот тезис никак не был конкретизирован;

опять-таки ни слова не говорилось ни о регуляции, ни о путях воскрешения. Заключительная же фраза рассуждения Петерсона: «если мы не исполним заповеди Спасителя, не придем к единству, к которому Он призывает нас, то подвергнемся суду, если же исполним, и достигнем нашего всеединства, тогда и на суд не придем, потому что уже пришли от смерти в живот» (на первом плане опять «единство», «всеединство», воскрешение же – лишь в подтексте), скорее, подтверждала вышеизложенную трактовку Достоевского, тем более, что это соответствовало и собственному представлению писателя о том, как Для иллюстрации того, что это именно так, приведу начальные строки одного из пассажей статьи Петерсона: «Соединение людей в общество, основанное на мире и любви, в общество, подобное Триединому Богу, которое приведет нас к жизни вечной и к воскрешению всех прошедших поколений…» (IV, 509).

совершится переход к «новому небу и новой земле», выраженному в записи от 16 апреля 1864 г.: «Есть ли в таком случае будущая жизнь для всякого я? Говорят, человек разрушается и умирает весь. Мы уже потому знаем, что не весь, что человек, как физически рождающий сына, передает ему часть своей личности, так и нравственно оставляет память свою людям (НОТА БЕНЕ. Пожелание вечной памяти на панихидах знаменательно), то есть входит частию своей прежней, жившей на земле личности, в будущее развитие человечества. Мы наглядно видим, что память великих развивателей человечества живет между людьми (равно как и злодеев развитие), и даже для человека величайшее счастие походить на них. Значит, часть этих натур входит и плотью и одушевленно в других людей. Христос весь вошел в человечество, и человек стремится преобразиться в я Христа как в свой идеал. Достигнув этого, он ясно увидит, что и все, достигавшие на земле этой же цели, вошли в состав его окончательной натуры, то есть в Христа (Синтетическая натура Христа изумительна. Ведь это натура Бога, значит, Христос есть отражение Бога на земле)» (20;

174). Самый момент воскресения Достоевский не стремится объять мыслью и словом – «Как воскреснет тогда каждое я – в общем Синтезе – трудно представить» (20;

174), – переходя сразу же к картине повоскресного состояния, воцарившегося «Царствия Божия»: «Мы будем – лица, не переставая сливаться со всем, не посягая и не женясь, и в различных разрядах (в дому Отца Моего обители многи суть). Все себя тогда почувствует и познает навечно» (20;

174–175). В письме к Петерсону от 24 марта 1878 г., говоря о воскресительном акте Достоевский более конкретен: воскресение совершится «в телах», плоть воскресших будет преображенной, – но об участии человечества не просто в подготовке условий восстания из мертвых, но непосредственно в самом воскресительном акте нет и речи408. То, что вопрос об этом участии оставался в 1878 г. для Достоевского открытым, свидетельствует, помимо письма писателя к Петерсону, и его последний роман. В черновиках к «Братьям Карамазовым» встречаем уже неоднократно цитировавшуюся выше запись, в которой конспективно содержатся идеи статьи Петерсона: «Перемещение любви. Не забыл и тех. Вера, что оживим и Заметим, что в записи от 16 апреля 1864 г. Достоевский уже обозначает те два образа воскрешения, которые он наметил в письме Петерсону. С одной стороны каждый человек запечатлевает себя в детях и «нравственно оставляет память свою людям» это как раз то мысленное воскрешение, с которым соотносит он мысль Ренана. И второй путь – путь действительного воскресения каждого «я». Оба эти пути выстраиваются здесь Достоевским в четкой последовательности. Сначала запечатление себя в потомках, а потом уже попытка «преобразиться в я Христа как свой идеал» и финальное воскресение в общем синтезе.

найдем друг друга все в общей гармонии. <...> Воскресение предков зависит от нас» (15;

204). Здесь же в разговорах о Дмитрии мелькают фразы: «Ну, этот родственников не воскресит», «Я знаю, что не воскресит. Карл Мор» (15;

207, 208). В черновых набросках поучений старца Зосимы появляется фраза, отсылающая к тезису Петерсона о необходимости изучения мира для овладения бессознательно протекающими в нем процессами: «–ТОГДА НЕ ПОБОИМСЯ И НАУКИ. ПУТИ ДАЖЕ НОВЫЕ В НЕЙ УКАЖЕМ» (15;

250) – эту фразу, как я уже говорила, Достоевский выделяет большими буквами. В финале романа, обращают на себя внимание слова Коли Красоткина: «Знаете, Карамазов, <...> мне очень грустно, и если б только можно было его воскресить, то я бы отдал все на свете!» и ответ Алеши: «Ах. И я тоже» (15;

194). Это с одной стороны. С другой же, самый момент воскресительного перехода к Царствию Божию обозначен Достоевским в традиционном духе: «все встанем из мертвых, и оживем, и увидим опять друг друга, и всех, и Илюшечку? – Непременно восстанем, непременно увидим...» (то же самое «сбудется»). Впрочем, следует сказать, что здесь Достоевский по-своему корректен. Статья Петерсона давала слишком мало данных для иного вывода и для каких-либо «фантазий» на столь ответственную тему. И, наконец, последнее соображение, отчасти заявленное уже в начале данной главы: та самая дура-цензура. Пассивный залог в отношении к воскресительной теме был, безусловно, безопасней активного. А то, что Достоевским двигали соображения и безопасности тоже, в некотором смысле подтверждается тем самым выпущенным фрагментом из ответа Градовскому, в котором, отстаивая идею мировой гармонии, писатель говорит о миллениуме. Приводя известное место из «Откровения»: «Блажен и свят имеющий участие в воскресении первом» (Откр. 20:6), он вместо «в воскресении первом» пишет «в воскрешении первом»: «Блажен, кто участвует в воскрешении первом, то есть в этом царстве» (26;

323), что прямо соотносится с записью в подготовительных материалах к роману: «Вера, что оживим и найдем друг друга все в общей гармонии» (курсив мой. А. Г.), из окончательного текста исчезнувшей.

§ 3. Проблема всеобщности спасения Тот, кто бывал в Киеве и вступал под своды Софийского собора, главной святыни начальной христианской Руси, возможно, обратил внимание на многосмысленную, говорящую деталь: в росписи отсутствует сцена Страшного суда, по канону помещаемая на западной стене храма в напоминание верующим о гневе Божием, об ожидающем человечество последнем, грозном разделении, когда «изыдут сотворшие благая в воскресение живота, и сотворшие злая в воскресение суда», грешники пойдут «в муку вечную, а праведники в жизнь вечную» (Мф. 25:46). Христианская живопись (мозаика, фреска, икона) – грамота для неграмотных. Вместе с церковным зодчеством, пением, искусством колокольного звона она составляет то, что Федоров называл «эстетическим богословием», свидетельствует о глубочайших истинах веры, утвержденных многовековым догматическим творчеством церкви, но свидетельствует в живом, впечатляемом образе, сквозь который лучится высший, Божественный смысл. О чем же говорит нам фресковое и мозаичное убранство Софии Киевской, выстроенной по подобию знаменитой константинопольской Софии, матери христианства на русской земле, ведь, по преданию, именно после богослужения в ней послы Владимира, отправленные в чужие страны для «испытания вер», сказали великому князю: «Не знаем, где мы были, на небе или на земле». О чем говорило оно человеку Древней Руси, вступавшему тогда, почти десять веков назад, под своды соборного храма? Вступавшему и видевшему перед собой мозаики алтаря ибо не было тогда еще высоких, пятиярусных иконостасов, полностью закрывавших алтарную часть от созерцания верующих, и изображенное на апсиде прямо читалось умным сердцем и сердечным умом. В верхней части апсиды Богоматерь Оранта с воздетыми гор руками «заступница усердная рода христианского», предстательница за все человечество. Она молитвенно обращена ко Христу Пантократору, образ которого помещен в куполе в окружении четырех архангелов. Богоматерь молит Христа о милосердии к роду людскому, о прощении заблудшего человечества. Под Орантой изображение Евхаристии, главного таинства Церкви, участвуя в котором верующий приобщается будущему Царствию Божию, своей преображенной, бессмертной природе («Ядущий Мою Плоть и пиющий Мою Кровь имеет жизнь вечную, и Я воскрешу его в последний день» Ин. 6:54). А под Евхаристией святительский чин, где центральное место занимают великие отцы Церкви IV в.– свт. Василий Великий, Григорий Богослов, Григорий Нисский, Иоанн Златоуст. Трое первых прославленные каппадокийцы, глубоко изучавшие сочинения Оригена и разрабатывавшие, каждый со своими склонениями, выдвинутую им концепцию апокатастасиса, «всеобщего восстановления», согласно которой в финале времен воскрешены и очищены от зла будут все существа, спасение обретет даже сатана, восстановивший в себе первоначальную, ангельскую природу, и тогда воистину «будет Бог все во всем» (1 Кор. 15:28). Упование на возможность прощения всех, даже самых заблудших, неоднократно высказывал в своих проповедях и беседах свт. Иоанн Златоуст. Он указывал на евангельский образ обратившегося на кресте разбойника, на Христовы притчи о потерянной драхме, заблудшей овце, которую ищет, пока не найдет, пастырь добрый, на обращение ниневитян, что покаялись от проповеди пророка Ионы и были избавлены Господом от наложенного на них проклятия («Еще сорок дней и Ниневия будет разрушена» Иона 2:4)409. Своего же рода кульминации идея всеобщности спасения достигает в его знаменитом «Слове огласительном во святый и светоносный день преславного и спасительного Христа Бога нашего Воскресения», которое читается в конце пасхальной заутрени: здесь призываются все – пришедшие в одиннадцатый час и работавшие от первого часа, «постившиеся и не постившиеся», «воздержанные и ленивые», вкусить «радость Господа Своего», «ибо любвеобилен Владыка – и принимает последнего как первого, и упокоевает пришедшего в одиннадцатый час, так же, как и делавшего с первого часа – и последнего милует, и первому угождает». Да, именно надежду на то, что спасены будут все, что никто не будет выброшен во «тьму внешнюю», там где «плач и скрежет зубов» (Мф. 8:12), несут нам алтарные мозаики Софии Киевской. Той же надеждой лучатся и фрески, в числе которых чудо в Кане Галилейской, прообраз евхаристического пресуществления хлеба и вина в Святые Тело и Кровь и одновременно будущего преображения плоти мира, и чудо Фавора, и Сошествие во ад с последующим изведением оттуда праотцов (по слову Златоуста, «Ад огорчися, огорчися, ибо упразднися»), и Отослание апостолов на проповедь дабы несли они благую весть о воскресении всем народам земли. Разумеется, все это канонические сюжеты стенописей, но, сочетаясь с мозаиками апсиды и со знаковым отсутствием сцены страшного суда на западной стене храма, они акцентируют тему вселенского преображения, тему сокрушения ада, «нового неба и новой земли», на которой не будет отверженных. Так главный храм Киевской Руси, строившийся и расписывавшийся спустя полвека после крещения ее народа, явил новообращенным чадам Церкви Христовой светлый, всепрощающий, пасхальный лик христианства. И вряд ли Свт. Иоанн Златоуст. Беседы о покаянии // Творения свт. Иоанна Златоуста. Т. 2. Кн. 1. СПб., 1899. С. 311324, 344350, 362378.

будет натяжкой сказать, что это пасхальное мироощущение, неразрывное с чаянием милосердия Божия к самым великим грешникам, печалование о всех забвенных и пропадающих, это «сердце милующее», для которого нестерпима мысль о том, что во аде останется хотя бы один непрощенный, стали одной из определяющих черт и русского христианского сознания, и русской культуры в целом. Достаточно вспомнить умиротворителя преп. Сергия Радонежского и «великого чтителя воскресения» преп. Серафима Саровского, кротких князей Бориса и Глеба, молившихся за своих убийц, памятники духовной и светской литературы и живописи, наконец, явление религиозно-философского ренессанса последней четверти XIX первой трети XX века, для которого тема всеобщности спасения была стержневой. Достоевский никогда не был в Киеве. Никогда не вступал под своды Софийского собора. Но, как мыслитель и художник, он чувствовал эту неиссякающую тягу русского сердца к спасению полному и всеобщему, этот пульс робкой и одновременно упорной надежды на прощение всех. Той надежды, что выразилась в особенно любимом на Руси греческом апокрифе «Хождение Богородицы по мукам», повествующем, как Богоматерь, пройдя вместе с архангелом Михаилом по всем отделениям ада и скорбя от увиденного, умоляет Небесного Отца помиловать грешников или позволить ей самой мучиться за них. Этот апокриф пересказывает в «Братьях Карамазовых» Иван, и о его значении в структуре романа ниже еще пойдет речь. Сейчас же важно отметить, что Достоевского вопрос об образе грядущего Царствия, о том, все ли будут иметь в нем свою часть или лишь избранные, не оставлял до конца его дней. И был он совсем не теоретическим, не отвлеченным, а глубоко личным вопросом, врезавшимся в сознание Достоевского еще тогда, когда он, блестящий молодой литератор, был схвачен, осужден, стоял на Семеновском плацу в ожидании смерти и спрашивал Спешнева о самом главном, что занимало в тот последний, круцификсный момент его душу: «Мы будем там со Христом?». А потом последовали четыре года каторги, когда он, по его собственному (на деле евангельскому) выражению, «к злодеям причтен был» и не мог не думать, каковы не только земные, но и Божии судьбы подобных ему сопричтенных. Что в будущей, райской жизни ожидает людей, совершивших в своей жизни страшные преступления, «совершенно лишенных всяких прав состояния, отрезанных ломтей от общества, с проклейменным лицом для вечного свидетельства об их отвержении» (4;

10)? Обречены ли они в Царствии Небесном столь же жестокому наказанию Божию, как здесь, на земле, наказанию от человеков, пребудут ли они и там вечно отверженными? Или Божий счет человекам иной, и Господь дает шанс каждому быть прощенным и исцеленным? Положительный ответ на этот вопрос писатель нашел тогда в воспоминании о мужике Марее. Марей, когда-то ободривший испуганного ребенка доброй, почти материнской улыбкой, любовно перекрестивший его со словами «Христос с тобой» не только символ русской души, почвы, народа;

это неопровержимое доказательство того, что в каждом человеке живет образ Божий, и коль скоро этот образ есть в каждом, пусть даже совершенно покрыт он коростой греха, надежда на спасение исчезнуть не может. Поняв это, писатель совершенно иначе начал смотреть на «этих разбойников», увидев в каждом из них потенцию стать тем «разбойником благоразумным», который, покаявшись на кресте, первым вошел в рай Христов: «…я вдруг почувствовал, что могу смотреть на этих несчастных совсем другим взглядом и что вдруг, каким-то чудом, исчезла совсем всякая ненависть и злоба в сердце моем. Я пошел, вглядываясь в встречавшиеся лица. Этот обритый и шельмованный мужик, с клеймами на лице и хмельной, орущий свою пьяную сиплую песню, ведь это тоже, может быть, тот же самый Марей: ведь я же не могу заглянуть в его сердце» (22;

49). Тема «преступления и наказания», обозначившаяся в «Записках из мертвого дома», у Достоевского, как писателя подлинно христианского, не могла не искать выхода в эсхатологический план, не могла не соотноситься с темой последнего Божьего прощения и последнего Божьего наказания. И она нашла его в одноименном романе, романе о разбойнике, прошедшем через падение, упорство во зле и покаяние и ставшем наконец «разбойником благоразумным». Романе, художественно утверждающем великую евангельскую мысль, что нет большей радости в Царствии Божием, чем о едином грешнике кающемся и что двери спасения отверсты всем – нужно только захотеть в них войти. В развитие этой мысли и начинает звучать у Достоевского тема апокатастасиса. Звучит она из уст пропащего и грешного пьяницы Мармеладова и когда? в самую страшную для него минуту: он, обманувший доверие Катерины Ивановны, ее детей и Сони, сидит в грязном трактире «пятый день из дома, <…> и службе конец, и вицмундир в распивочной у Египетского моста лежит» (6;

20). И вот из самой глубины своего падения, поистине de profundis, плача о своем недостоинстве как мытарь знаменитой евангельской притчи, он начинает сбивчивый, захлебывающийся монолог о безграничном милосердии Божием и о прощении всех, как позднее из самой бездны, куда только что мысленно летел «головой вниз и вверх пятами» (14;

99), вознесет свой «гимн радости» Митенька Карамазов:

« Жалеть! зачем меня жалеть! — вдруг возопил Мармеладов, вставая с протянутою вперед рукой, в решительном вдохновении, как будто только и ждал этих слов. Зачем жалеть, говоришь ты? Да! меня жалеть не за что! Меня распять надо, распять на кресте, а не жалеть! Но распни, судия, распни и, распяв, пожалей его! И тогда я сам к тебе пойду на пропятие, ибо не веселья жажду, а скорби и слез!.. Думаешь ли ты, продавец, что этот полуштоф твой мне в сласть пошел? Скорби, скорби искал я на дне его, скорби и слез, и вкусил, и обрел;

а пожалеет нас Тот, Кто всех пожалел и Кто всех и вся понимал, Он Единый, Он и судия. Приидет в тот день и спросит: “А где дщерь, что мачехе злой и чахоточной, что детям чужим и малолетним себя предала? Где дщерь, что отца своего земного, пьяницу непотребного, не ужасаясь зверства его, пожалела?” И скажет: “Прииди! Я уже простил тебя раз... Простил тебя раз... Прощаются же и теперь грехи твои мнози, за то, что возлюбила много...” И простит мою Соню, простит, я уж знаю, что простит... Я это давеча, как у ней был, в моем сердце почувствовал!.. И всех рассудит и простит, и добрых и злых, и премудрых и смирных... И когда уже кончит над всеми, тогда возглаголет и нам: “Выходите, скажет, и вы! Выходите пьяненькие, выходите слабенькие, выходите соромники!” И мы выйдем все, не стыдясь, и станем. И скажет: “Свиньи вы! образа звериного и печати его;

но придите и вы!” И возглаголят премудрые, возглаголят разумные: “Господи! почто сих приемлеши?” И скажет: “Потому их приемлю, премудрые, потому приемлю, разумные, что ни единый из сих сам не считал себя достойным сего...” И прострет к нам руце свои, и мы припадем... и заплачем... и всё поймем! Тогда всё поймем!.. и все поймут... и Катерина Ивановна... и она поймет... Господи, да приидет царствие Твое!» (6;

20). Думаю, вряд ли я ошибусь, сказав, что Достоевский здесь передоверил герою собственное чаяние полноты спасения, о которой Церковь молится каждую литургию, вознося прошения «о всех и за вся». Ведь двумя годами ранее в записи у гроба первой жены он рисовал именно эту абсолютную полноту Царствия Божия, где все будут «лица, не переставая сливаться со всем, не посягая и не женясь и в различных разрядах» (20;

174175), и в этой картине райскилюбовного, соборного бытия, где «воскреснет <…> каждое я в общем Синтезе» (20;

174), нет и намека на утверждаемое катехизической буквой повоскресное разделение человечества на спасенных и грешников. Впрочем, родившаяся в сердце писателя-христианина мысль об апокатастасисе встречала у него в то же самое время и сильнейшие контраргументы. Истекали они и из обостренного чувства силы и укорененности в мире зла, и из понимания радикальной искаженности самостной и смертной природы человека, которую он, как художник, являл современникам в «Двойнике» и «Хозяйке», «Записках из мертвого дома» и «Записках из подполья», «Преступлении и наказании» и «Идиоте», «Бесах» и «Подростке»... Да, можно простить тех, кто делает к этому хотя бы малюсенький собственный шаг. Но как быть с такими, которые совершенно уничтожили в себе образ Божий и по этому поводу ничуть не переживают напротив, пытаются жить в самое что ни на есть свое удовольствие? Как быть с циником князем Валковским? Как быть с теми, в которых умерли дух и душа и «осталась только одна дикая жажда телесных наслаждений, сладострастия, плотоугодия» (4;

47)? Тот, в ком жива еще совесть, кто сам себя осудил да, тот достоин радости грядущего Царствия. Ну а те, кто «режет маленьких детей из удовольствия резать, чувствовать на своих руках их теплую кровь, насладиться их страхом, их последним голубиным трепетом под самым ножом» (4;

43)? Те, кто, как великий грешник или Ставрогин, одержимы поистине сатанинской гордыней и, умея властвовать собою и укрощать себя, тем не менее сознательно избирают зло? Те, наконец, кто, как подпольный парадоксалист, захочет реализовать до конца свою отрицательную свободу, показав язык Царствию Божию или зловредно продемонстрировав ему кукиш в кармане? С одной стороны, на все эти раздирающие вопросы рождался вполне логичный и спокойный ответ. В подготовительных материалах к роману «Бесы» его озвучивал Князь: «Мы, очевидно, существа переходные, и существование наше на земле есть, очевидно, беспрерывное существование куколки, переходящей в бабочку. Вспомните выражение: “Ангел никогда не падает, бес до того упал, что всегда лежит, человек падает и восстает”. Я думаю, люди становятся бесами или ангелами. Говорите: несправедливо наказание вечное, и пищеварительная французская философия выдумала, что все будут прощены. Но ведь земная жизнь есть процесс перерождения. Кто виноват, что вы переродитесь в черта. Все взвесится, конечно. Но ведь это факт, результат точно так же, как и на земле все исходит одно из другого» (11;

184). Ответ строился на тезисе, заявленном в записи у гроба первой жены: «на земле человек в состоянии переходном» (20;

173), однако был прямо полемичен по отношению к той надежде на всеобщность спасения, которая присутствовала не только в «пищеварительной французской философии» (согласно едкой иронии Князя), но и у самого Достоевского, провидевшего в финале времен «бытие, полное синтетически, вечно наслаждающееся и наполненное» (20;

173174). Более того, в отличие от записи у гроба первой жены, где был дан лишь один восходящий тип перерождения человека «в другую натуру, которая не женится и не посягает» (20;

173), здесь указывалось на два противонаправленных вектора – «люди становятся бесами или ангелами», и выбор этот всецело зависит от человека, от данной ему свободы. А это автоматически означает, что ставшие бесами по добровольному выбору ни на какую часть в ангельском бытии претендовать не имеют права. Итак, «кто виноват, что вы переродитесь в черта»? Каждый получает по делам его и заслугам, личность сама уготовляет себе в финале времен или райские кущи, или котлы с кипящей серой в геенне огненной. Но эта железная логика в романном мире писателя мгновенно наталкивается на чувство, на «сердце милующее», что взыскует спасения всех вопреки всякой логике и всяким заслугам. Наталкивается и вдребезги об него разбивается. Вот Степан Трофимович Верховенский в своем последнем, откровенно-пророческом слове: «Каждая минута, каждое мгновение жизни должны быть блаженством человеку... должны, непременно должны! Это обязанность самого человека так устроить;

это его закон скрытый, но существующий непременно» (10;

506), – вспоминает сына Петрушу, того самого «мерзавца» Петрушу, на котором и морок, и преступление, и одержимость, – и как вспоминает, в каком обрамлении! «Друзья мои, все, все: да здравствует великая Мысль! Вечная, безмерная Мысль! Всякому человеку, кто бы он ни был, необходимо преклониться пред тем, что есть Великая Мысль. Даже самому глупому человеку необходимо хотя бы нечто великое. Петруша... О, как я хочу увидеть их всех опять! Они не знают, не знают, что и в них заключена все та же вечная Великая Мысль» (10;

506). И становится понятно: буде его, Степана Трофимовича, за финальное его обращение к Богу возьмут в Царство Небесное, он не испытает там никакого блаженства, ибо ему нестерпимо будет зрелище его Петруши, корчащегося в пламени ада. Петруши, которого он помнит десятилетним мальчиком, «чувствительным и боязливым», клавшим перед сном земные поклоны и крестившим подушку, «чтобы ночью не умереть» (10;

75). Может быть, он, со всей совестливостью и горячностью идеалиста сороковых годов, даже попросится в ад, чтобы разделить страдания со своим возлюбленным сыном, как готовы были мучиться вместе с грешниками и апостол Павел, и старец Силуан, и сама Богородица. Идея Суда вступала для Достоевского в противоречие и с образом Христа, выше, прекраснее и совершеннее Которого писатель, по его собственному признанию, не знал ничего. Христос для него воплощенные Истина, Благо и Красота, полнота любви, милосердия и прощения. Именно Христом поверяет он все человеческие дела и поступки: «Недостаточно определять нравственность верностью своим убеждениям. Надо еще беспрерывно возбуждать в себе вопрос: верны ли мои убеждения? Проверка же их одна Христос. <…> Спрашиваю: сжег ли бы он еретиков нет. Ну так значит сжигание еретиков есть поступок безнравственный» (27;

56). Так вот, если Христос не сжег бы еретиков на земле, то как может явиться Он в ипостаси Карающего Судии во втором пришествии Своем и немилосердно разделять и судить человечество, Он, Который глаголал ученикам Своим, что Отец Небесный желает спасения всем? Светлый, всепрощающий Лик Воплощенного Бога Слова, в безграничной своей любви к людям возжелавшего сойти в мир, принять плоть человеческую и искупить грех Адама, и препятствовал Достоевскому принять те «глаголы разрыва и проклятия»410, которые прозвучали в 2425 главах Евангелия от Матфея, так называемом «малом апокалипсисе», где являлся образ «Сына Человеческого, грядущего на облаках небесных с силою и славою великою» (Мф. 24:30), но уже не для того, чтобы искуплять всех, а чтобы разделять: «Тогда будут двое на поле: один берется, а другой оставляется;

Две мелющие в жерновах: одна берется, а другая оставляется» (Мф. 24:4041), не для того, чтобы призвать к себе всех: «Придите ко Мне, все труждающиеся и обремененные, и Я упокою вас» (Мф. 11:28), а для того, чтобы отвергнуть во веки веков: «Тогда скажет и тем, которые по левую сторону: “идите от Меня, проклятые, в огонь вечный, уготованный диаволу и ангелам его”» (Мф. 25:41). Вспомним то видение «последнего дня человечества», которое в романе «Подросток» разворачивает Версилов перед сыном Аркадием. К «осиротевшим людям», утратившим после столетий бесконечной борьбы не просто веру, но даже саму идею о Боге и бессмертии, сходит Христос и вопрошает, простирая к ним руки: «Как могли вы забыть его?» Сходит не с гневом на человечество, а с бесконечной любовью к нему. «И тут как бы пелена упадала со всех глаз и раздавался бы великий восторженный гимн нового и последнего воскресения…» (13;

379). Разумеется эта утопическая картина конца истории нарисована героем, который мечется между неверием и жаждой подлинной веры, но даже в его, еще не установившемся на камени веры сердце образ Христа вознесен на священную, неприкасаемую высоту, с Ним соединяется только идея абсолютного блага, милосердия и любви, но никак не наказания тем, кто забыл Его и Отца.

Семенова С.Г. «Глаголы вечной жизни». Евангельская историка и метафизика в последовательности Четвероевангелия. М., 2000. С. 201.

Представление о финальном разделении рода людского, пошедшего от единого корня Адамова, рассечения соборного тела человечества на достойных и недостойных, на спасенных и вечно проклятых входило в противоречие и с утверждавшейся у Достоевского с конца 1860-х годов идеей истории как работы спасения и тесно связанной с ней идеей миллениума. И действительно: если история движется к «братству людей», к «всепримирению народов», к «обновлению людей на истинных началах Христовых» (23;

50), то мыслимо ли, что это всепримирение будет нарушено в вечности, что живущие, положившие в основу существования праведный, Божий закон, не искупят тех, кто пришел в этот мир раньше их, тех, кто, по неразумию, зловолию, гордыне, отчаянию, этому закону сопротивлялся? А главное: если признать возможным фатальное и неминуемое разделение и разрыв в высшем, Божественном бытии, то можно ли требовать согласия и соединения всех здесь, на земле? Не следует ли тогда признать за единственную реальность пессимистический, леонтьевский сценарий истории, движущейся к падению и только падению, за которым естественно должен последовать суд? Историософская концепция вольно или невольно вела Достоевского к необходимости пересмотра концепции эсхатологической. И прежде всего к необходимости иначе взглянуть на тот отрезок человеческой и космической истории, который в «Откровении» пролегает между «тысячелетним царством» и «новым небом и новой землей». Согласно пророчеству ап. Иоанна, вслед за тысячелетним царством праведников имеет место новое торжество зла на земле: сатана развязан и выходит обольщать народы, собирая их на брань против «стана святых» (Откр. 20:7–8). История, очищенная и омытая благодатным строительством святого града, вновь срывается в катастрофу. И лишь после этого последнего восстания тьмы ее владыка побежден окончательно, низвергаясь в «озеро огненное и серное, где зверь и лжепророк» (Откр. 20:10). Такой историософский сценарий с идеей страшного суда вполне сочетался. Но Достоевский был убежден, что уже в миллениуме земля и человек поднимаются на новую онтологическую ступень, что уже в миллениуме полагается начало духо-телесному преображению («millenium, не будет жен и мужей» – 11;

182). А с такой точки зрения суд становится contradictio in adjecto. Ибо возможно ли этих обоженных, просветленных людей судить как нерадивых, лукавых рабов и кого-то из них низвергать в озеро огненное? Возможно ли разделять тех, которые уже стали едино, возможно ли разрубать по-живому единое тело человечества, в котором члены связаны неслиянно-нераздельным союзом любви?

В. А. Котельников в статье «Средневековье Достоевского», сближая хилиастические идеи Достоевского с концепцией «Вечного Евангелия» Иоахима Флорского, прямо пишет о том, что переход к Иерусалиму Небесному «в представлении писателя не предполагает катастрофического обрыва истории, абсолютного прекращения земного бытия»411. Добавлю, что подобным же образом мыслили раннехристианские апологеты Иустин Мученик и Ириней Лионский. И у Достоевского, в соответствии с этой традицией, тысячелетнее царство Христово не прерывается новым восстанием злого духа и новым падением человечества, а эволюционно врастает в Царствие Небесное, преображаясь, по словам В. С. Соловьева, «в новую землю, любовно обрученную с новым небом»412. И страшный суд, при такой трактовке Откровения, начинает мыслится Достоевским не как событие трансцендентное, пост-историческое, совершающееся вне человеческого времени, а как определенный момент истории, момент, когда своей кульминации достигнет противостояние двух путей развития мира, двух идеалов человечества: пути современной цивилизации, «обоготворившей Ваала», и пути созидания «Царства Христова». Неоднократно и в художественных текстах, и в письмах, и в «Дневнике писателя» Достоевский предрекает скорую и неминуемую гибель цивилизации, коль скоро будет она упорствовать на ложных путях. Революционные и атеистические идеи, убеждает он своих современников, несут в себе антихристианский идеал всеобщей сытости и «вековечной Вавилонской башни», и «первые битвы грядущего страшного нового общества против старого порядка вещей» уже «при дверях». Но будучи неминуемыми, эти битвы являются и необходимыми, ибо именно они могут очистить и омыть племена и народы, не исполнившее своего христианского назначения. «Мир спасется уже после посещения его злым духом... А злой дух близко: наши дети, может быть, узрят его...» (21;

201–204). Отпадшее и упорствующее в своем отпадении человечество должно пройти сквозь своего рода «страшный суд» истории, чтобы опамятоваться и прийти, наконец, «в разум истины», обратиться на Божьи пути. В романе «Подросток» Версилов так говорит о западной цивилизации, этой эмблеме мира, упорствующего в избрании зла: «О, им суждены страшные муки прежде, чем достигнуть Царствия Божия» (13;

377). А в черновом автографе исповеди Достоевский заставляет своего героя тосковать о том пути научающих и страшных ошибок, которым, по его мысли, европейское Котельников В.А. Средневековье Достоевского // Достоевский. Материалы и исследования. Вып. 16. СПб., 2001. С. 26. 412 Соловьев В.С. Соч. Т. 2. С. 731.

человечество будет идти ко Христу: «Я видел, что они не могут дойти до истины, не перешагнув через страшные муки. Муки напрасные, но неотразимые ни за что. Так и будет до тех пор, пока не наступит правда. Я ощущал эту будущую правду и понимал ее, и не мог не тосковать о напрасных муках. А между тем все должно было кончиться Царствием Божиим. Пройдя напрасные муки, все равно пришли бы к Царству Божиему. Только к чему было напрасное разрушение?» (17;

151). С таким пониманием эсхатологической перспективы подступал Достоевский к «Братьям Карамазовым». Думаю, что чувствовал он себя в нем далеко не уверенно – ведь против грезившейся ему картины того, как «человечество, восполнясь мировым общением народов до всеобщего единства, как великое и великолепное древо, осенит собою счастливую землю» (25;

100), стоял утверждаемый Откровением образ пришествия Христа уже не как Спасителя, а как Судии. Но вот в конце 1877 г. в его руки попадает статья, излагающая учение мыслителя, который развивал близкую эсхатологическую концепцию и, что особенно важно, последовательно сопрягал эту концепцию с идеей всеобщности спасения. «Объединение живущих для воскрешения всех умерших» (I, 136), братотворение, установляющее между людьми, ранее пребывавшими в неродственности и розни, закон подлинной, нелицемерной любви, открывало у философа светлую, оптимистическую перспективу истории. Пришедший «в разум истины» человеческий род устрояет свою общую жизнь по образу и подобию Троицы, исполняет долг воскрешения и регуляции, долг «восстановления образа Божия в природе, представляющей извращение этого образа» (I, 300), и тем самым творит волю Отца Небесного, не создавшего ни смерти, ни розни. Литургия, «строительница Церкви» (I, 264), приуготовлявшая живущих к Христову делу, выходит за стены храма ее престолом служит теперь вся земля, на пространствах которой происходит благодатное пресуществление праха умерших в живые тело и кровь. Земля, а потом и Вселенная, преображаемая жизнетворческим трудом «сынов человеческих» (так и хочется привести запись из подготовительных материалов к роману «Бесы»: «Вот тут труд всеобщий (если б все были Христы) проявился бы с радостным пением» 11;

193), становится Царствием Божиим. Переход к «новому небу и новой земле» происходил у Федорова не через катастрофу, мгновенно прерывающую дурную бесконечность истории, а через постепенное просветление элементов этого мира, медленное вытеснение из бытия сил хаоса и смерти, одухотворяющую регуляцию. Соответственно и человечество, вставшее на Божьи пути, служащее Творцу не только всем сердцем, всеми мыслями, всеми чувствами, но и делом, знанием, творчеством, получало шанс на спасение всеобщее, на прощение всех, даже самых заблудших. Что же касается страшного суда и гееннского наказания, то они становятся реальностью лишь в случае окончательного утверждения человечества в его неоязыческом выборе, отказа нести ответственность за бытие, за землю, данную ему Творцом в разумное, творческое управление, отказа от соучастия в воскресительном деле. «Род человеческий, оставаясь несовершеннолетним, оставаясь в розни, не объединяясь в труде познавания слепой силы, а подчиняясь ей, естественным путем придет к вырождению и вымиранию, а путем сверхъестественным может ожидать лишь трансцендентного воскресения, не чрез нас совершаемого, а извне, помимо и даже вопреки нашей воле приходящего, воскресения гнева, страшного суда и осуждения одних (грешников) на вечные муки, а других (праведников) на созерцание этих мук» (I, 402). Да, такой исход будет поистине катастрофой для человечества, будет наказанием всем, в том числе и праведникам: как им, с их сердцем милующим, исполненным бесконечной любви, вынести мучения своих братьев да, грешных, да, недостойных, но всетаки братьев, а значит с ними единых и нераздельных! В противовес традиционному, фаталистическому истолкованию Откровения Федоров выдвигает идею условности апокалиптических пророчеств. Исходя из самого смысла «пророчества» – «всякое пророчество имеет воспитательную цель, имеет в виду исправление тех, к кому оно обращено» (I, 402), он утверждает, что пророчество о страшном суде – только угроза человечеству, упорствующему на путях зла. Если же люди сознают себя соработниками Бога, желающего спасения всем, объединятся в общем деле воскрешения умерших, преображения мира, то суд будет отведен, как отведено было наказание от покаявшихся ниневитян. «Огорчение пророка Ионы, когда пророчество его не исполнилось, получило осуждение, поставлено ему в вину, творец же Апокалипсиса, он же и апостол любви, думается нам, возблагодарил бы Господа, если бы не исполнилось его пророчество» (I, 402403), подытоживает Федоров, прямо следуя здесь мысли свт. Иоанна Златоуста, неоднократно подчеркивавшего в своих беседах: «Бог грозит геенной не потому, чтобы желал ввергнуть в геенну, а чтобы избавить нас от геенны: если бы Он хотел наказать, то не грозил бы наперед, чтобы мы не предостереглись и не избежали угрозы. Бог угрожая мщением, чтобы мы избежали действительного мщения;

устрашает словом, чтобы не наказать самым делом»413. Страшный суд, в толковании Федорова, поставляется «Новым заветом» как напоминание человечеству, как Божественное научение, но не как неотменимый, роковой приговор. Таким напоминанием в храмовой росписи был Деисус изображение Богоматери и Иоанна Крестителя молящимися Христу о спасении рода людского. Деисус обыкновенно располагался в восточной, алтарной части храма: сначала в виде фрески или мозаики, как в той же Софии Киевской, а затем, когда в обиход вошли многоярусные иконостасы, составлял в них отдельный ряд, причем за Богородицей и Иоанном Крестителем обыкновенно писались еще архангелы Михаил и Гавриил, первоверховные апостолы Петр и Павел и святители Василий Великий, Иоанн Златоуст и др., символизируя образ Церкви, видимой и невидимой, предстоящей Отцу Небесному и возносящей молитву за весь мир. Иногда Деисус помещался и на западной стене храма, но даже при таком расположении он отличался от фресок, изображавших Страшный суд как таковой, являвших его воочию. Фрески Страшного суда буквализируют Апокалипсис, воплощают в красках то, чему будет дано свершиться несмотря ни на какие мольбы, невзирая ни на чье заступничество, пусть даже самое неустанное, пророчествуют о том, что нож разделения неминуемо пройдет по телу человечества, как бы не стремилось оно к святости, как бы ни усиливалось «каяться, себя созидать, Царство Христово созидать». Деисус это именно напоминание, точнее предупреждение, в сочетании с призывом к активности, к молитвенному, благому действию, и во время церковных служб к Богоматери, Иоанну Предтече, архангелам и святителям, молящимся за человеческий род, присоединяются все предстоящие в храме, вознося свою молитву «о всех и за вся». (Как писал Федоров в работе «Собор», сама роспись храма в православной традиции начиналась с «изображения Христа Вседержителя, явления Его среди чинов ангельских», после чего изображался и «Деисус, т. е. моление о спасении мира Богоматери и Иоанна Предтечи» (I, 320321), а это значит, с самого начала верующим напоминалось о страшном суде, но напоминалось не для того, чтобы явить им грядущее фатальное разделение человечества, а для того, чтобы понудить их к покаянию и исправлению).

Свт. Иоанн Златоуст. О покаянии и сокрушении сердца, а также о том, что Бог скор на спасение и медлен на наказание // Свт. Иоанн Златоуст. Творения. Т. 2. Кн. 1. С. 377;

см. также С. 344, 368369.

Такое предупреждение о суде, но только предупреждение, являет и композиция Софии Киевской, равно как стенописи тех византийских и русских храмов, в которых отсутствовало изображение Страшного суда. Помимо Деисуса о Страшном суде здесь напоминает и фигура Христа Пантократора в куполе (в Его руке Книга, которая раскроется в Судный день, свидетельствуя за или против каждого человека), и молящаяся Богоматерь (Оранта) в алтарной части. Но это именно напоминание, намек, предостережение. В нем отсутствует прямота указания, имеющаяся в непосредственном изображении, которое как будто говорит «всем зде предстоящим и молящимся»: «И больше ничего не ждите сказано ведь, что все здешнее должно погибнуть»414. Итак, будет ли исход истории катастрофическим, судным, ведущим к разделению человечества на горстку спасенных и тьму вечно проклятых, или же светлым, благим, всеспасающим, зависит от самого человечества – от того, придет ли оно «в разум истины», став соработником Творца в деле спасения мира, или же окончательно отвернется от Бога и Его закона. В такой «активно-творческой эсхатологии», как назовет федоровскую концепцию условности апокалиптических пророчеств Н. А. Бердяев, нет никакой фатальности, но нет и расслабляющего «все равно Господь простит, так чего же стараться». Напротив, на человека возлагается вся полнота ответственности за грядущие судьбы мира, за судьбы своих братьев во Христе, умерших и только грядущих в мир, за все создание Божие. Спасение здесь не даровое (вспомним у Достоевского: «пищеварительная французская философия выдумала, что все будут прощены»), а трудовое, требующее всеобъемлющего и неустанного «труда православного» (11;

195). В статье «Чем должна быть народная школа?», представляя федоровскую идею общества по типу Троицы, Петерсон провел прямую связь между достижением человеческим родом этого благого единства и спасением всех: «Только соединением в таком обществе, единство которого будет неразрывно и личности, составляющие его, не будут ни подавлены, ни поглощены, которое примирит не примиримое по законам природы единство и множество, которое будет многоедино подобно Богу, Который Триедин, только создавшись в такое общество, мы достигнем и соединения с Богом, жизни в Боге, Который обещал быть там, где два или три соберутся во Имя Его (одному прийти к Богу не достаточно), только чрез общество, созданное во имя, во славу и по образу Св.

Леонтьев К.Н. О всемирной любви // Леонтьев К.Н. Собр. соч.: В 12 т. Т. 8. М., 1912.

С. 189.

Троицы, мы придем в царствие Божие, и на суд не приидем, но от смерти в живот» (IV, 509;

курсив мой. А. Г.). Как видим, Петерсон апеллирует здесь ко знаменитому евангельскому тексту: «Истинно, истинно говорю вам: слушающий слово Мое и верующий в Пославшего Меня имеет жизнь вечную;

и на суд не приходит, но перешел от смерти в жизнь» (Ин 5: 24). Это текст, который не раз впоследствии будет приводить и Федоров, соединяя его с другими евангельскими текстами, дышащими той же надеждой на благой исход истории. Более прямо и развернуто идея всеобщности спасения прозвучала в письме Петерсона Достоевскому – от 29 марта 1878 г., где он отвечал на вопросы писателя по поводу учения «неизвестного мыслителя». Указав на человеческое многоединство как на тот «конечный идеал, к которому должен прийти человек», подчеркнув, что достигается этот идеал «лишь победой человека над смертью» и «воскрешением всех прошедших поколений», и не мысленным, а именно «реальным, буквальным, личным», Петерсон вновь заговорил об апокатастасисе, прямо обозначив мысль Федорова об условности апокалиптических пророчеств, согласно которой объем спасения зависит не только от Бога, но и прежде всего от человека: «Только нужно думать, что усвоенное всеми представление о неизбежности страшного суда едва ли справедливо, едва ли основано на верном понимании пророчеств Спасителя, Который между прочим сказал: “слушающий слово Мое и верующий в пославшего Меня имеет жизнь вечную;

и на суд не приходит, но пришел от смерти в живот” (Иоан. 5, 24). Нужно думать, что пророчества о страшном суде должно принимать условно, как пророчество пророка Ионы, да и всякое пророчество, т. е. если мы не исполним заповеди Спасителя, не придем к единству, к которому Он призывает нас, то подвергнемся суду, если же исполним и достигнем нашего всеединства, тогда и на суд не придем, потому что уже пришли от смерти в живот...» (IV, 414). Письмо Петерсона Достоевский должен был получить 31 марта – 1 апреля 1878 г. А 2 апреля В. С. Соловьев, с которым 24 марта писатель обсуждал идеи Федорова, читал свою последнюю, двенадцатую лекцию по философии религии, как раз посвященную эсхатологической теме: «Второе явление Христа и воскресение мертвых (искупление или восстановление природного мира). Царство Духа Святого и полное откровение Богочеловечества»415. И в ней была изложена Программа чтений В. С. Соловьева // Соловьев В.С. Соч. Т. 2. С. 172.

такая трактовка спасения, которая разводила Соловьева с традиционной церковной эсхатологией и в очередной раз сближала с двумя его современниками. Как следует из проделанной А. А. Носовым реконструкции текста последней лекции Соловьева416, философ ничего не говорил в ней ни об усилении зла в мире к концу времен, ни о страшном суде. Воскресение становилось у него следствием всецелого одухотворения, обожения бытия. По мысли философа, оно совершится тогда, когда «природный мир» сделается «телом человеческим», когда «все существующее проникнется “Божественным началом”»417 (то есть опять же не так, как в традиционной церковной эсхатологии, где воскресение следует за вторым пришествием, прерывающим дурную бесконечность истории, вековую тяжбу в ней добра и зла). Представляя этот светлый вариант эсхатологии, согласно которому путь к Царствию Божию пролегает не через катастрофу, а через преображение, спасение мыслится всеобщим, Соловьев прямо высказался против страшного суда и «“гнусного догмата” о вечных муках»418. Вот как передавал это взбудоражившее слушателей заявление философа регулярно освещавший чтения корреспондент «Голоса»: «Осуждение на вечные мучения хотя бы одного существа, сказал он, равносильно осуждению всех, так как, в силу солидарности всех человеческих для существ, других. страдание Далее одних делается на невозможностью блаженства лектор указывал всеобъемлющую любовь Божию, которая сильнее всякого человеческого уклонения от добра и всякого безумия, указывал на безусловность человеческой свободы, зависимость человека от Божества и солидарность его со всем человечеством и всем существующим и заключил свою лекцию заявлением, что когда полнота Божественного содержания будет иметь реальность для человечества, тогда самоутверждение человека не будет иметь для него смысла и тогда всякое существо войдет в целое и будет членом прославленного человечества»419. Достоевский присутствовал на этой лекции Соловьева. И, разумеется, не мог не соотносить услышанное там и прочитанное незадолго до этого в рукописи и письме Петерсона. Вполне вероятно, что и саму лекцию, и это письмо Носов А.А. Реконструкция 12-го «Чтения по философии религии» В. С. Соловьева // Символ. 1992. № 28. С. 245258. 417 Цит. по: Носов А.А. Указ. соч. С. 249.

Это выражение Соловьева приведено в дневнике А. А. Киреева в записи от 20 мая 1878 г. (Цит. по: Там же. С. 249. Ср. письмо К. П. Победоносцева Е. Ф. Тютчевой: «Представьте, что этот молодой человек, говоря о Воскресении и будущем суде, публично опровергает учение о вечной казни грешников и один раз назвал это учение “гнусным догматом!”» (Цит. по: Там же. С. 246).

Там же. С. 249.

впоследствии он мог обсуждать с Соловьевым и лично, тем более, что философ и сам стремился объясниться с лицами из своего окружения по поводу резкости своих нападок на «гнусный догмат» 420. Спустя три месяца – 25–26 июня 1878 г. – Соловьев и Достоевский посещают Оптину пустынь. Свящ. Геннадий (Беловолов), собравший в статье «Оптинские предания о Достоевском» свидетельства об этом посещении, указывает на то, что в келье старца Амвросия, с которым Достоевский во время своего пребывания «виделся три раза: раз в толпе и два раза наедине»421, состоялась беседа между старцем, писателем и философом422. Восстановляется и главная тема беседы, а согласно некоторым источникам даже спора: это тема эсхатологическая, вопрос о конечном разрешении судеб мира, заостряемый во все ту же поистине преткновенную проблему «вечных мучений». Отец Геннадий приводит рассказ прот. Сергия Сидорова о посещении им в 1916 г. Оптиной Пустыни и кельи старца Амвросия: живший в келье старца «архимандрит Ф.» поделился тогда «своими интересными воспоминаниями. Он присутствовал при знаменитом споре Достоевского с отцом Амвросием о вечных муках, когда Достоевский и Владимир Соловьев в 1879 (sic!) году посетили старца»423. «В поздних оптинских преданиях» фигурирует даже легенда о стуле, который якобы сломал Достоевский во время спора с Амвросием, справедливо относимая о. Геннадием (Беловоловым) «к жанру монастырского – или околомонастырского – фольклора»424. Сам Соловьев рассказывал Д. И. Стахееву, что «Достоевский, вместо того чтобы послушно и с должным смирением внимать поучительным речам старцасхимника, сам говорил больше, чем он, волновался, горячо возражал ему, развивал и разъяснял значение произносимых им слов и, незаметно для самого себя, из человека, желающего внимать поучительным речам, обращался в учителя»425. Этот рассказ, входящий в заметное противоречие с тем впечатлением, которое вынес о Достоевском сам отец Амвросий («Это кающийся»426), наводит См.: Носов А.А. Указ. соч. С. 249252, 255. Достоевская А.Г. Воспоминания. С. 167. 422 Свящ. Геннадий (Беловолов). Оптинские предания о Достоевском // Статьи о Достоевском. 19712001. С. 172.

421 Цит. по: Указ. соч. С. 171. Там же. С. 173. 425 Стахеев Д.И. Группы и портреты. Листочки воспоминания: О некоторых писателях и о старцесхимнике // Ф. М. Достоевский в забытых и неизвестных воспоминаниях современников. СПб., 1993. С. 246. 426 Поселянин Е.Н. Отец Амвросий: Его советы и предсказания // Душеполезное чтение. 1892. № 1. С. 46.

на мысль о том, что Соловьев, вспоминая беседу в Оптиной пустыни, отчасти транспонировал на Достоевского свое собственное поведение в келье у старца. Да, он, только что произнесший анафему «гнусному догмату», должен был спорить, настаивая на апокатастасисе, на благом разрешении судеб земли и человечества, на том, что ни один, даже самый заблудший и грешный, самый негодный и ленивый раб Божий не будет выброшен во «тьму внешнюю», там где «плач и скрежет зубов» (Мф. 25:30). В «Историческом описании Козельской Оптиной Пустыни и Предтечева скита», иеромонах Ераст приводил слова старца Амвросия, сказанные в свое время «по поводу полемики К. Н. Леонтьева с Соловьевым о сочинениях Данилевского»: «Спроси-ка Соловьева, как он думает о вечных мучениях?»427. Автор «Исторического описания…» стремился опровергнуть утверждения архим. Агапита и Е. Поселянина, согласно которым старец Амвросий дал о философе «неодобрительный отзыв»428, заявив: «Этот человек не верит в загробную жизнь»429. Он был искренно убежден в традиционализме эсхатологических представлений Соловьева, полагая, что философ всецело признавал вечные муки, в то время как дело обстояло с точностью до наоборот. То же убеждение демонстрирует и свящ. Геннадий (Беловолов). Он не доверяет свидетельству Стахеева, а также другим источникам, создающим впечатление «серьезной полемики, прежде всего между старцем Амвросием и Соловьевым, о вечной жизни»430. По его мнению, «спора» как такового в келье старца вообще не было, а «было “рассуждение мистическое”: “о спасении души”, “о будущей жизни”, “о вечных мучениях”», причем могли звучать и некоторые идеи будущих «“Бесед и поучений старца Зосимы”, в частности беседы “О аде и адском огне”»431. И писатель, и философ, в представлении отца Геннадия, придерживались устоявшихся церковных взглядов, а значит и предмета, который мог бы вызвать ожесточенные прения между ними и старцем Амвросием, не существовало. Однако приведенная реконструкция «беседы о вечных вопросах бытия»432 не учитывает негативной позиции Соловьева по отношению к Е.В. [иеромонах Ераст]. Историческое описание Козельской Оптиной Пустыни и Предтечева скита. Оптина Пустынь, 1902. С. 125. 428 Жизнеописание в Бозе почившего оптинского старца иеросхимонаха Амвросия. М., 1900. Ч. 1. С. 94. 429 Поселянин Е.Н. Отец Амвросий // Душеполезное чтение. 1892. № 1. С. 46. 430 Свящ. Геннадий (Беловолов). Оптинские предания о Достоевском // Статьи о Достоевском. 19712001. С. 172. 431 Там же. 432 Там же. С. 173.

«гнусному догмату» о вечных муках. А эта позиция как раз и могла стать предметом спора между ним и отцом Амвросием, и спора достаточно резкого. Но то, что спорил Соловьев, не означает, что не спорил Достоевский, не менее Соловьева уповавший на всеобщность спасения. И хотя, как справедливо считает отец Геннадий, легенда о стуле, который, якобы сломал писатель во время спора со старцем Амвросием, действительно должна быть отнесена к монастырским преданиям, самого вопроса о том, какую именно точку зрения выражал Достоевский в келье у старца по поводу «вечных мук» и насколько она оказалась согласна с мнением отца Амвросия, это не снимает. Такова предыстория эсхатологической темы в последнем романе «великого пятикнижия». Тема эта для «Братьев Карамазовых» столь же центральна, как и темы церкви и воскресения. Более того, все три темы у Достоевского тесно сплетаются, образуя единый богословский узел романа. В подготовительных материалах к «Братьям Карамазовым» в набросках поучений Зосимы читаем: «Но если все всё простили (за себя), неужто не сильны они все простить всё и за чужих? Каждый за всех и вся виноват, каждый потому за всех вся и силен простить, и станут тогда все Христовым делом, и явится Сам среди их, и узрят его и сольются с ним, простит и первосвященнику Каиафу, ибо народ свой любил, по-своему, да любил, простит и Пилата высокоумного, об истине думавшего, ибо не ведал, что творил» (15, 249). Возникающий здесь образ всеобщего спасения, которое становится реальностью при условии обращения рода людского на Божьи пути, прямо перекликается с тем, о чем писал Достоевскому Петерсон. Всеобщее покаяние, всепрощение и соединение в общем деле («станут тогда все христовым делом») меняет содержание второго пришествия – здесь уже не суд, а прощение и слияние друг с другом и со Христом. То же упование на благой, всеспасающий исход истории проходит через «беседы и поучения» старца Зосимы и в окончательном тексте романа. Во второй главке этих бесед, записанных Алексеем Карамазовым, «Нечто о господах и слугах и о том, возможно ли господам и слугам стать взаимно по духу братьями», старец говорит о «будущем уже великолепном единении людей, когда не слуг будет искать себе человек и не в слуг пожелает обращать себе подобных людей, как ныне, а, напротив, изо всех сил пожелает стать всем слугой по Евангелию» (14;

288). Указание на то, что этот образ «великого человеческого единения» относится уже к финалу истории, дает сам Зосима: «И неужели сие мечта, чтобы под конец человек находил свои радости лишь в подвигах просвещения и милосердия, а не в радостях жестоких, как ныне в объядении, блуде, чванстве, хвастовстве и завистливом превышении одного на другим? Твердо верую, что нет и что время близко. Смеются и спрашивают: когда же сие время наступит и похоже ли на то, что наступит? Я же мыслю, что мы со Христом это великое дело решим» (14;

288;

курсив мой. А. Г.). В этом же фрагменте старец представляет как бы два противоположных варианта конца истории: один апостасийный, сопряженный с падением человечества (ниже он подкрепляется рисуемой старцем картиной устройства мира на своих собственных, самоопорных началах: «Мыслят устроиться справедливо, но, отвергнут Христа, кончат тем, что зальют мир кровью» 14;

288), и второй анастатический, утверждающий Царство Божие на земле, при котором, как мы помним, открывается возможность спасения всех. И, что самое важное, то, какой именно вариант осуществится в реальности, ставится в зависимость от воли самих людей, от того, будет ли эта воля зловредной или благой, жизнеразрушительной или жизнеспасительной. В следующей главке «О молитве, о любви и о соприкосновении мирам иным» старец заповедует своим чадам, «на каждый день» и когда лишь возможно, молиться о всех представших в этот день перед Господом. «Ибо в каждый час и каждое мгновение тысячи людей покидают жизнь свою на сей земле и души их становятся пред Господом и сколь многие из них расстались с землею отъединено, никому не ведомо, в грусти и тоске, что никто-то не пожалеет о них и даже не знает о них вовсе: жили ль они или нет. И вот, может быть, с другого конца земли вознесется ко Господу за упокой его и твоя молитва, хотя бы ты и не знал его вовсе, а он тебя. Сколь умилительно душе его, ставшей в страхе пред Господом, почувствовать в тот миг, что есть и за него молельщик, что осталось на земле человеческое существо, и его любящее. Да и Бог милостивее воззрит на обоих вас, ибо если уже ты столь пожалел его, то кольми паче пожалеет Он, бесконечно более милосердый и любовный, чем ты. И простит его, тебя ради» (14;

289;

курсив мой. А. Г.). Здесь снова возникает образ зависимости будущей судьбы человеков от того, насколько они сами окажутся способны на любовь, милосердие, всепрощение. А буквально в следующем же абзаце следует заповедь совершенной любви, которая способна изливаться даже на самого грешного и недостойного, ибо не смешивает грех и того, кто оказался пленником закона греховного, прозревает за коростой греха образ Божий, присутствующий в каждом рожденном женами: «Братья, не бойтесь греха людей, любите человека и во грехе его, ибо сие уж подобие Божеской любви и есть верх любви на земле» (14;

289). В последней главке поучений «Об аде и адском огне, рассуждение мистическое» (о ней я специально буду еще говорить) старец призывает к молитве за самоубийц, за тех, которые сами осудили себя вечной погибели: о них и церковь не возносит молитв, и на христианских кладбищах их не хоронит, и верующим поминать запрещает: «Но горе самим истребившим себя на земле, горе самоубийцам! Мыслю, что уже несчастнее сих и не может быть никого. Грех, рекут нам, о сих Бога молить, и церковь наружно их как бы и отвергает, но мыслю в тайне души моей, что можно бы и за сих помолиться. За любовь не осердится ведь Христос. О таковых я внутренно во всю жизнь молился, исповедуюсь вам в том, отцы и учители, да и ныне на всяк день молюсь» (14;

293). Вот оно, сердце милующее, печалующееся о погибели каждой, даже самой забвенной и заблудшей души именно такое сердце есть сердце подлинно христианское. И не случайно вновь возникает здесь у Зосимы образ Христа, воплощенной любви, любви, которая есть и безграничное милосердие. Христос не может за любовь осердиться, не может и покарать за любовь, не может и отвергнуть тех, на кого эта любовь изливается. Слова Зосимы распахнуты всем нам, людям настоящим и будущим, тем, кто сейчас открывает этот роман или когда-либо еще откроет его, но одновременно они обращены и к самим действующим лицам романа, к тем, кто живет в художественном мире «Братьев Карамазовых». Эти слова обобщенны и в то же время очень конкретны. Чья душа вот-вот уйдет с этой земли, грустя и тоскуя, что никто-то не пожалеет о ней, чья душа скоро предстанет в страхе пред Господом и чьей душе будет радостно и умилительно почувствовать в этот миг, что и за нее кто-то молится, что и ее, грешную, кто-то помнит и любит? Спустя всего сутки после смерти старца Зосимы будет убит старик Карамазов – и прозорливое слово старца в том числе и о нем. (Вспомним, как в первом же своем разговоре с Алешей Федор Павлович говорит своему тихому мальчику, желающему в монахи идти: «Впрочем, вот и удобный случай: помолишься за нас грешных, слишком много мы уж, сидя здесь, нагрешили. Я все помышлял о том: кто это за меня когда-нибудь помолится? Есть ли в свете такой человек? Милый ты мальчик, я ведь на этот счет ужасно как глуп, ты, может быть, не веришь? Ужасно» 14;

23). А кто в романе вскоре истребляет себя, не выдержав совершенного им греха, но и не имея сил в нем сознаться и муку принять, в ощущении полной богооставленности, абсолютной и страшной пустоты, глухого вселенского одиночества? Павел Смердяков, убийца Федора Павловича, а, по романному намеку Достоевского, еще и отцеубийца. По слову Зосимы, и о нем надо молиться, и о нем, погибшем, надо печаловаться, а не клеймить осуждением, извергая из памяти, яко пса смердящего и недостойного.

Это евангельское «Не судите да не судимы будете» звучит в предыдущей главке поучений Зосимы «Можно ли быть судиею себе подобных? О вере до конца». Снова и снова стремится святой старец донести до людей Христову заповедь милости к падшим, каждый раз звучащую в предначинательных молитвах перед исповедью: «Аще что свяжете на земле, будет связано на небесех, и аще что разрешите на земле, будет разрешено и на небесех». А в романе умносердечное предостережение старца: «Помни особенно, что не можешь ничьим судьею быти» (14;

291) буквально исполняет Алеша. С самых первых страниц романа Достоевский указывает на этот евангельский настрой его сердца не судить, а печаловаться о грехе людей, об искажении в них образа Божия и любить этот образ Божий в ближних своих, как бы ни был он затерт и загажен: «Что-то было в нем, что говорило и внушало (да и всю жизнь потом), что он не хочет быть судьей людей, что он не захочет взять на себя осуждения и ни за что не осудит. Казалось даже, что он все допускал, нимало не осуждая, хотя очень горько грустя. <…> Явясь по двадцатому году к отцу, положительно в вертеп грязного разврата, он, целомудренный и чистый, лишь молча удалялся, когда глядеть было нестерпимо, но без малейшего вида презрения или осуждения кому бы то ни было» (14;

18). И потом, во всех своих отношениях с людьми он не позволяет себе ни одной судящей реакции. Ни по отношению к отцу, ни по отношению к братьям («как бы мог я быть в этом деле твоим судьей?» (15;

186) говорит он Дмитрию, который хоть и решился «пойти за дите», а все же боится «не вынести» взятого на себя креста и подумывает о предложении Ивана бежать в Америку), ни по отношению к другим окружающим его персонажам: Катерине Ивановне, госпоже Хохлаковой и ее дочери Лизе, Илюшечке, швыряющему в него камнями и кричащему злобно: «Монах в гарнитуровых штанах» (14;

163), и даже Ракитину, исходящему на него тайной злобой и предвкушающему падение праведника. Алеша твердо умеет разделять зло как таковое и носителя этого зла. Отцу, повторяющему о себе: «я ведь злой человек», он отвечает убежденно и твердо: «Не злой вы человек, а исковерканный» (14;

158), выражая тем самым глубинное христианское понимание понимание того, что зло не онтологично, а значит и не равновелико Богу (манихейский дуалистический взгляд), что оно есть лишь искажение блага, недостаток добра, а значит и тот, кто, казалось бы, до последней клетки заражен этим злом, почти, так сказать, переродился в черта, имеет шанс благого, обратного перерождения, имеет шанс быть спасенным, если не в этой жизни, то в будущей. И грех в человеке духовный сын старца Зосимы стремится побеждать не внешним, насильственным действием, а «смиренною любовью», памятуя, что «смирение любовное страшная сила» (14;

289), собственным благим примером, как бы постоянно держа в уме наставление возлюбленного своего учителя: «На всяк день и час, на всякую минуту ходи около себя и смотри за собой, чтоб образ твой был благолепен» (14;

289). «Мне отмщение и аз воздам» этим прозвучавшим еще в Ветхом завете словом о том, что судить и вязать грехи человеческие может лишь Бог, наставлял верующих апостол Павел в своем «Послании к римлянам». Апостол увещевал чад Церкви Христовой быть «в мире со всеми людьми», предостерегая их от столь обыкновенного для нашей низменной, жесткой природы желания мстить за себя и воздавать «злом за зло» (Рим. 12: 1719). И Зосима повторяет в своих поучениях, что право суда лишь в руках Божиих и этот суд суд милосердный, ибо Божия любовь неисчерпаема. А чем оборачивается человеческий, слишком человеческий суд, демонстрирует нам весь роман, где все беспрерывно друг друга судят и приговаривают, все друг к другу в бесконечной претензии: Митя к отцу, отец к Мите, Иван и к Дмитрию, и к отцу, и к мирозданию, и к Творцу, Катерина Ивановна к Мите и Ивану и так далее до бесконечности. Вершина же этой цепной судящей реакции суд над Митей и выносимый ему приговор жесткий, обвиняющий по всем пунктам, не оставляющий надежды ни на какое смягчение. Вот так вершит свой суд человечество, проклиная навечно, припечатывая «грешника» к позорному столбу, отвергая Божию заповедь о милосердии: «И потом по всем пунктам пошло все то же: виновен да виновен, и это без малейшего снисхождения» (15;

Pages:     | 1 |   ...   | 3 | 4 || 6 | 7 |   ...   | 9 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.